О книге

«До сих пор наша мысль бьется в припадке и не выдерживает напряжения близости к тому невыносимому вызову, каким остается мир. И сейчас истерические призывы к мобилизации, всегда срочной (к лету) и тотальной (ситуация предельно критическая), срывают все попытки одуматься. Так и сейчас мир непосилен для человеческого ума, так и сейчас вызов мира нестерпим, людям мерещится многое и они спешат в ответ на невыносимый вызов расслышать идеологическую диктовку. И вот повара, задавшись вопросами философии, варят уже какой по счету идеологический суп, подсыпая каждый свое, и один уверен, что России не хватает теперь только правового сознания, добавить его и все уладится, другой что нужнее научная рациональность, а третий что строгая мораль. Всем хочется выдать свои рецепты за приказ самих вещей. Одни призывы отменяются еще более нервическими. Кажется, что мысли тут уже не поднять голову, ее никто... «До сих пор наша мысль бьется в припадке и не выдерживает напряжения близости к тому невыносимому вызову, каким остается мир. И сейчас истерические призывы к мобилизации, всегда срочной (к лету) и тотальной (ситуация предельно критическая), срывают все попытки одуматься. Так и сейчас мир непосилен для человеческого ума, так и сейчас вызов мира нестерпим, людям мерещится многое и они спешат в ответ на невыносимый вызов расслышать идеологическую диктовку. И вот повара, задавшись вопросами философии, варят уже какой по счету идеологический суп, подсыпая каждый свое, и один уверен, что России не хватает теперь только правового сознания, добавить его и все уладится, другой что нужнее научная рациональность, а третий что строгая мораль. Всем хочется выдать свои рецепты за приказ самих вещей. Одни призывы отменяются еще более нервическими. Кажется, что мысли тут уже не поднять голову, ее никто не услышит среди взвинченных до истерики призывов к делу, уверенно забывающих о том, что русский народ, особенно под семидесятилетним руководством коммунистической партии и ее правительства, уже сделал больше, несравненно больше над самим собой и над природой своей страны, большой частью суши земного шара, чем какой бы то ни было другой народ в прошлой и современной человеческой истории. Не остается уже почти ничего не сделанного. Еще немного и сделано будет все. Вызов мира никогда не диктат. Его невыносимость как раз в том, что он ничего не велит. Он молчаливый и из молчания никогда не выйдет, как никогда не кончится ожидание народа, терпение земли. Конец терпения и конец молчания, чего многие хотят и наивно провоцируют, означал бы конец русского мира. Дружина требовала от Бориса и Глеба мобилизации, решительного сражения, победы, взятия города, изгнания вероломного брата. Борис и Глеб сказали, что бороться за власть не будут даже под угрозой смерти. Поступок законных наследников князя Владимира в год передачи власти определил всю нашу дальнейшую историю. Империя зла? Скорее странное пространство, где зло на свою погибель может размахнуться как нигде, не видя понятных ему противников и поэтому до времени не замечая, что его власть здесь уже давно и тайно отменена. Страна до краев полна невидимым присутствием погибших, молча ушедших. Они давно и неслышно стали главной частью нас самих». «Узнай себя», курс лекций «Писать о настоящем рискованно, так или иначе будешь задет несовершенством написанного. Единая и единственная правда, которой живем, неприступно близка, от невозможности охватить ее опускаются руки, захватывает дух, застилает глаза и ты поневоле видишь себя муравьем в лесу, который силится перетащить с места на место несколько соринок разоренного муравейника, с ужасом сознавая, что секрет строительства крепко забыт, что лишь огромным и медленным трудом удается поднять из глубины памяти хоть что-то напоминающее дело и что армии собратьев, лихорадочно занятые кругом той же работой, немногим лучше видят ее цель и смысл. Если кто-то все же отдает свои бессвязные догадки на позорище, то оправданием здесь может служить лишь надежда, что ему удастся передать свое предчувствие строгости и высоты чертежа, которым должна быть размечена постройка. Ты долго блуждаешь в непроглядном лесу, завороженно уходя во все более строгую, глухую и заколдованную глубину. Давно уже ужасом повеяло от бездонной дали, совсем явственным и громким стал голос, который зовет в непостижимой близи к возвращению. Если слово, которое едино, соединяет далекое и близкое, то пишущий захочет положиться на его связывающую силу. Если оно сможет соединить что-то, то ты писал не зря». Отдельные записи и отрывки из дневников (нач. 70-х — нач. 90-х гг.) Текст любезно предоставлен Ольгой Евгеньевной Лебедевой. Если будут замечены опечатки или другие ошибки, мы настоятельно просим писать о них по адресу bibikhin@gmail.com. Первоисточник первой части — http://uni-persona.srcc.msu.ru/site/authors/bibihin/lections.htm, второй части — http://uni-persona.srcc.msu.ru/site/authors/bibihin/notes.htm. В режиме чтения онлайн (кнопка «Читать в отдельном окне») все некириллические и нелатинские тексты, а также изображения не отображаются. Однако в самих электронных книгах (кнопка «Скачать:  fb2   mobi   epub") все сохранено.


Читать



Содержание

В новую книгу входит семинарный курс, прочитанный на философском факультете МГУ в 1990 г. Его темы: двусмысленность самопознания, могущего оказаться бегством от самого себя; попытка прочтения однобуквенной надписи Е на фронтоне храма Аполлона Пифирийского в Дельфах в связи с посвященными этой надписи стихам Вяч. И. Иванова; Артур Шопенгауэр о древней формуле это ты как основании нравственности, когда целый мир захватывает человека; детское отождествление себя с лицами и вещами; расслоение двойниковых героев Гоголя и Достоевского, неспособность простого человека удержать лицо и др. Вторую половину книги составляют отрывки из записей 1970-х годов, имеющих отношение к делу.

Текст любезно предоставлен Ольгой Евгеньевной Лебедевой. Если будут замечены опечатки или другие ошибки, мы настоятельно просим писать о них по адресу bibikhin@gmail.com. Первоисточник первой части - http://uni-persona.srcc.msu.ru/site/authors/bibihin/lections.htm, второй части - http://uni-persona.srcc.msu.ru/site/authors/bibihin/notes.htm

Курс лекций

Это требование, узнай себя, дошедшее до нас от древности из разных источников и повторяющееся в разном виде, как будто бы намечает важную тему исследования в области, которая именуется теперь антропологией, человековедением, человекознанием. Учреждены Институт человека, Академия человековедения, Музей человека, основан журнал «Человек», готовят «Словарь по человеку». То есть человек много знает, он изучил природу, историю, но ведь надо же обратить внимание и на себя, изучающего. В древней форме этого призыва, γνῶθι σαυτόν <gnotis auton>, познай, или узнай себя, слышится однако также загадочное предупреждение: ты, человек, еще себя не знаешь, или представляешь себе себя ошибочно, думаешь о себе неверно; тебя ожидает много неожиданного.

В этом требовании, γνῶθι σαυτόν, познай себя, таким образом два смысла. Первый призывает взять вот этого «себя», т. е. человека какой я есть, и изучать его; потому что можно ведь сделать предметом исследования что угодно, почему бы и не «себя». Второй смысл с хитростью, заставляет угадывать какой‑то подвох, насторожиться. «Познавший себя — собственный палач» (Ницше). Что‑то не так с этим правилом, познай себя, в нем заложена какая‑то не видимая с первого взгляда неожиданность, ловушка, причем такого рода, что она грозит еще неизвестным нам образом поставить нас в тупик, расстроить наши планы, нарушить наше гладкое или, наоборот, несчастное человеческое существование, и так, что нам после этого будет нечем крыть: дескать, узнай себя; не знал — вот и заблуждался, теперь же расхлебывай. Догадываясь об этом подвохе, люди молятся о том, чтобы не познать себя[2].

В виду этого второго, тревожного и опасного смысла узнавания себя, грозящего подвохом, первый, познавательный смысл — возьми и изучай наконец себя — тоже оказывается двойным: не просто скучным, как всегда скучно, когда нам на голову спускают еще одну обязательную дисциплину для изучения, но и даже вредным. Появляется опасение, что пока мы будем изучать себя в институте, мы упустим, уроним что‑то загадочное и очень важное, что с нами происходит или могло бы произойти. Мы чувствуем, что интереснее и, если можно так сказать, опаснее устроены, чем можно было бы изучить. Мы такие, что ускользаем, уклоняемся от знания; чувствуем, что наше настоящее отношение к себе должно быть не познавательное.

Это хуже всего. Занимаясь познанием, мы может быть в математике, особенно чистой, ведем себя безусловно правильно. В естествознании, в изучении природы уже неизвестно, не губим ли мы ее, скажем, изобретением водородной бомбы, пестицидов или генной инженерией; во всяком случае, тут возможны два взгляда, один, что конечно губим и ученые виноваты, другой, что ученые не виноваты и не обязаны же они в своем научном увлечении еще быть и политиками, да не простыми, а успешными, чтобы обеспечить заодно со своими исследованиями и открытиями еще и такое безотказно добротное устройство общества, чтобы наукой не злоупотребляли. Но с познанием себя, в исследовательском смысле, мы еще хуже чем так рискуем: мы скорее всего просто занимаемся не тем, выпадаем из жизни в академическую тему, придумку какого‑то никому не нужного института философии уже в самые последние дни перед его окончательным справедливым разгоном, о котором никто не пожалеет. Ясно, что самопознание — это вещь, которой человек, спрятавшийся в экологической нише, защищенный от напряжения и тревог, может спокойно «заниматься» до пенсии и потом сколько позволят после пенсии, и это никого не заденет, ни даже его самого, и убережет от злобы дня.

Это вот странно. Но в самом деле, похоже, что нигде человек не может вернее убежать от самого себя, чем занявшись самопознанием. И наоборот: чтобы найти себя потерянному человеку, всего вернее, и это будет как выйти на воздух из комнаты, забыться, забыть хотя бы на время всё в себе и себя и выйти на улицу, на люди, не отгораживаясь от неожиданностей, от внезапностей, от нового. Не в «самопознании» человек вернее найдет себя, а когда забудется, забудет себя, вырвется из колеи, где он всё глубже оседал в самокопании и уже смертельно устал от себя, которого везде видел всё одного и того же и надоевшего, в зеркале, в стекле метро, на фотокарточке в личном деле, в паспорте, на пропуске; уже и так знал себя насквозь, до скуки; и видел в сущности такого же человека как он сам в телевизоре, на улице, на работе.

Вовсе не «познавать себя» нужно мне, я и так задохнулся в самом себе, а лучше хоть немножко отвернуться от себя, стать другим или хотя бы просто увидеть другого, настоящего другого, как мы говорим, «интересного человека», а не всё снова опять такого же как я, произносящего те же самые банальности. Те, кто приглашает узнать больше о человеке, просят: пожалуйста, изучите немножко homo sapiens, какое это замечательное существо, какие у него неизведанные возможности, как оно приспособляется, как оно способно провести несколько недель в океане, подняться на Эверест, и чего только оно не способно, и как много у него миллиардов нервных клеток, — но нам скучно узнавать о человеке, заниматься антропологией.

Человек не найдет себя в самопознании. Предчувствие правды подсказывает нам, что мы скорее найдем себя, если бросим себя, например, на какое‑нибудь дело, «биополитическое», или проще на уход за старыми брошеными больными и детьми. Рядом с таким прямым делом человечности блекнут исследовательские задачи даже человековедения, тем более кустарного самоанализа. Без рассуждений бросить себя на что‑то такое, что безусловно право. Это стремление к правому делу настолько сильно, что ради него человек ищет, во что себя вложить, и обмануть его нетрудно, он сам обманываться рад. Он настолько заинтересован в том чтобы было правое и нужное дело, что сердится когда его разочаровывают, когда его право« дело анализируют, показывая ему, что в него нельзя безусловно себя бросить. Ради возможности бросить себя на правое дело человек без большого сожаления отбросит как старый хлам и «самоанализ» и «самопознание» и «развитие личности».

Мы так устроены, что находим себя, когда бросаем себя на что‑то. Или даже просто бросаем себя. Выражение «лишний человек» относилось не только к неслужащим дворянам в 40–е и 50–е годы прошлого века в России, мы все лишние люди, каждый человек по своему существу лишний, если верно, что он находит себя в возможности бросить себя на что‑то. Без того, на что он может себя бросить, он нигде, неприкаян, что и значит лишний. Он него требуется решительный поступок: бросить себя. Он должен решиться: решить себя как задачу, уравнение. Сам человек себе задание, как бы сырье, и если несвободен, то с самого начала как такое сырье он подключен, пристроен к чужому делу; но если свободен, т. е. не использован другими, он лишний, поэтому должен отдать себя заданию. Он ищет это призвание, в которое должен вложить себя; сам по себе он себе задача, неприкаянный лишний.

Решиться значит бросить себя, а вовсе не заняться самокопанием. Так Симона Вейль во Франции пошла и встала за станок, потому что надо было быть там, где всего сложнее; так мать Тереза и ее монахини пошли к больным, нищим и наркоманам, потому что помощь гибнущим — то безусловно правое дело, на которое можно уверенно бросить себя. Кто больше дает, монахини, а теперь кажется и монахи матери Терезы инвалидам и наркоманам или инвалиды и наркоманы этим замечательным молодым людям? Здесь устанавливается равенство. Нищим, больным, наркоманам эти бескорыстные, совсем не тягостные, ничего не требующие помощники, всегда улыбчивые, всегда счастливые, дают шанс на спасение; а человеческая беда в такой отчаянной убедительной форме, как больной наркоман, лежащий на холодной земле, дает мне бесспорное право бросить себя на помощь ему, найти себя в этой помощи.

Поскольку это счастливое право помогать беде есть одновременно и наша бесспорная обязанность, т. е. мы не просто бросаем и тем находим себя, но и это наше бросание, нахождение обставлено обязательностью долга и потому недвусмысленно, обсуждению и сомнению не подлежит, и поскольку бедствующие есть всегда, то строго говоря это вот наше занятие рассуждения сейчас нужно было бы немедленно прекратить, не в порядке замысловатого воспитания и по какой другой хитрой причине, а по той прямой и бесспорной, что наш долг бросить себя на то, на что человек вправе и должен. Кончить говорить и начать делать. Не когда‑нибудь, а прямо сейчас пойти и помочь беженцам или старикам в домах для престарелых или детям, которых губят плохие родители, или переевшие воспитатели в детских садах, или нервные учителя в школе, губят не в смысле даже чистого уничтожения, а в гораздо худшем смысле превращения добра в зло.

Наше рассуждение должно было бы быть поэтому прекращено, потому что возможность — она же опасность, она же долг — бросить себя на то, что безусловно надо назвать правым делом, для человека открыта всегда. Она открыта и для нас сейчас тоже, именно такая требовательная, в которой правота подкреплена простой нерассуждающей обязанностью. Если всё так, то наше занятие сейчас, на котором мы расположились было познавать себя, отменяется без долгих слов, потому что каждый из нас сам для себя очень хорошо знает, на что ему его совесть велит бросить себя. Академическому забытью надо положить конец, хватит откладывать дело на потом. Копание в себе надо прекратить. Надо отдать себя настоящему, решиться, забыться в едином на потребу, о котором говорит совесть, забыть себя в нем. Мы вернемся к простоте, станем, бросив себя на правое дело, сами собой, потому что уже не будем принадлежать только себе, перестанем быть лишними людьми. Разбирательством с собой, самопоеданием мы всё равно ничего не добьемся, не высидим.

Так решившись, по–настоящему и раз навсегда дав себе обещание, что никогда больше не осядем в пустое занятие самокопания, мы обещаем себе пойти делать настоящее дело. Всё, со старым покончено. Надоело. Перед дорогой надо по обычаю присесть на минуту. За минуту можно понять многое. Мы сюда пришли для познавательных целей, а сейчас решили, что бросим навсегда постылый самоанализ. Мы опростимся, забудем себя. Такие вещи называются обращением. Мы были неприкаянные, лишние, теперь решились, станем другие. Почему именно сейчас здесь решились, а не когда ехали сюда в метро? Ведь могли опомниться и тогда, и уже не доехали бы до этого места, где всё снова и снова одни и те же старые разговоры. — Но вот не в метро переменились, а только теперь здесь вдруг стало ясно, что неприкаянно жить больше нельзя, что надо бросить себя на подлинные задачи. Так решили потому, что спокойно уселись и задумались. И нескольких минут мысли стало достаточно, чтобы вдруг внезапно понять: так дело дальше не пойдет, надо перемениться. И не постепенно, а сразу сейчас вот. Без раздумий. Как говорят мудрецы, о добром деле раздумывать позорно. Мысль вытолкнула нас из себя. Человек спасен тем, что способен без долгих слов шагнуть навстречу вызову. Не рассуждая. Мы и не собираемся рассуждать. Мы только заметим: мы решились на нерассуждающий шаг потому, что по–настоящему задумались. Внезапная решимость, благородная способность поступать просто входит в мысль как само существо мысли. Мысль это то опасное, откуда один шаг до поступка, или даже не шаг, а мысль это то, откуда люди оступаются в поступок. Настоящая мысль существует ровно и только в той мере, в какой она имеет смелость вдруг поступить, не потому что мысль медленно и постепенно подвела нас к решению, а потому что она вдруг расступилась в поступок так, как можно провалиться в яму, глядя наверх. Фалес шел и смотрел на звезды и провалился в открытый подвал, и служанка над ним смеялась, как он вдруг туда провалился. Фалес думал, а мысль это такая опасная вещь, что она вдруг расступается. Мысль открыта в поступок так же, как мы можем оступиться на ходу, если задумались. Если мы туда оступиться не готовы или не способны, если думаем не так, что из мысли нас вдруг может на повороте вынести прямо в поступок, то это еще не настоящая мысль, как служанка Фалеса никогда не могла оступиться в подпол, потому что она не ходила глядя вверх на звезды. Если мы оступиться в поступок неспособны, то мысли нет, как мы никуда еще не идем, если нам гарантировано что мы не споткнемся.

Мысль можно определить так: она то, что может выйти из себя, всегда стать другим, — не смениться другим, а сама мысль станет другим. Мысль это то, что опасно вдруг, внезапно открывается другому. Мы сидели и думали о самопознании, но поняли, что найти себя можно только бросив себя, и решились, решили бросить себя на настоящее, правое. Мы совсем ненадолго задумались, мысль повернулась к нам только своим краешком, и уже обернулась этим решением. Она такая, что вдруг выводит нас неизвестно куда. Без постоянной готовности быть выброшенными мыслью из мысли никакой мысли нет.

Это безусловная правда, что нужны дела а не копание в себе, что медлить безнравственно, что разработка академических тем это социологическая ниша, если не хуже. Нечего попусту рассуждать. Нас буквально выталкивает из нашего привычного места на улицу, на волю, к решительному поступку. Хорошо только, если мы в последнюю минуту, присев перед дорогой, догадаемся, кто нас посылает. Мысль. Гераклит не зря назвал логос молнией, если даже малая крупица логоса в нас ведет себя так же внезапно и таким же освежающим образом. Мысль дала нам себя почувствовать свободными для решения. И когда мы перейдем от этой мысли к делу, мы вдруг увидим, что решимость наша слабеет, что мы увязаем в вязкой среде, ввязавшись в дело, что мы там слабеем, связаны, как в мысли оказались вдруг свободны.

Это значит: никакое дело нам никогда не удастся, во всяком деле мы увязнем и начнем с компромисса, а кончим конформизмом, если не сумеем как‑то сохранить свободу, пусть опасную и рискованную, которую дала нам мысль. Не впустую же мы решились, не в насмешку отменили занятие самоанализа, чтобы потом, после неудачи начатого было дела, снова тяжело осесть и вернуться к старой мельнице академического говорения. Мы решились именно на дело. Но мы поняли, что никакого дела у нас не получится, мы увязнем в обстоятельствах, если сохраним в самом деле свободу мысли. Вовсе не так, что кто‑то нам постановил: или оставайтесь при ваших академических занятиях и исследуйте мысль, познание — или, если уж вы, как вы говорите, оступились из расступившейся мысли в поступок, то и занимайтесь благополучно бизнесом, но для мысли тогда у вас едва ли останется время и возможность. Это как раз та обманная ситуация якобы единственного выбора, о которой Аверинцев говорит, что дьявол всегда протягивает нам две руки, требуя выбирать, но заранее можно догадаться, что у него в руках ничего по–настоящему нет, одна дрянь. Ложь, будто действие без рассуждения исключает мысль: мысль, наоборот, как я сказал, только тогда и может считаться настоящей мыслью, когда не пускается в рассуждения. Знание без дела тщеславие, дело без знания безумие, говорит древнеиндийская мудрость. «На практике» мы сразу увязаем в компромиссах и в соглашательстве, потому что свобода есть только в той мысли, которая сама поступок.

В этом смысле Плотин говорил, что человек рвется к практике, когда слабеет для видения (для настоящей мысли) и оно уже не может наполнить его из‑за ἀσθένεια его ψυχής, психастении. Из‑за недостаточной силы души мы срываемся, принимаем окончательное решение: всё, теперь я буду вести себя по–другому; всё, я уже не буду доверять людям, они обманщики; всё, я начинаю действовать. За этой крутостью стоит на самом деле: хватит с меня риска мысли, опасности оступиться и поступить, теперь я буду не думать а следовать такому‑то курсу. На самом деле конечно не удастся, начнется не курс а дрейф. Настоящий поступок только тот, в который мы нечаянно оступаемся из мысли. Сделать какое‑то дело по–настоящему можно только не расставшись со свободой, т. е. с мыслью. Мысль и сама уже дело, и то, во что мы оступаемся из мысли, тоже поступок, дело. Дело без мысли перестает быть и делом, становится не делом.

Нам кажется, что мы лишние люди потому, что у всех как‑то есть свое дело, а мы остались не при деле, выпали из колеи. Нет, мы остались без мысли и потому упустили рискованную опасность и возможность оступиться в поступок. Попасть нечаянно в подпол и в историю имеет шанс только Фалес, заглядевшийся на звезды. Кто не думает, с тем ничего не может случиться, для того остается только дело, которое страшно быстро обертывается не делом. И когда мы гоним себя к делу, на всевозможные исторические перестройки, то мы только вернее вколачиваем себя в форму лишних людей. Сколько мы ни пытаемся скрыть это от себя и от других, порода выдает себя: мы из той касты потерянных, неприкаянных. Лишние люди живые трупы, холодные, постылые себе и другим, недоразумения, едва терпимые обществом, едва терпящие общество.

Лишним людям хочется пристроиться к чужой захваченности, чужим страстям, хотя бы к чужой беде наконец, чтобы хоть у страдания людей погреться; страдание ведь всё‑таки какая‑то полнота, которой завидует пустота лишних людей. Лишний человек тратит чуть не все свои силы, чтобы казаться как другие; этим он больше выдает себя. Ему кажется, что он не при деле; на самом Деле он не при мысли, настоящей, расступающейся. При этой мысли–поступке он не будет, если не осмелится сначала увидеть себя как он есть. То есть узнать себя? познать себя изучая или заметить и опознать то существо, которое ты сам?

Γνῶθι σαυτόν. Этот древний совет имеет загадочный смысл с подвохом, о котором было упомянуто в самом начале. Вместо того чтобы разбирать γνῶθι σαυτόν, добираться до его настоящего смысла, возьмем другое, тоже древнее, чуть ли не гомеровских времен, изречение, которое на воротах или на фронтоне храма Аполлона в Дельфах было начертано рядом с правилом γνῶθι σαυτόν.

Известно, что надпись γνῶθι σαυτόν стояла ведь не одна, рядом с ней была другая, и разумно предположить, что они были не совсем отдельны, что между ними есть какая‑то связь. Но если в надписи γνώθι σαυτόν по крайней мере на первый взгляд ясно виден смысл, хотя в нем же явственно скрывается какая‑то хитроумная загадка, грозящая человеку разоблачением наподобие того, как был разоблачен царь Эдип, то смысл второй надписи до сих пор и впрямую неясен, ее до сих пор не могут однозначно прочесть. Вообще говоря, все можно всегда связать со всем и почти из всякой пары фраз можно составить диалог. Интересно предположить, что обе надписи, одна понятная и другая непонятная, связаны не любой, а именно сущностной связью, и больше того, что они говорят по–разному одно и то же. Конечно, всё это остается пока чисто догадкой. И всё же не бессмысленно попытаться, чего кажется никто еще до сих пор не делал, поглядеть на менее внятную надпись в свете более вразумительной, а потом может быть наоборот.

1. Почти две тысячи лет назад в хорошую погоду по одной из главных площадей маленького, но важного греческого города Дельфы, километрах в 90 к западу–северо–западу от Афин, гулял человек блестящей образованности, неустанного трудолюбия, безупречного благочестия, прекрасный писатель, к тому же отыскиватель домашних — своих греческих — и заграничных поучительных достопримечательностей. Эта загадка просит разгадки или по крайней мере размышления, подумал он, посмотрев на глядящий на площадь фронтон храма Аполлона или может быть на ворота всего святилища — большого комплекса из священных рощ, прихрамовых построек, мест хранения казны греческих государств, потому что греческие полисы свою казну для хранения сдавали как в банк в известные храмы и они там, храмы место неприкосновенное, относительно безопасно хранились в специальных кельях, — где рядом с многажды прославленной, бросающейся в глаза на страницах старых и новых мыслителей надписью γνῶθι σαυτόν стояла еще отдельно одинокая буква Е, явно не случайная, явно не орнамент, что‑то означающая, но что?

Время было политического и культурного союза с римлянами, не столько завоевателями, сколько могучими к просвещенными покровителями, принесшими мир в страну после раздоров. Это была эпоха «греческого возрождения» II века н. э., когда казалось, что можно наконец устроить человеческую жизнь на земле, под попечением светлых богов, в уважении к древней мудрости и древней добродетели, в культе философии, в настроении смиренного благочестия.

Написанный Плутархом трактат назывался Περί τοῦ εἶ τοῦ ἐν Δέλφοις, «О том εἶ, которое в Дельфах». В прописной букве Е, кроме того что при беглом чтении он; произносилась в алфавите как ei, подразумевалась еще чтобы получилось значимое слово, йота подписная, которая появилась бы при написании строчными буквами и в название своего трактата Плутарх ее спокойно вписывает.

Ε как пятая буква алфавита — одновременно и цифра 5, причем цифра может быть воспринималась даже первую очередь, потому что ведь другого обозначения цифры 5 просто не было. Мы это склонны забывать, и уж совсем трудно у нас укладывается в голове, что любое слово, особенно короткое, виделось древнему читателю и как ряд букв и как ряд цифр, которые можно было, допустим, сразу сложить; так что стоило приглядеться к любому слову, и оно само собой при очень малом усилии показывало аспект числа. Так в Апокалипсисе 13, 17: «…и чтобы никто не мог купить или продать, кроме имеющего начертание, или имя зверя, или число имени его». И там же гл. 15 (т. е. в первоначальных буквенных цифрах IE'), ст. 2: «И вырвавшие победу у зверя, и у образа его, и у начертания его, и у числа имени его, стоят на этом стеклянном море» (между прочим, это одно из трудных мест Евангелия: τοὺς νικῶντας ἐκ τοῦ θηρίου καὶ έκ τῆς εἰκόνος αὐτοῦ καὶ ἐκ τοῦ χαράγματος αὺτοῦ καὶ ἐκ τοῦ ἀριθμοῦ τοῦ ὀνόματος αὐτοῦ; вернее возможно было бы «победой вырвавшиеся от…»). Гл. 13, ст. 18: «Кто имеет ум, сосчитай число зверя: это число некоего человека; и число его — χξς'». Число человека — не сказано: «число имени человека» — это прочитанные как числа и, допустим, сложенные буквы его имени; получалось, что 666 дают Магомет, Никон, Наполеон.

Если так даже для позднего, то тем более для греческого глаза дельфийская буква Ε — на некоторых старинных монетах она висит между средними колоннами храма — была одновременно и цифрой 5. Но вместе и союзом εἰ «если» и глаголом εἶ «еси». И если цифра, то может иметь значения: 1) 5 мудрецов; 2) главенство, потому что в каком‑то смысле серединная цифра 5 центральная и начало всех цифр и чисел. Если союз, то возможные смыслы: 3) если мы победим…, если исполнится доброе предсказание…; 4) начало восклицаний εἴθε, εἰ γάρ о если бы; 5) схема умозаключения еслито как акта разума, исключительной способности человека. Если глагол, то либо 6) ты (Аполлон, бог) ecu, либо 7) нестандартный императив от εἶμι, идти (стандартный был бы ἴθι), примерно как мы говорим пошел в смысле иди или даешь в смысле дай; однако дифтонг εἶ в идешь настоящий, т. е. он в корне, а Е может прочитываться только как дифтонг в смысле аллофона, варианта произношения, что и есть во втором лице εἶ, где в корне не дифтонг. Наконец, 8) Ε при большом желании можно прочитать и как долгое, получив ἦ в смысле он сказал; и, поскольку 9) Ε вторая по порядку гласная в алфавите, и стало быть намек на вторую планету, т. е. Солнце, Аполлона сияющего.

Разобрав значения, какие были и могли быть в ходу, Плутарх решает благочестиво, правдоподобно и взвешенно: «Думаю, буква эта означает и не число, и не порядковый номер, и не связку, и не что‑либо другое наподобие требующих дополнения частиц; а это — законченное в себе словесное обращение к Богу, которое своим смыслом наводит говорящего на понимание Бога в его силе и сути. А именно, Бог, словно приветствуя каждого из нас, приходящего к храму, произносит эти свои слова, γνῶθι σαυτόν; и это по сути дела всё равно что сказать χαῖρε, здравствуй, радуйся; мы же, возвращая приветствие, говорим Богу, εἶ, ты еси, воздавая ему должное именованием истинным и неложным и единственно подобающим Ему Единому, — именованием бытия (ὡς ἀληθῆ καὶ ἀψευδῆ καὶ μόνην μόνῳ προσήκουσαν τὴν τοῦ εἶναι προσαγόρευσίν ἀποδίδοντες)»[3].

Получается короткий и, надо сказать, довольно странный диалог, состоящий из односложного обращения и однослогового ответа. Бог Аполлон не находит другого приветствия человеку, подходящему к его храму, чем императив, γνῶθι σαυτόν, что обычно переводят «познай самого себя». Человек отвечает на загадочное приветствие уважительным «Ты еси», т. е. собственно просто ecu, существуешь, ты само существование в том же смысле, как в Библии, в понимании 70 александрийских толковников, «Моисей сказал Господу: Я, стало быть, пойду к сынам Израиля, и им скажу: Бог отцов ваших меня послал к вам. А если они спросят, как Его имя, что я им скажу? И Бог сказал Моисею: Я есмь сущий». Плутарху это знаменитое место не могло быть неизвестно, и дух и тон греческой Библии были ему близки. В «Ты еси» человек возвращает Богу как пароль его сокровенное имя, совпадающее с бытием.

Что с нами произошло? Мы начинали с тоски по делу, за которое надо срочно взяться. Вот уже Карен Араевич Свасьян бьет в колокол, тревога, мир на грани, нас обманули, наше сознание одурачили, наступает в планетарных масштабах черная быль[4]. А мы, начав было с подобной тревоги, задумались теперь о букве Е, две или три тысячи лет назад высеченной на фронтоне древнего храма. Разве не мы хотели же отдаться делу; или хотя бы не очерстветь, не утратить, как это называется, экзистенциальной тревоги, болевых точек; или как еще говорят, беспокойного сердца; мы вроде бы негодовали, что философская профессия занята академическими пересчетами. Сам я вот уже давно пытался сказать одно, что дело мысли — дело, дело мира. Что мысль имеет дело с миром. Теперь я имею дело с буквой.

Тем более наша тема узнай себя. Разве так надо ее начинать? Вот я. Я должен узнать себя. Но как, каким образом? Где я? Таких как я миллионы, миллиарды; я пылинка среди трехсот миллионов, которые все кажутся на одно лицо людям из далеких стран. Я одна четырехмиллиардная часть человечества или еще гораздо меньше, если вспомнить о всех прошлых поколениях. Можно приблизительно сосчитать, сколько всего жило людей на земле. Надо учесть, что люди возможно будут жить еще и долго, кто знает, даже не годы и десятки, а сотни, тысячи и десятки тысяч лет. Я по малости не улавливаю на этом фоне в я заметного предмета, который узнавать. Я конечно могу сам себя из гордыни объявить исключительной личностью, личность бесценна, она стоит целой вселенной; надо уважать личность, человек обладает личным бессмертием и т. д. Но если я так знаю о себе, то мне нечего уже и узнавать, я всё знаю, осталось только в воображаемом пространстве философского дискурса распоряжаться своей воображаемой величиной, а в академическом учреждении вести себя с достоинством, чтобы люди видели что я личность. Правда, всё это до тех пор пока не придут другие люди без уважения к личности и не разгонят личностей, которые будут возмущаться и негодовать, что оскорбили их личное достоинство. Это так сказать дело моего личного устройства, воображаемого в воображаемом пространстве, ради моего личного удовлетворения и для того чтобы другие, доверчивые и смиренные люди, не считающие себя высокоразвитыми индивидами, кормили меня, приносили мне деньги, кофе и гречку. Хотя люди все личности, но некоторые в большей мере. Они создали себе свою личность. Личность претендует быть больше чем заявкой на то, чтобы ее не трогали и обеспечивали.

Личность пожалуй будет и познавать себя, чтобы увеличить себя как личность. Что она личность, ей с самого начала совсем ясно и сомнений нет, проблема в том, как лучше быть личностью и возрастать. Считается, что быть личностью хорошо, а не быть ею во многих отношениях плохо.

Но ведь если я говорю себе, узнай себя, я всё‑таки не должен же одновременно заранее объявлять: я личность! Это значило бы заранее знать основную часть ответа. Вопрос, кто я, примет тогда вообще другой смысл: угадайте, какое я сокровище! да не упустите ненароком какое‑нибудь из моих достоинств. Кстати сказать, построение личности обычно и происходит способом подтягивания к перечню желательных человеческих качеств.

Рассказывать себе и другим, насколько другие слушают, какие мы личности, теперь легко и общепринято. И эти рассказы, и рассказывающие личности, сообщающие другим личностям о них и о самих себе, на самом деле опираются не на себя, а, как в нашем сегодняшнем случае, на поворот государственного корабля, в более широком смысле — на дискурс новоевропейской культуры, связного целого, в экономию которого для целей его развития и благополучия входит и развитие личности, еще шире — на исторически сложившееся на Западе понимание человека и Бога. Машина постава повернулась колесом культивирования личности. Появилась проблема личности, изучение личности и возможно также философия личности, скажем персонализм.

Личность не исходная данность, она находит себя где‑то на пересечении сложных структур. По существу, описывая себя как самоценную, она обеспечивает себе ценность более или менее полным, в смысле многосторонности, вхождением в эти структуры, отданием всего человека им. Она подпитывает себя за счет задач культуры, или социалистического строительства, или просто государственного строительства, или перестройки, или Бога, или какого‑нибудь Его производного, скажем ноосферы ил еще чего‑либо крупного, например соборности, если известно что это такое, лишь бы сохранялась возможность вписаться в сложную сеть государственных, научных академических, экономических, «информационных», церковных или околоцерковных институтов и т. д. То есть незаметно для себя личность конечно тоже сталкивается с тем, с чем столкнулись мы в узнавании себя, — с невозможностью уловить предмет по его малости, потому и расширила себя в партию, коллектив, в систему.

Мы в сущности сделали то же самое, когда растерялись, едва задумавшись о себе? Мы потерялись среди миллиардов, провалившись неведомо куда, и надо было срочно уцепиться за что‑то. Мы встроились в ряды писавших о γνῶθι σαυτόν, вернее даже не о нем а только букве Е, и сразу стало спокойнее. Почти всё в порядке: в нашей культуре существует среди прочего и вопрос об этой букве Ε на фронтоне дельфийского храма, обсуждение его идет тысячелетия, мы из тех, кто в истории культуры тоже говорил или хочет говорить о букве; возможно мы напишем целую книгу, она будет занесена в каталог библиотек, во всём мире желающий сможет посмотреть эту книгу, — если конечно она будет напечатана. Даже если и нет, мы пристроились, нашли занятие. Что такая проблема, буквы Ε на фронтоне или на дверях храма Аполлону, существует, это точно, твердо, тут сомнений нет; неопровержимым доводом для усомнившегося будет простой факт: на эту тему существует литература. На западных языках конечно всё всегда есть, но в данном случае и на русском тоже.

Кто‑то обязательно скажет: взбредет в голову взять темой одинокую древнюю букву, современнее и ближе к жизни уже некуда. Кто‑нибудь несомненно возразит: но в конце концов те ворота и та буква были и на правах бытия заслуживают внимания историка, всякая мелочь в культуре найдет свое место. Как мы обязаны говорить всем понятными словами, когда хочется может быть других слов или вообще не слов, и как приходится ходить по этим улицам города, потому что других нет, так надо и разрабатывать темы нашей культуры, подходя к ним принятыми в науке методами исследования; иначе, вне языка культуры, будет вообще непонятно, о чем мы. Личность, для того чтобы заявить о себе, должна уже заранее вписаться в карту и календарь образования, которому она принадлежит. Это культурное образование сейчас в целом гуманно, построено личностью и способствует ей. Личность стремится к гармонии со своей культурой и адаптируется к своему окружению или творчески преображает его.

С культурой между тем дело обстоит двусмысленно. Прежде всего, то ли ее слишком много, то ли наоборот слишком мало. Когда на нее надо ассигновывать деньги, без которых она зачахнет, ее вроде бы слишком мало. Когда земля гибнет от наукотехники, интенсивной эксплуатации, индустрии туризма, то культуры как будто бы наоборот слишком много. Мы в ней, говорит уже упоминавшийся решительный публицист, запутались или она нас запутала, мистика и этика помогли ей обвести нас, а взбунтоваться против нее посмели и сумели может быть только Гёте и отчасти Лейбниц[5], остальные встроились и работают на культуру, не рискуя решать, слишком ее много или слишком мало.

Неверно конечно, будто личность не бунтует, пример хотя бы процитированного публициста сразу показывает противоположное. Личность бунтует часто или даже всегда, опрокидывая себе всю культуру как тележку с хламом. Радикально бунтует почти каждый, и культура в конечном счете питается бунтом, впитывает его в себя, насыщается им. И эксцессы культуры, и отважный бунт личности против нее, и опрокидывание как‑то вписаны в экономию культуры, она так подыгрывает сама себе, словно сама с собой играя в карты левой и правой рукой. Сам бунтовщик втайне знает, что чем лучше он подденет кого‑то или что‑то в печати, тем нужнее, «действеннее» его публикация. Культуре — этому образованию — нужны встряски, судороги, это ее и образует. Личность думает, что восстает для себя, а культура с молчаливым терпением давно ждет восстания, вызывает его, движима им как двигатель вспышками в камере сгорания, и каждая вспышка должна быть внезапной, скорой, сильной, безотчетной, чтобы двинуть поршень. Личность вместе с ее восстаниями идет топливом в машину культуры.

Так или иначе, личность сама на себе поставить не может. Даже Макс Штирнер в «Единственном и его собственности» ставил свое дело не на самом себе, а на ничто. Надо присмотреться к тому, как личность устанавливает и определяет себя на экране, куда сама себя проецирует. Считают, что только личность это личность, но не народ или государство, и разоблачают заблуждение, будто нация это личность. Правда, разоблачителям приходится сразу признать, что государство это личность хотя бы в юридическом смысле. Оно говорит «от их имени», объясняя, требуя, рекомендуя, во всяком случае обращаясь к личностям, причем императивно. Наоборот, было бы смешно, если бы личность обратилась к закону, закон бы ее не услышал и говорить пришлось бы так или иначе не с ним, а с людьми, от которых зависит переменить закон или скажем не придавать ему особого значения. Получается, что закон даже больше чем личность, ходящая под ним, хотя голос закона может звучать только через человека.

В споре о том, считать ли нацию, государство личностью или нет, точку зрения, что эти образования не личности, что коллективных личностей не бывает, отстаивают с просветительским негодованием, с гуманитарным возмущением, за которым прячется идея божественного достоинства личности. Само это возмущение говорит однако о тайном беспокойстве гуманитария, либерала и плюралиста. Противоположный тезис о том, что нация и т. д. это личность, высказывают с пафосом, опять же заставляющим догадываться о подразумеваемой божественной перспективе, делающей народ промежуточной инстанцией между Богом и человеком. Даже такая слабая юридическая личность как небольшое предприятие, фирма диктует, распоряжается; и даже если мы знаем, что приказы пишет человек как и мы, директор, подписывающий приказ, другое лицо чем он же сам пишущий его: подпись подключает его к более важной величине, организации как юридической власти. Юридическое лицо — лицо права, т. е. закона. Закон правит. Именно в возмущении личности, что она вынуждена иметь дело с безличным законом, по линии этого возмущения и складываются интимные отношения личности с организацией, государством, нацией: личность возмущается что она, личность, подчиняется безличным законам; этим она и доказывает, что ее отношение к тем законам чисто личностное, возмущения. Мы не должны закрывать глаза на то, как живо отношение личности к государству, как личность поглощена им больше чем близостью с другим лицом. Когда дело доходит до дела, мы знаем, какой вес имеет государственный интерес, логика истории.

Факт, что личность проецирует себя на государство, ничего не объясняет. Она и Бога видит через свои свойства. Всё равно, если и через свои, Бог есть Бог. Разоблачители иллюзий одергивают нас на каждом шагу, но они не больше чем мы способны отменить Бога, стоящего за всеми нашими отношениями к нему. Сванн у Пруста может подозревать и даже твердо знать, что он создал Одетту в своем воображении, но от этого она не перестанет быть божеством. Догадка, что мы проецируем на нацию, на Бога, на другого человека самих себя и тем привязываем себя туда, где на самом деле или разрозненная толпа, или пустое ничто, или холодное бездушие, приоткрывает истину прямо противоположную той, какую хотело бы видеть уверенное сознание: хотят разоблачить, что там где я вижу лицо, его нет, но ведь если стало быть я увидел лицо даже там, где тому оснований нет, увидел раньше чем кто‑то меня или я сам себя одернул, «что же это я делаю, олицетворяю безличное государство», если так, то значит в меня это — увидеть лицо во всём — как‑то входило; и именно так, что раньше чем увидеть личность в себе, с первого детства я вижу лицо в мире, в дереве, в стене, в ковре и не себя ли уже сознаю потом как личность в свете, скажем, национальной личности или сверхличности: я такой‑то, носитель таких‑то качеств, русский.

Критики говорят: ты проецируешь на Бога свою личность. Или на государство. Я спрошу: не наоборот ли? Царь, воплощение государства, называл себя отцом, подданные детьми, они ходили «под царем». Или пример ближе: американец знает, что в принципе может стать президентом, это придает ему чувство личного достоинства. Я сам могу сколько угодно трезво разоблачать себя, повторяя: государство — не организм, механическая сумма людей, мистификация, но к его главе у меня всё равно другое отношение чем к любому, он и не такой как я, он другой, и бесполезно внушать себе, будто он такой же как я. Я могу сколько угодно храбриться, но на начальство мне даже легче смотреть сверху вниз чем как просто на равного.

Всё‑таки прежде чем начать разоблачать божественность Бога и сверхличность государства, надо оглядеться: почему именно всегда приходится их разоблачать, почему разоблачение вынужденно начинается с констатации, что Бог уже готов для нас как лицо, государство всегда уже размахнулось как замысел (или умысел) и воля?

2. Для Плутарха сомнения нет, что в храме Аполлона настоящий, не слепленный нашим воображением Бог. Еще далеко до Ницше, который скажет что Бог умер. Вячеслав Иванович Иванов пишет свою поэму–мелопею «Человек» в 1915 г., т. е. уже после Ницше, через которого Иванов прошел. Во втором «мелосе» мелопеи «Человек» под названием «Ты еси» (первый мелос «Аз есмь», третий «Два града», четвертый «Человек един») в срединном стихотворении, к которому идет восходящая буквенная нумерация от α до θ и от которого идет нисходящая буквенная нумерация от θ до α, — это срединное обозначено как ἀκμή, цветение, высшая точка, — говорится:

Что тебе, в издревле пресловутых
Прорицаньем Дельфах, богомол,
Возвестила медь ворот замкнутых?
Что познал ты, гость, когда прочел
На вратах: ЕСИ?
У себя спроси,
Человек, что значит сей глагол.
«Ты еси» — чье слово? Кто глаголет?
От пришельца ль Богу сей привет?
Сущему, Кого поклонник молит,
Имени достойнейшего нет…

После Иерусалима, где Иванов и Лидия Дмитриевна Зиновьева–Ганнибал провели Пасху 1902 года, Иванов на обратном пути заболел тифом, с опасностью для жизни. Потом он говорил, что Лидия Дмитриевна уходом и молитвой спасла его от смерти. После выздоровления он остался в Афинах до весны 1903 заниматься историей греческой религии, а также эпиграфикой. Нужда поехать в Дельфы у него была. Французские археологи за 10 лет до того, в 1892, начали там раскопки (сейчас продолжающиеся), открыли среди прочего храм Аполлона, вернее, святилище, состоящее из лабиринта проходов и построек на крутом склоне. Иванов как будто бы увидел обе надписи, о которых давно знал (сейчас их видеть невозможно), но, как пишет биограф, вторая надпись заново поразила его «как неожиданное, неведомое сообщение»[6].

Сущему, Кого поклонник молит,
Имени достойнейшего нет —

эти слова как будто буквально повторяют Плутарха: «единственное именование, подобающее Единому, — именование Бытия». В слове «сущему» ясно слышится и библейский подтекст, имя Бога в Книге Исход. Сущий по–гречески ὁ ὤν, средний род этого причастия τὸ ὄν — одно из главных слов в истории философии, переводимое и как «сущее» и как «бытие».

Неожиданно этот краткий диалог, такой же как у Плутарха, кратчайший собственно из всех диалогов — Узнай себя, говорит Бог; Ты еси, откликается человек — у Иванова продолжается и получает совсем новый оборот. Иванов не дописывает диалог, не прибавляет к нему новых слов, но вторая его часть, Ты еси, звучит для него второй раз, сказанная теперь уже не человеком, а опять тем же, кто сказал Узнай себя, и получающая новый смысл.

Сущий — Ты! А я, — кто я, ничтожный?
Пред Тобой в какую скроюсь мглу?
Ты грядешь: пылинкою дорожной
Прилипаю к Твоему жезлу…
Но в ответ: «Еси!
В пустоте виси,
Соревнуя солнцу и орлу!»…

Человек, отдав Богу «достойное», т. е. бытие, причем всё бытие, не оставил себе ничего, «ничтожный». Пылинка здесь скорее не в смысле всё еще какой‑то вещи, пусть очень малой, но это другое название для ничто. Как латинское nihil, если оно происходит от ni‑hilum, заставляет подумать о шерстинке как об исчезающе малом, так у Иванова пылинка. Она есть лишь поскольку прилипла к жезлу Того, кто сам и есть всё бытие. Но как только человек умалился и согласился исчезнуть во мгле, происходит то, чего нет у Плутарха: Бог–бытие ответно дарит бытие человеку.

За божественным повторением Еси, — это даже не эхо, а в тот же «миг», через строфу скажет Иванов, в поступке искреннего отдания человеком всего бытия Богу этот самый акт вызывает Бога на то же слово Еси. Оно становится голосом не одного человека только, но и Бога, т. е. оба произносят это слово одновременно, оно не удваивается во времени, а усиливается сложением двух голосов, — следует «В пустоте виси». Мы делаем сейчас при чтении ударение на последнем слове, как по–видимому и хочет Иванов, у которого следующий стих говорит о существах, способных не падать, хотя у них нет опоры.

Когда человек сказал Богу «ты еси», глагол здесь не предикат в ряду других (ты существуешь, как ты велик, ты творец), а собственное имя: ты есть ecu, ты бытие. Бог отвечает тем же: человек из ничто, тьмы, пылинки становится не вещью, а тоже бытием, т. е. и не образом даже творца, а самим творцом. Недаром он висит в пустоте; из ничто он взлетает не к чему‑то, Бог дарует ему из пылинки стать не целой скалой, а ко всему. Диалектическое перевертывание здесь происходит в чистом и предельном виде, из ничто человек становится царем.

С Вечным так о праве первородном
Спорит, — отрекаясь вновь и вновь
От преемства в бытии свободном, —
Человек. Но Бог: «Не прекословь,
Ибо ты еси!
Царский крест неси!

Бог не распределяет человеку быть царем над тем и тем, а именно над всем, как другому Богу. Ты еси, сказанное человеку, тоже не предикат в ряду прочих, — ты пылинка, ты мгла, ты ничто, ты существуешь, — а собственное имя. Человек тоже ecu, бытие. Если Бог бытие, то и человек вдруг видит себя тоже Богом, посвящается в царское достоинство.

Крестное Любови откровенье!
Отворенье царственных Дверей!..
«Ты еси» — вздохну, и в то ж мгновенье
3асияет сердцу Эмпирей…
Миг — и в небеси
Слышу, «ты еси» —
И висит на древе Царь царей.

Царь царей — первочеловек Христос, небесный Адам, начало всех людей. Как же так? значит «ты еси» было сказано Богом не тому человек, который подошел к нему с земли? Да, «в пустоте виси, соревнуя солнцу», прозвучавшее в ответ на человеческое самоотдание Богу, было воздвижением первого Адама, Царя царей, и лишь потом оно коснется того царя, которым становится через божественный подарок каждый человек. Бытие, которое Иванов называет алмаз и клад, самое драгоценное и просто единственное, что есть в человеке, всё его существо, кроме которого ничто, мгла и пыль, это первочеловек Адам. Ему сказано первое «ты еси» и только через него каждому человеку, поскольку человеческое в каждом человеке это и есть Адам. На отдание себя человеком Богу свыше отвечено посыланием Христа, Царя царей, который сияет в человеке как сокровенная его суть, Эмпирей, алмаз, драгоценный клад.

Особенность гностических систем в том, что восхождения, преодоления, стяжания, обретения, победы, торжества случаются не однократно, а варьируются, повторяются на разных ступенях невидимого пути в новых порождениях сущностей, в развертывающихся зонах, которые размножаются неостановимо, так, что для пояснения одного круга событий привлекается другой, без конца. Оправдано ли западное название нашей религиозной философии, «русский гнозис», это вопрос для особого разбора, но черту почти навязчивого повторения мистических свершений мы у Иванова видим. Едва полученное человеком божественное «ты еси» оказывается получено пока не им вот этим, а Всечеловеком, и теперь необходимо второе постижение, очередное свершение: как тогда произошло соединение (перво)человека с божественным бытием, так теперь предстоит соединение каждого с Адамом, своей собственной сутью.

Но если эхом неприступным
Возвращено тебе «Еси»,
Кольцо волною, — целокупным
В себе Адама воскреси.

Адам в каждом суть каждого, но невидим как зарытый клад, в свою очередь «темный», как был до откровения бытия темен и сам человек. Адам откроется поэтому вовсе не каждому:

Божий сын Адам, бытийное равенство Отцу, неделим и нераздельно составляет существо человека, только человек держит его по своей темноте в «подвале». Чтобы высвободить в себе Адама, человек должен свергнуть тюремщика, который держит подлинного Царя, каким в конечном счете тайно оказывается каждый человек, взаперти, под спудом. Надо свергнуть самозваного хозяина. Он ограниченный индивид, ложное Я. На место самозваного должно прийти подлинное Я. Истинное Я в человеке — это его богосыновство.

Что же получается. У Плутарха и Иванова одинаково Бог и человек ведут между собой разговор. Разница однако в диаметральной противоположности происходящего. У Плутарха человек признает Бога, называет eго верховным именем бытия. У Иванова человек делает то же, но главное событие в другом, чего у Плутарха нет и не могло быть: Бог признает в человеке бытие, утверждает человека. На первый взгляд что тут от Ницше? Для опрокидывателя платонизма Бог проекция человека, создание его творчества. У Иванова как будто бы прямо наоборот, человек создание Бога, Бог возводит человека из пылинки, из ничтожества к царству. На первый взгляд вовсе не Бог проекция человека, а тогда уж скорее человек проекция Бога. Творец сначала дает человеку бытие, потом царство, когда существом человека оказывается вторая божественная ипостась, новый Адам.

Но мы видим, как весь интерес Иванова сосредоточивается на том, как Бог обеспечивает человеку бытие и царство. Не меньше чем у Ницше, только не прямым, а косвенным шагом Бог у Иванова служебен по отношению к человеку. Он не объявлен проекцией человека, открыто — нет. Он однако всё равно в своем новом неожиданном акте делает всё для человека, на благо человека, придан личности для ее самоутверждения. Он та печать, которую бывшая пылинка ставит на себе, как если бы такое было возможно, для своей царственной легитимации.

Мистический диалог из поэмы Вячеслава Ивановича Иванова «Человек» нашему сегодняшнему опыту не соответствует. Мы не слышим, чтобы Бог к нам обращался, ободряя нас и вручая нам удостоверение личности: ты еси, ты доподлинно есть, ты само же бытие тоже как я в каком‑то смысле. Что такие вещи вообще возможны и поэт на своей орлиной высоте («соревнуя солнцу и орлу») именно так испытывает и переживает, мы должны допустить: где‑то всё так, и поэту–мистагогу, водителю по таинствам, должны быть ведомы карты, маршруты, места встреч, обряды посвящений, восхождения, откровения, ступени мистической иерархии. Однако сам Иванов в Римском дневнике в конце второй мировой войны писал о таком себе в прошлом:

Правда, поэма «Человек» осталась, поэт ее не отменял. Тогда, в 1915, еще в начале первой мировой войны, он говорил как инженер духа, проводник в невидимом странствии. Но уже и к концу той войны в нем всё изменилось. Человек стал другим. Тем более мы сейчас прочно забыли, что испытывал довоенный поэт. Мы вообще сейчас меньше готовы прислушиваться, когда нас учат делать то и то. Не то что мы стали циники и ничему не верим, а следовало бы. Дело в другом: мы убедились много раз на очень подробном, многократном, на самом доходчивом опыте, что с любыми человеческими предприятиями и начинаниями всё обстоит не очень хорошо; что похоже вообще человек стоит под большим вопросом. С человеком что‑то не так.

Поэма 1915 года продолжала и торжественно закругляла давние мысли Иванова. Уже весной 1907 в статье «Ты еси» Иванов писал, в чем собственно проблема. «Современный кризис индивидуализма… коренится… в росте и изменении самого сознания личности; утончение и углубление личного сознания, дифференцируя его, разрушило его единство». Иванов цитирует из своего более раннего сборника «Прозрачность. Вторая книга лирики», 1904, из стихотворения, которое называется Fio, ergo non sum, «Становлюсь, следовательно не есть», —подразумевается, что Декарт не заметил подвижности человеческой мысли, которая поток, не установилась и потому не есть, не бытие. Чтобы развернуть у Иванова эту тему человеческой жизни как становления, которое всегда только еще начинается и никогда не формируется в полное сущее, нужно было бы вчитаться в Ницше, а это тема для другого разбора. Тогда, заявляя тезис Fio, ergo поп sum, Иванов спрашивал:

Неведомый чародей ворожит и колдует и силой колдовства перед его взором плывут как туманы двоящиеся образы, длинная вереница, словно в поставленных друг против друга зеркалах, причем каждый расслаивается на доброго и злого, прекрасного и безобразного. Это всё один человек, который раньше думал, что он целый и может собравшись собой распорядиться, а теперь распался на такое множество и уже потерял себя, ищет, где я, где я. Вспоминая эти свои стихи 1904 года в статье «Ты еси» 1907 года, Иванов комментирует себя: «Этот стих, который не был бы понятен в прежние времена никому кроме людей исключительной и внутрь устремленной созерцательности, выражает едва ли не общеиспытанный психологический факт в ту эпоху, когда наука не знает более, что такое Я как постоянная величина в потоке сознания»[7].

«Наука не знает более, что такое Я». Не одна наука, а вообще никто не знает. И в поэме «Человек» Иванов поэтому обращается не к науке и вообще ни к чему человеческому, а к Богу, чтобы узнать, как обстоит дело с Я. Потерянный, человек у храма божества сказал Богу, зная себя ничтожеством: ты ecu, и неожиданно для себя услышал в ответ от Бога то же самое.

Мы теперь не находим в себе и вокруг себя ничего похожего на такой опыт. Чтобы однако не оставаться просто чуждыми тому, о чем говорит Иванов в своей мелопее, попробуем сформулировать это отсутствие у себя опыта божественного удостоверения в вопросах. Первое, что само собой приходится спросить: не следовало ли человеку искать себя там же, где он себя потерял. Он растерялся в самом себе, не нашел себя в мире и потерянный обратился к Богу из своего ничтожества, из небытия, каким оказался.

Бог не сделал его ничто чем‑то, подарив человеку растерянное им содержание. Слова Бога «В пустоте виси!» не показывают, кому дается бытийное удостоверение, потому что ничтожество человека не отменяется: он остается «в пустоте», лишенный прописки среди вещей. Он не сущее, а «просто» бытие, подобно тому как мир это белый свет, сам не вещь, а дает видеть вещи. Теперь мы прочитываем строку Иванова с ударениями на обоих словах, «в пустоте виси», и имеем право так делать, потому что поэту не позволяется диктовать, какой смысл надо придать его словам. Они должны работать во всех смыслах. Бросая слово, поэт подставляет его так, как сам не видит, идет на риск, что его прочитают как он сам не догадается. Сказав, он отступает в сторону, не может уже управлять своим созданием, оно живет или гибнет само. Независимо от того, чего хотел или не хотел Иванов, о чем он думал и о чем нет, мы прочитываем его строку так сказать во все стороны и понимаем как она понимается.

«В пустоте виси» и пробуй на свой страх и риск из пустоты соревновать солнцу и орлу, у тебя может получиться, но пока твое прежнее ничтожество выросло только до впускающей пустоты. В пустоте какое Я? или ты? Кого замещают эти местоимения? Откуда собственно они появились? Ведь к Богу подходило ничто. Бог не занялся превращением ничто в нечто, пустота открыла только возможность, бытие еще не видно чему подарено, получатель может думать о себе разное, но со стороны дарящего он пока еще только задача. Как не о чем по сути было говорить до дара, так после дара в пустоте не возникло ничего кроме подаренного, а о нем в лучшем случае можно сказать только что оно есть. Что оно есть?

Мы должны разобраться, откуда взялось ты, что оно вмещает. «Богомол» был ускользающей величиной. Удостоверение было выдавать некому, печать бытия было ставить собственно некуда. Человек сам это понимал. Ведь не диалектической хитростью было, когда подошедший к храму сказал Богу:

Сущий — Ты! А я, — кто я, ничтожный?
Пред Тобой в какую скроюсь мглу?
Ты грядешь: пылинкою дорожной
Прилипаю к Твоему жезлу.

Неужели человек лукавил насчет своей малости? Правда, человеческая культура началась с подобного обмана. Когда Прометей, который был на стороне человека против олимпийцев, делил с Зевсом быка, как положено после жертвоприношения, то хитроумно самые негодные части туши покрыл блестящим жиром, а лучшие наоборот негодными потрохами и предложил Зевсу: выбирай сам. Зевс простодушно выбрал то, что выглядело лучшей частью, и оказался жестоко обманут. Человек в поэме Иванова повторяет ту же хитрость? он подходит к Богу под видом смиренного ничтожества, льнет даже не к ногам, а к жезлу божества пылинкою дорожной, потому что тонкий диалектик и догадывается, что от ничего легче взмыть ко всему, кто был ничем тот станет всем; а когда Бог дарит бытие, личность проступает из‑под маски ничтожества?

Так исчезающе малая величина или всё‑таки Я, в котором Бог узнает почти равного? Тогда зачем образу Божию еще свидетельство о бытии сверх того, что с самого начала уже было? Откуда взялось Я? Бог ведь его не создавал, во всяком случае в Библии об этом нет. Он не создавал и личность. Сотворен был человек. Что такое человек? Это большой вопрос, мы им по существу заняты. Человек есть тот, кому сказано: узнай себя. Что если, не узнав этого, он был захвачен в плен самозванным Я, которое потому и пошло к Богу за удостоверением личности, что значит ему в том была необходимость? А так — оно стояло бы само. Человеку, который создан Богом, зачем еще идти к Богу за удостоверением второй раз? Всё‑таки один раз он уже создан.

И почему вообще к Богу подходит Я? Может ли в принципе Я подойти к Богу? В самом деле, никакого Я не было без Ты, Я только по порядковому номеру стоит в списке личных местоимений первое, по событию оно не могло быть раньше Ты, тем более для Бога никакое наше Я не моложе Ты и без Ты строго говоря не бывает. Такого Я, которое захочет заявить себя Богу без ходящего с ним Ты, Бог просто не увидит, не потому что он подслеповатый как Зевс, а потому что наоборот слишком зоркий и в упор не видит наших измышлений, вроде отдельного Я, в котором нет сути. Если видение Бога есть одновременно сотворение, то уж не воображаемое Я ему творить; а чего он не видит, то осуждено на провал. — Онтологически Я никак не раньше Ты, возникло перед Ты и в его глазах, и если забыло об этом, то Бог наверное не забыл, с какой стати ему растеряться. В Евангелии от Матфея, в Нагорной проповеди слышно его слово: «Пойди прежде примирись с братом твоим, и тогда приди и принеси дар твой». Я, подкатывающееся к Богу без Ты, похоже немножко на Каина, который, убив Авеля, сказал Богу: «Я не сторож брату своему». Ну нет брата. А я вот есть. Говори тогда со мной одним.

Такое Я теперь вымогает от Бога удостоверение в «ты еси». Молитвенное Я, с каким молитвенник обращается к Богу, это конечно не «мы двое», но и не странно блуждающий одиночка. Оно стоит перед божественным Ты и помнит о своей сотворенности. Оно не пылинка а тяжесть, хотя бы груз вины. Оно должно было бы крепко всё забыть, чтобы сбросить с себя иго и бремя и легким ничтожеством пойти за самоутверждением.

По одному варианту прометеевского мифа Зевс только сделал вид что не заметил при дележе быка уловки, на самом деле он сразу видел всё насквозь. Бог не может не видеть, ему смешны уловки Я, которое хочет обратиться к нему не по инстанции, отвернувшись от того, с кем оно сковано одной цепью. Загородки, которыми оградило себя Я, отгородившись от других и от своего же Ты, для Бога никак не могут быть непрозрачными, разве что станут вовсе невидимы, отсюда и первый вариант мифа. Бог Индра, но также и все три главных лица ведийского Олимпа, включая Агни и Шиву, имеют среди прочих имен название puramdara, раздиратель городов, а другое значение этого слова взломщик. Слово pura в женском роде puri значит и город, за что конечно прежде всего хватаются переводчики, но также тело в смысле индивида. Aham‑kara, букв. делание, изготовление Я, переводится на современные языки как «сознание Я», но в kara есть смысл поделки и подделки. Неведомо какая тьма делает из неведомо чего, городя город, обособленное Я и пользуется телом, puri, чтобы отгородиться в нем от не–Я. Индра совсем не уважает этого огораживания Я в теле как городе, он puramdara, раздиратель городов, и занят этим делом с такой же веселой страстью, с какой, как считается, индоевропейские завоеватели, спустившись откуда‑то в долины Инда и Ганга, разрушали пытавшиеся им сопротивляться дравидские глиняные селения.

В конструкции Иванова непроясненным остается вот этот момент, непонятная роль Я. Непонятно уважение Бога к Я и выдача удостоверения в бытии, при том что с самого начала самому же Иванову непонятно ни происхождение ни содержание этого Я. Что Бог даритель бытия, это понятно. Какому именно Я он его дарит, что за личности, усмотреть не удается. Неубедителен поэтому избыточный жест ивановского Бога. Это редуцированный, присмиренный Бог, который тоже оказывается огорожен своей сферой и выходит из нее только чтобы освятить сферу человеческой самозванной личности. Мы чувствуем, интуиция не обманывает нас, что настоящий Бог совсем не занят размежеванием и соблюдением сфер, что он всё‑таки больше похож своим жестом на puramdara, разметавшего нагромождения, чем на администратора, припечатывающего приватизационные удостоверения.

Мы слышали в дельфийской надписи скрытый подвох и теперь тем более продолжаем его слышать. Вовсе не убедил нас Иванов, будто ее смысл сводится к вежливому дарению бытия, от человека к Богу и обратно. Больше того, мы сомневаемся что речь в той надписи вообще идет о бытии. Бытие позднейшее философское понятие. Иванов присоединяется к толкованию Плутарха и только изменяет направление дарения. У Плутарха только человек признает Бога безусловно сущим и на том дело останавливается. У Иванова Бог выходит из себя и утверждает бытие за человеком, что у Плутарха было бы совершенно немыслимо. Это уже XX век и ницшеанская мысль, привыкшая распоряжаться Богом вольно, принуждающая его к тому и этому. Но понятие бытия у Иванова такое же как у Плутарха, где оно принадлежит позднему эллинистическому религиозно–философскому синтезу и должно прочитываться прежде всего в контексте благочестивого просвещенчества, как у Посидония, Филона Александрийского с его библейской экзегезой, Нумения, т. е. в свете позднего стоического платонизма. Что такое понятие бытия уже было, что им руководствовались в той архаике, когда возникла надпись Ε, вот это очень сомнительно.

Иванов привносит радикальное ницшеанство, но оно не больше чем оборотная сторона плутарховской примирительно–почтительной философской религиозности.

3. Как только мы понимаем, что позднее привнесение бытия не только могло произойти, но и не могло не произойти, нам перестает быть интересно метафизическое развитие идеи, мы догадываемся, что вообще говорить о бытии в связи с той по–видимому ранней, возможно архаической надписью Ε нет по честному никаких причин кроме идеологии. Откуда взялось, что речь должна обязательно идти о бытии? В греческом глагол «быть» не редуцируется в личных формах настоящего времени, в полную противоположность русскому, где наоборот глагол в настоящем времени пропал и осталось только местоимение. У нас мысль, что подопечные преданы например руководству, нельзя выразить иначе как местоимением: мы твои. По–гречески местоимения мы в этой фразе нет, надо сказать ἐν σοὶ ἐσμέν, «есьмы с тобой». Так же в современном итальянском. «Ты уже здесь» — sei già qui, без местоимения, буквальный перевод был бы «еси уж здесь». Ecu в смысле ты.

В Ε на храме Аполлона в Дельфах ты звучит по крайней мере не слабее чем ecu. Так велит слышать язык, и если начертавшие ту букву были греки, то, обходя вторичные, искусственные, надстроенные смыслы, первый и простой смысл надписи один: ты ecu. Акцентироваться в ней может с равным успехом первый, как и второй элемент, и в таком случае она значит: это ты. На вопросы человека Бог отвечает через прорицательницу разное, но поверх всего и прежде всего в каждый ответ как подкладка входит это ты.

Мы узнаем что‑то знакомое. Может ли быть, чтобы на дельфийском храме было написано то, что считается одной из главных или главной формулой восточной мысли?

Такое во всяком случае не исключено. В «Житии Aпoллония Тианского» Филострата, кн. 2, написано: Дионис (ипостась Аполлона, первоначально оба эти лица сливались) «по нашему мнению… из Фив пошел на Индию военным и вакхическим походом, о чем свидетельствует, в числе прочего, и пожертвование его в Пифийское святилище, хранящееся в тамошней сокровищнице, — это индийское серебряное блюдо с надписью: «Дионис, сын Семелы и Зевса, от индусов — Аполлону Дельфийскому»» (перевод Елены Георгиевны Рабинович)[8].

Не будет во всяком случае лишним, если известное прежде всего из Упанишад mahavakya, «великое слово» tad tvam, это ты, придет на память по поводу тоже знаменитого, но пока только своей неразгаданностью, одинокого эпсилона на храме Аполлону Пифийскому в Дельфах. Лучше говорить осторожно: придет на память, чтобы избежать необходимости решать вопрос, попало ли изречение из Индии на Запад или наоборот, «у индусов и святость, и устроение на пифийский лад»[9].

Для tad tvam, похоже, проще, по крайней мере буквальнее редакции Сыркина («Ты — одно с Тем»[10]), вводящего лишнюю фигуру «единства», оставить перевод Шеворошкина[11]: «Эта тонкая часть (для примера берутся зернышки инжира, растворившаяся соль) есть весь этот мир, это — истина, это — атман, это ты, Щветакету» (в Чхандогья–упанишаде формула повторяется от VI 8 и дальше).

Щветакету значимое имя, луч света, Lichtung, просвет, озарение. В озарении открывающееся это ты именно должно быть неуловимо простым. Минимальный жест, односложное однобуквенное указание, эллиптическое, на границе языка, отвечало бы широте озарения.

Если читать дельфийское Ε как это ты, восстанавливается уровень, на который приглашает другое изречение Аполлона Пифийского, узнай себя. В обоих указаниях тогда не фиксированы заранее некие субстанции, например личность или божество, чтобы потом наладить между ними связь, а прорисовывается простейшая априорная, опережающая структура, которую можно было бы обозначить как «то самое». В первом, императивном требовании узнай себя приглашается увидеть, узнать или родить ближайшее, исходное то самое, собственно самость; в сообщении это ты самость призвана узнать себя в отождествлении с всем. Это исходное тождество — здесь можно вспомнить тавтологические формулы бытия; Парменида, как VIII 29: ταὐτόν τ᾽ ἐν ταὐτῷ τε μένον καθ᾽ ἑαυτό τε κεῖται — первично для всякого знания и, шире мысли.

В Брихадараньяка–упанишаде I 4, 10 то же априори имеет негативную форму запрета на обособление: «Кто же почитает другое божество (в смысле: любое божество как другое для самости) и говорит: «Он — одно, а я — другое», тот не обладает знанием».

Общий сдвиг к непониманию императива узнай себя, связанный с общим смещением значения своего и собственного в индоевропейских языках от хорошего, родного, настоящего в сторону приватного, — такой, что Платону в «Алкивиаде I» приходится уже вспоминать, что такое на самом деле γνῶθι σαυτόν, — задел формулу это ты, помешав ее пониманию. На сегодня дело дошло до того, что узнай себя прочитывается с точностью до наоборот, в смысле познай (изучи) себя (вот этого, ближайшую данность твоей индивидуальной личности), т. е. вместо первой задачи нахождения самости ее представляют как интересный наблюдаемый объект, который осталось только исследовать. Формула это ты даже специалистами интерпретируется как отождествляющее соединение двух данностей, самости и брахмана. Соответственно солипсизм Шопенгауэра, Витгенштейна, Хайдеггера, а у нас А. Ф. Лосева, где императив «узнай себя» и догадка «это ты» развернуты всего полнее, собственно по–настоящему почти никем даже не замечен.

Самая мощная интерференция идет от механизма, в котором после выделения индивидуальной личности или человека в отчетливую, будто бы самоотчетную единицу эта конструкция, именуемая человеком и личностью, становится естественно проблемой, и приходится проецировать бытие и Бога, «наделенного» и «наделяющего», у которого по презумпции всё есть и который может снабдить бытием проблематичную конструкцию.

Библейская формула в Исходе 3, 14 по первичности, широте жеста, всеобщности отвечающая вышеприведенным, уже в III веке до н. э. была переведена у Семидесяти толковников в плане разведения человека, взятого как отдельная, т. е. стало быть проблематичная сущность, и противоположного ему Бога, у которого всё бытие или который сам бытие. Даже Мартин Бубер, передающий стих Исхода по–немецки через So sollst du zu den Söhnen Jissraels sprechen: Ich bin da schickt mich zu euch, «Так должен ты сказать сынам Израиля: Я здесь посылает меня к вам», с этой идеей Бога как присутствия остается еще в поле тяготения бытия. Плутарх читает надпись Ε как комментарий к Септуагинте, т. е. вполне внутри схемы приобщения слабой твари к мощному первобытию. Внутри той же схемы и Иванов, только он уже по–ницшеански манипулирует носителем бытия.

Этой схемы те три формулы, греческая узнай своё само, индийская (всякое) этоты, библейская Я буду тот кто буду (ответ Бога на вопрос, «А кто ты такой будешь?») избегают ценой выхода на крайний предел языка, до суждения, с риском тавтологии, на границе возможности именовать в важной ситуации (перед божеством, пред дверьми храма) то самое или просто то. Каждая из трех формул — простейший жест отсылания к тому, что у Платона уже не получается назвать иначе как суще сущее и самое само, т. е. уже метафизическим термином, без риска сорваться с языка и уже с встроенным обязательством толковать много и развернуто. Образ действий молнии (ketu, входящее в имя Щветакету, получателя «великого слова» это ты, может значить «небесное явление, метеор, комета») открыт для Платона уже только как философская тема внезапности, ἐξαίφνης, озарения.

Моисей спрашивает об имени и получает в ответ формулу именности: то самое. Платон, вдумываясь в «Алкивиаде I» в узнай самого себя, приходит к результату: узнать себя трудно, на этом пути граница между смертным и бессмертным мешает, тут названа задача общая смертному и бессмертному, т. е. не решаемая. В движении Чхандогья–упанишады от VI 7 и далее к формуле tad tvam человеческое существо постепенно расширяется до космоса, обозначенного как питание, вода–дыхание и жар. Предельное расширение подготовлено сначала предельным сосредоточением в узком, в «атмане», т. е. в своем. Прямо перед тем как в сосредоточившемся до самости и потому расширившемся светоявлении, Щветакету, объявить тожество то ты, человеческое существо еще расширяется так, что свое, достижение самого себя (перевод Сыркина) захватывает и область сна: когда Щветакету svapiti, спит и именно глубоким сном, тогда и только тогда он svapitabhavati, входит в свое, бывает именно самим собой. Так Сократ в «Апологии» ждет глубокого сна. Объявление это ты звучит уже в пространстве нерушимого сна или сон имеет, восстанавливает структуру это ты, схождение мира. В дельфийском Ε, если его надо читать в том же контексте, пространство сна, в котором совершается отождествление, само собой исключает дробление на субъект и объект, на приватную обездоленную и другую, наделенную сущность.

Разумеется, у выхватывания отдельного Ε, так ли его читать или по–другому, перспектив нет. Но независимо от прочтения этого Ε неизбежно нужно новое прочтение архаической и древней мысли вообще, и если γνῶθι σαυτόν должно остаться ключом к этой мысли, то в любом случае его не понять без его оборотной стороны, tad tvam. Надо только немного отодвинуть приватную личность, чтобы увидеть в античности догадку об это ты, например в теме автомата. Не исключено, что подходы к дельфийскому «ты еси» будут обнаружены внутри самой греческой мысли, и сравнение с индийской тут даст только ту же пользу, как для этимологии компаративистика, когда в одном языке связи понятий прослеживаются яснее, а в другом прикрыты.

Дельфийское Ε, прочитанное как это ты, исключает, что у паломника с божеством происходит разговор сформированной личности, Я, с верховной инстанцией, тем более выдающей удостоверение в бытии. Совсем наоборот, Бог надежды приватного индивида расстраивает. Он в человеческие загородки не входит, он раздиратель городов, разрушитель человеческих нагромождений. Это ты спутывает расчеты личности, стирает границу, внутри которой она хотела обособиться. Она пришла за поддержкой к Богу, он ее поправляет: это ты. Это здесь всякое, какое угодно, прежде всего сам Бог, к которому личность думает что пришла, а перед ней ее проекция, в которой ей надо прежде всего узнать себя. Потом, любой человек и любая вещь не другие, не совсем другие, это ты. Другой человек не дальше от тебя чем ты сам и никакая вещь не дальше. Это неожиданно.

Это ты подставляет подножку, подозревавшуюся самого начала. Шутка Бога с человеком такого рода, как если бы кто‑то хотел выйти на балкон, а под ногами ничего не оказалось. Это ты — приглашение раздвинуться, открыться всему. Пока неизвестно как это сделать, но уже известно что с мечтами о своем загороженном и yкрепленном Я придется расстаться. Приватная личность оказывается иллюзией.

Это ты можно назвать еще отношением, принципом, структурой понимания в таком смысле, в каком философия оказывается понимающим принятием мира. По- настоящему принять, не присвоить, и значит ведь отдать себя другому, другого узнать собой и себя узнать другим. Это ты как формула принимающего понимания — другое название фило–софии как призвания человека. Называя то, что проще всякого имени, отношение это ты легко вводит в недоразумение, не сразу дает догадаться, что им отменено, — приватное Я, которое теперь не больше свое чем ты и чем всякое это. Кто тогда носитель отношения это ты? Само же оно. «Отношение первично»[12]. Структура простого понимания держится сама на себе.

Человек, ищущий себе роль субъекта понимания, себе уже упустил. Кто кажется себе понятливым обладателем инструмента понимания, из понимания уже выпал; можно прослеживать и показывать, как он спрятался в темноте и во сне, постарался потерять себя. Человек находит не понимание при себе, а себя при понимании, если оно ему удастся. Удача тут трудно опознаваема, приходит и уходит неожиданно и дается не за талант, а опять же благодаря пониманию, которое принимает всё и может захватить собой человека. Может и не захватить, потому что в человеческой биологии понимание не коренится, присутствует в нем чудом, легко без помощи человека может быть из человека изгнано, вернувшись к самому себе, вернее, оставшись в самом себе и в человеке тоже, но без того чтобы человек был им. Человек не будет тогда следовать правилу это ты в том что касается понимания: не будет узнавать в нем себя. Как не узнает себя в понимании животное. Человек тогда выйдет из своей истины. Начнутся вопросы, почему.

Божий сын, Адам, бытийное равенство Отцу, целен и неразделен, но в подвале и должен быть разбужен. Для этого нужно свергнуть тюремщика, который держит подлинного Царя взаперти, в темноте, в подвале. На место ложного Я, самозванного хозяина, ограниченного индивида, ложного Я должно прийти подлинное.

Интеллигент, что значит понимающий (интеллигенция, intellectus) сам себя обеспечить и защитить не может. Его понимание, наоборот, из него вынимает ту самозащиту, на которую уверено, что имеет право, каждое существо. Интеллигент, понимающий, не понимает, почему еще надо особо защищать себя отдельному существу, когда понимание, хозяин всего, само распорядится и распоряжается всем как хочет и как оно одно знает. К чему же тогда его понимание, если оно не всецелое, если из него он как понимающий начнет выкраивать для себя отдельные удобства или, еще хуже, полагаясь на понимание, такую силу, как бы силу самого мира, станет «пользоваться» ею для своего устроения. Сама мысль о таком выкраивании выгоды для себя чужда и отвратительна для интеллигента; да она затемнит, загрязнит всякое понимание, которое может быть только отданием. Интеллигент в глазах практически активного человека смешон, беспомощен, жалок, и получается что он один, в ком присутствует то что всем правит, понимание как чистое умение, оказывается жальче и беспомощнее всего; кажется глядя на него, что он может только дискредитировать своей беспомощностью дело, которому служит. Интеллигентов выживают, перевоспитывают, — имею в виду, понимаю интеллигента буквально, как понимающего, причастного допускающему принятию всего, открытого всему миру, того, кто поднялся до это ты. Существо, разоренное Индрой, раздирателем городов, оставшееся без перегородок, открывшееся свободе. Интеллигентов ссылают, высылают, посылают, упрекали за то что они едят народный хлеб, теперь за то что не заработают себе даже на хлеб; раньше за то что они не с народом, теперь за то что народ не с ними. Всё мало помогает, потому что понимание зовет и манит и, заманив, лишает средств защиты, — вовсе не от неумелости, интеллигент как раз умеет всё, только не берет себе право приватизировать ум. Понимание отнимает резоны самозащиты. Делается совсем неясно, почему рядом с вселенским пониманием, которое одно стоит на себе и котором держится всё, нужен еще другой центр силы. В строгом смысле интеллигент состоит не из личности, а только из интеллигента, понимающего. В нем ничего кроме понимания нет. Поэтому интеллигент беспомощен рядом с другим разумным существом тем, что то разумное существо, в понимание не вступив, не узнав себя в это ты, применяет разум для своего вооружения, а интеллигент, разобравший себя до чистого понимания, разум на себя не тратит, существует в мире на правах не живого существа, пользующегося для своих целей разумом, а живого существа, отдавшего себя всепринятию; интеллигент поэтому имеет участь лося, или зубра, или лошади, или волка; он на милости общества; на Западе для него есть резервации, на Востоке он существует в природных условиях.

Интеллигенция считается русским изобретением вовсе не потому что интеллигенции вне России нет, а потому что в других местах для того, кто по невооруженности вернулся к статусу неразумного живого существа, оставлено право как для каждого, поэтому интеллигенту там не хуже чем индейцу. У нас интеллигент как волк, как птица должен жить в естественной среде на, буквально, птичьих правах. Россия может быть единственная страна, где интеллигент еще выживает in vivo. Тут уникальность России. В некоторых местах он так уже не живет, не потому что не смог бы, а потому что его переселили.

Но и уверенная дама, плотно замкнувшаяся в себе, мнимо изолирована, она растрачивает лучшие силы души для поддержания стенок своего Я, которые ежеминутно обваливаются, она их ежеминутно подправляет; всё же ее ресурсы, ей неведомые, — это в невидимом ей существе ее самой та же открытость всему, как во мне, который ее вижу. И в талой воде, которая затопила посадки и тротуар, та же открытость, в смысле послушность устройству всего, как в моем понимании, которое и есть я сам, потому что настоящий я есть принятие всего. И как жизнь долговечнее любого камня, потому что гранит будет за миллиарды лет подточен и потеряет структуру, а жизнь воссоздает себя, так понимание, открытость принятия, по–старинному интеллект, только кажется невесомым. Это самое неуничтожимое, всем правящее, над всем легко торжествующее, берущее верх, легко пронимающее. Понимание, открытость и принятие, правит всеми телами и умами, оно само и есть ум, т. е. умение. Оно существо человека не потому что человек такое исключительное существо что ему природой дано в удел понимание, — понимание и без человека разлито во всей природе и правит всем, — а оно существо человека потому что человек не имеет в мире своей природы и не осуществится в своей истине, если не прикоснется к пониманию и не откроется в нем всему. И вовсе не понимание должно клянчить от, скажем, человеческой культуры участия, чтобы человек вспомнил еще и о понимании и потеснился ради него, поступившись расчетами, а хрупкий интеллектуализм остается почвой, не прикоснувшись к которой, великан теряет силу. Нелепо воображение, будто что‑то удержится на чем‑то помимо понимания; только на впускающей открытости что‑то держится, она самое мощное и прочное.

К ней приглашает γνῶθι σαυτόν и εἶ, оба значащие одно: в мире — не части, а открытом целом — узнай себя, откройся пониманием всему, прикоснись к головокружительной бездонной вбирающей открытости, т. е. вернись к своему существу, а иначе все равно не вернешься. В понимании как принятии откройся всему, им дыши раньше чем дышишь воздухом. Понимание не началось и не кончится; ему нет причин, оно всё впуская и всему давая место причина всего. Сама способность, возможность, одинаковая в твоем, каждого человека внимании, вбирании, оно дает всему быть, и этой судорожно обособившейся даме, настороженно боящейся прежде всего себя, и камню; впускание правит всем, охватывает концы и начала вещей, так что кончается одна жизнь и начинается другая, но не кончается, а только без края раскидывается еще шире, не зная конца своему простору; понимание и обновляется в смерти яко орля.

4. Что человек микрокосм не в том только смысле что он собрал в себе начала со всего мира понемножку, но главное в том смысле что он открыт миру и в нем не должно быть преграды, мешающей вместить всё, это в общем‑то хорошо известно. Мы уже и готовы были с самого начала признать условной границу своего индивида. Тогда наши тема уже выбрана до конца? Похоже что нет. Нам нужно вернуться посмотреть на то, как мы вели себя.

Раздвигание изгороди Я до целого мира мы склонны принимать как негативный результат, разрушение личности. Мы соглашались с этим разрушением без протеста, готовы были к нему, но с грустью. Мы будто не рады, разгородив свою личность, получить целый мир. И что плохого, если маленькое, но свое собственное, нам дороже всего, но такого, каким мы не можем распорядиться. Мы кроме того не очень хорошо знаем, что нам делать с целым миром. Правда ведь собственно и наше распоряжение личностью было иллюзорно. Конечно. Так называемой нашей личностью распоряжались общественные и природные силы, а мы только воображали себя хозяевами. Теперь мы знаем, что поставить себя сумеем только на нехозяйствовании; никак распорядиться тем, что в великом слове «это ты» подпадает под это, невозможно. И нам это чуть ли не грустно. Надпись на храме велит нам: узнай себя, ты интеллигент, понимающий, ты чистое принятие мира. И мы опять грустим: мы всё‑таки не ангелы, чтобы жить интеллигенцией? Интеллигенциями называли в Средние века бесплотных ангелов.

Свое, пусть малое, владение приносит больше, кажется, удовлетворения. Мы общество мелких владельцев, наше владение тело. Мы нервно надеемся, что оно от нас не отчуждается. Но оно отчуждается, например в тюрьме, в изобретенном с возрастанием мобильности населения лагере. Им может быть целая страна. Наше тело забирают у нас в больнице. Были общества, и сейчас есть коллективы, где обязательная татуировка маркирует тело как принадлежащее группе. То же обязательный брак в определенном возрасте и подобное. По существу владельцев тела и в свободном обществе не так много как мы думаем. Богатым особенно трудно держать и хранить тело. Женщины только в самое последнее время стали робко замечать власть над ними мужа и семьи как организации. Заметим, что мощное движение социализма возникло как раз когда только что набрал было силу владелец тела, семьи и имущества, противонаправленным движением, попыткой поддержать равновесие. Не обманывает ощущение, что совсем не единственное устроение общества — эта вот частная собственность на тело, имущество и семью.

В России до столыпинских реформ, не говоря уж до реформы 1861 года, мужик, при ком жена и дети, не имел собственности на свое тело, по решению сходки мог быть отдан в солдаты. В армии «корпус» и другие тела военного соединения реальнее тела отдельного солдата, которое при обособлении не существует юридически и пресекается физически. Сейчас у нас многие требуют личной частной собственности, другие указывают на то, что новоевропейская цивилизация частных собственников довела планету до невозможности жить. Не так интересен однако вопрос, частная ли собственность на тело собственность, гарантированная или не очень сильными правами, дала европейскую цивилизацию, например в высоком смысле условия творчества. Важнее и незаметнее крупные организмы. Потребительская цивилизация мнимых собственников тела и имущества давно только рекламная обложка, условность, встроенная в другие силы, в технический постав, который имеет свою историческую логику и допускает собственника только условным образом. Уже чистых частных собственников нет. Собственнику позволено мало, его права стеснены. Что правит, остается в тени, но тем безраздельнее правит. Похоже, успех новых начал современного общества обеспечен как раз тем, что они остаются в тени за техническим цветом, устроенным настроением. Неясно, что за образование Япония, она еще не разгадана и вовсе не спешит развернуть себя. Собственник–хозяин во всяком случае уступил позиции системе. Главное — огораживание — остается. Его изменчивые формы связаны тем, что сущее распределено. Распределитель сущего в целом, постав, оставляет место для всего человека, не стесняя его ничем кроме своей системы. Институты постава утверждают себя в явной или неявной взаимной борьбе. Они пристраиваются к большому предприятию природы. Доказать, что кроме большого автомата природы нужны человеческие установки, невозможно; они как могут легитимируют первым делом сами себя.

Правящие образования вовсе не стремятся, да и не имеют средств узнать и назвать себя, они растут и действуют в темноте. На виду маячит личность с крошечной частной собственностью, а устроители земли ускользают даже от своего контроля. По Ницше, всеми организмами руководит воля к власти. Что раньше, что определяет — эта воля или сохранение? Скорее власть, потому что сохранение кладут под ноги ей, не наоборот. Не во власти, себя не знающей, править. Слово остается за пониманием, чистой возможностью. Можно сказать, что во всех человеческих делах правит понимание, которое через них имеет одну цель, само себя. Начинания, служащие казалось бы своим целям, чем настойчивее к ним стремятся, тем вернее служат пониманию.

Всякое предприятие и его организация поэтому имеют своим оправданием не то, которое себе дают, а то, что они дают себе оправдание. То есть они легитимированы в той мере, в какой заняты приданием себе целесообразности. Ясно, что совершенствовать схему целесообразности можно без конца, т. е. человеческие начинания ставят себе недостижимые цели — все, всегда — и тем самым ведут к чему‑то другому чем они сами. Предприятия начинаются с понимания возможностей и кончаются догадкой о невозможности, которая в свою очередь принадлежит пониманию, показывает его неприступность. Невозможность — это всегда невозможность исказить понимание, которое всегда только такое какое оно есть.

Всё разными путями так или иначе ведет к разгораживанию огораживаний, и хотя чистое понимание дается не всегда, оно пробивает себе дорогу во всём. Узнай себя, это ты как уступание захватывающего понимания захваченному принятию — вот ход истории, прояснение мира, его событие. Мы это воспринимаем как отрезвление, расставание, отрешение, «самоограничение». Почему именно так? Почему почти всегда только так?

Посмотрим еще раз, что происходит в узнавании себя, в это ты. С субъектом мы знаем что случается, скорее для него грустное: его распадение, разгораживание. Этой воображаемой крепости, сосредоточенной на развертывании, поддержании и огораживании себя, не становится: она кончается. Кроме этого разрушения, которого субъект боится так, что прежде всего охраняет, оберегает себя от узнавания себя, надеясь что его успех в безотчетном действии, что делается не с субъектом, а с человеком? Что такое человек, мы не знаем. Но всё равно, может быть нам как‑то удастся увидеть, что происходит не с человеком самим по себе, а с этим вот, определенным, т. е. неопределенным. Когда он узнает, что он не огорожен, что он индивид в том прямом смысле слова, что неделим, не может отделить себя от всего, слитно составляет со всем одно, — кроме отрицательного знания своей индивидуальности, не–отделимости, разве не происходит и узнавание себя в прямом смысле догадки, что ты такое как человек? По Артуру Шопенгауэру, когда Я и субъект кончаются, восстанавливается человек в нас.

Попробуем вчитаться в эту мысль. Из‑за наивности, нетехничности Шопенгауэр был отставлен со столбовой дороги своего прогрессивного, набиравшего силу века, и по тем же свойствам он сейчас продолжает говорить с неизменной наивной убедительностью, словно не старел. 22 февраля 1988 было двухсотлетие его рождения. Он умер 130 лет назад. В каком смысле прогресс принесет ад на земле, Hölle auf Erden, в эпоху хрустальных дворцов и всемирных промышленных выставок и железных дорог было еще не совсем ясно. Святость как мера человека теперь тоже звучит внятнее чем в XIX веке, когда была мода на просвещенный антиклерикализм. Невзрослость, крайности Шопенгауэра, его мистика уже не кажутся такими теперь; уже его не надо стыдиться перед лицом основательной, серьезной философии. Пугливость его — он всё время боялся пожара и грабежа, человеческие дела его пугали как жуткая свалка всеобщего взаимного калечения, das furchtbare Getöse des gegenseitigen allgemeinen Mordens, опять же была менее понятна в век упорядоченного существования чем теперь. Антигегельянство Шопенгауэра теперь понимается вовсе как нужное для того, чтобы раскопать настоящего Гегеля из‑под Гегеля панлогиста. Ницше заслонил Шопенгауэра надолго; но теперь, когда его уже не обязательно считать пессимистом, которого преодолел классический нигилист, воля в шопенгауэровском понимании оказывается проще и прозрачнее чем в ницшевском, где к ней примешано волевое. Великое да, которое Заратустра говорит вечному возвращению, как будто бы преодоление шопенгауэровского нет. Но это надрывное преодоление, оно может устать в своем усилии. А шопенгауэровское нет воле? В нем есть и утверждение воли, но чистой, как открытости и простора. Воля Ницше уже, воля у Шопенгауэра имеет такую же широту, как в этом слове русского языка. В покое, с каким Шопенгауэр приглашает не пугаться ничто, которое порог к миру как он есть, а не как нас пугает, больше одоления вечного повторения чем в ницшевской — всё равно не последней правде Ницше — мобилизации: пародии.

Беспомощность Шопенгауэра, который не мог в своей философии, и знал это и мирился с этим, передать то, что у него по–настоящему вызывало состояние мира, как у Гераклита — вой и истерику, Heulen und Zähneklappern, — именно как беспомощность, как наивное бессилие, с которым Шопенгауэр не мог и не силился справиться, благодаря своей наивности не сникает, присутствует теперь. Бесхитростная человеческая растерянность оказалась правее или даже сильнее чем активизм и волевая мобилизация.

Неожиданно обнаруживают, что онтологическая этика Эмманюэля Левинаса, у которого вопросу: почему всё есть, а не скорее нет предшествует более ранний вопрос: тем, что я есть, я увеличиваю бытие в мире или наоборот, не заедаю ли я своим существованием, не тесню ли чужое, совсем новая или наоборот прадревняя первичность этики перед онтологией, есть у Шопенгауэра. Но по–другому чем у Левинаса, который может говорить о Я. Шопенгауэр не видит для этого оснований. Я для него имеет мало прав и короткую судьбу, кончаясь, как субъект кончается, когда начинается «человек в нас».

Читаем § 34 «Мира как воли и представления». «Возможный, но который приходится считать лишь исключением, переход от обычного познания отдельных вещей к познанию идеи происходит внезапно». Plötzlich, платоновское ἐξαίφνης, означает — без причин, как всякое озарение: оно приходит внезапно и странно; человек, решающий математическую задачу, видит решение всегда вдруг, на каждом шагу неожиданно, хотя конечно сам идет к нему постепенно; и при всяком таком внезапно он знает, что ничего внезапного могло с равным успехом и не случиться, что внезапное решение никогда нельзя подготовить как следствие, подведя под него причины; и он знает что мог бы, как оно и бывает всегда у большинства, вообще не набрести на решение, света того так никогда и не увидеть. «Возможный, но который нужно считать лишь исключением, переход от обычного познания отдельных вещей к познанию идеи…» Он исключение из правил, нет законов и причин, по которым человек становится человеком, можно только подготовить и облегчить этот переход или вернее сделать его менее трудным, но еще проще помешать ему, например со всех сторон непрестанно, днем, утром, вечером и ночью оглушая, ошеломляя «потоком информации», так называемой. Происходит переход в порядке исключения и вдруг, «когда познание вырывается из рабства у воли (здесь пока еще воля как мобилизация, частный порыв не в своей собственной истине), и как раз благодаря этому субъект перестает быть всего лишь индивидуальным (т. е., следовало бы сказать, становится вдруг индивидом, не имеющим частей и потому не входящим частью в мир, не поддающимся отделению от него), и теперь он — чистый, безвольный субъект познания». Другая воля, простор, пересилила в нем усилия насильственной воли, намерения, и «безвольный субъект» теперь уже не субъект вовсе, а индивид в смысле противоположном шопенгауэровскому, неделимый и неотделимый. Пока Шопенгауэр проговаривает это, волочась за философским жаргоном времени, но сейчас он скажет, что субъект субъектом быть перестал. «… Который уже не прослеживает отношения между вещами, измеряя их мерой закона основания…» То есть причинно–следственное выслеживание, всему подыскивающее то, из‑за чего, и то, для чего, кончается. Открывается истинное соотношение вещей. Они такие просто потому что такие. Их есть, без их что, ничуть не пошатнулось бы, окажись они и совсем другими: другие, они всё равно остались бы именно такие и не иные. Для взгляда, завороженного такостью мира, причинно–следственные цепи зависают, не в них суть дела, они иррелевантны. «…но в устойчивом созерцании предстоящего объекта, вне его связи с какими‑то другими, покоится и в нем растворяется». Созерцание, Kontemplation, названо устойчивым, feste, потому что оно захватывает, затягивает; так что субъект в нем покоится, ruht. Это тот же самый покой понимания, о котором говорит Данте в цитируемых Гегелем словах, что ум в истине покоится как зверь в берлоге, posasi in esso come fera in lustra. Зверь заседает в своей берлоге прочно, устойчиво, как это созерцание твердо. Шопенгауэр говорит пока, мы сказали, «субъект, объект», потому что в его начале XIX века никто не умел говорит» иначе, но и субъект и объект скоро кончатся, и даже в этой самой фразе ясный намек на их исчезание есть: субъект растворяется в объекте, darin aufgeht.

5. Шопенгауэр в этом параграфе «Мира как воли ж представления» так же вдруг, как начинается то созерцание, Kontemplation, без подготовки или почти без подготовки въезжает в эту тему. Но ведь и как иначе. И «созерцание» и вся тема одинаково беспричинны. Он вставляет короткий абзац, предупреждает читателя: «Это требует для своего проявления с необходимостью подробного разбора, отчуждающую странность которого надо пока просто проглотить, пока эта странность, после подытожения всей сообщаемой в этом сочинении мысли, исчезнет сама собой». Пусть читатель потерпит до получения обещанного. Следующий абзац начинает разбор созерцания. Первая его фраза занимает почти целую страницу.

«Когда человек, поднятый силой духа, расстается с привычным способом рассмотрения вещей, прекращает прослеживать, имея путеводной нитью разновидности закона основания, лишь их взаимные отношения, чья последняя цель есть всегда их отношение к своей собственной воле, т. е. рассматривает уже не где, когда, почему и для–чего в вещах, но единственно лишь их что; и не дает занять место абстрактному мышлению, понятиям разума, сознанию; но вместо всего этого всю силу своего духа отдает созерцанию, совершенно в него погружается и всё свое сознание дает заполнить спокойному созерцанию оказавшегося вот сейчас перед ним природного предмета, будь то пейзаж, дерево, скала или что бы то ни было; причем человек, по многозначительному немецкому обороту речи, целиком в этом предмете sich verliert, теряет себя, т. е. именно забывает свой индивидуум, свою волю и остается уже лишь как чистый субъект, как ясное зеркало объекта; отчего получается так, как если бы предмет был один, без кого бы то ни было кто его воспринимает, и уже нельзя отделить созерцающего от созерцаемого, но они стали одно и всё сознание наполнено и захвачено одним–единственным созерцательным образом; когда таким образом объект исступает из всех отношений к чему‑либо помимо себя, субъект — из всех отношений к воле: тогда то, что познается таким образом, уже не отдельная вещь как таковая, но это уже идея, вечная форма, непосредственная объектность воли на этой ступени: и именно поэтому одновременно тот, кто захвачен в этом созерцании, уже не индивид: потому что индивид как раз потерял себя в таком созерцании: но он чистый, безвольный, нестрадательный, вневременный субъект познания.».

Нам мешает путаница. Какой еще остается чистый субъект какого познания, когда он потонул, растворился в объекте, который в свою очередь тоже перестал быть объектом, а на его месте проступила неприступная истина вещи, сама идея? и что такое «непосредственная объектность воли», когда как раз воли как настроенности на цель, которая всегда цель воли, уже нет? Словарь Шопенгауэра словно путается у него под ногами, заставляет спотыкаться. После этой длинной, в страницу, фразы, которая должны была прояснить «отчуждающую странность», das Befremdende, того что он описывает, Шопенгауэр видит что ничего пока не объяснил и надо еще снова растолковывать; больше того, после объяснения стало чуть ли даже не хуже чем раньше, и как бы не испортить дело окончательно. Он в тревоге делает новые оговорки: «Это, само по себе теперь такое выделяющееся (о котором я очень хорошо знаю, что им подтверждается восходящее к Томасу Пейну изречение, du sublime au ridicule il n’y a qu’un pas), будет благодаря последующему понемногу становиться яснее и менее странным». На самом деле в последующем только варьируется другими словами чем что уже было сказано, второй и третий раз, снова говорится о субъекте и сознании и о том что уже нет ни субъекта ни сознания и приходится представлять себе какой‑то субъект, который еще есть (чистый), когда уже нет индивидуальности.

Из этого прилаживания субъекта и объекта, воли и отрешенности от воли как условия созерцания «чистой, совершенной, адекватной объектности воли», насколько воля это само существо вещи, в последнем и недлинном абзаце этого § 34 открывается вдруг совсем новая перспектива, где оказывается не нужен объект, не нужны ни воля ни сознание ни познание; «чисто познающий субъект» еще один раз упоминается, но мог бы уже и вовсе не присутствовать.

«Кто сказанным образом так далеко погрузился и растворился в созерцании природы, что присутствует уже лишь как чисто познающий субъект (последнее появление субъекта. — В. Б.), тот вот таким именно путем непосредственно воспринимает (букв. входит в то, wird inne), что он как таковой есть условие и значит носитель мира и всего объективного бытия, поскольку оно отныне предстает зависимым от его бытия (Dasein, присутствия). Он таким образом вовлекает в себя природу, так что ощущает ее уже лишь как акциденцию своего существа. В этом смысле Байрон говорит:

Are not the mountains, waves and skies, a part

Of me and of my soul, as I of them?

Но разве может тот, кто такое ощущает, самого себя в противоположность непреходящей природе считать абсолютно преходящим? Его, напротив, охватит сознание того, о чем говорят ведийские Упанишады: «Все эти создания в целом есть я, и помимо меня другого бытия нет»». Это правильное, в отличие от большинства филологических, понимание махавакьи. Оно перешло в солипсизм Витгенштейна.

Нужно ли обязательно читать Шопенгауэра и Упанишады чтобы узнать, что человек нигде не узнает себя кроме как в опыте мира. Мы без них говорили об этом в прошлом году в курсе «Мир». Не мир поддается восприятию как собрание вещей потому что человеку известно что такое единое, а наоборот, человеку известно что такое единое и значит что такое собрание вещей и что такое одна вещь, потому что он имеет опыт мира как согласия всего в целом, которое есть то же самое что и его, человека, простое целое. В нераздельном опыте целого как мира и как согласия — основание знания (опыта) единства, потому мы, так сказать, на каждом шагу познаем миром, мир есть то определяющее и опережающее целое, которое, само нами никогда не схваченное, самое раннее и простое, дает нам схватывать всё в отсвете своего единства — данного нам, это стоит повторить, не в сознании, а на опыте нас самих. Это так. Но обратим внимание, среди всех неожиданностей Шопенгауэра, на одну. Откуда и как у него собственно взялся целый мир?

В прочитанном нами § 34 в длинной первой фразе объяснений, которая занимала почти целую страницу, при описании «созерцания» стояло: «чистый субъект», переставший быть индивидом (мы всегда будем говорить наоборот: впервые возникший индивид, неделимое, целое, переставший быть субъектом, т. е. привеском, отнесенным к объекту), полон спокойного созерцания непосредственно предстоящего, gerade gegenwärtigen, природного предмета (ед. ч.), будь то определенный пейзаж, дерево, скала, здание (eine Landschaft, ein Baum, ein Fels, ein Gebäude; кстати, разве здание природный предмет? или оно под новым шопенгауэровским взглядом стало природой, когда всё слилось со всем? во всяком случае перестало быть мысленным, продуктом сознания?) или что бы то ни было».

Больше о том, что именно созерцает чистый субъект, не говорится: видимо, это не существенно. Что бы то ни было. Подчеркнуто однако: взгляд растворяется, тонет в непосредственно вот этом, предстоящем. Человек в покое созерцания останавливается недвижно перед тем что видит, видит он как всегда немного, то, что входит в его кругозор. Абстракции, универсалии, понятия разума в сознании не присутствуют, да и само сознание растворяется, тонет в объекте.

Откуда тогда появляется мир, опять вдруг, внезапно, как внезапным был тот переход от восприятия сторон, аспектов и пользы предмета к его чистой идее. «Человек непосредственно проникается восприятием, wird eben dadurch unmittelbar inne, что он есть условие, то есть носитель мира и всего объективного бытия». Мы пока еще с одной (eine Landschaft) вещью, до мира вроде бы далеко? Правомерно ли появляется тут вдруг на месте отдельной вещи мир? Оправдан ли скачок? В одной вещи присутствует целый мир? Во всякой ли он будет присутствовать? Или действительно от любой (одной) вещи прямой переход к миру, если не прямо мир уже есть в ее единстве? В древнеиндийском tad, это, и не только в махавакье tad tvam, было обозначением мира.

Мы должны будем понять это отношение вещи и мира.

6. Артур Шопенгауэр описывает опыт «возможный, но который нужно считать лишь исключением», потому что его всегда могло и не быть и было бы естественно чтобы его не было и всегда странно что он есть. Это странный опыт, дошедший до нас странным образом. И он происходит внезапно, т. е. без причин, для него нет основания, т. е. нет условий и предпосылок, из которых он обязательно вытекает, нет основания в том точно смысле, в каком чиновник отказывает в прошении: «нет оснований»; т. е. не усматривается обязательной связи; это не обязательно значит, что вообще нет «оснований», ведь мы пока знаем об основаниях только, так сказать, с нашей стороны двери: с той, где всё имеет основания, причину, но по логике чиновника, по логике чина, за–кона, оснований для странного опыта не видно. Потом Шопенгауэр называет этот опыт Befremdendes, отчуждающим, мы в нем сами себе чужие, другие. Он извиняется за свое, может быть, неумение передать незаурядность того опыта и опасается, что от великого до смешного только один шаг, выйдет конфуз, обычное профессорское интеллектуальное созерцание, абсолютное мышление Гегеля, дутое вранье (Windbeutelei) и шарлатанство (Предисловие ко 2–му изданию). Он сам ходит на грани Шарлатанства, потому что объясняет необъяснимое.

Во втором томе той же книги «Мир как воля и представление» — целиком состоящем из дополнений к отдельным частям первого тома, и §§ 33–34, которые мы читали из первого тома, соответствует глава 30 второго тома — Шопенгауэр еще раз говорит, что растворение во «всём», опыт это ты «до него никогда не находили себе выражения», потому требуется еще несколько пояснений. Мы видим, что нужда в новых и новых объяснениях не проходит, и будет кстати, если мы вспомним здесь свирепую ненависть Витгенштейна к объяснениям, которых у него все просили. Объяснения из первого тома мы читали, во втором они на первый взгляд другие.

«При непосредственном рассмотрении мира и жизни мы, как правило [никаких исключений тут пока], видим вещи лишь в их отношениях, следовательно в их относительном, не в их абсолютном существе и существовании. Мы тогда, скажем, рассматриваем дома, корабли, машины и подобное с мыслью об их цели и их соответствии цели, людей — с мыслью об их отношении к нам… Мы можем такое рассмотрение отношений продлевать в большей или меньшей мере до отдаленнейших звеньев связующей их цепи… Это рассмотрение вещей в их отношениях, а через посредство их отношений — и в соответствии с положением об основании (в свете причины и назначения). Этому способу рассмотрения каждый большей частью и как правило отдан; я думаю даже что большинство людей вообще ни к какому другому неспособно. — Но если происходит в порядке исключения [как в первом томе], что мы испытываем мгновенное [в первом томе — внезапное] повышение интенсивности нашей интуитивной интеллигенции, то сразу (sogleich) мы видим вещи совсем другими глазами, воспринимая их уже не в их отношениях, но в том, что они есть в себе и сами по себе, ощущаем внезапно (plötzlich) помимо их относительного также их абсолютное существование».

Здесь, в переходе от одного «существования» к другому, надо искать решение той странности, на которой мы споткнулись прошлый раз, когда Шопенгауэр без объяснения, — т. е. он всё объясняет кроме этого одного, — от созерцания «дерева, скалы, здания», «предметов природы», перешел к миру. Кто «внезапно» видит вещи как они есть «в себе», становится «носителем» мира. Мир это не обязательно много вещей, к нему есть прямой переход и от одной вещи. Отсюда сомнительность приглашения познавать много, чтобы составить в конце концов картину мира. Можно знать массу вещей и не стать ближе к целому. Как бы еще не хуже, гонясь за многим мы только затемняем себе целое, оно начинает нам мерещиться суммой, мы забываем детскую память о том какого рода вещь целое. Целое больше похоже не на границу, а на горизонт. Горизонт тоже похож на границу, можно даже довольно точно заранее измерить, сколько километров до горизонта, но пройти вот эти километры не будет значить дойти до горизонта. Кто прошел много или всё, не ближе к горизонту, чем кто не сделал к нему ни шагу.

В махавакье, великом слове tattvam, это ты, указательное местоимение расширяется. Оно означает, как в русском, конкретное вот это; кроме того, в традиции древнеиндийской мысли оно распахивается до мира. В древнегреческой форме великого слова, в надписи εἶ на храме Аполлона Пифийского в Дельфах, ты ecu, или просто ты, если верно что ее можно понимать в смысле tattvam, никакого указательного местоимения вообще нет: то, на что указывают, когда говорят, ты, совершенно открыто, никак не названо. Этим может быть еще непосредственнее и проще подчеркнута странность и проблематичность того, в чем человек узнает себя.

Шопенгауэр говорит: человек узнает себя уже не как Я (почему? потому что и Ты тоже, Я и Ты вместе, и Ты не меньше Я), а в своем существе, когда «вдруг» видит в вещи другими глазами не узел отношений, а то, что она есть «в себе». Говоря о вещи в себе, Ding an sich, вспоминаешь Канта, только если для Канта вещь в себе вообще за краем всякого познания, то Шопенгауэр объявляет: есть странный опыт, праздник, никем до меня не описанный, в котором это «в себе» открывается; одновременно тогда и я открываюсь себе и оказываюсь сам не я. Пространство и время вместе с я отступают как сон, как чистая кажимость[13]; проступает существо всего, воля (= простор). Это хорошо. Но это от нас, так сказать, за семью печатями. Большинство просто ничего такого не видит. И с остальными видение случается вдруг, в порядке исключения. — А на что мы еще надеялись? Замечательные вещи редки. Им нельзя научиться, пойдя на курсы медитации или расширения сознания.

Неприступное узнавание себя настоящего, редкое и необоснованное прозрение, имеет еще по Шопенгауэру простонародную форму в переводе на язык мифа, суррогата истины. Кто в жизни причиняет несчастья другому, тот в следующей жизни, после переселения душ будет терпеть те же несчастья. Кто убил зверя, тот переродится в этого зверя и погибнет такой же смертью.

Этот миф Шопенгауэр связывает с постулатом практического разума у Канта[14] о бессмертии души в смысле требования, чтобы высшему благу не был поставлен внешний предел, «времени не хватило» на его осуществление. Бессмертие души как постулат чистого практического разума у Канта приглашает не к тому чтобы расслабиться в знании что времени для исправления и нравственного совершенствования всегда хватит, целая вечность, а наоборот чтобы знать что практический разум может действовать основательно, следовать не тому что Кант называет «патологической» этикой, т. е. этикой, выведенной из пафоса, временного человеческого состояния, например увлечения борьбой, а «основоположному закону чистого практического разума», который Кант формулирует в начале § 7 первой Критики: Handle so, daß die Maxime deines Willens jederzeit zugleich als Prinzip einer allgemeinen Gesetzgebung gelten könne, поступай так, чтобы правило твоего воления, закон, которому следует твое намерение, всякий раз могло бы одновременно служить также и принципом всеобщего законодательства. Миф имеет перед чисто формальной дефиницией Канта то преимущество, что говорит о находящемся прямо перед нашими глазами.

Соответственно Шопенгауэр, хотя и в своей этике может быть назван кантианцем, главное правило этики, «основоположение морали» формулирует не формально, как Кант, или ему кажется что не формально, а при помощи, как он говорит, «мистической формулы tat tvam asi, это есть ты»[15], имея в виду ту наглядную сцену из Чхандогья–упанишады, где учитель показывает сидящему перед ним Щветакету все существа в мире, живые и неживые по порядку и о каждом из них говорит словами махавакьи[16].

В каком смысле шопенгауэровское основоположение морали «мистическое»? Напрасно было бы, говорит Шопенгауэр, объяснять нравственность причинами и следствиями, еще не дай Бог необходимостью социума и чем угодно: нравственность «неестественна». Она присутствует в нашем мире прозаическими привычными проявлениями, порядочностью, вежливостью, но невидимыми корнями, своей основой уходит в тот самый опыт, который, по Шопенгауэру, внезапен, только возможен, всегда непредсказуем. Основания нравственности поэтому мистические, стоит копнуть чуть поглубже, и в таком повседневном поступке как благотворительность, милосердие обнаружатся начала этики. «Каждый в чистоте намерения проявленный акт благотворительности показывает, что осуществляющий его вступает в прямое противоречие с миром явлений, в котором посторонний индивид стоит совершенно отдельно от него, (в поступке милосердия) он признает себя тождественным с ним».

Строго говоря, слово «признает», erkennt здесь не на своем месте. Дающий милостыню может признавать что угодно, например что надо бороться с бедностью, или хотеть показать себя добрым перед спутником, или думать что неудобно, когда спутник опустил двадцать копеек цыганской девочке в руку, а ты ничего. Другой может думать и даже понимать, наоборот, что милостыня как раз худший способ увековечения неработающей бедности; или он может стыдиться, как скверно выказывать себя перед другим таким способом, показной щедростью, и запрещать себе такой нарциссизм. Но всё равно поверх всех соображений оба дают, пусть смущаясь, словно прячась от себя самих. Анализ Шопенгауэра верен. Люди прячутся, давая ту милостыню, от себя самих, от собственной бездны, на краю которой они оказываются, потому что дают в конечном счете потому что видят самих себя в том, кто просит.

«Соответственно всякое совершенно незаинтересованное благодеяние есть таинственный поступок, мистерия; поэтому людям как раз и приходится, чтобы дать себе в нем отчет, прибегать ко всякого рода фикциям»[17]. Одна из этих фикций в том, что не всё же, говорит человек помогая, думать только о себе, надо подумать и о другом. Этим по видимости бесспорным топосом он как раз скрывает от себя тайную суть дела, отворачивается от самого себя: другой‑то не другой. Мы этого не хотим видеть, но наши поступки показывают, что мы знаем это каким‑то другим знанием, до знания. Узнавание своего истинного существа в другом, в чужом, будто бы отдельном от меня человеке, — можно сказать, бессознательное узнавание — особенно красиво и отчетливо проступает наружу в случаях, когда человек уже безнадежно обреченный и явно погибающий еще ревностно и деятельно, со щепетильной заботой занят спасением других. Шопенгауэр приводит хрестоматийный в его время рассказ о девице, которую ночью на дворе дома, усадьбы укусила бешеная собака и девушка понимала что обязательно умрет, но она подумала что собака может покусать других и как‑то ее схватила, оттащила в пустое стойло и там заперла. Или другой пример, с литографий его времени: солдат, который опустился на колени готовый к расстрелу, но к нему бежит его собака, в которую тоже может попасть пуля, и хозяин отмахивается от нее платком, чтобы она держалась от него подальше.

7. Поступок человека знает так сказать больше чем человек. Поступок больше человек чем сам человек. Поступок, говорит Шопенгауэр, выдает, что другой человеку не другой, и когда сам человек себе не дороже другого, он как бы переселяет себя в него. Суть шопенгауэровских примеров в том, что человек вовсе не нехотя как‑нибудь, не страдальчески, следуя доводам, а чуть ли не радостно, освобожденно заботится о других, расставаясь с собой, переступая порог к тому, откуда возврата нет. А все привычные въевшиеся соображения только мешают ему по–настоящему с радостью в момент так называемого «самопожертвования» найти себя, без скорби и тяжести отдать жизнь за других.

Для такого передающего себя другим, в мистическом акте милосердия, поступка открывается истина это ты, а для тех, кто не бросил себя в него, еще нет. Для вышедшей на волю самости казавшийся конец оказывается началом. Из‑за этого нередки такие расставания с уходящим из жизни, когда он уже знает, не явно конечно, только чувствуя и подозревая, что ничего не кончается, что всё снова и снова всегда начинается, а ближние еще не знают, и начинается тягостная сцена сожалений и сочувствий; хотя бывает, что больше и по–настоящему сочувствует уходящий остающимся.

Это основание морали, мистическое это ты, завалено, заслонено осложняющими соображениями, которые как раз и служат тому, чтобы простую проясняющую истину скрыть.

Вот и теперь, прямо когда я говорю что привязанность не кончается, когда кончается тот кто привязан — имея в виду привязанность как одно из названий отношения tattvam, — то я цензурую себя[18], сомневаясь: ну не надо все‑таки читать людям целиком фразу, конец которой я сейчас изложил, ведь эта фраза вся вот какая: «Эта гибель — гибель всего лишь явления, кажимости (Erscheinung), и сама эта гибель явление, кажимость; напротив истинное существо гибнущего, незатронутое гибелью, продолжается в другом, в котором он именно сейчас, как показывает его поступок, так ясно узнает это свое существо»[19]. Мне хочется как‑то скрыть это. Не Восток ли это не учение ли о переселении душ. Нам нужен Запад. Не пессимист ли Шопенгауэр. Нам нужен всё‑таки оптимизм, светлые убеждения; неправильные подлежат исправлению.

Так мы пугаем себя, довольно часто, и, фатальным образом, на самом интересном месте, где нам могло бы что‑то приоткрыться.

Тот, кто на нас накричит или скорее с чувством превосходства от нас отвернется — «ну вот, нирваной занялись» — нас конечно смутит и запугает. Мы пуганые насчет неправильного мировоззрения, обеспокоены тем чтобы иметь правильное. В нас мало презрения к истерическому окрику, еще меньше спокойной готовности расписаться в своей некомпетентности и сойти со столбовой дороги разума. Но всё‑таки одну бесспорную вещь, которую заметил Шопенгауэр, даже его критики всё‑таки должны будут признать, обязаны. Акт милосердия действительно почти всегда обставлен препятствиями типа сложной стеснительности, если не хуже.

Отдать пять копеек нищенке совсем не такое простое дело как отдать их за билет, и вовсе не потому что жалко денег. Уступить старшему, пожилой даме место в метро легче в каком‑то смысле чем не уступить: когда сидишь, а рядом стоит старушка, то совестно, хочется провалиться сквозь землю; но встать и уступить вовсе не так просто, причем вовсе не из бесчувственности, как раз наоборот. Не уступают из чуткости: чувствуют, что уступив и поднявшись, встав на ноги рядом с усевшейся дамой, отдашь себя взглядам, в том числе и взглядам дамы. На уступившего смотрят и думают про себя: этот человек уступил место другому. Он открылся, лишился невидимости, стал прозрачен, его видят насквозь. Он определился. Как, в чем? Уступивший хотел бы чтобы существовал строгий кодекс поведения в общественном транспорте с немедленным наказанием за неисполнение; тогда можно было бы сделать вид, что я просто трус, боюсь кары, штрафа, а вовсе не «добрый человек». Пока такого кодекса нет, человек как бы весь разоблачается. Эта его просматриваемость, внезапная, как на рентгене, есть то, к чему он не готов. Он страшится узнать, или чтобы другие узнали, почему ему хочется уступить, сочувствовать старости, тяжести сумок. Уступивший место выдает что‑то важное или главное в себе, и не случайно вовсе он вдруг чувствует на своем теле все глаза вагона. Напрасно он будет убеждать себя, что ему это кажется: чувство не обманывает, все действительно, если даже и отводят глаза, как магнитом притянуты, хотят смотреть, разве что стесняются. Как и он сам, никто не знает, зачем, почему смотреть. Безошибочно верно, от чего почти все и отмахиваются, только одно: что‑то настоящее случилось.

Вовсе не все смотрят с одобрением, чтобы поблагодарить человека взглядом, улыбкой. Смотрят во всяком случае доставая до самой подноготной: иностранец? интеллигент? влюбленный и восторженный? Толкуют криво и косо, но крупно. Решительность, окончательность суда отвечает важности случившегося. Чего именно? Человек приоткрылся. На его месте открылось окно, куда все хотят заглянуть.

Это малый случай. Сходное имеет в виду Флоренский, подробно развертывая свою мысль: ни одно доброе деле не остается безнаказанным. Флоренский замечает, что когда кто‑то начинает давать, он нарушает негласный порядок вещей и так или иначе поплатится. Сюда же от носится «не делай добра, не будет зла». Люди мстят за сделанное им добро. Объясняют это тем, что они оскорблены намеком на их нуждаемость, зависимость, им не приятно что они не во всём самодостаточны. Это скорее всего не последнее объяснение, одно из поверхностных. У Александра Валентиновича Вампилова (1937–1972) есть короткая пьеса, где непосредственный поступок, вызванный сочувствием, — люди просили денег просто так, шутя, зная что никто всё равно не даст, но вдруг откликнулся случайный прохожий, — был наказан чуть ли не расправой. Человек выдал себя, обнаружился, выступил из темноты, в которой каждый скрывается невидимым непрозрачным индивидом; открыл, что ему хочется, нравится, весело сочувствовать людям, помогать им. Кара за это обычно следует немедленная.

Обставленность милосердного поступка разнообразными осложнениями подтверждает шопенгауэровскую мысль о мистическом основании бескорыстной нравственности. Нравственный поступок выпадает из причинной объяснимости. В нем человек не ведая того оступается в свое существо, которое не Я, а это ты. Что произошло, ни сам милосердно поступивший ни те кто вокруг не обязательно должны понимать, но что задевающее всех произошло, почувствует каждый.

Еще совсем недавно милостивый, идущий навстречу человек истолковывался как шпион: он подглядывает, разузнает, проникает. В «Двадцати минутах с ангелом» Вампилова доброго даятеля тоже принимают еще за шпиона. При внешней абсурдности, дикой нелепости такого толкования милосердия в этой расшифровке — шпион — больше правды чем в рассудочных академических трактовках нравственности. Как три главных ведийских бога Индра, Агни, Шива назывались раздирателями городов, так тоже очень важный бог Варуна, бог среди прочего звездного неба, имел тысячу глаз, которые шпионили за людьми, и рассылал среди людей своих соглядатаев. Милосердные люди в смысле чистого бескорыстного милосердия, о котором говорит Шопенгауэр, действительно шпионы, они шпионы Бога, заглядывают в самую душу человека, и как легко это почувствовать, так же трудно осмыслить.

Милосердие не зря было выметено у нас вместе с верой, оно слишком далеко ведет. У него нет дна, в него человек проваливается и негде остановится; хочется срочно институировать, организовать кооператив «Милосердие», ввести правила. В рассказе Чехова «Жена» помощь голодным становится делом, в котором рассказчик делается другим, какого раньше не знал. Вместе с потерей имущества он теряет свое прежнее беспокойство и возвращает, вернее впервые находит себе жену. Тревожная бездеятельность сменяется деятельным покоем, у которого экстатическая природа и нет естественных границ. Конец рассказа: «У меня в доме, во дворе и далеко кругом кипит работа, которую доктор Соболь называет «благотворительною оргией»». В бескорыстной помощи голодающим эти люди нашли оправдание своей жизни. Последние слова мужа: «Скоро от нашего состояния не останется ничего, и мы будем бедны, но это не волнует меня, и я весело улыбаюсь ей [жене]. Что будет дальше, не знаю». Это веселье отдачи себя, непонятное непосвященным. Слово «непосвященным» тут на месте. Вспомним о «сакральности» и «мистериальности» Шопенгауэра.

Дело идет о мистерии. Люди открылись друг другу, хотя естественнее чтобы этого не было, в своем простом прозрачном существе, в которое оказалось можно экстатически упасть. Открылась воля. Начался праздник. Словами Шопенгауэра[20]: человек, до того едва видевший себя, ничтожную пылинку среди сотен миллионов подобных, «погружается в свое собственное сокровенное и сознает, что он — всё во всём и, собственно, единственное настоящее существо, которое к тому же еще раз, словно в зеркале, видит себя в других, данных ему извне». Еще раз — т. е. один раз видит настоящего себя в себе и второй раз в другом.

Это второй — первый был путь «контемпляции» скалы, дерева, здания — путь к тому же существу вещей. Вход этого второго пути как бы вдвинут в наше окружение верхушкой айсберга, в виде дел милосердия. Опят же это путь без надобности куда‑то еще двигаться, возвращение к человеку, как в «созерцании» скала, дерево, здание возвращались самим себе.

Путаное, сбивчивое указание на возможность вещи остаться собой и стать другой мы тоже видим в обыденном обиходе, например в образе престижной вещи. Она привлекательна, разжигает страсти, вокруг нее завязываются интриги; о ней говорят, что за нее можно всё отдать. Вещь тут отчасти показывает, на что она может быт способна. Над человеком, увлеченным престижной вещью, смеются, надо быть выше вещей, иметь духовные интересы, вообще надо отрешиться от мира, не подменять духовные ценности материальными. Но если интеллектуальные интересы на что‑то годятся, то только если они по честному влекут сильнее вещи, а не так что от ее недоступности человеку поневоле пришлось заниматься науками. Человек может всерьез сказать, что уже не интересуется обладанием престижной вещи, только когда по–настоящему захвачен вещами, отношение к которым не обладание, а скажем такое как в искусстве. Там только ненастоящий художник без устали рисует красивые пейзажи с уютными избами, из труб которых идет дым, потому что ему и его покупателю хочется обладать усадьбой; у настоящего художника красота другая. Он не воспарил и не отрешился от страстей, но ему открылось увлечение, только тень которого — увлечение товаром. Нищий художник имеет больше и знает это, а жалеющие его не знают.

В необманчивое увлечение человек попадает как птица в гнездо. То, чего он ищет, всегда уже есть. В великом слове это ты и это и ты при первом приближении еще неясно о ком и о чем сказаны — о вещи, которая мир, о Ты, которое себя начинает узнавать, вернее не узнавать, — но отношение тождества настоящее и полное. Неизвестны стороны отношения, но что само оно имеет себе место, что здесь ошибки нет, ошибка может быть только в определении сторон отношения — в этом суть сообщения, сразу узнаваемого как правда. Шопенгауэр об этом говорит так: из всех живых существ, только с разной степенью ясности, смотрит «вечный глаз мира», ewige Weltauge[21], который не возникает и не уничтожается с возникновением и уничтожением живого существа, потому что принадлежит не приватно ему, а его началу, самой жизни, которая ведь не умирает со смертью особи. Вечный глаз мира видит в свете идей, а вернее мир идей видит в нем сам себя.

Мир тогда получается не от прибавления вещей к вещам до большого их множества, а оседанием внимания в вещь и оседанием вещи до своего основания, где открывается истина это ты. Из мира–ада, где одни мучимые а другие мучат, выход ведет не за пределы мира а к его середине. И здесь надо знать понимание Шопенгауэром трансцендентности и имманентности. В маленьком диалоге[22] о загробной жизни он пытается, безуспешно, под именем Филалета, любителя правды, обратить в свою веру молодого Трасимаха, дерзкого бойца. Что ты говоришь про трансцендентное и имманентное так сложно, недоволен Трасимах; наш профессор говорит яснее некуда, если что внутри мира, это имманентное, а если за пределами мира, то трансцендентное; вот ясность, вот что укладывается в голове! здесь есть за что подержаться. На такие речи Трасимаха Филалет–Шопенгауэр вставляет тихонько про себя: «Немецкое, философское дутое вранье». Трансцендентное для Филалета то, что сквозь шелуху кажимости якобы разрозненных вещей добирается до их существа, до вещи в себе. Так и я человека еще не его существо и должно умереть чтобы не заслонять правды. Трансцендентное то, к чему еще предстоит шагнуть, если решился на истину. А имманентное — это вся область познания и сознания, где неизбежны смены воззрений. Трансцендентное возвращает от суждений к вещам, в другом месте говорится — к миру как целому[23]. Там, среди сути вещей, кончается дурная бесконечность дискурса; познание началось уже в отпадении от них как средство еще их удержать.

Упоминалось, что мир для Шопенгауэра ад, где одни мучимые а другие мучители[24]. Ориентируясь на свою трансценденцию, которая возвращает его к вещам, Шопенгауэр, заметит проницательный читатель, естественно и не может уйти из этого ада, на него обречен, оттого и пессимист, а хорошая религия умеет уходить, она попирает этот мир и прилепляется к Богу. Как уйти из мира, где его граница, спросит однако Шопенгауэр. Не правда ли, что ее определяет уходящий из мира: мир там, откуда он ушел, а где он ушедший, там уже не мир а Бог. Шаг ухода сначала, граница проляжет потом. И воля уйти из мира, и проведение границы между миром и тем что вне, и Бог, выделяемый таким отделением, — всё это мир и продолжение его раздора, раздирания на части. Все образования в мире имеют своей стратегией ограниченную, ограничительную волю и, занятые ее упрочением, теснят других (ср. Ницше). Разум, интеллект есть особое образование воли, особенно могущественное, способное на всё.

Когда человек опускается, или поднимается, до того, что Шопенгауэр называет «чистой субъективностью», где вместо плетения отношений между предметами начинается «созерцание» и открывается существо вещей в себе и мировое целое, Weltganzes[25], где суждению и расчету уже нечего делать — там ведь мир не другой! Он тот же самый остается и, так сказать, получается даже намного хуже: пока человек был занят прослеживанием, в разных своих интересах, причинно–следственных цепей, ему еще могло казаться всякое, мир мог повертываться к нему разными сторонами. Оборотничество вообще говоря случается с миром раньше чем мы успеваем проследить; мы уже только задним числом замечаем что мир обернулся, не успеваем дать определение происшедшему. Когда открывается всё как есть, иллюзий уже не остается: мир это безысходная борьба воль, всеобщее взаимное поедание. Мир пахнет адом, и от этого запаха уже никуда не денешься. Пока человек был занят своими маленькими гешефтами, он в увлечении не замечал пока этой сути мира, как, говорит Шопенгауэр, мельник, занятый делом, не прислушивается к шуму воды под мельничным колесом и парфюмер не принюхивается к запаху своего магазина. Но вот мир открылся как он есть, и что происходит: никакой другой светлый или лучший мир не обнаруживается, с последней ясностью человек не умозаключает даже, а ощущает, обнаруживает себя как заряд воли, и во всём другом ему открывается он же сам, это ты, всё такие же узлы, образования воли, от которых не жди пощады.

В том «прочном покое созерцания», в котором тонет, растворяется кошмар, активность воли конечно прекращается, но человек с предельной ясностью видит, что стоит ему начать движение, хотя бы шевельнуться, и мельница воли снова пойдет, потому что, так сказать, ни к чему другому его организм не приучен кроме как к самоутверждению. И расширению сферы влияния. Он и рад бы не топтать, но будет губить растения (гегелевская корова), животных, нечаянно ломать собой другие существа и сам одновременно катиться к смерти. Остановить мир он не может, затормозить колесо не в силах, всё так устроено с самого начала. Человек попал в историю раньше чем заметил. Всё только осложняется тем, что можно сказать: мира нет. Сказать что мира нет, выражение бессмысленное, только поступком это можно отстоять, подтвердить, и тогда к сплошной вовлеченности человека лишь прибавляется еще и эта забота.

8. Ничего себе уход из мира. Мир наваливается на человека страшной тяжестью. Уж скорее уходом из мира в келью, кабинет, контору были разные спиритуалистические, научные и спекулятивные манипуляции человека, дававшие ему забыться, функционировать и вживаться в свои функции особенно не думая. Таким стало быть оказывается настоящий уход из мира — навстречу миру, в самую середину его гнета?

Когда покрывало Майи, говорит Шопенгауэр, начинает редеть, когда эгоистическое разграничение между своей личностью и другим для человека делается сомнительным и страдание другого, состояние любого становится для человека его собственным, то до конца открывается та бездонная пропасть, которая только проглянула в маленьком деле милосердия: оказывается, что конца принятию на себя беды мира нет. «Тогда само собой следует, что такой человек, который во всех существах узнает себя, свою самую интимную и истинную самость, должен и бесконечные страдания всего живущего рассматривать как свои и так взять на себя боль всего мира. Для него уже никакое страдание не чужое. Все мучения других, которые он видит и так редко умеет смягчить, все мучения, о которых он не имеет непосредственных сведений, даже все, которые он считает лишь возможными, действуют на его дух как его собственные». Раньше ему могло казаться, смотря по настроению, что мир то ужасен, то не так уж плох, а иногда и совсем хорош. Он всё мерил своей личностью. «Теперь он узнает целое, воспринимает его суть и находит, что всё охвачено неостановимым уничтожением, пустым порывом, внутренним противоречием; видит, куда ни посмотрит, страдающее человечество и страдающее царство зверей и исчезающий куда‑то мир. И всё это теперь касается, задевает его так же, как эгоиста — только его собственная личность».

Отсюда, из этого прозрения, из такой завороженности состоянием мира, своим собственным, нет никакой возможности чтобы человек еще захотел как‑то им оперировать. Человек замирает в недвижности, безвольный: довольно с него и той воли, какою он является в своем существе. В нем проснулось другое, неведомо что, не знание — знание кончилось, — но разбужена отрешенность, давшая о себе знать в открытии это ты. «Как же ему тогда, как он может тогда, при таком видении мира, утверждать эту самую жизнь [стоящую на мобилизации] настойчивыми актами воли и тем самым еще прочнее себя с ней связывать, крепче к ней прижиматься? Нет, если тот, кто еще в тенетах… эгоизма, знает лишь отдельные вещи и их отношение к своей личности и они становятся всё новыми и новыми побуждениями (мотивами) его воли, то, напротив, описанное выше познание целого, существа вещей в себе, становится успокоением всякой воли, любого желания. Воля тогда отворачивается от жизни; у нее судороги отвращения вызывают удовольствия жизни, в которых она узнает свое самоутверждение. Человек достигает состояния добровольного отречения, резиньяции, истинной отрешенности и полного безволия»[26].

Полное безволие, о котором говорит Шопенгауэр, бывает чаще чем мы думаем и себе признаемся. Но что делать. Стоит шевельнуться, нарушить завороженный покой, и те же механизмы работают со скрипом, разум рассчитывает и планирует, воля ставит цели, надежда манит, порывы влекут, злоба дня не выпускает из своего затяжного скандала. Человек богатое существо, и всё его богатство хочет следовать своим путем, развиваться. Почти невозможно выдержать в отрешенности, отречении от воли–цели, отпустить себя на волю–простор. Шопенгауэр цитирует Иисуса (Мф 19, 24): «Легче якорному канату пройти сквозь игольное ушко чем богатому войти в Царство Божие».

И всё‑таки можно, знает пессимист Шопенгауэр, лишь бы только человек себя не обманывал. Он обманывает себя надеждой. Сравним жизнь с хождением по пылающим углям. Надежда нашептывает мне, что вот–вот сейчас я выберусь на прохладное место, надо только быстрее добежать до него по жизни. Там оказывается что нет, всё те же угли, но вроде бы чуть дальше всё‑таки есть где передохнуть. И так далее. Человеку не хватает зоркости. Кому хватает, кому удается прикоснуться к существу вещей в себе — это воля, т. е. узнать суть целого мира — он весь сложен из воюющих сгустков, скоплений воли, — тот видит, что везде одинаково, и сходит с колеса. Его воля обращается, wendet sich, уже не утверждает свое существо, а отрицает его. «Феномен, в котором это обращение дает о себе знать, есть переход от добродетели [доблесть участия во всём, мужество справедливости] к аскезе, Askesis. А именно, ему уже недостаточно любить других как себя и для них делать столько же сколько для себя, но в нем возникает отвращение от той сущности, выражением которой оказывается его собственное явление, от воли к жизни, этого ядра и существа мира, опознанного в его скорби. Он отвергает тогда эту сущность, проявлением которой он оказывается и выражением которой служит его же собственное тело, и его поступки опровергают такое его проявление, вступают в открытое противоречие с ним. Оставаясь по существу ничем другим как проявлением воли к жизни, он перестает направлять свою волю на что бы то ни было, остерегается привязаться желанием к чему бы то ни было, пытается упрочить в себе равнодушие по отношению ко всем вещам»[27].

Философ техники Вольфганг Ширмахер, участник совместной программы с нашей Академией наук и Международного философского конгресса в Москве, с 1982 президент Шопенгауэровского, самого большого в Германии философского общества, основанного в 1911 во Франкфурте на Майне, с 1985 президент Международной шопенгауэровской ассоциации, ее центр в Гамбурге. За шопенгауэровской «святостью», «аскезой», говорит Ширмахер, будущее и даже единственное будущее человечества теперь, когда «деятельная жизнь» попала под сильное подозрение в том, что человеческий род, занимаясь этой деятельной жизнью, работает на свою смерть. Антропос перестал быть простым смертным и стал самоубийцей. Нас губят не наши промахи и ошибки, а наши небывалые успехи. При теперешнем способе существования хотя бы даже просто не ухудшать мир становится уже невозможно. Уход от техники, жизнь в деревне, питание сырой пищей, занятия искусством — только этого и ждут дельцы, правящие миром; они даже помогут романтикам мечтать. Не уходить от техники, зовет Ширмахер, а наоборот, с проснувшимся видением состояния мира идти в технику, но отвязаться от привычных представлений о ней. Современная техника может больше чем догадываются даже властители[28]. Люди с чуткостью, без предвзятых теорий, с одним шопенгауэровским «разумом тела», с сочувствием ко всему и с отрешенностью, которую дает шопенгауэровская святость, люди, свихнувшиеся на защите природы, люди типа святого Франциска Ассизского на службе информации за компьютерами, в лабораториях, только что вернувшиеся с демонстрации за мир, всё это не сон, такое настроение можно чувствовать на конгрессах ученых–естественников[29]; и то же самое, не еще ли яснее, показывают неожиданные события в восточной Европе. Ширмахер пишет в письме ко мне 22 января 1990, что эти события наверное заставили меня быть осторожнее в моем слишком скороспелом суждении о якобы слабости внуков Франциска Ассизского. В том же письме: «Я в разных местах уверенно говорю, что в дотехническое время (а ваша страна находится несомненно еще там, это видно из отеля Савой[30]) мистик не мог выжить и с необходимостью становился жертвой. Но мы давно живем в техническом мире с его культурой постмодерна… и тут всё иначе. Мистик, ставший вполне повседневной фигурой (святой в смысле Эпикура и Шопенгауэра), есть единственная форма жизни, die einzige Lebensform, которая выживет!.. Политическая власть, военная сила, даже капитал стали смехотворны, как все иерархические культуры, потому что единственно идет в счет только удача «технических» взаимосвязей, «technischer» Zusammenhänge». Нисколько не уходить от техники, нашей судьбы, не уходить от мира, войти внутрь.

Доклад на конференции в Лиссабоне в 200–летие рождения Шопенгауэра Ширмахер закончил словами о такой жизненной этике, которая вернула бы святому его истинный, обыденный облик. Шопенгауэр был вовсе не утопистом; его вера в этику святости оказывается теперь реализмом. Не надо только никогда переставать искать «человека в нас». «И при этом нам вовсе не надо принимать похоронное выражение лица: святой в своем сострадании со всеми находится по ту сторону всякой жалости к себе; святой не страдает, он полон радостной отрешенности, бодрого покоя, von heiterer Gelassenheit erfüllt».

Это мы уже читали у Шопенгауэра. Теперь отголоски его мысли звучат с неожиданной свежестью. Мы видели, как развертывается тема последней цитаты. Уходящий из жизни вовсе не всегда разделяет жалость окружающих к себе, он иногда уже знает больше, что какие‑то вещи не кончаются, и ему кажется досадным недоразумением что окружающие, временно оставаясь в жизни, отдаются скорби и не видят важного. Жалеть нечего, хочет он им внушить и не может, потому что они еще не знают увиденного им. Прежде чем попробовать сказать, что же он уже знает, надо подтвердить что новое знание дается именно человеку, проснувшемуся не только к добродетели, к состраданию всем как самому себе, но и к святости, т. е. к сильному обратному движению воли, которая перестает быть мобилизацией, не любит свое собственное проворство, гневается на свои происки, становится простором.

А так — не помня о высоком пороге, который переступает Шопенгауэр к правде ты ecu, изображают его мысль в виде нирваны, которую понимают еще как бесчувствие. Даже такой философ как Валентин Фердинандович Асмус пишет в своей статье о Шопенгауэре в «Философской энциклопедии» в эпических тонах, что при переходе к совершенной аскезе «с растворением индивидуальной воли в мировой, с ее переходом в небытие сам собой превратится в ничто и весь остальной мир»[31]. Это не так. Дешевое понимание Шопенгауэра в знакомом плане распада, угасания, безнадежности, якобы «нирваны», доходчиво и легко узнаваемо, по привычному опыту большинства, но не из него ли прежде всего философ искал выхода. Правда, здесь действительно трудно. Шопенгауэр говорит даже, что настоящее дело философии собственно видеть полярность, открывающуюся с преодолением слепоты воли. Другая воля, противоволя, которая ведет якобы к «нирване» — да, она ведет к нирване, только надо понять нирвану правильно, и ведет она не через распад, а через бодрое сосредоточение всего человека, собирание его — эта новая воля проходит человека как молния, неостановимо, и выносит за пределы времени и смерти[32].

Как бывает со всем лучшим, на этом повороте подстерегает обман. Вялое угасание подвертывается вместо той молнии. Но боль за весь мир должна не кончиться, а дойти до края, святой должен собрать на себе все страдания, даже невидимые, о которых не слышно, которые только угадываются, и лишь тогда в награду ему откроется возможность не просто быть раздавленным от ужаса всего творящегося в мире, а таинственно увидеть, что ужас еще не последняя правда, что он как бы нарочно его пугает.

Об этом рискованно говорить, такие разгадки похожи на готовые решения в конце задачника, чтобы ученик, устрашенный сложностью задачки, заглянул в готовый ответ и подогнал к нему решение. Достаточно и необходимо однако напомнить, что не последний характер ужаса и смерти откроется только тому, кто целиком взял их на себя, не заслонился от них ни в чем. Тогда только, а не раньше, для мистиков открывается не знанием, а увидением или еще как‑то по–другому, что смерть иллюзия. — Так у Плотина вне настоящего, «созерцания», в падшем мире, куда человек упал из‑за «психастении», слабости души, всё ненастоящее, царство теней, где «не внутренняя душа, но внешняя тень человека и вопит и терзается и делает всевозможные вещи на сцене всей земли» (III 2, 15), и личности только маски, не знающие, что надевающий их актер сам не умирает, когда убит его «персонаж», разыгрываемая им «личина». Только для глаз плачущих зрителей он падает сраженный и его утаскивают за сцену. Там он поднимается и надев другую маску продолжает играть. Или в известном стихе «Бхагавадгиты»: «Как старые выбросивши одежды, берет человек для себя другие, — тела так изношенные сменяя, носитель их новые надевает».

Это не значит что всех нас загоняют на Восток. Плотин не Восток. Бхагавадгита не Восток, как всё великое принадлежит миру[33]. Человек должен быть по–настоящему захвачен самим делом, в конечном счете — делом сочувствия всему существующему, или делом той святости, о которой говорит Шопенгауэр, т. е. втянуться в то, к чему он призван как человек, а раньше того ему не откроется что страхов не только не нужно слишком бояться, но что они даже особенно и не страшат. Из конца рассказа Чехова «Жена» выше было выписано не всё; там сказано о том, как человек, отдавшийся оргии благотворительности, перестал страшиться страхов. Прежде его беспокоило многое, голод, необходимость жертвовать на голодающих, то, что жена совсем ушла в благотворительность, и тревоги не давали ему сосредоточиться на авторской работе; пока однажды он в неожиданных обстоятельствах не встряхнулся и не пожертвовал все свои деньги на помощь голодным. «Через час я уже сидел за столом и писал «Историю железных дорог», и голодающие не мешали мне делать это. Теперь я уже не чувствую беспокойства. Ни те беспорядки, которые я видел, когда на днях с женою и с Соболем обходил избы в Пестрове, ни зловещие слухи, ни ошибки окружающих людей, ни моя близкая старость — ничто не беспокоит меня. Как летающие ядра и пули на войне не мешают солдатам говорить о своих делах, есть и починять обувь, так и голодающие не мешают мне покойно спать и заниматься своими личными делами… Скоро от нашего состояния не останется ничего, и мы будем бедны, но это не волнует меня, и я весело улыбаюсь жене».

Такой выход из своей ограды, внутри которой страшно, возможен, и правда tattvam, εἶ, это ты очерчивает порог, через который надо переступить.

9. Но вот что: прав ли Шопенгауэр, что tattvam открывается редко и далеко не каждому, большинству оставаясь недоступно? Ведь само огораживание человека произошло не само собой и неспроста. Надо было сначала что‑то сделать с собой, чего‑то испугаться, чтобы начать огораживать себя оградами, замыкаться в я, в «личности». Иначе с какой стати собственно было огораживаться? Дети замечательным образом никогда не замыкаются в себе. Взрослые обычно хотят иметь «отдельную комнату», отгородиться стеной, им хочется «побыть одним». Но видел ли кто ребенка, который хотел бы, когда взрослые в доме — разве что он испуган, — «побыть один». «Мама, я хочу побыть один» — такого от детей трех, пяти, даже семи лет никогда не услышишь.

Было значит от чего отгородиться. Не от самого ли это ты, беззащитной раскрытости человеческого существа, с которой ребенок с помощью близких еще умеет справляться, а взрослеющий у нас перестает уметь, подобно тому как лунатик падает с крыши когда просыпается? Тогда получится, что правда это ты вовсе не что‑то редкостное, выпадающее на долю немногим мистикам, а то, в чем каждая «личность» на самом деле успела участвовать раньше чем огородилась, потому и раздвоилась?

Внешне уверенная в себе городская дама, давно уже «абсолютная единица», настоящая движущаяся крепость, готовая отвергнуть все покушения на свою отдельность, предвидящая угрозу ее планам, всем своим видом и сообщает ведь главное о том, какие силы и как неустанно она растрачивает для поддержания своей особности, стенок своего Я. Они всё равно ежеминутно обваливаются, она мнимо самостоятельна и ей приходится ежеминутно починивать ограду вокруг себя, подновлять, подкрашивать. Ровно этим же занята ее соседка. Первая инстинктивная забота обеих о состоянии ограды. Что постоянно ее пугает, откуда такая привычка к обороне? Хулиган, который бывает не очень часто — да и к тому же обычно он спровоцирован ее демонстративной обороной, — только прикрытие для страха, который не отступает. Опыт чего‑то, от чего отшатываются, не прекращается; страх не будет, а был раньше чем она забыла его понимать, и она в него не впадет когда он придет, а возвратится.

Не надо ли вопреки Шопенгауэру считать опыт открытости человеческого существа не исключительным и редкостным, а наоборот тем первым и исходным, в порядке обороны против которого возникает обособленная личность, изолированное Я? Почему‑то Шопенгауэр написал в предисловии ко второму изданию своей главной книги в 1844, — а первое издание в 1819 не разошлось в 800 экземплярах, пошло в макулатуру, — что передает свой труд не современникам, не соплеменникам, а всему человечеству; значит он чувствовал как‑то иначе чем так, что только избранные единицы способны иметь тот опыт прикосновения к целому мира, который ему важен? Может быть, сами слова внезапно, вдруг, в порядке исключения — выключения из сетей, в которые поймалось сознание, — указывают на способ существования вещей, которые всегда уже были, тех априори, которые вообще никогда никуда не уходили и не могут затеряться, стоит повернуться к ним и они сразу тут?

Нужно будет проверить догадку, что целый мир раньше субъект–объектного отношения как первый, самый ранний опыт и что человек не приходит к правде это ты, а всегда от нее уходит и всё дело не в каком‑то новом шаге, а в остановке этого ухода.

В каком тогда смысле выше говорилось, что опыта это ты не только всегда мало, но могло не быть совсем? Без напоминания мы не проснулись бы к нему? На нашей сцене рядом с непрозрачным пейзажем детства открывается другой еще темнее, сна?

Мы собственно невольно и сразу согласились с Шопенгауэром: опыт это ты открывается вдруг и без причин. Так же неожиданно говорит совесть. С другой, воспретительной стороны, с упреком за огрех, но тоже вдруг она одергивает нас: зря ты так. Как? Совесть чаще всего и, надо подумать, может быть всегда уличает меня в том что я такой, а мог быть другой, и напоминает, что я на самом деле открытее. Оно со своим настоящим интересом не там куда я его толкнул, ему ближе другое. Что? Совесть не скажет, потому что сам я отвернулся от себя, сам же вспомни и вернись. Но скорее чем вернуться, однажды отвернувшись, то же и повторю. Повернуть колесо обратно? «В порядке исключения» такое бывает. По Аристотелю, первое по природе позднее для нас. Мы можем вообще никогда не узнать себя. Если бы опыт это ты до нас еще не дошел, было бы легче. Но он остался позади как наш первый опыт с самого начала, а мы идем вперед.

Примеры, сравнения, случаи из жизни конечно никогда ничего не доказывают. Но ведь и доказательства ничего не доказывают. До–кажет сама себя только правда. Зато она и может показать себя где угодно, не требуя удостоверений и сама удостоверяя что хочешь. Обратим внимание на поведение детей как иллюстрацию к нашей теме, понимая, что касаемся здесь области, которая во всяком случае не прозрачнее и не беднее сна. Не обязательно при этом, беря Аристотеля буквально, думать, что «раньше по природе» то, что у детей, а взрослым надо еще возвращаться к тому, что знает или чему пока еще беспрепятственно открыт ребенок.

Он, как принято говорить, несформировавшаяся личность, в которой еще нет отчетливого отличия своего я от своего ты. Никто однако и не подумает сказать, что общение с ним невозможно или что оно неполноценное. Как раз наоборот, когда он будет «формироваться» в «личность», контакт матери с ним станет проблемой или совсем кончится, а пока ребенок остается самим собой, мать богачка и, понимает она что‑нибудь или не понимает, полноте этого общения ей не хочется предпочесть никакого другого.

Но ведь, мы согласились, этот самый ребенок не различает я от ты. Все его первые слова конечно возникают оттого что он слышит их и подражает им, однако берет ли он их себе и произносит ли от своего я, от собственного лица, это очень большой вопрос. Например, в возрасте года и месяца ребенок подходит к взрослому, цепляется за его подол и очень невнятно, коротко и тихо говорит: «Адём». Нужен действительно уж слишком привязанный к профессиональным педагогическим и психологическим схемам подход, чтобы реконструировать, что крошка усвоил смысл императива «пойдем» из словоупотребления взрослых и теперь от своего лица, судя по глагольной форме первого, сообщает о своем пожелании другому лицу, от которого зависит вывести его на прогулку. Происходит что‑то более простое и непосредственное. Слово «пойдем», как его слышит ребенок, принадлежит важному событию выхода из четырех стен под небо, и ребенок произнесением этого слова прямо завладевает событием, становится его хозяином; он отбирает у взрослого водительство или, вернее, сам берет ведущую роль, командует, распоряжается, не как второй взрослый даже, на равных обращающийся к равному, а как единственный распорядитель. Он взял ситуацию в свои руки, он владеет ключом к ней. Он подражает вовсе не «слову» взрослого, а самим же взрослым и становится, непосредственно встает, вскарабкивается словом на его место. Взрослый конечно никуда не девается, но меняется местами с ребенком, который вкладывает в него, диктует ему роль как суфлер, одновременно автор ситуации, пробующий словом присоединить ее к своему бытию. Он вовсе не обращается к распорядителю с просьбой, а сам становится распорядителем. Не выйдет по его команде — что делать, еще один повод для расстройства; но ведь выходит же, вот, взрослый начинает суетиться, что‑то предпринимать, и на гулянье они выходят. Попробуйте пристальным вниманием выследить у такого ребенка хотя бы тень чего‑нибудь вроде «спасибо, что ты меня послушался» (это появится позже в составе совсем другой игры), хотя бы в самой зачаточной форме — ничего не выйдет. Некого ему благодарить. Он сам распорядился ситуацией и должен благодарить только сам себя. Вот это — довольство от достигнутого, как у режиссера от удавшейся постановки, у ребенка, выходящего гулять, при внимании можно заметить. А если бы разыграть ситуацию не получилось, сам был бы и виноват. Бесконечное терпение, с каким совсем маленькие дети повторяют свою просьбу тем же тихим отвлеченным голосом, похоже на терпение одинокого работника, которому не сразу дается технический прием. Терпение кончится, когда он почувствует противостояние воли и задача перестанет быть творческой.

Еще пример. Иногда в возрасте уже года и во всяком случае вскоре после этого появляется очень важное слово — тоже распорядительное — «на» (в зависимости от лингвистических привычек семьи какая‑нибудь другая форма) в, как кажется взрослым, разных значениях: дай (булку, игрушку), возьми (напр. из рук ребенка что‑то ему уже надоевшее), возьми меня на руки (может быть чаще всего). Разные назначения этого «на» легко распознаются по тону: с целью возьми — произносится обычно отрывисто и по–деловому, без повышения голоса; в смысле дай звучит как приказ, часто громкий и нетерпеливый из‑за ожидаемого по горькому опыту противления; с желанием возьми на руки — протяжно, иногда с поднятием рук для ясности, горько и с уже близкими слезами при наличии печального опыта безрезультатности, когда слово не срабатывало. Разница тона совершенно ясно показывает, что одно и то же слово «на» для разных до прямой противоположности вещей ребенок применяет вовсе не из‑за «неразличения понятий» дать и взять, — уж по крайней мере сам ли он дает или ему дают, он различает отлично, — а скорее из‑за неразличения лиц, одинаковой для него легкости разыграть я и ты. Это очень искусственное теоретическое объяснение, когда говорят, что ребенок построил на слове «на» амбивалентное понятие, в которое якобы входят полярные аспекты, противоположные моменты дать и взять. Дело опять же гораздо прямее и проще. Существо события, на котором в каждом из трех случаев сосредоточен ребенок, одно: вручение. Направление вручения безусловно важно, но на протяжении почти всего второго года жизни ребенок не расположен уточнять и отрабатывать, вживаясь в разные роли участников события, какую роль исполняет я и какую ты. «На» для него — ясный как солнце знак вручения, а уж назначение вручения настолько само собой разумеется, что детализировать, кто кому вручает, я ты или он мне — вопрос ненужный, казуистический. Ситуация говорит достаточно определенно и может быть уточнена, если уж так обязательно нужно, жестом. Можно ли сказать, что такими деталями как анализ, кто субъект и где объект, ребенок не занят? Безусловно, но точнее сказать, что говорящий, т. е. выступающий в роли режиссера–постановщика ребенок вообще непонятно где, в субъекте или в объекте, он легко может вжиться и в другого, и «на» в значении возьми на руки вовсе не содержит в себе подразумеваемый объект «на, прими меня». Не забудем, что то же «на» значит и дай. Клянча «на» с целью возьми меня на руки, ребенок внушает взрослому, вселяясь в него и разыгрывая за него его желаемую роль, распоряжение дай (себя свое тело); ребенок хозяйничает взрослым, распорядительно завладевает им. Вручение выступает для него желанной целью, и словом «на» он берет это дело в свое обладание, оставляя другому, взрослому, ситуации разбираться в деталях, в направлении вручения. — Потом надо будет понять и продумать: откуда берется, как внедряется и затверживается я, привязанное к «личности». С приватизацией тела? с распределением «социальных ролей», с появлением вины и юридической ответственности? Ребенок не юридическое лицо и не личность, но нельзя сказать что это его обедняет. Он почва для чего‑то другого чем личность; возможно, для такой «личности» как автор (см. ниже).

Неразличение яты, субъекта — объекта дает о себе знать в нежелании ребенка вообще разбираться в фазах обратимых действий. Важна суть. Девочка в возрасте года и десяти месяцев вернулась с гулянья и командует: «Адеть тюба». Предупредительный взрослый корректно переспрашивает: «Снять шубу?» «Нять тюба!» — она снова велит, без малейшего смущения от своей ошибки. Одеть снять — детали, словесные изыски перед лицом такой очевидности, что ведь надо что‑то сделать с пуговицами шубы, когда пришли с улицы. Никакого сомнения, что если взрослый начнет действительно снова их застегивать, ребенок рассердится на противление воли, если не примет это за игру в перевертыши. Он отлично умеет различать противоположные вещи. Но он предпочитает сосредоточиться на цельных сдвигах в действительности, не занимаясь уточнением векторов сдвигов.

Это, похоже, общее для ребенка правило в отношении обратимых действий. Но в отношении сторон общения, я и ты, это проявляется особенно отчетливо. Ребенок в ванной кричит с настоятельностью в голосе, которая легко объясняется тем, что ему за воротник попало несколько холодных капель: «Прости, прости меня, ты меня обрызгал!» Или еще: девочка в начале второго года жизни произносит «Пати» с благодарным важным жестом головой, когда дает она сама, и только очень редко — когда дают ей (из‑за расхода внимания на принятие?). В обоих описанных сценах происходят совершенно ясные события, в первом случае нечто недолжное, во втором случае действие дарения. То и другое ребенок способен безошибочно квалифицировать: первое требует извинения, второе благодарности. Но кто перед кем виноват и кто кому благодарен — это уже детали, мелочи, подразумевающиеся кроме того сами собой. Важно, что вина или подарок налицо, в обоих уже совершившихся событиях участвуют двое, но ребенок как критик, ценитель, описатель события с равным успехом вселяется в любого из них. Он один во всех лицах. Он ощущает себя слишком безраздельным наблюдателем и хозяином в пространстве событий, в пространстве вселенной, чтобы выяснять детали юридической вменяемости. Ребенок, правда, не заметил, что пространство вселенной, где ему дают говорить, слушают и слушаются, устроено не им и заранее уже существует. Но заметил ли это и взрослый?

Ребенок играет, так сказать, по–крупному в театре одного актера. Его вселенная насквозь одушевлена, только лицо во всей этой вселенной, в том числе лицо вины и права, скорее всего одно–единственное, на наш взрослый взгляд очень расплывчатое, как бы слитное лицо матери, отца, бабушки и самого ребенка тоже. Ребенок захвачен событием мира и в меру захваченности сам правит им.

Это вовсе не значит что он эгоист и кроме своего интереса ничего не видит. Наоборот, он и родительский интерес и раннее родительское «нельзя» воспринимает как свои собственные. Он никогда не будет защищать свои права, готов смириться и с тюрьмой, если воспитываете в ней. Логика любых вещей, состояний и действующих лиц для него одинаково близка. Тонкость различения, еще не притуплённая счетным нивелированием лиц, дает неуловимые вариации тона в обращении с матерью, когда ее просят дать булку, спеть песенку — не отца, тут ребенок не ошибется; но когда на гулянии ребенок говори при виде собаки «Ав!», он задействует и отца, вместо нег говоря то, что отец когда‑то говорил, т. е. пробуя его роль.

Еще один–два примера. Когда дети семи–восьми месяцев или больше — до года, но иногда старше, и принято считать, что у мальчиков развитие чуть замедлено, — еще не говорят, они, как это именует термин профессиональной литературы (психологическая, лингвистическая, педагогическая литература по детской речи включает десятки тысяч работ), лепечут. Среди маркированных фигур лепета есть так называемые «монологи разлуки», когда взрослый уже вышел из комнаты, но ребенок еще не плачет, а очень красноречиво и отчетливо, выразительно высказывает что‑то слогами лепета. В возрасте полутора лет или старше, когда уже есть слова, так же выразительно с продолжением тех же интонаций может звучать например слово «куда» при уходе взрослых или при уходе самого ребенка от них. Это «куда» не столько вопрос, сколько констатация расставания, тон которой иногда удивляет отчетливой эпичностью или драматизмом. Если это и вопрос, то он вовсе не обязательно обращен к взрослым; он непонятно кому направлен. Понимает ли ребенок, своевольно отдаляясь от взрослых, что это он caм, так сказать, виноват в растущем, обостряющемся до тревоги чувстве одиночества? Разумеется, в главном, нужном смысле понимает, потому что если игра зайдет до опасного далеко, то в нормальном случае он сам бегом в панике возвратится к взрослым. Следует ли понимать его «куда» как вопрос, который в одних случаях он направляет родителям, взрослым, а в других самому же себе? Вот это очень мало вероятно. «Куда» еще не скоро будет значить обращение к я, ты или он, но с самого начала это именование (и, надо со стороны признать, очень уместное) грозной ситуации разлуки, на первых порах вовсе без намерения приписать вину за разлуку себе или другому. Ребенок явно говорит, задается вопросом и задает вопрос, но обращается не как я к ты, а как участник и в замысле хозяин своего (всего) мира. Мир этот личный и только нам кажется неопределенно–личным. Опять же, когда понадобится, ребенок очень быстро разберется кто кто, но не с этого анализа начинается его участие в происходящем и его поступки.

Общение происходит. Ребенок общается с родителями и с другими не мыслями и представлениями, а гораздо интереснее: самим собой, всем своим существом. Происходит обмен индивидами. Девочка ест виноград, доставая пальцами и выбрасывая косточки. Иногда косточки достает и выбрасывает взрослый, говоря при этом: «Бросим косточку». Через некоторое время ребенок подхватывает: «Бо ко» (не то что ему не удается повторить целые слова, но просто остальную, неударную часть слова он принимает за шум, не видит в ней надобности, ведь ясно, что не надо так длинно, как получается у взрослого, и вообще давно известно, что взрослый без конца говорит, словно не может молчать, и огромное большинство всех произносимых им звуков такие, что без них можно обойтись, и так всем всё ясно). Потом прибавляется «Те бо», еще бросим. Виноград на втором плане, ребенок входит в деятельность, ее ритм, подстегивает взрослого, причем опять вовсе не так что он берет от взрослого слово и употребляет его сам. Отношение к слову до предела небрежно именно потому что подражание слову включено как деталь в более крупную игру. Не по отдельности, а целиком он вбирает в себя саму личность взрослого, он сам и есть взрослый, в данный момент меняет себя на него, перенимает его, вмещает в себя. Он не столько вступает в общение как я вот с этим ты, взрослым, сколько властно повертывает к себе, перемагничивает вокруг себя как уже хозяина всю ситуацию. Через ситуацию он может пожалуй и задействовать другого как коллега режиссер коллегу, как актер другого актера, тоже исполнителя при том же деле. Само дело, добывание и, главное, интересное бросание косточек — вот на чем стоит общение, чем увлекся ребенок, чему он, как говорится, отдался. То ли он себя подставляет на место взрослого, то ли взрослого вращивает в себя, но пока он правит ситуацией в целом, я и ты, если они вообще есть, входят перераспределяемыми частями в ситуацию, как ковбой сначала скачет на одной лошади, а потом перепрыгивает на другую.

И еще. Ребенок в год и восемь месяцев развертывает книгу и подносит ее вплотную к глазам взрослого, настойчиво, требуя, чтобы тот ожил и вышел из своей летаргии: «А–я-я кати… Мати! Кати… а–я-я кати…» Ребенок хочет задействовать взрослого, подсказывает ему прямо слова его роли тем, что сам как режиссер условно проигрывает за него ту роль, восхищение картинкой. Слово тут опять только маленькая частичка игры, крупной, обмена индивидуальностями. Передразнивается собственно «эмоция», показная восторженность взрослого, возможно не совсем искренняя при виде интересной картинки. Никакая картинка не так занимает ребенка, — она давно известна и возможно даже надоела, — как то, что взрослый говорил же когда‑то, «посмотри какая (а–я-я) картинка», так пусть и снова скажет; почему он не говорит, не играет роли; тогда я за него сыграю. В этой имитации взрослого есть уже и юмор, и насмешка, и передразнивание, и лицемерная эстетика: ах какая кошечка, ах какие цветочки; уже вползает неискренность, деланность — самым прямым образом, непосредственно вселением в себя взрослого вместе со всеми взрослыми достоинствами и качествами. Ребенок вживается в мир взрослого, как взрослый уже очень редко умеет. Что это, общение между я и ты? Скорее, опять театр властного режиссера; в случае рассматривания картинки — голое манипулирование персонажем, пародийное навязывание ему эстетических эмоций. Общение лицами или, как теперь говорят, идентификациями, — в том сложном порядке, когда сначала происходит идентифицирование себя, «я это…», а потом прибавляется еще лицемерие, примерка к себе другого лица, другой идентификации.

10. Общее замечание об идентификации. Это слово из тех, на которых каждый раз спотыкается переводчик, как‑то выходит из положения и в следующий раз снова спотыкается, безысходно, даже если слово встречается очень часто. Примерно то же происходит, скажем, с «постмодерном», непереводимым уже очень давно, лет десять или больше, словом, которое чаще всего очертя голову или, вернее, каждый раз ушибаясь переводят «постмодернизм» («не то конечно, но ведь написано же Postmoderne, как же еще переводить?»). Трудность с переводом «идентификации» происходит отчасти или может быть в основном потому, что это понятие не просвечено до конца. Оно из социальной психологии, обозначает «процесс» тесной ассоциации себя — вплоть до отождествления — с другими «индивидуальностями» (еще один туманный, непроглядный термин) или с так называемыми референтными группами, ассоциация с ними до такой степени, что человек усваивает себе их (терминология социальной психологии) цели и ценности и разделяет на правах «заместителя» их опыт. Референтная группа, или также эталонная группа, группа соотнесения, это «представленная в сознании (!) индивида (строже было бы говорить, до сознания и индивида. — В. Б.) группа людей, нормы и ценности которой выступают для него эталоном». Почти все эти термины просятся в кавычки, их сцепление в высшей степени шатко, так что приходится лишь удивляться, ходя в каком сомнамбулическом сне психологи не рушат эти искусственные постройки на протяжении уже полувека.

Термин «референтная группа» введен американцем Гербертом Хайманом в 1942. Мы не можем воспользоваться этим языком. При первом же приближении приходится спросить, почему эталонная группа «представлена в сознании», которое она формирует; как один может соотнести себя с группой, сам не став множеством («толпой»); что происходит с «индивидом» и с самой группой, чтобы индивид соотнес себя с группой; почему эталоном оказываются нормы и ценности, не захватывает ли человека еще раньше их что‑то другое, до чего социальной психологии труднее добраться.

Настоящим, прагматическим поводом для введения теории референтных групп было то открытие, или вернее обращение внимания психологической науки на то скандальное обстоятельство, что человек казалось бы вот он, но на самом деле он не здесь, а там: школьник сидит в классе и засчитывается принадлежащим к школьному коллективу, для которого уважаемые воспитатели в качестве старших составляют некий собирательный образ взрослого, каким школьник хочет как можно скорее стать. В действительности школьник если вообще замечает учителя, то лишь для того чтобы постараться быть на него непохожим, никогда не хочет им стать, а в «коллективе класса» только и делает что показывает независимость, потому что он знаком со знаменитым киноартистом, даже виделся с ним летом на пляже, имеет точно такую походку как тот киноартист и сам обязательно будет играть в кино и даже послал свою фотокарточку на киностудию, так что еще похожу несколько недель в школу, а потом буду уже там. На языке теории референтной группы: «предвосхищающая социализация», «индивид заранее усваивает нормы и ценности той группы, членом которой надеется стать». Оказывается кроме того, что «социальный коллектив», с которым «идентифицирует себя» «индивид», может оказаться воображаемым. Снова сам собой напрашивается вопрос: может быть референтная группа не иногда, а всегда в принципе воображаемая? Придется только понять, что в этом случае значит воображение. Оно создает стало быть мир индивида и лишь случайно, временно, отчасти «олицетворяется» в ком‑то «реальном». Или еще вернее: может быть вообще идентификация первична и в ее позиции вторично вставляются подручные величины. Мы подходили уже выше к тому, что отношение «это ты», но можно слышать и с другим ударением, «это ты», есть простейшая и по–видимому первичная структура узнавания, которая ищет себе то, что в нее могло бы войти на правах сторон отношения.

В понятии идентификации, как оно формулируется в современной социальной психологии, не удается найти смысла, который был бы сам по себе исходным и не нуждался в прояснении. Отношение это ты, при всей его неосмысленности, обещает такую простоту. Мы его видим в описанном случае, когда младенец «заводит» взрослого, подсказывая ему роль эстетического экстаза: «Какая картинка… смотри! картинка… какая картинка!» Ребенок завязывает тут целый узел игр, он не одному взрослому предлагает роль, но и сам берет ее на себя, игра одновременно в относительность этой роли, т. е. не просто будучи актером, но и играя в актера. Это кажется очень сложным, но в сущности здесь лишь продолжается простейшее отношение это ты, успевшее несколько раз осуществиться и, так сказать, перекрыть само себя. Интересно, что взрослый в такой ситуации скорее обманется, подумает, «как мой ребенок увлечен картинкой, какое у него острое эстетическое чувство». На такое непонимание своего ребенка взрослый идет очень рано и охотно. Он не расположен догадываться, что ребенок захватывает инициативу, разыгрывает взрослого, изображая шутовской восторг перед картинкой и ликуя, когда удается розыгрыш. В свою очередь эта добровольная доверчивость взрослого убеждает ребенка, вернее открывает ему, что розыгрыш удается, и тогда начинается новый, уже не наивный виток манипуляции взрослым (на которого ведь пока, опять же по воле и вине взрослого, замкнута вся универсальная всеохватывающая личность ребенка, который в этой замкнутости не виноват).

Взрослый оказался не на высоте смелой детской игры, ему не хватило раскованности ответить на нее игрой же, и когда ребенок видит что взрослый так сказать окаменевает в определенных ролях, ребенок продолжает моделировать его и из‑за неотклика взрослых эрзацы подменяют для ребенка лица и детский доверчиво открытый солипсизм переходит в нигилистический и безнравственный. Вопрос перехода царственного младенческого солипсизма в эгоизм заслуживает своего внимания, им сейчас не обязательно заниматься. Важно, что переход такой имеет место, и это именно переход, потому что творец полутора или двух лет, который в опоре на несколько — немного — слов правит миром как режиссер постановкой, пока еще не я не от недостатка, а от избытка, потому что всё его существо по–настоящему, целое брошено в то, в чем он узнаёт себя.

Мы постоянно повторяем, что игры ребенка серьезные, но никак не можем до конца осмыслить, что это в действительности значит. Догадка о серьезности детской игры спотыкается в нас о суждение, которое мы делаем с высоты нашей взрослости: «Но всё же это детская игра». Между тем мы имели бы право ставить себя выше только в случае если, оставшись всем тем, чем умел быть ребенок, мы стали бы еще и чем‑то больше. Этого не произошло, что удостоверяем мы сами, уверенно приговаривая себя: «Мы (к сожалению, к счастью) уже не дети». Больше того, мы неким образом заинтересованы в своем превосходстве над детьми. Мы часто говорим о себе: это во мне еще детское, пока еще глупое детство; это мой инфантилизм; непреодоленные детские комплексы. Выбирая в себе таким образом нужное и отбрасывая ненужное, мы одновременно предполагаем себя знающими свойства и характер детства. Этим мы (до)разрушаем в себе то, что надломилось давно, очень рано, когда мы еще не умели в себе ничего разделять.

Не была ли однако нераздельность, ин–дивидность главной чертой детства. Глядя на ребенка в себе свысока, мы не видим например беды подавить в себе (собственно даже привыкли это делать) настроение, которое определили как инфантильное. Ребенок, наоборот, никогда не может сказать себе: это во мне еще детское; он совершенно не способен, перенимая всё у взрослых, перенять взрослое отношение к своему расстройству и к своему увлечению. Ребенок плачет надрываясь от того, что мать по дороге в детский сад дернула его в раздражении за руку, в последний, так сказать, раз, потому что он света белого не видит, всё беспросветно черно, жизнь после случившегося невозможна. Девочка двух лет и трех месяцев от роду сворачивает в плотную спираль клеенчатый портновский метр, но, почти уже до конца уложенный, он рассыпается у нее в руках и она начиная от металлического наконечника сворачивает его снова; ее укладывают спать, но она требует метр в постель и молча сосредоточиваясь, мрачнея, раз за разом пытается полностью свернуть его. Уговоры на нее не действуют, она не принимает помощи взрослых и в половину второго ночи у нее измученное трудовое лицо, утомленное, совсем взрослое. Ясно, что ей надо как‑то помочь, иначе останется травма на всю жизнь и, скажем, она уже не сможет упорно сидеть за музыкой добиваясь хорошего звука; ее будет подтачивать тайное знание, что бесполезно, всё равно ничего не выйдет, всё рассыплется. Это игра, с клеенчатым метром, но в сравнении с ней приходится признать, что взрослые уже не умеют быть так серьезны в своих делах, особенно когда заняты ими играючи. Последний размах детской захваченности оказывается утрачен. Восстановит ее только художник, изобретатель, который поставит жизнь на успех своего искания. О нем скажут что он «остался ребенком».

11. Из детской игры видно, как не готов ребенок к тому чтобы что‑то в мире ему не поддавалось. Напрасно мы думаем что ребенок живет в незнакомом мире; мы опрокидываем наше самочувствие на существо, чьи отношения с миром складываются внутри забытой нами интимности. Допустим, автобус чужая, шумная и опасная вещь. Но это только для нас. Ребенок в отличие от нас сам может стать автобусом. С автобусом ему проще, легче чем с клеенчатым метром. Автобус, которым стал ты сам, весь вполне послушен. Он меньше мешает распоряжаться. А так — ребенок постоянно в деле распоряжения, упорядочения, распределения. Он работает с миром по–крупному, всюду подставляет себя, всё берет на себя.

Другой для ребенка конечно не «другой такой же как я». Вот это мысль, что может быть два или больше таких как он, взрослая и для него трудная. Ребенок всё‑таки в своем собственном совершенно один. Мальчик расстроился до слез когда узнал — ему сказали взрослые — что другого мальчика зовут как его: «Две Андрюши? так нельзя!» Другой такой же как он не даст вселиться в себя, стать им как автобусом, т. е. именно помешает, а не поможет интимности отношения. «Другого такого же как я» ребенок не допускает потому что настроен дать ему больше: другой тот же самый я и есть, могу его проглотить, войти в него, сделать его собой, себя им.

Чего здесь больше — эгоизма, солипсизма, альтруизма? Скорее это то первое и простое, откуда два одинаково коротких пути — или скорее шага — к крайнему эгоизму и к крайнему альтруизму. Поэтому нас по–настоящему никогда не шокирует так казалось бы обязанная настораживать «недиалогичность» ребенка. Или его распорядительность (когда ребенок требует, его далеко не всегда слушаются, но как исследователь, не рассчитывающий на стопроцентную удачу своих опытов, он повторяет их). Даже самая улыбчивая и ласковая, с подарками, попытка иметь диалог с ребенком полутора–двух лет может кончиться конфузом. Ребенок просто не принимает вас за собеседника, он возможно самым невежливым образом отнимет у вас подарки или, хуже, начнет распоряжаться носом дарителя, к его обиде и к собственному же смущению. Он вовсе не готов допустить чтобы его установили так сказать, фиксировали обращением к нему, это сбивает его с толку. Он сам хочет и будет выбирать, каким образом и к чему отнестись.

Равных себе вне себя ребенок не знает. Он один хозяин. Тамильская мудрость советует принять это и обращаться с ребенком до пяти лет как с царем (от пяти до пятнадцати как с рабом, тогда после пятнадцати можно будет иметь в нем друга). Свергнутый, униженный, царь своего звания не теряет. И что же, общение при таком неравенстве невозможно? ребенок не понимает, не под пускает? Пока мы не догадываемся, как много он на самом деле готов нам подарить. Он не отзовется, когда мы от своего добродушия захотим снизойти к нему и, пожав как мужчина мужчине руку, подарим ему статус такого же как мы взрослого самостоятельного лица. Такого равенства ребенку не нужно, содружества он не поймет, демократии ему мало. Однако он впустит другого на то же самое место, которое занимает он, — царственного наблюдателя театра вещей, всесильного распорядителя мира. Пусть собеседник станет смелее и участливее. Равным мне — нет, но тем же царем как я — да. Не то что ребенок согласится допустить второго царя рядом с собой, но, увидев способность к той же царственности, поделится игрушками, пространством, всей причастностью к благам (не дележом поровну) и, что самое главное, сразу без проверки и оговаривания условий подключит к крупной игре узнавания себя во всём и всего в себе. «Чужого дядю» ребенок не примет, но как себя, того же (не такого же) великодушно допустит. Он причастен к игре, к которой взрослый хорошо если сумеет подключиться.

Идея личности, другой приватной воли никак в таком самодержавном мире не живет. Другой будь тоже царем, правь, только не еще одним царем. Второй распорядитель, так сказать, сосед–монарх рядом с царственным ребенком не устоит по той же причине, по какой ребенок не стал личностью: дитя врастет в того второго распорядителя, вселится в него, внешне возможно притихнет, но втайне воплотит в себе тиранию (забитые дети как раз редко вырастают смиренными). Вы скажете: между этой готовностью допустить другого как того же царя, что и я, и неготовностью принять его как другого равного мне, такого же как я, кричащее противоречие. Так оно и есть, и не на этом ли столкновении и не из‑за него ли настает та ломка человека в конце детства, к которой мы уже подходили и о которой не стали говорить.

Нам важно заметить, что никакой «такой же личности» ребенок рядом с собой не то что не терпит, а просто не видит. Непрозрачных носителей спонтанной личной воли в горизонте ребенка не бывает. То есть спонтанных деятелей вокруг сколько угодно, начиная с живых кошечек, собак и других зверей; спонтанны и другие дети, взрослые; но ребенок дает им сразу больше чем они могли бы попросить, кошечкам он дает столько же сколько себе, видит в них не еще одну, чужую, а свою собственную угадываемую спонтанность. Поэтому животные для него фетиши.

Ребенок не личность, потому и другой ребенку не личность. У девочки возрастом год и восемь месяцев родители заметили слово «пожалуйста». В нем не было ни тени вежливости, осторожной просьбы; ребенок мог сопровождать этим словом как свирепой угрозой самые жесткие приказания. Это «пожалуйста» только усиливало требование, подтверждало императив. Но в таком отказе вступить в личностный диалог, произнося именно предполагающее его слово, не было обиды.

Кто еще не сложился в личность, тому проще быть индивидуальностью. Спросим, как можно быть индивидуальностью при такой готовности стать автобусом, кошечкой, самолетом, матерью, отцом, причем отождествление с матерью, отцом не эпизод, а, так же и по Фрейду, главное событие в истории личности. Надо только отличать исходное, сущностное отождествление с близкими от вторичной, болезненной фиксации после какой‑то травмы. В обыденной ситуации поврежденности человеческого существа фиксация на «личностях», сковывающая, насильно связывающая, противоположна вселенскому отношению узнавания, которое мы видели в ребенке. Неуловимо происходит что‑то темное, оттого непоправимое, и складывается «комплекс», застывание, окаменение, жесткое замыкание первичного это ты на родителях. Они возможно остановили на себе ребенка своей непрозрачностью, оказались тяжестью, поднять которую ему оказалось не под силу. Надорвавшись на родителях, он зациклился на компенсирующем отождествлении с ними. Теперь психоанализ будет распутывать и никак не распутает, что же произошло.

Мы спрашиваем о другом, как при еще не нарушенной готовности вселиться во всё и всё в себя принять сохраняется индивидуальность, неделимость (целость). Чтобы было удобнее говорить об индивидуальности, лучше взять взрослого ребенка, поэта, у которого индивидуальность общепризнанно есть, тем больше, чем он более выдающийся поэт, но в отношении которого о «личности» поневоле говорится в каком‑то примерно таком же переносном смысле, как мы говорим о «личности» ребенка.

В поэте мы видим то же отдание себя вещам, как если бы он без срыва остался взрослым ребенком и в нем продолжалось нерастраченное это ты. Поэт тогда может начинаться очень рано. Мы во всяком случае не видим, почему переход от ребенка к поэту должен был бы быть ломкой, по крайней мере интуитивно это не ощущается. Не наоборот ли даже: когда ребенку не удается сохранить интимность принадлежности к миру, как удалось поэту, неизбежен надрыв.

12. Как можно говорить об индивидуальности поэта, тем более «яркой», когда он весь отдается вещам, открыт всему как никто, меньше других себя бережет и не отгораживается сердцем ни от чего. В стихотворении Пушкина «Эхо», 1831 года,

Ревет ли зверь в лесу глухом,
Трубит ли рог, гремит ли гром,
Поет ли дева за холмом —
На всякий звук
Свой отклик в воздухе пустом
Родишь ты вдруг.

«Вдруг» эхо рождает потому, что в «воздухе пустом» не с чего и нечему было бы родиться. «Вдруг» эхо откликается еще и потому что оно как бы для самого себя неожиданно, непроизвольно: оно не решает, не оно решает родить или не родить отклик; он рождается так, что не эхо распорядилось рождением, оно в каком‑то смысле не при чем, с ним происходит отклик, вещь для него самого странная, хотя оно само всё к ней и сводится. Отклик рождается им вчуже, рождение его захватывает без него, эхо над собственным рождением не властно.

Ты внемлешь грохоту громов,
И гласу бури и валов,
И крику сельских пастухов —
И шлешь ответ;
Тебе ж нет отзыва… Таков
И ты, поэт!

Грохоту громов — это звучало в эпоху Пушкина громко, относилось не обязательно к природе, может быть и к грому военной победы, вещи величественной, возвышенной; бури и валы, байроновская стихия, тоже возносились высоко; крик сельских пастухов наоборот совсем обыденная и смиренная вещь. Эхо одинаково вторит торжественному и обыденному, в нем происходит таинственное выравнивание достоинства вещей, единственно важным остается не на что эхо откликается, а что оно откликается; через этот отклик всё восстанавливается в каком‑то другом, отрешенном звучании. — Эхо одно, эхо с эхом не перекликается, и если перекликается, то оно будет еще раз то же эхо, не другое: все эхо едины и равны, загадочно одинаковы в своем особенном гуле. Таков и ты, поэт — т. е. таков, что шлешь ответ, и тебе нет отзыва. Это одиночество, но не обделенное, «ты царь, живи один».

Это один, царственная нераздельность, не только не мешает поэту быть эхом всего, но, похоже, единственное условие его отзывчивости и есть. Только совсем один может откликаться на всё; чего много, то откликнуться на всё, дать всему быть им самим не может. Покинутый, одинокий индивид. Только в нем находится место всему.

Ин–дивид — латинский перевод слова атом, не подлежащий делению, т. е. вставший на том пределе, когда дальше делить не получается. Значение обособленный входит в индивид вторично и искусственно, не касается его существа. Не случайно о животных и растениях говорят особь и реже индивид, тем более индивидуальность. Понятие индивидуальности ложится по–настоящему только на человека. Индивидуальность конечно тоже обособленность, но не только стоящая отдельно от и значит всё‑таки в ряду других, а такая, что ее не мерят родом. Кошку, насколько она еще не совсем очеловечена, как та совершенно уникальная, о которой хозяйка говорила что она «нечеловеческого ума», мы определяем через семейство кошачьих, через род млекопитающих. С индивидуальностью иначе; когда мы говорим, «вот это человек», с уважением или преклонением, то вовсе не объясняем его через род человека, а наоборот, из него начинаем понимать человека, словно впервые видя каким он должен быть. У человека индивидуальность «первее» чем род («человек не совсем род», Ахутин). Индивидуальность проста, и чем разбросаннее так называемый лирический герой Пушкина, который собственно может быть кем угодно, тем неприступнее «автор».

Так уже в раннем лицейском стихотворении «К Наталии», 1813 год, ему четырнадцать лет. Там в последней строке он называет себя неожиданным словом после того, как перед этим в предпоследней строфе идет перечисление того, что он, поэт, не есть. Читая это перечисление, мы узнаем как раз всё то, во что поэт вселяется или во что его эхо может вселиться, его так называемых «героев». Его поэзия занята «перевоплощениями» этого ряда.

Но, Наталья! ты не знаешь,
Кто твой нежный Селадон…
Не владелец я Сераля,
Не арап, не турок я,
За учтивого китайца,
Грубого американца
Почитать меня нельзя,
Не представь и немчурою,
С колпаком на волосах,
С кружкой, пивом налитою,
И с цигаркою в зубах.
Не представь кавалергарда,
В каске, с длинным палашом,
Не люблю я бранный гром —

но мы читаем, нам слышится: представь кавалергарда, уж поэт‑то его во всяком случае представил, сам был тем кавалергардом, вжился в него; и бранным громом он тоже как эхо был или будет, «ты внемлешь грохоту громов», мы знаем за Пушкиным эти стихи, из тех, о которых Андрей Битов говорит что они не стихи о битве, а сама же битва и есть. «И он промчался пред полками, Могущ и радостен как бой». Пушкин просит не представь кавалергарда, не люблю я бранный гром, а мы исполняем: представь, люблю.

Способность не писать о нежном Селадоне, а быть им настолько, что и в историю войти с этой чертой биографии, как потом не писать о Медном всаднике, а быть своей поэмой Медным всадником, потому что сама поэма стала памятником и во всяком случае тот знаменитый медный затмила, он стал на втором месте, поэма якобы «о нем» на первом, — эта отзывчивость еще не всё в поэте. Есть и то, от чего отзывчивость и на что намекают воздух пустой, вдруг и нет отзыва. «К Наталии», стихотворение лицейского периода, кончается строфой:

Кто же ты, болтун влюбленный? —
Взглянь на стены возвышенны,
Где безмолвья вечный мрак;
Взглянь на окна загражденны,
На лампады там зажженны…
Знай, Наталья! — я… монах!

Стены возвышенны, через монастырские стены не переберешься; там безмолвъя вечный мрак, вечность своим молчанием вдвинута поэтом в мир. И если бы не было неприступной ин–дивидуальности, безмолвия и мрака, воздуха пустого, то не было бы и поэтического эха, одного нет без другого.

Исследователь и чтец Пушкина Валентин Семенович Непомнящий, автор книги «Поэзия и судьба» (Советский писатель, 1987), повторяет наблюдение о «Евгении Онегине» как энциклопедии русской жизни. Другой исследователь называет его энциклопедией мировой литературы; так много там голосов других поэтов и писателей, что весь этот роман в стихах похож на ярмарку словесности. Но тот же В. С. Непомнящий замечает: «внутренняя и главная область романа — при всей импровизационности и доверительности «болтовни», при всей множественности слышащихся в нем голосов — это область сосредоточенного и глубокого безмолвия. Поэтому под покровом внешней «легкости» и «раскованности» есть в «Евгении Онегине» нечто строгое, нечто как бы даже сакрально суровое».

Исследователь мог и не предлагать это как свою догадку, если на то же прямо показал у себя сам четырнадцатилетний Пушкин.

Взглянь на стены возвышенны,
Где безмолвья вечный мрак;
Взглянь на окна загражденны,
На лампады там зажженны.

Мысль о множественности слышащихся голосов и одновременно о сосредоточенном и глубоком безмолвии, сакральной суровости этого мира должна звучать не в составе уступительного предложения, — при всей множественности голосов тем не менее строгое, безмолвное, — а потому что есть «воздух пустой» и в пустоте одинокое эхо, которое себе отклика не имеет, начинает слышаться всё, «Ревет ли зверь в лесу глухом, Трубит ли рог, гремит ли гром, Поет ли дева за холмом».

Несоставность, имеющая своей структурой только простоту (воздух пустой), неделима, неразложима и поэтому не может быть воссоздана, сконструирована со стороны. Только она в человеке, если она в нем еще осталась, делает его открытым всему, дает ему опыт это ты. Как же так: раньше я говорил что ограда, нагороженная человеком в виде собственной личности, должна быть разрушена. Теперь у меня получается, я вычитываю из Пушкина, стена молчания. Но здесь нет противоречия. Именно нет надобности городить стены, отгораживаясь: они с самого начала есть в человеческой индивидуальности, которая не поддается воспитанию и не растет с годами, а готова в царственном человеческом младенце с самого начала, но может быть упущена. Второе, болезненное огораживание начнется, когда простая ранняя неделимость, неотделимость распадется.

Индивид неделим дважды: он по–настоящему прост так, что его ничто не может еще разделить; но, не имея частей, он и не отделен ни от чего, неделим в смысле: не продукт обособления от другого. Расподоблением неделимое получиться не может, оно генетически вберет в себя и будет носить в себе структуру расподобления. Первое неделимое, индивид неделим в себе и потому не отделен ни от чего другого. Не обязательно повторять за Шопенгауэром, что в опыте это ты индивид кончается. Будем внимательны к слову и скажем, что открытие своего тожества всему в принципе возможно только для неделимой простоты, которой не надо учиться подражанию чтобы подойти всему.

В философии Лейбница индивидуальность называется монадой, единичностью, единственностью, единицей в смысле предельной собранности, потому неповторимости: монады нельзя считать на одна, две, три. Монада абсолютно проста и «не имеет окон» во «внешний мир»; оба выражения по сути лишние и их надо брать в кавычки, потому что мир не еще одна монада для любой монады. Для нее вообще нет внешнего мира. Это «монада не имеет окон» из определения монады в первых параграфах «Монадологии» Лейбница (1714) перекликается с рассказом пушкинского монаха (монады) из послания «К Наталии» о своей обители:

Взглянь на окна загражденны,
На лампады там зажженны.

У Лейбница монада тоже, не имея окон, не темна. Через пер–цепции, зачатия (у Пушкина: рождает вдруг, рождение внезапно проходит через эхо) она участвует во всем что происходит в мировом бытии. Монада «постоянное живое зеркало вселенной» (Монадология, § 56). Живое зеркало здесь не случайный образ, это у Лейбница термин Николая Кузанского. «Мне надо… перескочить через стену невидимого видения, за которой я смогу найти тебя, Господи. Но стена эта есть всё и вместе ничто: ты, который предстаешь как бы всем и вместе ничем из всего, живешь внутри этой высокой стены. Никакой ум своей силой не может совершить скачок через нее. Иногда мне думается, что ты видишь в себе всё словно живое зеркало…» (О видении Бога 12, 48). Ум «обнаруживает всё в себе самом словно в живущем интеллектуальной жизнью зеркале» (Охота за мудростью, 17, 50). Зеркало истины Бог, все другие творения — разные более прямые или кривые зеркала и «интеллектуальные природы будут среди них живыми, более ясными и прямыми зеркалами» (О богосыновстве) в том смысле, что обладают свободой воли и способны при искривлении выпрямить и очистить сами себя.

Лейбниц говорит о зеркале вселенной. Монада отражает в принципе весь мир. Его полноте отвечает ее простота. Простота индивидуальности перекликается как эхо сначала с целым миром и через него со всем. О мире мы пока только упоминали, сосредоточившись на индивидуальности. Но надо было сказать, что отношение это ты, как отмечалось, исходное, которое не выводится из соотносимых членов, а наоборот, вызывает их к существованию, требует от этих соотносимых неразложимости, простоты, единства. В отношение это ты вступают не всякие, а простые и целые.

13. Свои герои поэту не чужие, они ближе к нему чем самые близкие люди и даже чем он сам себе. Это видно по их неприкосновенности. С приближением лица к нам мы всё меньше склонны и способны распорядиться им. Художник сам не обязан знать насколько он одно со своими персонажами, но он на опыте знает что хотя он их создает, ему запретно их и пальцем тронуть. Уж скорее он будет себя ломать. Они поистине неприступные существа, грозящие, в случае если он их будет править силой, провалом его поэмы? если бы только поэмы! Здесь лишнее доказательство строгости поэзии (и так же философии).

Скорее математик, если не получилась задуманная формула, со спокойной совестью может изменить параметры чтобы получить другую; задуманная пожалуй недостижима. Логика «художественного образа» жестче. «Персонаж» отслаивается от поэта настолько же непоправимо и начинает иметь свою судьбу так же, как нос коллежского ассессора Ковалева в повести Гоголя.

Отслоившись, нос уже не может быть забыт. Во всяком случае цырюльник Иван Яковлевич, обнаруживший нос в хлебе, хотел от него отделаться, завернул в тряпку и намеревался как‑нибудь нечаянно выронить его на улице, да даже и выронил, но будошник велел поднять, «ты что‑то уронил». Иван Яковлевич всё же выбросил нос на мосту, но от этого легче не стало, нос стал существовать в человеческом облике. Сомневаться в том, что нос стал самостоятельным, было нельзя, потому что судил о возникновении нового лица не посторонний, а сам его прежний обладатель. Маиор Ковалев свой нос собственно узнал, хотя и случайно. У дверей одного дома перед подъездом «остановилась карета… выпрыгнул, согнувшись, господин в мундире и побежал вверх по лестнице», и Ковалев совершенно определенно убедился, что этот человек его собственный нос, тут не могло быть больше ошибки чем при опознании самого себя.

Трудность не только обращения, но и простого общения с отслоившимся и обособившимся носом осложнялась для маиора Ковалева тем, что нос жил не только совершенно самостоятельно, но и был чином выше коллежского ассессора, статский советник. Даже когда нос не только опознан, но в конце концов арестован, доставлен владельцу и находится непосредственно в его руках, он остается самостоятельным, на прежнее место не приклеивается. Специалист, доктор говорит, что даже если приставить его обратно, это будет уже хуже для владельца, т. е. лучше оставаться так как есть, с носом отдельно.

Ничего исправить было так или иначе нельзя. Хотя нос, не приклеивающийся, был в руках маиора Ковалева, т. е. физически не мог сам передвигаться по городу, он стал существовать исторически как петербургская новость. Она собирала целые толпы народа, желавшего видеть нос. Хотя наблюдать его было нельзя, толпа всё равно не расходилась. Событие было необратимо еще и в другом, более важном смысле. Именно тогда, когда нос восстановился на лице маиора, это случилось утром 7 апреля, его история как петербургская повесть Гоголя навсегда и безвозвратно отслоилась от писателя. Гоголь остался с носом в двух смыслах, ни при каком своем желании он уже не мог себе обратно забрать свой «Нос» из своей литературы, даже если бы очень захотел, и никаким своим усилием он уже не смог бы свою повесть разгадать, т. е. придать ей какую‑то другую словесную форму. Повесть появилась как эпизод войны Гоголя за самого себя. «Нос» захватил Гоголя загадочной близостью описанного в нем события, заведомая физическая невероятность которого лишь подчеркивала его какую‑то другую правду. Какую?

Создания поэтов самостоятельны. Не в большей мере поэты их делают чем они делают — а могли бы не сделать — поэтов поэтами. Поэт расслаивается в своем создании так же наивно как расслаиваются дети, которые не случайно вначале не умеют назвать себя я и обозначают свое существо именем, которое им дали взрослые. Тот, кто в ребенке называет самого ребенка в третьем лице по имени, это не требующее себе местоимения лицо такого же рода как то лицо, которое у поэта держит вместе его и его создание, не дает им распасться в итоге, заботится о том чтобы они ведали или помнили друг о друге. Нет однако никакой гарантии что будут помнить. Это очень хорошо и важно, что маиор Ковалев энергично стремился воссоединиться со своим носом и не послушался доктора, который советовал ему лучше так и остаться без этого выступающего элемента лица, потому что‑де теперь, раз он сам отслоился, приставить его обратно будет даже хуже. Гоголь с неменьшей тревогой добивался приращения своего «Носа», и не будь этой его заботы, мы так никогда не узнали, а сам Гоголь забыл бы, что его двойник от него ушел, и благополучно прожил бы в должности остепенившегося безвестного чиновника до конца XIX века.

Отслоение двойников навсегда, так что человек перестает за ними гоняться и по совету докторов отпускает их, бывает гораздо чаще чем бывают цепкие, неотступные мастера как Гоголь, которые не жалея себя, рискуя показаться странными[34], жертвуя благополучием, местом, положением в обществе, которое давно в своем большинстве состоит из потерянных половин двойников, помнят о двойничестве и восстанавливают свою ин–дивидуальность, неделимость. Или личность? можно ли сказать что дело идет о создании своей личности? Говорят и так, но, похоже, это менее точно чем сохранение индивидуальности, неделимости, потому что лиц у поэта всё‑таки не меньше чем персонажей (персона — другое название личности). Теряясь определить, что такое личность, мы поневоле ищем опору и можем ее найти только в божественном обеспечении (С. С. Хоружий). Индивидуальность понятна и без обращения к божественным инстанциям, она непосредственно опознаваема как тон или цвет. Чем отзывчивее поэт отдает миру пространство своих образов, тем отчетливее становится его индивидуальность. Французский натуралист и писатель XVIII века Жорж–Луи Леклерк, граф де Бюффон, сказал загадочно, «стиль это человек», к чему мы невольно снова и снова возвращаемся.

14. «Двойник» Федора Михайловича Достоевского называется «петербургской поэмой». Гоголевский «Нос» назывался «петербургской повестью». Как неожиданно нос показал свою самостоятельность маиору Ковалеву, так герой поэмы «Двойник» Яков Петрович Голядкин показал нос Достоевскому, вырвавшись от него так, что писателю стало до жути трудно за ним угнаться. Мы сейчас можем быть собственно уверены только в том что маиор Ковалев восстановил себе и Гоголю лицо. Что Достоевскому вполне удалось справиться с отслоившимся от него Голядкиным, мы не уверены.

В известном письме брату 8 октября 1845, т. е. через девять лет после того как в № 3 пушкинского «Современника» был напечатан «Нос», Достоевский пишет: «Яков Петрович Голядкин выдерживает свой характер вполне. Подлец страшный, приступу нет к нему; никак не хочет вперед идти, претендуя, что еще ведь он не готов, а что он теперь покамест сам по себе, что он ничего, ни в одном глазу, а что, пожалуй, если уж на то пошло, то и он тоже может, почему же и нет, отчего же и нет? Он ведь такой, как и все, он только так себе, а то — такой, как и все… Подлец, страшный подлец! А меня, своего сочинителя, ставит в крайне невыгодное положение.» Цитата приведена по I тому тридцатитомного Достоевского, а в 28 томе то же место написано иначе: «Меня, своего сочинителя, ставит в крайне негодное положение». Так невыгодное или негодное? Академическое издание ничего об этом не говорит.

Уже «Белинский… разгласил о нем во всем литературном мире», запродал еще не дописанного «Двойника» Краевскому в «Отечественные записки». 15 ноября Достоевский должен был подать рукопись, чтобы успеть к номеру по обычному графику, но не получилось, и ему дали работать до почти самого последнего срока. 16 ноября он пишет брату: «Голядкин до сей поры не кончен; а нужно кончить непременно к 25–му числу.» Ни к 25 ноября не кончен, ни декабря, ни января. 28 января следующего года Достоевский с утра еще пишет, потом сразу несет в редакцию, сдает; рукопись сразу отправляется в типографию и на четвертый день выходит в свет.

Достоевский слишком подозрительно рад и доволен. «До самого последнего времени, то есть до 28–го числа, кончал моего подлеца Голядкина. Ужас! Вот каковы человеческие расчеты: хотел было кончить до августа и протянул до февраля… Сегодня [1 февраля] выходит Голядкин. 4 дня тому назад я еще писал его. В «Отечественных записках» он займет 11 листов. Голядкин в 10 раз выше «Бедных людей». Наши говорят, что после «Мертвых душ» на Руси не было ничего подобного, что произведение гениальное и чего–чего не говорят они! С какими надеждами они все смотрят на меня! Действительно, Голядкин удался мне донельзя. Понравится он тебе, как не знаю что! Тебе он понравится даже лучше «Мертвых душ».»

То есть Достоевский очень хорошо понимает о чем идет дело, о соревновании с Гоголем. Он чувствует: должно выйти не хуже чем у Гоголя. Должен быть преодолен тот же предел. Отслоиться двойнику мало, он не должен остаться сам по себе, отделившись без следа, он должен быть в конце концов возвращен как нос маиору Ковалеву.

Первым Белинский замечает какое‑то неблагополучие в конце «Двойника». Потом это видит и сам написавший. Через два месяца после очень довольного собой письма от 1 февраля Достоевский пишет брату 1 апреля 1846 года о каторге и об аде.

До сибирской каторги еще далеко. Достоевский говорит о настоящей каторге и о настоящем аде. Они подступили ближе к его существу чем будет та сибирская каторга, которая души по–настоящему не затронет и в каком‑то смысле придет как искупление на место этой каторги и этого ада. Слово названо, сказано Достоевским, хотя им самим (пока) не услышано или он скрывает сам от себя что услышал, хочет говорить о другом, подчеркивает свой бесспорный и утешительный литературный успех. «Вот что гадко и мучительно: свои, наши, Белинский и все мною недовольны за Голядкина. Первое впечатление было безотчетный восторг, говор, шум, толки. Второе — критика… Но что всего комичнее, так это то, что все сердятся на меня за растянутость и все до одного читают напропалую и перечитывают напропалую». Достоевский говорит, что критика несправедлива, но приговор Белинского не в бровь а в глаз, как сказано у Гоголя в «Носе»: повесть фантастична. Это значит: писателю не удалось справиться с двойником, ему пришлось уйти в фантазию. В пространстве фантазии всё удастся и сойдется. Но тот факт, что писателю пришлось фантазировать, показывает, что его двойник ускользнул от него невозвратимо.

Достоевский оправдывается. Но втайне он знает другое и по существу соглашается с Белинским. «Мне Голядкин опротивел. Многое в нем писано наскоро и в утомлении. 1–я половина лучше последней. Рядом с блистательными страницами есть скверность, дрянь, из души воротит, читать не хочется. Вот это‑то создало мне на время ад, и я заболел от горя. Брат, я тебе пришлю Голядкина через две недели, ты прочтешь. Напиши мне свое полное мнение». Для того кто отдался, отдал себя слову, такие вещи, а не долги, развод, суд, ссылка настоящие события. Если бы Достоевский без увлечения своим успехом принял на себя всю серьезность настоящей каторги ада после безвозвратного ускользания от него двойника, то возможно не было бы физической каторги и зримого ада в Семипалатинске. Поэт так или иначе сам себя карает всегда за неудачу страшнее чем кто угодно из людей может ему навредить.

«Двойник» начинается утром. Гоголевский маиор Ковалев обнаруживает неладное в себе тоже рано утром. «Ковалев проснулся довольно рано и сделал губами: брр.., что всегда он делал, когда просыпался, хотя сам не мог растолковать, по какой причине.» Он так делал потому что просыпался, по этой причине и отдувался, словно сдувая, стряхивая себя другого, ночного. И в наказание за то что он стряхивал, забывал себя другого ночного, отделывался от него этим «брр…», он заметил что‑то неладное в себе уже только когда от него ушел нос — такая важная часть его, как он говорит газетчикам, «почти то же, что он сам». Другой он сам, двойник, которого он хотел бы стряхнуть с себя вместе со сном, отделился от него и пошел действовать самостоятельно. Ковалев раскололся надвое, раздвоился. Отделение носа конечно стыдно и смешно. Но в серьезном, важном смысле ничего нового с человеком не произошло: продолжалось то, что было, когда он каждое утро отряхивался от сна, отделяясь от себя неизвестного; как он не знал того себя, который спал долгими ночами, так он оказался теперь, разве что только наяву, далеко от своего носа.

Примерно так же расстается с собой сонным Яков Петрович Голядкин у Достоевского. «Минуты с две… лежал он неподвижно на своей постели, как человек не вполне еще уверенный, проснулся ли он или всё еще спит, наяву ли и в действительности ли всё, что около него теперь совершается, или — продолжение его беспорядочных сонных грез». Он ждет минуты две, когда то ночное отойдет и настанет привычное, в чем можно будет двигаться как в готовой колее. «Вскоре, однако ж, чувства господина Голядкина стали яснее и отчетливее принимать свои привычные, обыденные впечатления».

У Гоголя Ковалев «приказал подать себе… зеркало. Он хотел взглянуть на прыщик, который вчерашнего вечера вскочил у него на носу». Прыщик вскочил, Бог знает отчего. Человек контролирует себя зеркалом, хочет быть каким надо. Но с человеком случаются вещи вдруг, сами собой. Это не столько странно сколько неприятно, расстраивает планы; например неудобно будет выйти на люди. Собственно, маиор Ковалев бравый здоровяк и владеет собой лучше героя Достоевского; он очень легко, дунув, сметает наваждение сна. Но тем вернее пробивается непредвиденное. Неведомое пробивается мелочью, прыщиком и только дожидается обращения на него внимания чтобы разрастись. Слегка обеспокоенный маиор Ковалев потребовал себе зеркала чтобы узнать о прыщике, а оказалось что у него на лице нет носа. То другое, что стучалось в человеке ночью и от чего человек отмахивался, село ему прямо налицо в виде вопиющей недостаточности лица. Нос, почти то же что сам человек, исчез.

У Достоевского Голядкин, когда совсем отряхнулся от сна и «не мог более сомневаться, что он находится не в тридесятом царстве каком‑нибудь», подбежал к «небольшому кругленькому зеркальцу, стоящему на комоде». (У гоголевского маиора Ковалева «небольшое, стоявшее на столе, зеркало».) Голядкин сказал вполголоса: «Вот бы штука была, если б я сегодня манкировал в чем‑нибудь, если б вышло, например, что‑нибудь не так, — прыщик там какой‑нибудь вскочил посторонний». Прыщика у него для разнообразия нет, но тревога за прыщик ровно такая же как у гоголевского маиора: тревога за то, что кроме правильных и нужных вещей с человеком могут случаться посторонние.

Вдруг и неведомо почему через человека проходит чего не надо. Стоило Голядкину побояться, что «прыщик вскочит», как — только по тексту не сразу, потому что «Двойник» Достоевского в 10 раз длиннее гоголевского «Носа», — случилось подобное смерти или хуже: не прыщик посторонний у него вскочил, а сам себе он вдруг стал посторонний.

Это случилось раньше чем появился собственно двойник. Небольшой чиновник Голядкин нанял за 25 рублей голубую извозчичью карету и поставил на запятки своего Петрушку, одетого в ливрею, т. е. как если бы, по теперешним временам, я проехался по Москве, наняв за большие деньги очень длинную черную машину, не самую начальственную, это наверное невозможно, но например лучшую из таких, какие нанимают для проведения свадеб. Раздвоение обозначилось уже тут — и значит было всегда? Когда Голядкин (Оглядкин) «довольно неосторожно» высунул голову из окошка кареты, он встретился близко, прямо глазами, с самим Андреем Филипповичем, начальником отделения в том служебном месте, где странно поведший себя чиновник числился «в качестве помощника своего столоначальника». «Господин Голядкин, видя, что Андрей Филиппович узнал его совершенно, что глядит во все глаза и что спрятаться никак невозможно, покраснел до ушей. Поклониться иль нет? Отозваться иль нет? Признаться иль нет?[35] — думал в неописанной тоске наш герой, — или прикинуться, что не я, а что кто‑то другой, разительно схожий со мною, и смотреть как ни в чем не бывало? Именно не я, не я, да и только! — говорил господин Голядкин, снимая шляпу пред Андреем Филипповичем и не сводя с него глаз. — Я, я ничего, — шептал он через силу, — я совсем ничего, это вовсе не я, Андрей Филиппович, это вовсе не я, не я, да и только.» Уже теперь Голядкин раздвоен, как по–видимому и Ковалев со своим носом был, может быть незаметно для себя, раздвоен всегда. Неостановимо кроме одного Голядкина высунулся, отслоился от него другой Голядкин, которого один не хотел знать и не хотел чтобы другой был. Через Голядкина необъяснимо пробивается другое. И сразу ж для него не оказывается задачи важнее чем оттеснение наваливающегося. Голядкин тратит все силы на то, что бы доказать всем и собственному сознанию, что «он caм по себе, как и все, и что его изба во всяком случае с краю». Раздвоение произошло уже здесь или еще раньше, но так или иначе, ничего особенно неожиданного опять же, как в аналогичном казусе у Гоголя, не случается ветреной холодной ночью, когда Голядкин возвращается с дня рождения Клавы Олсуфьевны и встречает несколько раз на улице самого себя.

И у Гоголя и у Достоевского двойник похож на свой оригинал за тем исключением, что он ничуть не испуган и не растерян и в обоих случаях ведет себя с завидно невозмутимой уверенностью.

Маиор Ковалев подходит к своему двойнику в Казанском соборе. Он узнает в молящемся статском советник свой нос, «почти самого себя». Молясь в храме, он и должен был перед Богом узнать в другом молящемся своего брата, ближнего, которого любит как самого себя. Об этом люди в храме не в последнюю очередь молятся. Подойди к другому человеку в храме, маиор Ковалев говорит ему однако не вы мой брат, мой ближний, он говорит: «вы мой собственный нос». Нос тоже ближний, даже ближайший. Но что‑то явно мешает назвать его ближним, которого нужно любить как самого себя. Что? То, что он настолько ближний, что никогда, ни при каких условиях не имеет права от меня отделиться, хоть он и недостижим мне? он неприступный, но не другой мне? или другой, но такой, что при его отделении распался ин–дивид, сознание расколото и страдает?[36] Эти догадки может быть и верны, но они не достают до голого ужаса, в который вглядываются одинаково Гоголь и Достоевский.

Проходимец, который перебегает дорогу Якову Петровичу Голядкину, мог бы вызвать у него добрые чувства только если бы был хоть немного другим индивидом. Но он сам же во всём Яков Петрович и есть. С самим собой никакого пакта, никакой любви, никакого примирения не может быть из‑за неделимости, немыслимого родства. Сблизиться — признать ближним и полюбить — можно со своим собственным телом, оно другое мне, но сблизиться нечему, если нет интимности своего. Раздвоилась именно она. Мы всё время говорили: человек должен узнать себя. Яков Петрович Голядкин узнаёт себя и сходит с ума. Попытка сдружиться с двойником уже только подчеркивает непоправимость безумия.

В двойничестве происходит узнавание себя с безусловной, предельной ясностью, это возможно только как отождествление это я сам и есть. Голядкин–младший именно тот самый что Голядкин–старший, с математически равенством. Он, так сказать, даже более настоящий чем Голядкин–старший, и потому что всегда уверен в себе и сам без оглядки знает что делать, и потому что возможности, которых старший не развил и которые ценит, младший использовал. Он осуществившийся, удачливый, гладкий Голядкин. Без Голядкина–младшего старший по–видимому никогда бы ни в чем не достиг определенности. Чем явственнее однако старший угадывает во втором осуществившегося себя, о каком раньше не подозревал, тем чужее становится второй. Голядкин узнал в чужом себя, но от этого перестал узнавать себя; узнал себя и потерялся, встретился с узнанным и потерял себя окончательно: сам оказался не свой. Сам стал чужой.

Тогда мы что‑то не так сделали, сильно где‑то сбились, говоря об узнавании себя в торжественных тонах? Узнают себя в безумии, аду, сумасшествии? Что чудовищнее, чем когда пытающийся молиться в храме подходит· к другому молящемуся и вместо ты брат мой, ты мой ближний, ты любезен мне как я сам говорит ты нос мой!

Нам казалось, что, узнав себя в другом, человек найдет себя в этой открытости другому как самому себе. Произошло наоборот: с узнаванием себя человек теряет себя, потому что ушел, ускользнул, отслоился от самого себя, видит себя у себя отнятым, не своим.

Невольно вспоминается предостережение святого Григория Паламы, византийского православного богослова первой половины XIV века, афонского монаха, архиепископа Солунского. В сочинении «Триады в защиту священно–безмолвствующих» он обращается к ученику–монаху: «Приоткрою тебе чудовищную глубину лукавства внешних философов. Лукавый и те, кто научился от него лукаво мудрствовать, украли одну нашу полезнейшую заповедь и выставляют ее как некую злую приманку благодаря сходству выражений «внемли себе» и «познай самого себя».».

На сходство обратили внимание давно. Когда 70 толковников в античной Александрии переводили Библию на греческий, они в 9–м стихе 15–й главы Второзакония, похоже, намеренно подчеркнули это сходство, отсюда перевод πρόσεχε σεαυτῷ, внемли себе, будь внимателен к своему существу, почти как γνῶθι σεαυτόν, узнай себя. При переводе этого места с древнееврейского получается что‑то вроде остерегайся, берегись, в смысле остерегайся, как бы не поймать себя на неблагочестивой мысли.

Палама продолжает: «Но если разберешь, каков для них смысл этой заповеди [познай себя], обнаружишь пучину злоучения: исповедуя переселение душ, они считают, что человек достигнет самопознания и исполнит эту заповедь в том случае, если узнает, с каким телом был связан прежде, где жил, что делал и чему учился; разузнает же он это, покорно отдавшись коварным нашептываниям злого духа. И вот, пока они учат таким вещам через «познай самого себя», неспособные заметить обман люди думают, будто здесь говорится что‑то согласное с нашими отцами!» (Триады 11, 10). Есть разница, вся разница, между познай себя и внемли себе?

Тогда значит нас на каждом шагу подстерегает впасть в то, от чего прямо предостерегает Григорий Палама. В самом деле, в какую сторону указывает адский опыт двойничества? Церковь всегда была против лицедейства, надевания на себя личин, в театре или в жизни. Или мы всё‑таки не хотели сказать, что смысл открытия это ты в переодевании лиц? Тогда человек перестает знать, какая на нем личина, все ему одинаково привычны и ему не жалко себя потерять, больше того, он находит томительное удовольствие в том чтобы себя терять в других лицах, уходить от себя, когда своя неделимость оказывается уже невыносима. Яков Петрович Голядкин, дойдя до крайности ада, ушел от страдания тем, что сделался двумя и перестал отвечать за себя. Вместо него на каторге, в аду и в болезни от горя был Федор Достоевский, спохватившийся после первой горячки увлечения журнальным успехом. Скоро условная «болезнь от горя» становится самой настоящей. «Любезный брат», сообщает он 26 апреля того же 1846 года, я не писал тебе оттого что до самого сегодня не мог взять пера в руки. Причина же тому та, что был болен, при смерти в полном смысле этого слова. Болен я был в сильнейшей степени раздражением всей нервной системы, а болезнь устремилась на сердце… я разорился на разные декокты, капли, порошки, микстуры и тому подобн. гадости». «Двойник» и всё творчество Достоевского остались открытым вопросом, не находящим ответа внутри самих себя. Новое дыхание, открывшееся в России после периода Крымской войны, поддержало Достоевского, дало ему свежий голос.

15. Сталин был искренен и когда говорил, что кадры решают всё, и когда говорил, что надо создавать новые кадры. Его вежливые следователи умели — учились — вдруг становиться зверьми. Переход человека из одного в другого происходит гораздо чаще чем мы думаем; удовольствие от смены лиц многих развлекает, пусть это не кажется нам невероятным. Простой человек «из народа» (о каком Достоевский говорил, что боится его гораздо больше чем сложного) бывает одним, и потом, когда становится другим, конечно замечает, что он уже не тот, но продолжает уверенно говорить я или мы, которое вставляется не напрасно. Сложный человек («интеллигент», «сознательный», «самокритичный», «копающийся в себе») страдает как Достоевский или умирает как Гоголь и по крайней мере завел на себя досье и ведет себе счет; хорошо бы исхитриться сказать это местоимение во множественном числе: ведет счет себем, собоим, которыми он в разное время бывает. Простой этим себе учет не ведет, он спокойно вкладывает себя в ту колею, в которую повернула его жизнь.

Об этом страшно говорить, но человеку слишком просто быть простым, т. е. сейчас одним, через час другим при перемене ветра, или даже сейчас одним с теми и другим с этими. Даже просто завести на себя дело и замечать изменения себя — уже трудное и неблагодарное начинание. Страшны по–настоящему никогда не те люди, которые сорвались и не владеют собой, — значит они заметили или заметят себя, — а «естественные» и всегда просто такие какие они есть, т. е. разные. Романтическое представление о двойном агенте рисует его актером, в совершенстве и постоянно играющим роль. На деле всё проще и естественнее, двойной агент просто ведет себя «как все». Наивны те, кто растрачивает свое негодование на лицемера, который выдает себя не за того кто он есть по существу. Такой лицемер совершенство нравственности рядом с простым человеком, кто вовсе ни за кого себя не выдает, никем себя не считает, а в простоте и не задумываясь бывает всегда таким каким бывает. Он играет, знает себя богатым, потому что разный, меняется. Ему скучно с неиграющим существом, тошно со следящим за собой.

Как обстоит дело с личностью у такого простого человека? Он не меняет себе лицо, а меняется лицом. Так следователь, который говорит сначала мягко, а потом кричит и грозит, не напускает на себя гнев, а просто дает себе быть сначала одним, потом другим. Примеры можно продолжать. Есть ли вообще у простого человека личность? Даже не одна. У него каждый раз то лицо, какое случилось иметь. Мы об этом мало думаем. Не хватает догадки, трудно вместить, насколько простой человек, особенно в толпе, скрытый городской дрессурой, текуч и подвижен.

Он разный. Но ведь мы видели, что и ребенок разный, и поэт разный? С другой стороны, у ребенка есть свой нрав, который он упрямо, до надрывных истерик отстаивает; у поэта есть единство «стиля», за которое он заплатит молчанием и если надо жизнью. Есть ли у простого человека индивидуальность? Нет, маиор Ковалев делится по меньшей мере надвое всегда, явственно с пропажей носа, ненаблюдаемо — до и после того. Так же и Голядкин один во сне, а проснувшись стряхивает того себя во сне и втягивается в другую, привычную явь. Когда маиор Ковалев наяву становится двумя, т. е. заведомо делится, то он хочет воссоединиться вовсе не потому что положение двух ему непривычно или неудобно, а потому что не сможет теперь пойти в четверг к статской советнице Чехтаревой, к Подточиной Пелагее Григорьевне. Когда он воссоединяется как ни в чем не бывало со своим носом, то не потому что восстановился как нераздвоенный; скорее от временной, скандальной двойственности возвращается к привычной, незаметной. Против раздвоенности он ничего не имел и не имеет, она даже помогает его гибкости; он не приемлет только того, чтобы из‑за телесного недостатка было нельзя преследовать «решительно всех хорошеньких дам».

Наоборот автор «Носа». Маиор Ковалев частица того, в ком началась «петербургская повесть». Он отслоился от автора, Гоголя с большим носом, который показывают все портреты, прежде всего по той естественной причине что, точно как маиор Ковалев, писатель Гоголь тоже сначала лишь простой человек и может быть двумя и больше. С ним, как со всеми, случается, что он другой, и как маиор Ковалев, так персонажи «Мертвых душ» и других гоголевских вещей — это сам их художник. Как простой человек он легко катился к тому, чтобы ими становиться, через них проходить, и прожил бы жизнь играя ими если бы оставался как все. Но для автора, хотя он сам маиор Ковалев и есть, писать «Нос» значит ввязаться в смертельную войну со всем (не только петербургским) светом за свою индивидуальность, за то, чтобы оставаясь всеми, — не быть ими он не мог, с человеком случается бывать другим, изменяться, — не остаться одним из них и не стать двумя, а сохранить, впитывая всё, неразделенность. Писательство для него (одного?) было не сочинительство, а таинственный путь к тому чтобы сохранить настоящую простоту, не становясь толпой, демонстрацией личин.

Что бережет автор «Носа»? Иначе сказать, что сберегая он пишет «Нос»? Больше чем свое тело и свою жизнь. Он пишет как спасает в себе пушкинского монаха. Выписать маиора Ковалева для него важно чтобы разделаться с ним. Это честный способ одоления, духовная невидимая брань, потому что маиор Ковалев петербургской повести «Нос» не плоть и не кровь. Автор не губит чужую душу чтобы спасти свою: он наоборот отдает всего себя другому, которого нет. Этим отданием себя своим созданиям человек оттачивается до прозрачности, до единственной настоящей простоты. Ему тогда не до формирования личности. Началась и теперь уже никогда не кончится война за неделимость.

Скажут: целость достижима не только для Гоголя, всякий человек дисциплины так или иначе должен держать себя в форме. На деле выбрать для себя форму и держаться ее невозможно. Человек течет внутри любой формы. Сформированная личность несбыточная мечта, о происхождении которой можно догадываться. Тут прав будет как раз простой человек, насмехающийся над тем кто держит себя в узде. Барон фон Гринвальдус годится только для того чтобы над ним потешались.

Года за годами…
Сей доблестный рыцарь,
Всё в той же позицьи
На камне сидит.

Простого человека невольно смущает однако монах, солдат неведомой войны.

Почему мы тянемся к тем, кто ставит себе невыполнимые задачи. Откуда эта мечта не быть простым человеком с улицы. Почему не жить как все. Чем дурно в конце концов солидное существование маиора Ковалева, который хочет завести семью. Кем поддержана череда поколений? Почему не почувствовать себя свободнее? Весь эпизод с пропажей носа длился недолго, разумно спросить, был ли он вообще или приснился. Наступил день; вы проспались («проспитесь») и ведете себя по–дневному; ночное будет ночью. Так устроено природой. Почему не оставить себя ночного как он есть, а дневного как получится? Нет, поэты, вестники сна, бередят наш слух. Соблюдают ли они приличия? Что за работа идет в поэзии, в философии, в литературе, куда стремление?

Похоже, идет война за превращение какого попало простого в целое. Простой человек еще не целый, он разный и не видит дальше своего носа. Целое это мир. В поэзии идет борьба за мир. В том месте Шопенгауэра, где он заговорил об опыте tattvam, не случайно сразу после перечисления дерева, скалы, здания, которые открываются в своей идее, был назван мир. Самый неуловимо переменчивый из наших мыслителей, Василий Васильевич Розанов, говоря о Пушкине, что он как эхо отзывается на всё, сформулировал: «Пушкин был всемирное внимание, всемирная вдумчивость» («О пушкинской академии», из «Среди художников»). Дело для художника идет о мире. Цивилизация и природа приглашают встроиться в них. Но поэт «некомплектный житель света» (Пушкин). Отвоевывая себя как индивидуальность, он не прилаживается к цивилизации и природе, а возвращает их к миру. Мы должны разобрать, как он это делает, хотя бы это нам удалось только негативно, через понимание того, чего поэт избегает.

Мы уже и говорили о том, что человек может найти себя только в мире[37]. Тема узнай себя проходит через мир.

16. Читая раннее пушкинское стихотворение «К Наталье», мы видели, что там, где «стены возвышенны», «где безмолвья вечный мрак» и «окна загражденны», загадочный монах, сам Пушкин, сосредоточен среди «лампад зажженных». Мы вспомнили Лейбница, у которого монада «не имеет окон» и именно поэтому она живое зеркало вселенной. Совпадение беспредельной широты и тесной замкнутости трудно для понимания. Обычно не додумывая, представляют индивидуальность компактной внутри себя. Целость однако никогда не обеспечить огораживанием; множественность, от которой обособилась личность, продолжает работать внутри ее загородок. Отношение к миру так или иначе остается определяющим. В истории этого отношения через труд возникает, если вообще возникает, целость. Неделимость поэтому первым своим условием предполагает неотделенность от мира. Только в меру приближения к его собранности складывается любая другая целость. Собранность мира похожа больше на соборность чем на собрание. Индивидуальность, не(от)делимость больше, решительнее отличается от всего другого чем этого могла бы достичь любая обособленность, которая всегда взборождена тем, от чего обособилась. Неделимость не имеет границы, иначе ее граница была бы одной из частей, на которые она делится.

Каким образом монада не имея окон открыта вселенной по Лейбницу. Суть его мысли в том, что монаде, простому, не равнодушно текучему, а нераздельному существу, нет шансов быть, т. е. нет основы для существования и придется остаться идеальной сущностью, если не выбросить себя в целое. Огораживание того, что хочет быть простым нераздельным самим собой, работает в оба конца: насколько отталкивается мир, настолько развертывает в себе сложную структуру отражения то, что себя огородило. Огороженное сузило себя оградой, не говоря уже о том, что оно обречено перед всем что сильнее его Единственно верное самосохранение — вобрать в себя и сделать собой то, что теснит извне, но не как сумму вещей, потому что тогда кончилась бы простота вместившего, а как целое, которое потому, что целое, по–настоящему просто как то, к чему не прибавить и от чего не убавить («не вмещает больше и меньше», Николай Кузанский). Вобрать в себя целое, насколько такое доступно тому, что всевмещающим способно стать, но всеобъемлющим по–видимому нет. Так поэт, скажем, вмещает персонажей; они становятся им и он ими, созданными, становится, избегая однако оборотничества (оборотни не кончились в Средние века).

Задание монады быть местом целого мира. Монада собственно и есть задание вместить мир — или не сбыться[38]. В этом смысле я понимаю бахтинское событие мира. В истории, в задании индивидуальности, индивида, простого неделимого, первое и последнее событие — то, что в ней сбывается мир. Мир как целое ее обеспечивает, а ничто другое не обеспечит.

Есть причины читать Лейбница подробнее, даже те внешние, что он был славянин, его фамилия переделана из Любенич, что он много думал о России, старательно изучал ее, видел ее серединой между Европой и Китаем, т. е., по тем временам, серединой мира, был лично знаком с Петром Первым, работал для русской дипломатии; что его ученик был учителем Ломоносова и дал хорошую характеристику его способностям. Более близкая причина в том, что монадология важная тема русской мысли начала XX века, в «неолейбницеанстве» (В. В. Зеньковский) А. А. Козлова, С. Ф. Аскольдова, Л. М. Лопатина, а также у Н. О. Лосского, у отца Андрея Белого известного математика Н. В. Бугаева и (видимо через него в годы дружбы с Андреем Белым) у Павла Александровича Флоренского[39]. Не мечтая о полноте изложения, сделаем только несколько выписок из Лейбница к теме узнай себя.

Монада может узнать себя или осуществиться только в мире и только через его целое. Иначе всё останется лишь при тесном и теснимом отрезке, который всегда зависит от давления извне загородки, и тем неизбежнее зависит чем больше мобилизует себя. Выход монады к целому это тайна, открытая только ей. Извне монада всегда будет казаться отдельной от всего. Вбирая целый мир, она становится по–настоящему простой. Кажущихся частей монады, как частей тела, так много и они именно такие для того, чтобы целое стало и оставалось целым. Мнимая множественность частей обнаружится, если убрать одну; с ней отнимается и целость. Одна часть значит всё. На известном полотне Репина две фигуры, царь Иван и его сын, не она не менее полна чем если бы фигур было много; больше того, и эти две подлежат счету только для искусствоведов, а по существу они составляют целое, и не для того ли их две, чтобы мы наконец впервые поняли, насколько сын и отец одно. Целость картины мы отсчитываем не с момента, когда в нее оказывается включено такое‑то число предметов, — вот их изображено сто двадцать четыре, и отныне картина художественное целое, — а когда мы видим в ней то, что совпадает с нашим опытом целого. Нашим опытом целого или, как говорит Лейбниц, «последним основанием» всякой монады оказывается «высшая монада», мир.

От всякой монады, если она осуществляется как монада, т. е. выбивается из простой множественности, а это она может сделать только бросив себя мировому целому, открывается поэтому бесконечная перспектива. Нет ничего такого, что было бы ей в принципе закрыто. Больше того, захват целого опережает в ней всякое постижение. Не потому что у монады есть глаза (в ней нет окон), она может видеть, а потому что монада это прежде всего открытость мировому целому, она становится перспективной и получает возможность видеть, развивает глаза. Они странные. Окна ей не нужны, потому что она, так сказать, даже не на собственном теле, а на всей себе знает, что осуществится ровно в той мере, в какой притянется к целому. Она живое зеркало, т. е. выбирающий глаз, который видит сначала целое и потом, в интересах целого (весь интерес, inter‑esse между ее бытием и небытием, сосредоточен для монады в мире) и в его перспективе видит уже всё что видит.

Чей монада глаз? Опять же целого, потому что, целым извлеченный к бытию, он собственно целому же в первую очередь и принадлежит, а отдельной монаде дан на поглядение. Через все монады целое мира смотрит на себя и видит в первую очередь опять же само себя. За миром стоит Бог. Бог смотрит на мир глазами всех монад, тяготеющих, чтобы быть — иначе они не могут, — к верховной монаде. Монады это «точки зрения» Бога, с которых он смотрит (в том же смысле, в каком, см. выше в Ригведе тысячеглазый Варуна повсюду расставил своих соглядатаев).

Считается, что оборот речи «точка зрения» идет в нашем образованном обиходе от этого словоупотребления Лейбница. Говоря: «с моей точки зрения», я должен был бы подразумевать: насколько и мне тоже дано заглянуть в тот орган зрения, который во всём — где‑то на свою путях, уж конечно независимо от моих способностей зрения, — установил для каких‑то своих наблюдений Бог.

Но и, со своей стороны, глаз монады, ее «точка зрения» видит, так сказать, во все стороны, Бога и мир[40].

Мы теперь яснее понимаем, почему монада не имеет и не должна иметь окон: это ей нужно для того чтобы сначала и прежде всего видеть то, что не видно — целое. Монады не обязательно только человеческие индивидуальности. Это вообще любые целые сущности. Все единства по своей сути — всеединства; единство, не осуществившееся как всеединство, остается заданием или задачей. Природные образования, например птицы, существуют и продолжаются в той мере, в какой вбирают в себя, по–своему, целое мира. В огромном большинстве не вбирают и гибнут. Поэтому когда монада без окон идет своим путем зерна, которое и заранее способно к целому и растет с самого начала в перспективе целого, то она совсем не обязательно должна воздействовать на тело, в котором она его душа. Тело, другая монада, позаботится о себе. Так все вернее будут делать одно дело. Чем чище душа в своей точке зрения верна привязанности к целому, чем свободнее она оставляет в покое свое тело, на которое всё равно не может действовать, только спутает и нарушит его, тем увереннее совпадет с телом, которое тоже растет к целому, определяется им. Окна у монад закрыты для того чтобы они безошибочнее могли угадывать друг друга через целое.

Монада — mundus concentratus, un monde en raccourci, сокращенный мир, как у Николая Кузанского, который или прямо, или через Джордано Бруно на каждом шагу угадывается в Лейбнице, индивид — mundus contractus, стяженный мир. Способ угадывания целого, к которому тянется монада, т. е. невидимого мира (в видимом монада не увидит целое, пока сама им не станет, а в себе потому, что она ведь целым только стремится стать), странный путь события целого в монаде Лейбниц называет перцепцией, вниманием, букв. вбиранием. Мы можем сказать: пониманием. Надо учесть отличие перцепции от апперцепции (Монадология, § 14), отражающего восприятия вещей, с одной стороны, и от декартовского сознания, conscience, чистого фона всякого восприятия: перцепция внимательна к тому, чего еще нет. Апперцепция конечно состоится в свое время при наличии пространства сознания, которое тоже появится. Но для начала должно быть пространство как таковое. Оно развертывается тягой к угадываемому опыту целого. И хотя мы по времени не раньше открываем глаза чем видим вещи, мы иначе как в свете целого не откроем глаз. Обычно мы видим в негативном свете его отсутствия. В нем развертываются время и пространство и работает «логика» (Кант развертывает мысль Лейбница). Вещи видятся в отсутствующем свете с риском заблуждения и ошибки. Но с самого начала иначе как в перспективе мира мы их не видим. Кроме как в целом никакой индивид не имеет опоры.

Угадывание целого происходит внезапно, par des fulgurations («Монадология» написана по–французски), вспышками молнии. Это молния Гераклита, которая должна вырваться из времени и пространства, чтобы прорезать темноту неготовой монады, дойти до нее сквозь закрытые веки. Через эти озарения, из‑за образованности монад целым, они, каждая, отзываются во всех и «всякое тело ощущает всё, что делается во вселенной; так что тот, кто всё видит [не глух к тому, что до него доходит в колебаниях мира], может читать в каждой вещи всё что делается везде, и даже то что было и то что будет» (§ 61). Доходит до всех всё. Не все всё прочтут, а прочтя не всегда распутают. Больше останется в слитном.

Мир похож на машину. Отличие то, что шестеренка мельницы, часть машины не машина, а всякая часть машины мира, самая малая, тоже целая машина, «по–своему целый мир» (§ 64). Каждая, любая частичка представляет вселенную.

Опыт это ты проходит через целый мир не потом и между прочим, а сначала и в первую очередь.

17. Мы читали у Артура Шопенгауэра об открытии в другом себя, об опыте tattvam, узнавании это ты, поняв в том же смысле загадочную однобуквенную надпись Ε на храме Аполлона Пифийского в Дельфах. Уже у Шопенгауэра мы неожиданно увидели в этом контексте слово мир: узнавание себя в другом, другого в себе, чувствует Шопенгауэр, каким‑то образом захватывает целый мир. Мы были к этому готовы: немного больше года назад в этой аудитории говорилось, что человек может найти себя только в мире и ни в чем меньше чем мир себя не узнает. Наконец, читая «Монадологию» Лейбница (две недели назад) мы явственно увидели, что индивидуальность, чтобы состояться как индивидуальность в том определяющем и необходимом, из чего она состоит, — в простоте, неделимости, цельности (не той, которую в своем приватном интересе требовал восстановить в себе гоголевский маиор Ковалев, заметивший свою нецелость только когда его нос стал отдельно от него ездить в экипаже по Петербургу, служить по научной части статским советником и молиться в Казанском соборе, а той, полной целости, которую в смертельной борьбе Гоголь отстаивает в своем маиоре Ковалеве и которую потерял и не может найти в «Двойнике» Достоевский[41]), — не имеет на что опереться, кроме как на целое, в конечном счете вселенское. Про нас скажут в этом месте, что мы подошли к проблеме всеединства или может быть соборности. Это не прояснит нашу ситуацию, а покажет ее опасность. Нам грозит скользнуть в глубокую разъезженую колею, из которой рано или поздно придется выбираться, так что лучше сделать это сразу.

Но независимо от того, сумеем мы выйти из русла метафизики всеединства и соборности или нет, мы должны признать, что возразить той мысли, на которую наводит «Монадология» Лейбница, нам по честному нечем. Да, единственное по сути не имеет себе опоры как в едином, т. е. само себя обосновать не может, на себе не стоит, сразу оказывается сбито с ног и теряет свою единственность, как только встает в ряд других. Попробуйте говорить о единственном Б, с какой стати оно единственно? Рядом с ним А, В, которым единственность принадлежит ничуть не меньше чем Б. Стало быть единственность у него не своя, а заимствованная у рода. Можно сказать А, В так, что никто не заметит, что пропущено Б. Есть языки, где нет Б; есть и такие, где нет А и нет В. Б может обосновать себя как единица только тем, что входит в алфавит языка, т. е. соседи не предполагают этого Б и сами себя не оправдывают иначе как через свою принадлежность к целому алфавита. Вне алфавита Б зависнет, перестанет опознаваться как единица и фигура, пока не встроится, допустим, в абстрактное целое знаков. Та или иная, заданная или искомая встроенность предшествует, мы только этого не замечаем, опознаваемости Б. Даже если удастся отвлечься от всех структур, Б наравне с любой вещью останется встроено в числовой ряд и его индивидуальность будет, по средневековой терминологии, нумерическая: один человек, второй, третий; он второй потому что не первый и не третий; без него останется два, с ним будет три и т. д.

Но и ничего в самом втором, что говорило бы, что без него не будет остальных, нет. Сам по себе, помимо опыта вещей, нумерический счет преспокойно мог бы остановиться где угодно. Нумерация тоже опирается на опыт множественности, данный нам в мире. Там, где этот опыт прерывается,мы не имеем опыта бесконечно больших и бесконечно малых,числовой ряд становится проблемой и порождает парадоксы, заставляет ум шататься. При этом сам по себе опыт множественности не первичен, он не сильнее опыта (все)единства и счет один, два, три не менее проблема чем счет один, один, один.

Допустим, для нас Б имеет фигуру и нумерически индивидуально. Отнесение его к тому или другому целому происходит само собой, мы его не ставим под вопрос. Как алфавит, так нация, государство, человечество не отнимают индивидуальность, а впервые, для начала, наделяют ею. Чтобы обосновать свою единичность, Б не может опереться ни на соседние А и В, всякие соседи могли обойтись друг без друга, ни на себя, разве что углубится в узнании себя до своего, родового. Зато целое алфавита безусловно и однозначно требует единственного Б, без которого алфавит будет не целый, т. е. вовсе не алфавит русского языка, который в свою очередь без Б сможет ли существовать. А и В скатятся в статус просто фигур, каких может быть много и вовсе не обязательно столько‑то, т. е. всегда можно и без них.

Итак, без целого сами А, Б, В обосновать себя не могут? Вне алфавита русского языка после А может идти пожалуй хоть И, как в санскрите и хинди, а после А и Б пожалуй Ц, как в латинском. Нужно целое. Целое определяет. Только в целом опора?

С этим не поспоришь, тут убедительная логика, теория множеств, теория систем, отменить ее нельзя.

Заманчиво в этом логическом упражнении не оно само — логика именно потому что бесспорна ничего не прибавляет к тому, что мы имели, уже знали, — а то, что с этим доводом, что Б обосновано в своей незаменимой единственности только целым алфавита, а не самим собой, мы дважды не соглашаемся. Дважды, когда мы его слышим, в нас остается островок упрямства: так то оно так, да… и сами не знаем, что да.

Вообще всякая логика проходит под аккомпанемент этого внутреннего, туманного несогласия. Логика отлично это чувствует и потому культивирует в себе независимую позу: а мне хоть бы что; моя правота не подвластна настроениям; я в своем праве и мне нет дела до ваших туманных сомнений. Мы однако не обязательно должны надеть себе на шею хомут и идя в упряжке логики отбрасывать свои сомнения. Они возможно не лишние. Кажется, что полуощущения, предчувствия, полуопасения к логике заведомо отношения не имеют. Но, возможно, всё‑таки имеют.

Наше ощущение, что для обоснования Б не обязательно идти к целому, алфавиту, сперва приняло форму тог довода, что ведь всё‑таки и без алфавита от буквы остаются хотя бы три черточки. Довод оказался недальновидным: как три включено в целое счета и иначе зависает в неопределенности, так черточки отсылают к геометрии с ее пусть непроясненным, но наглядным целым. Буква или не буква, Б определимо только из структуры того или иного опережающего целого, допустим как место пересечения в сложной сетке оппозиций.

И всё же мы в своем упрямстве окажемся правы. Структура, какая бы она ни была, сама узнается лишь в свете неопределимого целого мира, к которому всё отнесено и в котором всё значимо, разве что об отнесенности к миру и о значимости в мире трудно говорить. С целым мира логика не умеет иметь дела. Она поэтому заинтересована в том чтобы остановиться на определимом и призвать к молчанию в отношении того, о чем говорить нельзя. Молчать однако не значит еще не думать. Не надо давать себя запугать провалом любых попыток именовать «объемлющее» (Ясперс). Что логика всегда имеет дело с готовыми системами и не умеет обращаться с миром — это справедливый упрек, к которому она по–своему прислушивается. Понимая ее ограниченность, Лео Габриэль строит «интегральную логику», которая умела бы работать не только с системами. Что такая логика будет сама себя сбивать с толку, это уже ее проблема.

Казалось бы своенравное, на деле законное упрямство оказывается правее логики. Не целое структуры или системы, напр. алфавита, а неохватное всеохватывающее целое, которое определить нельзя, но в котором и благодаря которому каждая черточка неопределенно значима, напрямую, без посредства промежуточной структуры, обосновывает индивидуальность всякого Б. Структура и система всегда только уже наши интерпретации мира, который к тому же, чтобы поддаться интерпретации, должен быть предварительно обесцвечен.

Второе наше упрямое движение несогласия, отказ закрыть вопрос, безусловно принять неоспоримые доводы логики·— совсем противоположного рода. Мы спорим здесь не столько с логикой, сколько с самими собой. А именно: говорите, убеждайте, думаем мы себе, что без Б не будет и алфавита, а то и мирового целого; не верится, прекрасно будут; часть мало весит.

Вот это странно. Нам говорят, доказывают: несомненно весь алфавит распадется, если из него выпадет без компенсации один элемент; несомненно только кажется, что алфавит из‑за того, что в нем 24 или 33 буквы, больше одной из них; в действительности Б завязывает узлом все остальные, по–своему в нем присутствующие, так что Б по–своему вбирает в себя всё целое («всеединство»); Б так же ценно для целого как все остальные буквы вместе взятые, и т. д. Мы не верим. Целое для нас интуитивно важнее части. Мы не можем отделаться от ощущения, что даже после отпадения всех частей целое как‑то остается. Если убиты все солдаты, сохранено знамя полка, и его штатное расписание может быть заполнено новыми людьми.

То, что наше ощущение именно таково, странно. Вроде бы должно быть ясно, что в строгой речи нельзя сказать: целое и его часть, ведь без части нет целого; а мы легко и постоянно так говорим. Целое для нас как вагон, на который хорошо если пассажир успеет прыгнуть, уцепившись на подножке; если не успеет, вагон пойдет дальше едва ли не благополучнее, потому что никто не будет у него обламывать поручни, оттаптывать подножки. Вагон можно, впрочем, отремонтировать, заменив некоторые, а в пределе — все его части; от этого он станет лучше.

Надо попробовать разобраться, откуда идет наше стойкое понимание части в смысле «это всего лишь деталь; целое существенно». Подойдем к этому с первой подвернувшейся стороны в порядке догадки, не строгой разработки. Пренебрежение к части отвечает нашему опыту лишнего человека. У него не прекращается желание встроиться, подключиться к целому. Такое целое например партия. Индивид подключается к ее мощи, особенно в однопартийной стране. Ренату Гальцеву начальство спросило в середине 1970–х годов, почему она не вступает в партию. В какую, наивно попросила уточнить Гальцева. Начальство решило, что она еще не дозрела до ситуации. Только теперь однако выбор партии начинает иметь смысл. Но шаг вступления в партию всё равно остается по существу тем же присоединением; организация представляется самоценным самодвижущимся целым.

Этимологически партия означает, наоборот, отдельную часть. В семидесятилетие однопартийной системы лексика, похоже, никого не смущала. Партийные и беспартийные ощущали, что только часть народа может быть единством, цельность способна хранить только партия людей, слепленных, скажем, из особого теста, т. е. сплоченность должна быть делом избранных, особого остатка. Так или иначе партия не каждого в себя допустит, сначала разберется. Партия еще посмотрит, кого в себя включить; она заранее «знает», какою должна быть.

Если пристально вглядеться, вступление в партию оказывается задачей в строгом и прямом смысле невозможной. Стать членом партии в принципе дано только тому, кто «по своим убеждениям» к ней заранее уже принадлежит. Без природной, «классовой» приверженности не удастся доработать себя до полного совпадения с тем цельным единством, каким партия исходно является. Уже то неотменимое обстоятельство, что до вступления в партию я был беспартийным, заранее и навсегда, не будь во мне исходного родства с ней, оставляет на мне темное пятно. Я всегда буду вытравлять и никогда не смогу вычистить в себе то, чем я был до вступления, продолжая хранить в себе то, что в кристальную чистоту партийных рядов не вписывается. И так же, только в разной мере, все другие мои товарищи по партии. Ни один ее член не достоин ее. Каждый свое недостоинство сознает.

Это парадоксальная ситуация. Но она прямо вытекает из нашего привычного понимания соотношения между целым, которое всё, и частью, роль и достоинство которой не так высоко.

Целое мы до всякого понимания уже ощущаем как целое выше, раньше и важнее части, к чему части надо подстраиваться ввиду своей органической неполноты и неготовости. Попробуем сделать еще одну, сугубо пробную, с риском неудачи, попытку прояснить наше уверенное ощущение целого, идущее против строгой логики, для которой целого нет без части.

18. Наше слово часть этимологически, с учетом перегласовки и чередования согласных к и ч (как в словах чин и кон, начало и конец), имеет тот же корень, что кус. Родственное слово в греч. κνώδων меч, букв, «режущий, кусающий, грызущий» и κνώδαλον дикий зверь, в смысле «отрывающий куски от тела». Часть понимается языком стало быть как насильно оторванное, отгрызенное. Это совсем другой взгляд чем понимание части как малозначаще заменимой, встраиваемой в целое, которое в идее есть до всякой части, и также другой взгляд чем логически–персоналистское уравнение части и целого в правах. Часть как откусанное от целого обратно к целому уже не прирастет; и целое, от которого отгрызена часть, невозвратно повреждено, и если сумеет еще как‑то устроиться само без вырванной плоти, останется ущербным и больным.

Абсурдно думать что язык диктует нам такое понимание части и целого. Язык ничего никому не навязывает и ни к чему не обязывает. Он только намекает нам, напоминая, потому что мы забыли, что есть другое, не механическое соотношение части и целого, когда целое без части и часть без целого существуют, но уродливо.

На то же понимание связи части и целого намекает история второго из этих слов. Если часть откусана, отгрызена, то целое исцелено, здорово. Нем. Heil, этимологически родственное целому, означает «спасение» в смысле возвращения неповрежденной, неподорванной цельности. Отсюда имена Олег и Ольга.

Похоже, это органическое, бесповоротное и трагичное понимание целого и части в смысле надрыва и повреждения, а с другой стороны уже почти невозможного, чудесного исцеления (на что опять же указывает историческая жизнь слова, в котором рядом с нем. heilen исцелять, вылечивать и Heil благо, счастье есть heilig святой), оказалось неподъемно для нас. Мы скатились к механическому образу целости как собирания, складывания мозаики. Не то что понимание, на которое указывает язык, нас совсем не задело. Оно присутствует в нас как забытое, такое, с которым мы распрощались.

Об этом отсутствии можно говорить уверенно. Целое как здравое–благополучное–святое забыто не случайно и не по недостатку исторической памяти. Этимологические словари стоят по своим местам на полках, но в них записано именно то, что перестало непосредственно звучать и слышаться в слове. Мы так живем. Мы давно свыклись с ощущением, что целого–счастливого, спасенного уже нет. Мы не имеем его на опыте, и если встречаем, то случайно, вдруг, неожиданно и едва веря самим себе.

Вытеснение исторического значения слов часть как откусанное, целое как исцеленное, произошло не случайно. Мы почему‑то имеем теперь в наше время дело всегда уже с оторванным и поврежденным и отвыкли иначе. Другой вопрос, как это случилось, с каких пор так стало. Мы не будем им заниматься. Для нас важно понять, что наше понимание целого как складывания из частей возникло уже после того, как забылся опыт не только спасенного целого, но и его разрушения, раздора, непоправимого разлада и распада. Только искаженную тень этого опыта можно проследить в принижении частника и надежде на коллектив. В планировании коллективов мы заняты собиранием целых, которые уже никогда не целые в смысле восстановления в здоровом счастье. И с частями мы уже обращаемся не как с оторванными кусками организма, а как с механическими деталями, которые если на худой конец еще куда‑то годятся, то служить кирпичиками в вавилонской башне, камушками в социальной мозаике.

Мы платим большую цену за возможность механически говорить о целом и части. Эта цена — наше согласие с тем, чтобы целое продолжало существовать и после отрыва частей, а части поддавались замене и суммированию. Целое оказывается тогда идеей, мысленной полнотой. Под крылом такого заоблачного целого части перестают быть рваными кусками, они тоже идеально невредимы. Правда, и ввести их обратно в целое удается теперь тоже только идеально. Они и вводятся всегда условно, нарушая идеальную чистоту целого, которому без частей лучше, чище. Операции с идеальными целыми приходится дополнять операциями с частями: их надо препарировать, подготавливать для вхождения в замысленное целое, доводить до кондиций. Это относится и к социальной и к технической инженерии. В науке и технике части природы могут быть применены только после подготовки, при исследовании так называемого представления фактов и данных, в производстве после обработки веществ, нефти, породы, древесины. Эта подготовка подгоняет вещество под расчетные параметры.

Удобство оперирования умственными единицами однако перевешивает (пока?) все дополнительные хлопоты по обработке и доводке «частей». Напр., курс в университетской педагогике мыслится как идеальный коллектив, которому ни одна входящая в него часть по честному полностью не соответствует: кто‑то по уровню ниже курса, кто‑то выше, курсу удобнее было бы для отчетности быть свободным от своих «частей», оставаться идеальным программным целым. Часть в свою очередь чувствует свое несовершенство и силится подогнать себя под требуемые нормы. Идеальное целое трансцендентно, поэтому всякое вхождение реальных частей в него происходит с натяжкой.

Можно уверенно назвать то место, где располагается трансцендентное, недоступное (в принципе, в строгом смысле) для части целое. Оно там же, где, по Платону, находятся математические величины, в пространстве сна, мечты. Идеальные единицы, объект наших операций, остаются мечтательными целыми.

Полностью изгнать настоящее целое однако никогда не удается. Забытое, непризнанное, оно тем упрямее продолжает давать о себе знать. Напр., в нашем цинизме, с каким мы всё смелее оперируем мечтательными величинами: планируем, намечаем, конструируем. Цинизм возрастает от отчаяния, что исцеленное целое уже никогда не вернется. В нигилистической уверенности, что с истинным целым покончено и отныне мы имеем дело только с величинами нашего изготовления, продолжает присутствовать, делая возрастающую гладкость расчетов подозрительной, настоящее целое.

Оно присутствует однако и не только в модусе отсутствия.

В самом деле, алфавит — какое он целое? идеальное, устроенное, сконструированное или настоящее, живое? Нельзя сказать что он весь устроен нами. Алфавит прилажен к звучанию языка. Целое языка входит в историческое существование народа. История народа осуществляется как попытка человечества. Человеческий род во всяком случае не устроенное целое; он, если сказать о нем самое малое, входит в загадочное целое природы. Даже идейное единство партии не совсем идеологично. Оно переплетено с единством общества, которое по сути не устроено и отдано неуправляемым стихиям. Оно в важном смысле мир.

Таким образом, мы оперируем в науке и промышленности структурами, которые на правах теней или проекций существуют за счет природных и родовых целых, не поддающихся формализации. Напр., лингвистике было бы удобнее, если бы язык, тем более алфавит были структурой или хотя бы метаструктурой, системой систем. По существу такое настолько же невозможно, как и упорядоченный мир. Ликвидация безграмотности была попыткой покончить с ситуацией, когда идеология вязнет в неподрасчетной стихии, где язык живет сам. Препарированный язык был навязан этой стихии как система, которая должна была впредь не столько ориентироваться на народное словоупотребление, прислушиваясь к говорам и страдая от неспособности откликнуться на всё происходящее в языке, сколько наоборот ввести языковую стихию в схему. Подчинить ее норме. Кроме этого ликвидация безграмотности глядела еще дальше. Казалось, она учила только читать буквы, за непонятными раньше значками и начертаниями видеть смысл. На деле она замахивалась на то, что научившийся читать и взявший в руки газету станет не просто грамотным, а политически сознательным. Политграмота следующий шаг за обычной грамотой. Прошедший ликбез сможет читать вещи и события мира как читают книгу, за знаками видя смысл там, где раньше смотрели и не видели. Нормирование языка плавно перетекает в нормирование мира.

Грамотность незаметно переходит в умение прочесть вообще всё, что до того не умели прочесть и имели право не читать. Мировоззренчески вооруженный видит устроенным то, что в принципе не устройство и складывает «целое» из «частей», как грамотный складывает «слово», которое уже не слышат, из «элементов», которые перестали быть стихиями.

«Наука о целом», мировоззрение, знает назначение частей внутри целого и учит части тому, чего они части и как они должны быть сложены. Как в ликбезе забыто, что то, чему учат безграмотных, выведено с грехом пополам в порядке схематизации из стихийной устной, т. е. неграмотной речи, так в мировоззрении, этом умении правильно читать мир, совсем уже окончательно забыто, что прочитываемые части мира, чтобы оказаться годными для прочтения в системе мировоззрения, в идейном и идеальном контексте, сначала должны были оказаться частями, т. е. оторваться от целого.

Часть, до того как мы пришли ею распорядиться, прошла через травматический опыт уродства целого. Нефть, добываемая в Тюмени, до того как ее выкачали из земли и сделали производственным сырьем, была препарирована научным мировоззрением, которое овладело массами, пообещав им ее как дар природы. Овладение мировоззрения массами означало не принятие ими той или иной идеологии, — это пришло позже, — а опять же только расставание с общепринятой мировоззренческой неграмотностью, допускавшей неистолкованность мира и не нуждавшейся в этом толковании. Фольклор, народная наука, это нужно заметить, внушает необязательность исследования, но вот уж никак не внимания. Он оставляет поэтому место для неутилизируемости того, во что вглядывается. Нефть, как и многое другое, на протяжении тысячи веков составляла для человека цельное (здравое, спасенное, святое) целое природы в своей ненужности для хозяйства. С преодолением мировоззренческой неграмотности, с прочтением и истолкованием мира нефть, как и почти всё прочее в мире, не могла не войти со временем в устраиваемое, проектируемое и планируемое целое экономики.

Этого целого, правда, всегда еще нет, но оно будет, когда произойдет окончательное обустройство. Его цели и параметры определяет не научная технология, а опять же истолкование мира, принимающее всё более исчерпывающие формы глобальной стратегии. Научная технология от себя может дать только рекомендации, использовать ли нефть как горючее или только как сырье. Нефть, как и многое, тем временем всё в большей мере принадлежит целому, которое было и которого уже не стало. В невозвратимости целого природы мировоззрение не сомневается. В этой уверенности оно получает для себя основание безраздельного хозяйствования. В возможности техники устроить целое мировое хозяйство сомнение существует. Это сомнение используется для интенсификации технологии, но главным образом и в первую очередь — для полного изгнания мировоззренческой неграмотности.

19. Человек, вступающий в «экологически» упорядоченное целое мира, будет в нем как‑то устроен на правах части. Для того, чтобы так распорядиться собой, он однако заранее уже должен был стать частью, т. е. узнать себя неустроенным, лишним, несовершенным, неполным. Это вовсе не означает, что он когда‑то, скажем в детстве, принадлежал гармоничному космосу, жил в Эдеме и был оттуда изгнан. Мы ничего об этом точно знать не можем.

Но теперешняя способность человека распоряжаться собой как отделенной частью достоверно означает, что не существует того целого, к которому бы он принадлежал. Ему стало нужно определиться, чего он часть.

Социальная техника (в широком смысле, включающем человековедение) имеет дело уже с такими мозаичными частями, которые надо устроить. Она в принципе, по своей научной сути не может заниматься тем, что возможно было и чего уже нет. Историческое исследование прошлого стоит на базе современности. Оно может при этом пожалуй констатировать, что прежде социальные связи были прочнее. При ближайшем рассмотрении оно уточнит, что в общем и целом качественной, сущностно большей прочности социальных связей не было, люди всегда были частями, подлежавшими включению в устраиваемое целое (государство). Неустроенное целое существовало в привативной форме социальной и антропологической неграмотности.

Было бы хорошо, слишком удобно, если бы в историческом прошлом человеческого общества отчетливо прослеживалась гармоничная община, сельский мир, приход, где человек был органически вписан в целое социума и природы. Подобные идиллии всегда оказываются художественными реконструкциями. Опыт одиночества, отдельности, частичности, потерянности у человека во все времена по существу одинаковый, грамотно ли он истолкован наукой или неграмотно фольклором. Мы никогда не знаем, всегда уже не видим, от чего оторвана часть. Нам кажется, что дети как будто бы живут в раю, хотя иногда странном. Но в детский мир вглядеться трудно, детского зрения мы не понимаем. Насколько мы начинаем вглядываться, у детей тоже видим опыт тревоги, одиночества, ужаса.

И вот оказывается, что всё что мы знаем и можем знать о раннем спасенном целом, от которого оторвана часть, т. е. единственное что от того целого осталось, если не пускаться в туманные реконструкции, — это доступный нам опыт оторванности, лишности, словом, опыт части. Единственный путь части к настоящей себе, т. е. к части жестоко оторванной от целого, которого уже нет и которое во всяком случае уже не наблюдается, проходит через ее наблюдаемый надрыв. Он единственный способ присутствия целого, от которого часть. Так целый маиор Ковалев присутствует уже только в своей тревоге об утраченном. Как только, характерным образом после советов ученого медика, с видимым возвращением носа кончилась его тревога (надрыв), так сразу же человеческая цельность перестала присутствовать даже и в модусе отсутствия. Человек снова был готов для устройства внутри упорядоченного механического целого и оказался соответственно устроен.

Я говорю, что где есть часть, там обязательно есть надрыв, который однако всего легче в наше время просто не заметить. Им можно пренебречь, занимаясь только тем, как пристроить наличную часть. Но единственный способ понять часть в ее существе как оторванное от целого, которого соответственно тоже уже нет, дан в обращении внимания к надрыву, без которого нет и следа целого.

В «Монадологии» Лейбница о надрыве как будто бы не говорится. Монада вбирает в себя по–своему как живое зеркало вселенной весь мир и за счет этого остается — или становится — такой же простой, как проста мировая монада, «последнее основание» всякой другой. Нам показывают не надрыв, а согласие. Малая монада глядится в высшую, высшая отражается в малой. Между рядом монад–тел и рядом монад–душ сплошная предустановленная гармония, обеспеченная тем, что и монады тела, и монады души одинаково тянутся к высшей монаде и складываются в стремлении к ней. Всякая монада это перспектива, открытая целому, или, мы слышали Лейбница, точка зрения, одна из бесчисленных точек, из которых видит себя и всё в мире высшая монада. Монада счастлива тем, что она по–своему вселенная, лучший из возможных миров — optimus mundus, отсюда оптимизм, еще одно слово, которое пошло от Лейбница.

«Монадология» Лейбница была написана в 1714. В 1759, через 4 года после лиссабонского землетрясения, Вольтер написал роман «Кандид, или Оптимизм». Его герой, чистая душа, лучший человек в мире, — ученик Панглосса («Всеязыка», ревнивый намек на французский язык лейбницевской «Теодицеи»), самого знающего ученого всей Германии, профессора метафизико–теолого–космонигологии (со вставкой из nigaud «глупый»), умелого писателя и совершенного знатока математики. Вольтер излагает по–своему учение Лейбница–Панглосса: «Доказано, говорил он, что вещи не могут быть иными: ибо, поскольку всё создано для какой‑то цели, всё с необходимостью создано для лучшей цели. Заметьте, что нос сделан, чтобы носить очки; так у нас и есть очки. Ноги явным образом устроены для обуви, и вот мы обуты. Камни образованы для обтесывания и для делания из них замков; так у его высокопревосходительства очень красивый замок: величайший барон провинции должен иметь лучшее жилье; и поскольку свиньи сделаны чтобы их есть, мы едим свинину круглый год. Следовательно, заявлявшие, что всё хорошо, сказали глупость; надо было сказать, что всё устроено наилучшим образом».

Всё на самом деле устроено так, что Кандида обманом берут в болгарскую гвардию, Панглосс от венерической болезни теряет кончик носа, глаз и ухо, болгары разоряют замок, мадмуазель Кюнегонда, чья красота убедила Кандида, что всё в мире действительно устроено наилучшим образом, попадает в руки болгар. А если бы не болгар, то попала бы в руки авар. Кандид и Панглосс со своей стороны попадают во время лиссабонского землетрясения в руки католической инквизиции, которая находит подозрительными их беседы о том, что грехопадение первого Адама и проклятие человеку входят в чертеж и замысел наилучшего из возможных миров. Панглосс утешает немногих спасшихся от смерти, «уверяя их, что иначе дело и не могло пойти: «Потому что… всё это и есть самое наилучшее; потому что если в Лиссабоне есть вулкан, он не мог быть в другом месте: потому что невозможно, чтобы вещи не были там где они есть; потому что всё хорошо». Маленький черный человечек, служитель инквизиции, который был рядом с ним, вежливо взял слово и сказал: «Очевидно месье не верит в первородный грех; потому что если всё к лучшему, значит не было ни грехопадения ни наказания». — Смиреннейше прошу прощения у Вашего Превосходительства, отвечал Панглосс еще вежливее, ибо грехопадение человека и его проклятие с необходимостью входили в замысел наилучшего из возможных миров. — Месье стало быть не верит а свобод воли? сказал служитель, — Ваше Превосходительство извинит меня, сказал Панглосс; свобода может сосуществовать с абсолютной необходимостью: ибо было необходимо, чтобы мы были свободны; ибо, наконец, определившаяся воля…[42] Панглосс был в середине своей фразы, когда служитель кивнул своему оруженосцу…»

Ничто не остается неповрежденным, на всех мужчинах и женщинах остается след излечения, увечья, даже если они избегают смерти. Чья‑то временная веселость обманчива; стоит расспросить весельчаков, и не окажется ни одного, кто «не проклинал бы часто свою жизнь, кто не называл бы себя часто несчастнейшим из людей».

«Не упустите», говорит связанный людоедами индейцами–орейонами Кандид своему другу Какамбо, понимающему язык этого племени, «не упустите поставить им на вид, какая это страшная бесчеловечность, варить людей, и насколько это не по–христиански». Чтобы спасти друга от съедения, Какамбо говорит им другое: «Господа, вы правы, нет ничего более справедливого чем обращаться таким способом с врагами. Естественное право учит нас убивать нашего ближнего, и так поступают на всей земле… и лучше съесть своих врагов чем оставить птицам… Ваша ошибка только в том, что вы думаете что съедите иезуита, а съедите врага иезуитов, вашего друга».

При виде очередного разодранного человека, негра без руки, чтобы он не лакомился соком сахарного тростника, и без ноги, чтобы он не убежал, Кандид отказывается наконец от оптимизма Панглосса.

Что такое оптимизм? спросил Какамбо. «Увы! сказал Кандид, это бешенство, la rage, состоящее в том, чтобы утверждать, что всё хорошо, когда дело плохо».

Для чего же тогда создан этот мир? Чтобы приводить нас в бешенство, pour nous faire enrager, отвечает мудрый скептик Мартин.

Бешенство Панглосса–Лейбница, упрямо уверять, даже когда тебя продали в рабство, посадили на галеры и ежедневно избивают за неловкость в гребле, бешенство оптимизма происходит оттого, что мир устроен так, чтобы приводить человека в бешенство: одинаково в бешенство отчаянного оптимизма или в бешенство пессимистического отчаяния. Мир можно видеть так и иначе, но так или иначе он сводит с ума. Мир это безумное место, чтобы хохотать или кататься на полу в ярости, как делают одновременно люди в Париже, где сгущен весь водоворот мира. «Что вы хотите? сказал Мартин; так сделаны эти люди. Вообразите все возможные противоречия, всю мыслимую нелепицу, — вы это увидите в правительстве, в судах, в церквях, в театрах этой забавной нации. — Верно ли что в Париже всегда смеются? спросил Кандид. — Да, сказал аббат; но это безумея от бешенства (en enrageant); потому что тут плачутся на всё громкими взрывами хохота; больше того, смеясь, здесь совершают самые отвратительные поступки».

Вот гениальная догадка Вольтера. Невозмутимый, провокативный оптимизм Лейбница с его наилучшим из миров, монадой–живым зеркалом и живым глазом вселенной, предустановленной гармонией — это один из видов безумия, в которое бросает человека мир, удивительная вещь. Единственное адекватное, если здесь годится это слово, поведение того, кто понял мир, — это кататься на полу в истерике, мечась между безудержным хохотом и бешенством отчаяния.

Поэтому в любой спокойной устроенности среди мира будет ложь. Об этом в конце вольтеровского романа, изнутри него возражая его дешевым толкованиям, говорит одна из спутниц Кандида, ранняя старуха, некогда красавица дочка папы Урбана X и принцессы Палестрины, больше других перенесшая от корсаров, негров, арабов, отчасти съеденная янычарами во время осады русским царем Петром Великим Азова. Когда на краю света под Константинополем много видевшая компания, в которой богатый опыт мира снова сдружил всех, в том числе и Панглосса с Кандидом, пробует успокоиться после бурь культивируя свой огород, «скука была так нестерпима, что старуха однажды осмелилась им сказать: «Я хотела бы знать, что хуже, попасть в руки негров пиратов, быть понемногу съедаемой., пройти сквозь строй у болгар, быть недоповешенным на ауто–да–фе, участвовать в собственном вскрытии, грести на галере, испытывать, словом, все беды, через которые мы все прошли, или сидеть здесь и ничего не делать?» — Это большой вопрос, сказал Кандид».

20. Завещание «философского романа» Вольтера, который остался понят не лучше философских трактатов Лейбница, вовсе не в том что оптимист Панглосс, учащий, что все беды только необходимые тени на прекрасной картине мира, менее прав чем скептик Мартин, видящий в такой мысли издевательскую насмешку, потому что тенями названы страшные дыры. Дело вообще не в правоте и неправоте. Панглосс у Вольтера тоже прав, потому что не остался в стороне, тоже задет чудовищной игрой мира. С Панглоссом мир тоже по–своему сделал то, для чего мир существует: чтобы доводить всех до истерики, до бешенства, например до этого безумия неискоренимой, непробиваемой веры в то, что всё прекрасно и к лучшему в лучшей из вселенных. Только такое сумасшествие на уровне мира. Белое каление человеческого разума достойно мира, тут есть что‑то от его правды.

Кандид до конца романа не расстается с Панглоссом, хотя и перестает думать одинаково с ним. Он страшно обрадовался, узнав в изувеченном каторжнике на турецкой галере рядом с прежним господином старого учителя. «Эй! Месье леванти–патрон, сказал Кандид, сколько хотите вы денег за выкуп месье Тундер–тен–тронка, одного из первых баронов империи, и господина Панглосса, самого глубокомысленного метафизика Германии? — Христианская собака, отвечал леванти–патрон, поскольку эти два христианских собаки–каторжника бароны и метафизики, что, наверное, большие чины в их стране, то ты мне дашь за них пятьдесят тысяч цехинов». Кандид выкупил обоих. Вольтер не разлучился с Лейбницем.

Когда Кандид и Панглосс сошлись на том, что надо возделывать свой огород, они согласились не одинаково понять, а одинаково принять мир, остаться зрителями в его театре; что до толкований мира, то они шли теперь противоположными путями. «Вы совершенно правы, сказал Панглосс; потому что когда человек был поселен в саду Эдема, он был поселен там, ut operaret eum, чтобы обрабатывать его; что доказывает, что человек родился не для отдыха. — Будем работать без рассуждений, сказал Мартин; это единственный способ сделать жизнь выносимой».

Не произошло и не ожидается никакой смены мировоззрений. Мир продолжает быть такой, какой был всегда, приводящий в бешенство, в метафизическое безумие или в другую ярость, в истерический смех, в надрыв. Но поверх этого безумия, не распутав его, не видя разгадки и даже уже не пытаясь разгадку найти, человек должен проглотить ком в горле и работать, вскапывать свой огород, написать книгу, роман «Кандид, или Оптимизм». Издеваясь над Лейбницем, Вольтер подает ему руку за верность бешенству и за упрямство против всякой очевидности. «Так что же, дорогой мой Панглосс, сказал ему [выкупленному и рассказавшему, как он, недоповешенный инквизицией, был взят для вскрытия и закричал очнувшись, когда медик начал рассекать мнимый труп] Кандид, — когда вас вешали, вскрывали, избивали, когда вы гребли на галерах, вы по–прежнему думали, что всё идет наилучшим в мире образом? — Я всегда при моем первом настроении, отвечал Панглосс; потому что в конце концов я философ и мне не пристало опровергать самого себя; потому что Лейбниц не мог ошибиться; и потому что предустановленная гармония так или иначе самая прекрасная вещь в мире».

Лейбниц, говоря о счастье монады, зеркальной индивидуальности, нигде не упоминает о надрыве. Казалось бы, какая противоположность другому философу, Гераклиту, для которого как раз истерика обычное состояние. Но Вольтер примиряет обоих. В светлом оптимизме Лейбница Вольтер угадывает то же бешенство, доведенное до ровного накала. Надрыв вовсе не заглажен, наоборот, доведен до последней остроты, когда перед сценой порока, гибели, страдания говорят не «хорошо», а — «наилучший из возможных миров». Надрыв доведен до взрывной силы.

У пушкинского монаха за затворенными окнами и возвышенными стенами надрыв открытости всему и одиночества продолжается в недоступности Наталии для монаха в нее влюбленного. Неисправимый надрыв не имеет шансов не нарастать, не доходить до края. Чем праздничнее ярмарка «Евгения Онегина», тем сосредоточеннее «область безмолвия», «под покровом внешней легкости нечто сакрально суровое»[43].

Разбор индивидуальности показал, что она может опереться только на целое. Мы надеялись видеть индивидуальность, которая счастливо находит себя в целом. Вместо очевидной гармонии мы констатируем надрыв и раскол.

Мир не алфавит, мы не можем в него встроиться. То, что говорит Лейбниц о счастье монады при ее воссоединении с целым, не противоречит сказанному. Счастье тоже нельзя устроить, оно складывается иначе чем как буква находит себя в составе алфавита. Что не существует политграмоты мира, показал неуспех научного мировоззрения. Мир сделан, чтобы приводить нас в бешенство, се monde a été formé pour nous faire enrager. Миро–воззрение у введших это слово, Канта, Шеллинга, Гегеля, как и у Шопенгауэра означает не что мир можно обозреть в целом, а что его совокупность странно открывается недискурсивному, неожиданному, одноразовому зрению. Если мир по Платону устроен как книга, то наверное как книга Платона. Или вернее наоборот: книга Платона, удивляющая и сбивающая с толку, устроена как мир.

Нужно повторить: расшифровка и вычисление места части в мире невозможны иначе как путем прослеживания присутствия целого в этой части. Исходно это присутствие дает о себе знать в надрыве, оборотной стороне принадлежности части к целому. В том числе и когда она счастлива, т. е. для нее есть часть в мире, она знает, что это не устроенное счастье, оно не спланировано и в нем нельзя устояться. В счастье мир дает однако сразу часть в самом себе, т. е. больше чем устроенность. Мир такой, что Лейбниц и Вольтер, Гегель и Шопенгауэр одинаково правы. Он оправдывает и крайний оптимизм и крайний пессимизм. Вернее сказать, оптимизм и пессимизм иррелевантны для целого, которое другое чем всё то, к чему мы относим эти слова. Мир надрыв, в частности, пессимизма и оптимизма. Они не выдерживают напряжения мира, которое больше всего, что дискурс может вложить в слова.

Мир заседает неисправимым надрывом в существе части. Усилия построить картину того, как мы отпали от гармонии, к которой нужно вернуться, подстегиваются желанием закрыть глаза на неотменимость надрыва. Разрыв есть там где есть часть, потому что она часть, огрызок. Надрыв индивидуальности не ее личная беда, которую надо скажем залечить или скрыть, а то единственное, чем индивидуальность пока еще связана с целым. Забудь она о надрыве, замажь, залей его, кончится и последнее, что оставалось от связи.

Всё это нужно помнить, чтобы мы не думали, будто в опыте это ты, узнавании себя в другом, происходит обогащение себя на плюс другого. Учитель проводит перед учеником все создания земли и говорит: это ты; ученик полнеет на все эти создания, вбирая их в себя. Узнавание себя в другом включает и узнавание себя другим, опыт непримиримой разности, аспект надрыва. Когда мы узнаем себя в другом, другой не перестает быть самим собой, опыт это ты не отменяет нашей разности, он только вносит разность в меня самого, открывает надрыв между мной и мною же другим, которого я никогда не приватизирую. От того, что я узнаю себя в другом, я беру на себя, а иначе бы не взял и даже ничего не знал бы о нем, неотменимый раскол между мной и другим, мной и всем. Это происходит со мной в простом видении до ведения, т. е. до всякого моего оптимизма и пессимизма, как и до моих добрых или недобрых намерений, до «нравственности». Подобные вещи происходят с самим человеческим существом.

Не упустим из виду, что единственная опора индивидуальности целое. В меру вбирания целого монада опережающе включает все различия, какие могут сложиться в подчиненных целому структурах. Целого нет без надрыва так же, как выздоровления нет без болезни. Шопенгауэр говорит о расплавлении, растворении индивидуальности в целом. Узнавая себя тем же, что целое, индивидуальность одновременно узнает, что целое это другое. Тезис, что индивидуальности не на что опереться кроме как на целое, не имеет в виду: следовательно, в такой своей опоре она становится цельной и простой. Не на что больше, кроме как на целое не означает: ага, стало быть, на целое.

Тем, что целое открывает в части, частной индивидуальности ее сущность, надрыв как единственное, что еще несет весть о целом, так что опыт целого приходит как откровение безусловно другого, узнавание ты ecu не отменено. Встает только задача разобраться, как мы себе понимаем другого и как в неясном для нас самих понимании другой относится к целому миру.

Как складывается наше отношение к другому? Оно деловое, равнодушное, увлеченное, тягостное. Эти возможности, которые разбирает бытовая психология, открываются когда забыта встреча с настоящим другим. Он задевает нас так, что например слова любовь и страх кажутся одинаково и одновременно неподходящими для этой задетости.

21. То, что я узнал себя в другом, не значит, что с другим произошло то же самое. От того, что я узнал себя в мире, мир еще вовсе не изменился и не включил меня в себя: я остаюсь возможно лишним человеком. Мы сопоставляли принадлежность вещи целому с определенностью буквы из алфавита. Но индивидуальность, узнавшая себя в целом, не перестает быть отдельной; целое определяется ее отдельностью не меньше чем она сама определяется целым.

Если человек предан целому, коллективу, стране, партии, это не значит что коллектив так же узнает себя в индивиде, хотя бы он и ставил благо индивида своей целью. У коллектива есть замеченное выше преимущество перед индивидом: коллектив не просто количественно велик, но как идея по–видимому не нуждается в части.

Последние события на Земле в том, что касается вымирания, как принято говорить, «целых видов живых существ», говорят, правда, что особи еще могут как‑то существовать последним трагическим существованием, когда вида вот–вот уже не будет и по существу уже нет. Вид без особей не может, он исчезает, хотя в научных описаниях еще не исчезает. Тогда индивид как будто бы существеннее вида? Это же соотношение по–своему соблюдается в исторических личностях, которые «воплощают» в себе народ, государство, человечество. Вопрос при этом может быть поставлен так остро, что только данная личность неким образом хранит, несет в себе истинное призвание рода, который без нее не спасется. Своеобразно и неожиданно здесь возвращается первенство индивидуального перед коллективным. В личности собирается вся жизнь коллектива настолько, что коллектив «как один» готов умереть за личность, с которой «связал свою судьбу». Примеры Гитлера и Сталина, лидеров самоубийственных сект, криминальных авторитетов здесь не единственные. Явление распространено настолько, что силы прилагаются обычно не к его отысканию, а к уходу от него.

Трудно вести феноменологию присутствия, в котором собран (весь) коллектив. Проблема здесь не в том что мало кто имеет опыт Наполеона или вождя подобного или более властного рода, а в том что этот феномен имеет тенденцию замыкаться на себе, уходить сам в себя от разбора. Имеет смысл даже предположить, что погружение во власть как в водоворот, узнавание себя не в самоанализе, а в захватывающей пробе сил составляет главный соблазн власти, отчего люди редко бегут от власти, а часто хотят власти и еще больше власти и стараются удержать и расширить ее. Соблазн заключается в том, что повертывание соотношения между личностью и коллективом, когда не личность взирает уже снизу вверх на закон рода, а наоборот в определенной личности видят собранным закон всего существования, допускается и принимается всерьез самой личностью, вокруг которой такое перевертывание произошло.

Разумно предположить также, что тот, у кого ищет водительства коллектив живых разумных существ, преданных ему и готовых для него на всё, так что он одним движением руки может например бросить их на столкновение с другим коллективом, принадлежащим другому вождю, должен естественно тяготеть к подчеркнутой скромности, ограждать безудержное внимание к нему церемониалом, на котором настаивают его советники ввиду невозможности обойтись вообще без всякой торжественности, и переадресовывать личные возвеличения обратно коллективу. Вождь лишь такой же простой человек как и все, он следует идеям основоположника или просто не мешает осуществиться величию коллектива, его возможностям, способностям, его культурному, историческому призванию, которое никто кроме этого коллектива осуществить всё равно не может. Возможно и другое, более амбициозное поведение вождя. Существенным остается то, что от вождя ожидают указаний, одобрения, осуждения. Когда к вождю приступают с просьбой прояснить, какие именно действия должен совершить коллектив чтобы осуществить свои задачи, вождь скорее всего будет отвечать осторожно и продуманно, держась по возможности бесспорных и очевидных вещей, не рискуя крайними мнениями, держась по возможности всеобщих или преобладающих представлений. Он будет опять же подчеркивать свое место проводника, всего лишь исполнителя более высокой, всеобщей воли. В другом случае он может поддаваться экстазам, действовать менее разумно. Как ни много значения однако он сам может придавать вариантам своего возможного поведения, в действительности от его выбора зависит очень мало.

Единственно важное уже произошло до того как он это осознал и без того чтобы он был способен вполне осознать происшедшее. Взгляды уже направлены на него и индивиды ждут через него утвердиться в целом, зная на опыте или ощущая, что не могут утвердить, обосновать сами себя одни, а только через целое, и надеясь найти в другом путь.

Чем больше однако каждый ожидает от вождя для своего собственного самоосуществления, чем больше доверия он оказывает вождю, т. е. чем ближе ему вождь, тем выше он его ставит, т. е. тем больше расстояние между ним и вождем. Вождь, в котором воплощен коллектив, становится самой сутью каждого, он дорогой и любимый, он милее родителей, ценнее друзей, интимнее самого себя, вождь более я сам чем я сам. Я выправляю самого себя по вождю, но тем более он становится от этого не то что я. Он во всём моя противоположность. Возрастает знание: он совсем другой; не совсем ясно становится даже, сделан ли он из того же вещества что я. Он другой настолько, что даже одно и то же слово, сказанное мной и им, звучит до противоположности разно. Чтобы сказать то же что он, я должен выставить вперед и подчеркнуть: это говорю не я, слова были произнесены им, прошу не подумать, будто я собираюсь выдавать эти слова за свои или хотя бы даже наделять их хоть чуточку другим смыслом, чем тот высокий, который доступен ему и не мне.

Совсем другой опережает все содержательные определения, поэтому я имею право собственно о нем мало что знать кроме одного этого, его исключительности. Я могу даже не знать его имя, по своей окраинной захолустной темноте, но этим только подчеркивается его другая, центральная неприступность.

Спор между верящими и неверящими в учителя не будет идти о том, существует ли превышающее индивида величие. Такой спор сосредоточится вокруг возможности для исторической или божественной полноты воплотиться в этом человеке. Когда нет веры в человеческого посредника между судьбой и смертными, каждый индивид получает прямо, а не от распределителя свою долю прав на понимание своего отношения к целому. При учителе он таких прав не имеет, дарит или уступает их. Важно разобраться, что тут происходит. И при водителе и без водителя индивид по существу согласен, что должно быть захватывающее целое, в которое он включен. Меняется только, какое из я, обычно разделяемых на внутренние и внешние, говорит от имени целого, имеет ли право говорить каждое или, наоборот, всем или некоторым из них говорят: нет, ты должно молчать; незаконно, смешно, если ты будешь говорить от своего ума.

Статистика, индексация и характеристика этих я в стиле Карла–Густава Юнга будет давать разные результаты в зависимости от исследовательского подхода. Для нас более важен вопрос, к развертыванию которого более близка в XX веке Ханна Арендт: какая мера усилия и свободы доступна человеку в борьбе за прояснение голосов мира, независимо от того, опознает ли он их как звучащие «внутри» или «вовне».

22. В свою очередь, внутри этой постановки вопроса важнее сосредоточиться на одном. Право на «самоопределение» в мире, на толкование своего отношения к целому может быть отнято у человека силой[44]. Классическая экспозиция проблемы дана Аристотелем. Восточные народы очень прилежны и искусны, но у них нет смелости для отстаивания своей свободы, они попадают в рабство к деспоту и деспот портит, губит самодурством все их добрые качества, прилежность, терпение и так далее. Западные, например кельты[45], наоборот слишком непокорно свободолюбивы и не дают закрепиться у себя никакой прилежной дисциплине, поэтому у них (на тогдашнем Западе от греков, для Аристотеля) нет культуры. Срединный народ, греки, у которых есть и достаточно мужества, чтобы отстоять свободу, и достаточно прилежания, чтобы культивировать искусства и умения, занимают самое удачное положение или, вернее, заняли его благодаря своей добродетели.

Надо только поддерживать эту уравновешенную полноту добродетелей. Похоже, что Аристотель чуточку больше заботится о том чтобы греческие государства не утратили мужественную независимость, как если бы он ощущал большую угрозу от опасности поступиться своей свободой чем от свирепого свободолюбия. «Чтобы иметь возможность пользоваться свободой, нужно обладать многими необходимыми вещами. Поэтому полису нужно быть и воздержным, и мужественным, и закаленным. По пословице, нет свободных занятий для рабов, а неспособные мужественно идти навстречу опасности становятся рабами нападающих» (Политика VII 1334а 18–22). Из‑за того что у варваров более рабский нрав чем у эллинов, причем более податливый у азиатских чем у европейских, они терпят деспотическую власть без признаков неудовольствия (1285а 19–22).

Деспотическая власть стоит на грани того, чтобы перестать называться государством, политией, то есть упорядоченным сообществом, имеющим целью не только жить, а хорошо жить (1280а 31–32). Счастья нет без свободы. Мы допустили бы невозможное, если бы считали что государство по природе рабское достойно называться государством; ведь государство это нечто самостоятельное, рабство же несовместимо с самостоянием.

Для настоящего государства, по Аристотелю, мало просто более или менее хорошего устройства, должны быть условия для «наилучшего строя». Всякий вообще ремесленник, ткач, кораблестроитель, должен иметь пригодный для работы материал, и чем он качественнее, тем лучше произведение. В распоряжении политика и законодателя должен быть подходящий материал: многочисленное население и территория большая, но не очень, как в человеке хорош высокий рост, но не уродливо гигантский. Страна не должна быть проходным двором, чтобы не приглашать вторжения. Море должно быть близко, и не просто чтобы смотреть на него, а построить на нем флот. Это, так сказать, количественная сторона. Теперь качество. Племена, обитающие в странах с холодным климатом, притом в Европе, полны духовной силы, но недостаточно одарены изобретательностью и искусством, поэтому хранят свободу, но негражданственны и не могут властвовать над соседями. Азиатские народы разумны и искусны в душе, но робки, поэтому подвластны и рабствуют.

Так просто обстоит дело. Не хватает дерзости, слишком много витиеватости и человек попадает в рабство, после чего все способности идут прахом. Привычки самому определять свое отношение к целому может не быть. Под давлением, в тесноте любовь к свободе проходит испытание. Согласие с несамостоятельностью легче восстания. Мы думаем о России. Что у нас есть традиция рабства, при которой трудно свободное отношение части к целому и легка разнообразная зависимость, об этом много говорят.

Русский мыслитель никогда не мог уверенно требовать, как Гегель в речи при открытии своих чтений в Берлине 22.10.1818: «Недостаточно указать вообще, что духовная жизнь составляет один из основных моментов существования нашего государства, мы должны кроме того сказать, что здесь получила свое более высокое начало та великая борьба, которую народ в единении со своим государем вел за независимость, за уничтожение чужой бездушной тирании и за духовную свободу. Эта борьба была делом нравственной мощи духа, который, почувствовав свою силу, поднял свой стяг и сделал это свое чувство силой действительности… Эта овладевшая всей душой глубокая серьезность образует также и подлинную почву философии… Философия нашла себе убежище в Германии и живет только в ней. Нам вверено сохранение этого священного светоча, и мы должны оберегать его, питать его».

Что философская мысль нашла себе убежище в России, можно констатировать только с оговорками. Мысль существует в России как путешественники выживают на Северном полюсе или как солдаты живут в окопах. Удивительно, что она всё же существует. Рената Гальцева в статье о Бердяеве в «ЛГ» заметила, что в начале века именно философия, а уже не художественная литература начинала становиться серединой умственной жизни. Сергей Хоружий в статье «Философский пароход» там же пишет, как это кончилось в самом начале 20–х годов.

Хайдеггер ждал многого от России и сказал однажды Жану Бофре, что Россия пожалуй будет страной, где впервые поймут то, что он пытался написать в «Бытии и времени». Это возможно, но пока происходит другое. Большей частью интенсивно обсуждается не мысль Хайдеггера в его текстах, а скандальная газетно–журнальная версия его поведения при нацизме, ставящая под подозрение человеческое достоинство немецкого профессора. В самом деле, человек занимает пост ректора Фрейбургского университета и почти одновременно вступает в Национал–социалистическую рабочую партию Германии. Что может быть хуже, если смотреть из нашего времени, когда мы знаем, какой чумой для Европы и всего мира были те двенадцать лет правления национал–социалистической рабочей партии Германии. При изложении этой версии поведения Хайдеггера опять же характерным образом именно у нас, в России, но не на Западе, с одной стороны опускают местные и личные подробности и детали[46], оставляя лишь типичный образ, легко узнаваемый из нашего собственного российского опыта конформистских десятилетий и перестроечных лет, а с другой стороны, опять же в наших привычках сглаживания остроты, философу выносится общее прощение: несмотря на его человеческую слабость, мы ценим его за вклад в философскую науку; не боги горшки обжигают, человек мог быть всяким, таким и сяким, но и с подорванной нравственной репутацией он будто бы может оставаться крупным мыслителем. Отсюда догадливо без слов, что тоже характерно для нашей, но не европейской социально–политической реальности, делаются нетрудные выводы об отечественных философах, в недавнем прошлом активистов правящей идеологии: многие вели себя пожалуй неоднозначно и теперь, после вынесения социалистическому периоду страны исторического приговора, могли бы чувствовать неприятные шевеления совести, но не надо их чувствовать, если даже для крупного немецкого философа оказалось возможно приспособление к ситуации, коль скоро теперь допустимо проводить такие исторические параллели.

Таким образом, пока не похоже на то, что предсказание Хайдеггера о мысли в России начинает сбываться. Наоборот, происходит худшее из всего, что могло случиться и что он едва ли мог предвидеть в кошмарном сне. Для философа была понятна громкая травля его либеральными журналистами и публицистами, для которой он подал достаточный повод прежде всего не своим поведением в прошедшие годы, а тем, что его мысль не умерла и продолжает задевать всех. Пройти мимо нее невозможно, но трудно войти в нее тем, кто привык пользоваться философской лексикой для своих культурно–организационных целей. Хайдеггер угрожает им своим предупреждением, что мы ничего не можем сделать с философией, но она пожалуй способна что‑то сделать с нами. Неприступность его мысли тревожит. На Западе естественная самозащита интеллектуального покоя доходила до упорных попыток (теперь уже отчаянных и редких) под либерально–нравственными предлогами облегчить академическую философскую профессию от Хайдеггера. Был по крайней мере один случай, когда за произнесение его имени лектор был наказан демонстративным выходом некоторых слушателей из аудитории.

К злой и кусачей западной прессе (в сравнении с ней наша выглядит обычно рыхлой) Хайдеггер был готов. Было бы здраво и очистительно, если бы и в России противовесом к энтузиастическому увлечению стало благородное негодование. Факт членства в партии налицо, каких еще нужно доказательств. Но произошло, как мы сказали, худшее. Хайдеггера фамильярно похлопывают в России по плечу как своего, одного из той массы, которую никогда не смущают анкетные биографические данные.

Как будто бы свобода может быть отдельно, а философия отдельно. Пушкину казалось жутковатым, что в Москве существует кружок философов в 1827 году. Он представлял себе, что они начнут заниматься дистинкциями и дефинициями и между прочим станут решать метафизический вопрос, что есть вервие, через несколько месяцев после повешения декабристов. На приглашение московских любомудров посетить их собрания он не откликнулся. Не те звезды на небе чтобы мирно философствовать. Немцы другое дело, для них Пушкин делал исключение.

Намечая приблизительный пунктир — но его можно превратить в сплошную линию — рассмотрим пример из истории, показывающий, почему положение с философией в России не из самых лучших. Причины здесь оказываются не хитрые, а скорее совсем прозаические. Невольно вспоминается евангельская притча о семени, иное упало при дороге и было потоптано, а иное упало на камень и взойдя засохло, а иное упало между терниев и выросло терние и заглушило его (Лк 8).

23. После падения Константинополя в 1453, да уже и раньше того из Византии уезжали филологи, философы, историки на Запад, преимущественно в Италию. Многие оставались на месте, потому что православная патриархия при турках продолжала существовать и сохраняла духовную и общинно–приходскую власть над христианским населением, продолжали существовать богословские школы и монашество, прежде всего афонское, ислам терпел чужую веру. Очень жесткий факт тот, что в Россию, казалось бы православную, единоверную, почти никто из не поехал. Когда говорят, что Россия наследница византийской культуры, надо помнить, что наследование было не прямое.

Максим Грек (его светское имя Михаил Триволис), родившийся ок. 1470 в Греции, эмигрировал сначала тоже в Италию, где получил гуманитарное образование, и только в возрасте почти 50 лет согласился, он был к тому времени на Афоне, поехать в Россию, в Москву, где великому князю был нужен переводчик. Максим Грек очень много сделал в России и прожил долго, до 85 лет. Но уже через семь лет его переводческой деятельности в России, как только он показал, что не готов поступиться ради своего покоя свободой открытого суждения, его судили, осудили и он жил с тех пор большей частью в монастырских тюрьмах.

В чем увидели вину Максима Грека? Ему приписали две статьи: политическую, не меньше чем деятельность в пользу турецкого государства, и нарушение благочестия, подрыв веры в русских чудотворцев. Максим понимал, что он с собой приносит в Россию. Когда его обвинили в том, что, обращая внимание на ошибки в богослужебных книгах, он бросает тень на русских чудотворцев, которые «сицевымя книгами благоугодили богови», Максим разъясняет в «Слове отвещательном» (ему вообще много пришлось писать в этом жанре самооправдания), что русские чудотворцы были богоносными отцами и Божиими угодниками, никакого умаления их, но им были дарованы только именно эти вот дары, святости и чудотворства, но не даны — искусства слова, «роди языком и сказание их», и потому «утаися их, таковых сущих, исправление еже ныне мною исправляемых описей». Он обращал внимание на главу 12 Первого послания к Коринфянам: одним «дадеся дарование исцелений, чюдес предивных», другим, т. е. ему, Максиму, «аще и грешен есть паче всех земнородных, даровася языком разум и сказание»[47]. Сходную мысль можно найти у Данте: благодать Божия дождит на праведных и неправедных, потому и поэту, не святому, может быть дан дар пророчества.

Максиму неясно, почему он с его опытом и знанием не может советовать Василию III, вообще участвовать в делах государства, ведь всякое разумное слово так нужно. Почему нет? Ведь от философии никогда не было зла; она разрушает только то, что само нестойко. В 1521–22 по своему «изволению» он пишет послание великому князю, «и мне убо любовию к преимущей дръжаве царствиа твоего подолгу съдръжиму… изволися добре… представити царствию твоему разума моего». Что лучше союза разума и власти? «Ничто же убо непщую безместно, ниже вне разума творили възомнится, аще кто любовию, яже к начальствующим, съдръжим, съвета введет и временем пристоящаго и самем в высотах учиненым полезнаго»; хорошо если люди «начальствующим слово мудро и съвет благоразумен покажут». Благоразумный совет может высказать между прочим и худейший человек, не надо пренебрегать. Долг всякого «советовати, что полезно обществу и времени пристоящее»[48]. Что великий князь имеет власть княжить по–своему, это Максим Грек безусловно признает, он любит великого князя; но тем менее тогда надо молчать. Есть такая вещь как прямая истина, одна для всех, главная забота всех людей.

«Здравствуй о Господе и истинну познавай!», так кончает Максим одно из писем к Федору Ивановичу Карпову в 1525. Это письмо, направленное против астрологии, защищает свободу человека («самовластное свобождение разума») от «нужи», «понуждения» звезд. И ясно, что если от звезд разум не зависит, то тем менее от земных светил. Человек богоподобен, первый признак богоподобия свобода, «самовластие» не одного только великого князя. Хотя акцентов таких Максим никогда не ставит, но само собой у него подразумевается, что свободен каждый. Человек своим самовластием «паче иных еже по образу и подобию божию является»; «содетель… никому же человека покори, но пусти свободна его и своим образом почте и блага [то есть хорошим] его естеством, а не звездным устроением созда». Надо обратить внимание на качество философского языка; что Бог «пусти свободна» человека, это хорошо, если бы мы теперь умели, нам бы удавалось говорить в философии с такой краткостью и силой. «По образу божию и по подобию [Максим дает определение этих слов] еже самовластное знаменует и не владимое». «Самовластия достоинство, яко в своем произволении лежит еже обращати или не обращати себе к деланию Добродетелей».

С таким пониманием свободы вводить конституцию, выборы и отменять личную зависимость людей друг от друга можно сейчас, сразу. Во всяком случае задуматься, почему это еще не сделано, неизбежно. «Платон философ глаголаше, — переводит Максим из словаря Суды, — яко душа свободна есть и владычица страстем, и еже одолети собою себе — всех одолений пръва победа и нарочита, а еже одолеваему бывати себе собою — студнейше и злейше»[49]. Понятно, что в споре между иосифлянами и нестяжателями Максим на стороне нестяжателей, где же ему еще быть. Такие вещи сами собой разумеются. Из послания Максима к некоему Константину: «Не утаю от тебе пречюдно некое поведание и доблевьственно исправление от некоего философа еллина… Тъй в корабли многочеловеческом море проходя и уразумев себя наветуема от корабленик злата ради многаго, его же носяше с собою, абие пометал е в море и рек: «Сего погубление мне есть спасение». Аще же он еллин сый привременнаго ради живота толика злата не пощаде, но потопи е бодрено, множае паче мы благочестивии длъжни есмы съблюдаемаго ради праведным вечнаго живота и царствия не токмо имений преизобилий стяжание презирати, но самого привременнаго житиа небречи и вся бодрено пометати наслажениа ради вечных благ»[50].

Едва от своих переводов Максим, освоившись в Москве, попробовал перейти к советам государю и к политической полемике, как его осудили в 1525 за государственную измену и еретичество и отправили в заключение в монастырь, основанный Иосифом Волоцким, «стяжателем», взявшим верх на соборе 1503 года в Москве над «нестяжателями», чьим главным деятелем и писателем был Нил Сорский. Максима отдали в руки противоположной партии. Последующую судьбу Максима и то, что суд (вернее два, в 1531 был еще один) его не разрушил, объясняется, похоже, прежде всего тем, что Максим не лукавил и грех на душу не брал.

Вот он передает свой разговор — потому что допытывались, кому надо, о чем‑де вы вели беседы — с Берсенем Максимовым. Говорили только про книги и цареградские обычаи, «а иных есми речей с ним не говаривал». Однако на вопрос Берсеня, как греки проживают при бесерменских царях–гонителях в лютые времена, ответ Максима: «Цари у нас злочестивые, а у патреярхов и митрополитов в их суд не вступаются», то есть не то что у вас в Москве, где у Церкви нет свободы от княжеской власти. Реплика Берсеня: «Хотя у вас цари злочестивые, а ходят так, ино у вас еще Бог есть»; подразумевается: а в Москве уже нет. Максим вел себя на допросах не как непреклонный партизан. Москва, известно, всегда умела заставить человека говорить; он про своего собеседника насказал достаточно. Но вот что интересно: его собеседники о нем и друг о друге насказали еще едва ли не хуже; то есть похоже, что, реалистически понимая бесполезность отпирательства, Максим с самого начала решил говорить всю правду. И если он сообщал, что новый государь Василий III в сравнении с прежним Иваном III вызывает у говоривших с ним, Максимом Греком, недовольство, потому что людей мало жалует, то и себя он тут не выгораживал перед следователем, которого называет господином: «Истинну, господине, вам скажу, что у меня в сердце, ни от кого есми того не слыхал и не говаривал ни с кем, а мненьем есми своим то себе держал в сердци. Вдовици плачют, а пойдет государь к церкви, и вдовици плачют и за ним идут, и они их бьют, и яз за государя молил Бога, чтобы государю Бог на сердце положил и милость бы государь над ними показал». Смириться — да; в частности смириться с тем, что уж не позволят ему никогда вернуться на Афон, о чем он много раз просил. Но правдой с какой стати поступаться?

В 1531 Максим снова обвинен, в еретической порче богослужебных книг (а он думал что исправляет перевод), в осуждении практики поставления митрополитов русскими епископами, а не константинопольским патриархом (это надо правильно понять: с какой бы стати русским епископам обязательно быть на другой стороне чем константинопольскому патриарху; дело было не в этом, а в том что через «русских епископов» митрополита в Москве ставил фактически сам князь); дальше, обвинен в хуле на русских чудотворцев. То есть прежде всего на Пафнутия Боровского, активного «стяжателя». Было, правда, еще обвинение в сношениях с турецким султаном, но ни одного свидетельства даже о какой‑либо переписке между ними не представило обвинение. Максим наоборот надеялся, что когда‑нибудь Москва «от нечестивых работ свободит» греков[51].

В обвинительной речи митрополита московского Даниила 1531 года: «Да ты же, Максим, святыя божыя соборныя апостольския церкви и монастыри укоряеши и хулиши, что они стяжания, и люди, и доходы, и села имеют… Да ты же, Максим, святых великих чудотворцев Петра и Алексея и Иону, митрополитов всея Русии, и святых преподобных чюдотворцов Сергия, Варлама и Кирила, Пафнутия и Макария укоряеши и хулиши». Два свидетеля показали, что Максим порочил тех русских чудотворцев, это были сербы Федор и Арсений. Поскольку Максим отрицал вину, была устроена с сербами очная ставка. Из протокола: «И Максим, мало помолчав, против Арсения и Федора (обвинителей) рек: Про чюдотворцов есмь про Петра, и про Алексия, и про Сергия и про Кирила не говаривал ничего. А про Пафнутия есми молвил, того для, что он держал села, и на денги росты имал, и люди и слуги держал, и судил, и кнутьем бил, ино ему чюдотворцем как быти?» Сказать такое перед целым собором, это значило спасти себя, спасти свою совесть. На такую прямоту обвинения гадостей своей Церкви оказался не способен например один просвещенный московский священник в эти самые наши свободные дни конца второго тысячелетия христианства, который на вопрос, как он относится к сжиганию Церковью еретиков на Руси, начал выстраивать конструкцию, по которой может быть в те времена и в тех обстоятельствах людям священного звания привязать человека и развести под ним костер было пожалуй даже и можно во избежание худших зол. Интересно, какое еще могло быть зло хуже того, которое случилось из‑за неприязни Церкви в частности к свободному суждению.

Максим не одобрял еще развода великого князя Василия III. Примерно в те же годы второго суда над Максимом (1531) на другом конце Европы 6.7.1535 был казнен лорд канцлер Англии с 1529 по 1532, писатель, друг Эразма Роттердамского пятидесятисемилетний Томас Мор, осужденный по тем же пунктам, по которым сослали Максима: несогласие признать развод Генриха VIII с его первой женой Екатериной Арагонской и отказ официально присягой отвергнуть авторитет не местной, традиционной церковной власти; в случае Максима это Константинопольский патриарх, для католика Томаса Мора римский первосвященник. Томаса Мора судили в Вестминстере за преступное непризнание верховного земного главенства короля в английской Церкви, признали виновным в государственной измене и приговорили к смерти. Подобно Максиму, за свои пятнадцать месяцев в Тауэре Мор много писал. Во время суда и казни он вел себя не менее достойно чем Максим и во всяком случае более картинно. Он сказал судьям, воля ваша, но не могу пойти против своей совести и желаю чтобы «we may yet hereafter in Heaven merrily all meet together to everlasting salvation». На Тауэр–Хилле он был бодр и весел, крикнул толпе, что он «the king’s good servant — but God’s first»; шутил; аккуратно расправил бороду на плахе. Но если бы Мор не вел себя так непреклонно, он скорее всего всё равно был бы казнен, как смиренный, мудрейший и ученейший шестидесятишестилетний Иоанн епископ Рочестерский, положивший голову возможно на ту же плаху на Тауэр–Хилле двумя неделями раньше Мора. Максим в Москве казнен не был, и это обстоятельство спутывает однозначную схему, по которой в России дела с культурой всегда шли плохо, а на Западе лучше.

Максим потерял не голову, как Томас Мор, а в каком‑то смысле наоборот всё остальное тело, свободу рук, свободу передвижения. Но в затворничестве он думал, беседовал, писал и превратился в русскую фигуру праведного старца и мудрого человека в заточении. Такого человека, когда мир катится своими грешными путями к погибели, так сказать поставив на себе крест, тот же самый мир в России помнит и бережет. Сам же вытолкнув из себя святого человека или не помешав тому, чтобы его убрали с дороги, мир нуждается в нем как одном из тех нескольких праведников, на которых стоит; потому что все чувствуют, что если уже и этих немногих страдающих, загнанных, отверженных не будет, то и миру не уцелеть.

Максим сидит в своей монастырской тюрьме, как Джон Фишер и Томас Мор в Тауэре, с ясным сознанием своей невиновности. «А упивался есми философству, и приходит ми гордость, напрасно мя держат без вины». Это после суда 1525 года. И после второго суда, отправленный в Тверь, он пользуется покровительством тамошнего епископа Акакия, с него снимают оковы, позволяют подходить к причастию, дают перо и чернила. Снова он из изгнания пишет, укоряет своих судий, «самому великому властелю» опять дает советы. В 1551 его глубокого старца переводят из Твери в Троицу. Там его посетил — это год Стоглавого собора — молодой Иван IV. А до того бывали и плохие годы, когда «оковы паки дасте ми, и паки аз заточен, а паки затворен и различными озлоблении озлобляем». Окончательно облегчил положение старика Иван Грозный, «по совету некоторых синглитов своих», как пишет Курбский[52]. Новый митрополит Московский Макарий был еще раньше того расположен к Максиму, хотел ему помочь и наивно признавался что не может: «Узы твои целуем, яко единаго от святых (!), пособити же тебе не можем», и посылал ему вместо свободы «денежное благословение». Дело в том, что в 1549 Максима снова осудили, подняв старые дела, по прежним документам. Он мог однако надеяться на реформаторство двадцатилетнего царя, которому писал в 1551: «помощи царскыя… сподоблюся получити и аз окаянный, лета ужь доволна удръжим и различными обьстоянии озлобляем и… обуреваем всякыми треволнении. Ущедри мя, благовернейший царю, и многолетнаго озлобления благоизволи избавити».

Максим умер 85–летним в конце 1555 или в январе 1556, он был канонизирован в 1988 году (Иоанн Рочестерский и Томас Мор в 1925), день памяти св. Максима 21 января по старому стилю, 3 февраля по новому. Таким образом через пятьсот почти лет правда относительно восторжествовала. Бог правду видит. Относительно — потому что, как это ни парадоксально, Церковь судимость с Максима не сняла. И как бы она могла снять. Это значило бы поставить под сомнение постановления своих соборов 1525 и 1531 годов. Тогда пришлось бы спросить, а другие соборы? в отличие от этих были безупречны? Так мы до сих пор не можем сказать, что философия, хотя бы в виде исправления ошибок при переводе с греческого, чем занимался и за что согласно акту канонизации Максима он пострадал, у нас попущена такою, какой ее хотел видеть Максим — свободной, делом всечеловеческого «своевластия» без оглядки на обстоятельства. С другой стороны, мы не можем сказать, что философия не прижилась в России.

При этой неопределенности статуса философии у нас, которая продолжается (я имею в виду и философию и неопределенность) и вот в эти наши дни с той же остротой что десять и сто и полтысячи лет назад, мы все сейчас полновесные участники удивительного нерешенного продолжающегося спора. Чашка весов всегда движется то в одну, то в другую сторону и мы не знаем, каков будет окончательный ответ. Он связан с судьбой России.

24. Неопределенность статуса философии напоминает о неопределенном статусе власти в России. Об этом — о власти у нас — тоже очень много говорят и пишут. Сама власть первым ставит вопрос о власти и наше ответное молчание понимает в свою пользу. Наша будущая власть уже сейчас, достаточно наивно, поднимает свою голову, велят «организовать жизнь», «родить власть», «иначе будет хуже»; рожайте меня пока не поздно, советует нам она, и ее хватка сжимается не потом, а сейчас. Свежая власть часто мало понимает сама себя, но тем безошибочнее жесты нового неслыханного контроля, тем более грозные, что самой власти страшные, уже сейчас набирают силу. Цель власти власть, говорит власть; вопрос о власти главный.

Мы так не думаем. Мы просим не принимать наше молчание в ответ на вызов власти за безразличие или уступку. Как‑то объясниться мы всё‑таки должны. Вместо рассуждений просто вспомним один давний эпизод. События в самом начале исторических образований, государств, движений рано и надолго вперед угадывают ход истории. Восстановим только о чем мы говорим. Наша тема собственно не власть, a γνῶθι σαυτόν, узнай себя. Мы спрашиваем, можем ли мы в принципе узнать себя в целом мире, разрешено ли это нам, не предписывает ли нам власть разными более или менее явными приемами думать о целом так, как она хочет. Одна точка зрения: конечно предписывает, мы все несвободны; по мнению уехавшего отсюда писателя и философа Юрия Мальцева например всё, что здесь произносится и пишется, заражено, отравлено в истоках. Нет главного, свободы. Другой взгляд предполагается самим фактом нашего говорения.

Спросим не о власти в России, а о власти России.

Князь Владимир Киевский основатель Руси в той ее определяющей форме, от которой ведут себя другие государственные образования на Восточноевропейской равнине вплоть до Московского княжества, образец для всей династии Рюриковичей и также для более поздних правителей, святой креститель Руси. Если его фигура считается многими важной для последующей истории всей России, то и способ перехода власти от него, первого, к первому его престолонаследнику должен быть тоже знаменательным. Об этом говорят, как нам кажется, пока еще односторонне.

Летописи сообщают: в 1015 году Владимир разболелся. Печенеги шли на Русь. Владимир собрал войско и послал с ним своего сына Бориса, в крещении Романа, князя Ростовского. 15 июля 1015 Владимир умер в Берестове, своей резиденции под Киевом. «И ведавше мнози плакавше по нем все множество: боляре яко отца, людие яко строителя, нищий яко заступника и кормителя». Тут странные слова: ведали многие, плакало всё это, т. е. знавшее о факте смерти, множество. Дело в том, что кончину князя скрывали, и вот почему. Борис, посланный преследовать печенегов, отсутствовал, и бояре «потаиша Владимерово представление того ради, дабы не дошла весть до окоянного Святополка», еще одного из сыновей Владимира. Он всё‑таки узнал, «з дружиною своею приспе в Киев» «вборзе» и «седе на столе отчи». Он начал раздаривать имение отца и, пишет летопись, киевляне имение брали, но с задней мыслью: они ненавидели Святополка и «бяху с Борисом, чаяху на княжение, любяху бо его вси».

«Святополк же окоянны, помысли в себе, рек: «Се же убих Бориса, како погубить Глеба?»» Глеб, в крещении Давид, тоже сын Владимира, муромский князь. Конь споткнулся под Глебом, дурное предзнаменование. Оно скоро подтвердилось, ему передали от Ярослава (Новгородского): «Не ходи, отец наш умер, а брат убиен от Святополка». «Се же слышав, Глеб возопи со слезами, плача, глаголя по отцы, паче же по брате: «Увы мне, брате мои, господине. Лутче бы ми умрети с тобою, нежели жить на свете сем, аще б видил брат мои мое воздыхание, то явил бы лице свое англьское; толико постиже мя беда и печаль; уне бы ми умрети с тобою, господине мои.» Со слезами глаголя и моляся, подобно князю Борису словеса глаголя». Глеб, как перед этим Борис, тоже убедил дружину не поднимать гражданской войны, оставить его одного. «Лутче есть единому умрети за вся». «Окоянни же то видевше, устремишась, аки зверие, диви». Опять у летописца нет никакого двойного счета, никакой скидки на исторические условия и обстоятельства, никаких точек зрения. Глеб своим: «Братия милоя, меня оставите, а сами не погниете меня деля [ради]». Он умер, говорит летопись, молясь.

Эти двое, Борис и Глеб, оказались слишком хороши, слишком чутки, слишком сердечны чтобы взять власть. Таким образом после Владимира власть не наследовала ему? или сама власть Владимира была такого рода, что ее продолжением была жестокость? Святополк, правда, тоже не удержался на киевском престоле, его согнал на следующий 1016 год новгородский Ярослав, но и Ярослав был жесткого типа, непосредственно перед этим он отличился избиением новгородцев.

Константинопольская патриархия, когда русский епископат представил ей для канонизации Бориса и Глеба, долго не соглашаясь признать их святыми примерно по тем же причинам, по каким их не одобрил один человек с Запада, услышавший их историю недавно. Борис и Глеб поступили неправильно. Они должны были во–первых переступить через свое отвращение к жестким методам ради страдающих под Святополком киевлян. Во–вторых они должны были подумать о душе Святополка, своего сводного брата, и не попустить ему взять на себя страшный грех братоубийства. Константинопольские иерархи сомневались, можно ли назвать Бориса и Глеба великомучениками и мучениками за веру, когда они страдали ведь от единоверного Святополка, тоже крещеного христианина.

Борис и Глеб были убиты не силой — военной силе они даже не попытались противопоставить свою такую же, — а ненавистью, сражены человеческой злобой. Они не хотели жить в мире, где преступление возможно среди братьев. В этом смысле по крайней мере говорит о них летопись. Но главное такими они почитаются в христианском народе. Георгий Федотов в книге «Русское религиозное сознание» (религиозное ли только? сознание ли только?) говорит, что с почитанием Бориса и Глеба как святых в мировом христианстве появилось нечто новое: русский кенотизм, от кеносис, опустошение, обнищание, принятие на себя крайнего бессилия, добровольное привлечение смерти. Но добровольным был и кеносис Христа, принявшего свою казнь и не оставившего себе ничего, ничего при себе не удержавшего, как бы раздавшего себя полностью до оставления себе полной пустоты, той пустоты, которая как раз и могла одна впустить в себя подвиг полного отдания себя. Федотов еще замечает, что в мученичестве Бориса и Глеба нет героизма, вызова силам зла: они плачущие, по–человечески слабые, совсем беспомощные, они слезно жалуются на свою участь. Если мир такой, если люди могут быть такими страшными, то не надо жить, не надо и пытаться бороться с ними силой рук. Невыносимо видеть этот ад на земле. Души подкошены, срезаны близким злом.

Что же произошло с властью при передаче ее в год смерти князя Владимира? Те, кто должен был ее взять (Борис любимый сын), ее не взяли, отшатнулись в ужасе, не вступили в борьбу с жадным злом. Преклонение перед их поступком в русской церкви и в народе означает: весь этот народ отшатывается от страшной власти, легко отталкивает ее от себя в чужие руки, не хочет идти на противление злу, не держится за силу, не думает, не заботится о своей телесной и о вечной душевной погибели берущих власть, и не потому что слаб и от трусости поддался насилию, а оттого что предпочел ослепнуть от черного блеска зла. Ему отвратительно вступать в прения с властью, если она такая. Он боится не силы рук, против которой одной как против медведя у него может быть нашлось бы мужество бороться, а гадости и злобы, прикосновение которых хуже чумы, прилипчивее заразы. Внешне после этого отступления окончательно упрочивается деспотическая власть, диктатура, и наблюдатель констатирует все признаки несвободы, рабства. Мы уже заметили например двусмысленное, не запрещенное и не разрешенное, в ссылке и в загоне, существование философии у нас. Если мы вглядываемся однако, то здесь не постоянная робость, почва деспотии по Аристотелю, а умение видеть суть дела в глубине сердца. Со злом силой рук не справиться. Здесь тоже мужество, но для особого сражения, без попытки устроиться так, чтобы по возможности отгородиться от зла, пусть оно потеснится за стены хорошо отлаженного порядка. Здесь ощущение, что если не мы то кто же; что больше некому принять нездешний удар; что зло, если уж оно дотянулось до нас, то от него теперь не уклонишься, не отодвинешь его за горный хребет. Против него только эти, на взгляд самоубийственные средства, за которые схватились Борис и Глеб: смирение; молитва; беззащитная чистота.

Или вернее сказать так. Мы ведь собственно еще не знаем, чем кончится встреча человечества такого склада как Борис и Глеб со злом, с ненавистью, коварством, с ложью такого сорта, как когда Святополк обманывал Глеба, что отец еще не умер, только болен, и Глеб должен поскорее прийти. Мы не знаем, потому что эта встреча еще только развертывается. Но мы уже давно знаем и теперь твердо можем сказать, что настоящего, жесткого спора о власти земля в нашей стране никогда не начнет. Власть, та сторона, которая будет всегда считать вопрос о власти безусловно первым и важнейшим, сумеет взять и удержать позиции сравнительно легко. Другая сторона, вопрос о власти первостепенным не считающая, не будет вооружаться, останется открытой, отдаст власть: если вам так хочется, берите ее. Власть у нас прекрасно знает и открыто говорит об этом обстоятельстве. «Народ не может создать власть, перестаньте», печатные слова того перспективного претендента на нашу верховную власть, требования которого родить власть немедленно, «к лету», уже цитировались у нас выше.

Разумеется, это опасное равновесие сил. Риск свыкнуться с бесправием и отвыкнуть от свободы велик. Но это так сказать уже второй вопрос, когда главное решение давно принято. Оно уникально. Оно делает нас не Западом, хотя едва ли аристотелевским Востоком, где люди талантливо изобретательны, но слишком малодушны чтобы противостать грубой силе.

Вопрос о лице в его отношении к целому усложняется. Лицо, с каким мы имеем дело, поскольку сами таким лицом себя каждый раз находим, у нас не свободно определять свое отношение к целому, а с другой стороны свободно той тайной свободой, о которой говорил Пушкин. России согласился свободно принадлежать заточенный и не отпускаемый из страны философ Максим Грек. Всякий порядок, какой предлагает нам отождествить себя с ним, в большой мере предписывается, навязывается нам разными способами. С другой стороны, целое России, исторического образования, судьба которого так необычно предопределилась в год смерти Владимира Киевского, больше похоже не на частное историческое образование, стоящее в известном ряду других, а на вселенную, мир.

Мы обязаны думать об этом. Так или иначе лица вообще, целого вообще мы не знаем и знать не можем. На опыте мы видим себя в каком‑то особенном угрожаемом смысле свободными и в каком‑то очень сильном смысле принадлежащими вместе с тем государству, которое отнимает у нас свободу. Ощущение простора и вместе тесноты у нас есть. Оно остается только мало осмысленным. Постановка в таких условиях универсальных философских проблем не только не помогает, а наоборот мешает и путает. Во всяком случае она почти бесполезна. Имеет смысл вести разбор того, с чем мы уже давно связаны.

25. Мы можем уверенно говорить: священномученики благоверные князья Борис и Глеб, во святом крещении Роман и Давид, — их подвиг многократно повторен. Если бы не было молча, терпеливо отдающих жизнь, тысячелетнее государство не стояло бы, не могло бы обращаться к народу так, как оно это всегда делает в трудные минуты: забудьте, откажитесь еще раз от себя, пожертвуйте всем вплоть до жизни тоже. Отвечая на этот призыв, жертвующие не ждут доводов, резонов. Иначе то была бы не жертва, а расчет. Жертва приносится потому, что человек оказывается готов сказать себе: ну вот, пришел и мой час; теперь моя жизнь зависит совсем не от меня; что же, может быть настало расставание.

Трудно говорить об этом начале русской государственной жизни, о нашем отношении к смерти. Оно слишком наше дело, чтобы быть только делом нашего ума. Не мы всё так учредили и нам еще не пора рассуждать со стороны о сложившемся порядке. Здесь нужна какая‑то другая мысль. Наше отношение части к целому с давних пор правило нашей жизнью. Что личная судьба выше общей или ценнее ее, нам никто никогда всерьез не говорил, чаще напоминали как раз противоположное и стыдили за «эгоизм». Что в нашу последнюю конституцию кто‑то вписал приоритет интересов личности над интересами государства, показывает только меру неискренности законодателей. Настоящий, неписаный закон у нас другой, и когда перед малым чиновником сейчас еще трепетнее чем раньше стоит тихая очередь и, как раньше, кто‑то один взбунтовавшись усомнится, что так должно продолжаться, то голос вольнодумца скоро сорвется на нервный крик, а победит снова задумчивое терпение. Здесь в очереди перед чиновником совершается общественное деяние; мир, худо или бедно, сплачивается, ощущает себя. Что было бы без этой послушности вышестоящим. Наш способ победы на войне, наш способ больших строек — жертва масс. Частное должно служить общему. Подвиг Бориса и Глеба, добровольный отказ от себя вплоть до смерти, давно вписан в государственную экономию. Это исподволь берется в расчет и в нашей новой небывалой реформе. Опытные люди, приобщенные к деловому уровню политики, смотрят на возмущения либералов забавляясь. Демонстрации — для краткого времени вольных шатаний, в беду народ не вспомнит о правах личности.

В историческом полуанекдоте кёльнское городское ополчение вышло против наступающих войск Наполеона под знаменами и в полном боевом порядке, но когда французы начали стрелять, кёльнцы разбежались с криками: эй вы, так ведь и убить можно. Чтобы выстоять перед напором противника, нужно то, что по–английски называют credibility, способность убедить врага, что на риск и гибель люди пойдут. У нас эта способность в трудные моменты оказывалась. Ложь говорить, будто в Ленинграде 1941–1944 годов люди вынесли блокаду: самых тех людей не осталось, огромное большинство умерло или было непоправимо подорвано голодом, морозом, болезнями. Что так произойдет и что правительство примет эту жертву почти миллиона людей, вписано в гласные распоряжения конечно быть не могло, но предчувствовать это безусловно предчувствовали и сверху и снизу. Жертва у нас в крови. Мы всё знаем и привыкли, что наше руководство не ставит в кризисных условиях главной целью сохранение жизни жителя. Оно поставит и эту цель тоже, но после других.

Такой порядок вещей не зависит даже от начальства. Отказ от себя не начальством и не при нас выдуман. Когда Петр Первый вел новый и новый народ на болота для непосильного труда, так что в конце концов обезлюдели деревни и села по всей России, все чувствовали, что народ пойдет в каком‑то смысле из‑под палки, но по–настоящему нет. Народ принял вызов не его, Петра, и даже не Швеции, до которой тому народу было дела мало, а вызов трудности, крайнего напряжения, края, смертного начала. За словом «Сталин» в последней войне стоял тот же исторический вызов предельного усилия. И снова не власть его продиктовала, сама вынужденная делать уступки в идеологии народу, армии и церкви.

«Нет, мы этого не можем, а вот за то возьмемся» — представители сословий, общество в России редко говорили так власти. Что страна, собравшись, на что‑то окажется неспособна, это у нас едва ли когда было слышно. Вражда с правительством, недоверие ему возникали чаще тогда, когда правительство не ставило народу сверхзадач. Не очень важно, насколько незнание народом того, какая тяжесть ему могла бы оказаться не по плечу, вредно; важнее отсутствие того соображения, что если всем миром взяться, то и тогда надо будет рассчитывать, не надорвемся ли. Впрочем, все исторические народы имеют дело с напряжениями, где полсилы не котируются. Готовность к поднятию предельных тяжестей здесь всегда раньше расчета. «Дело покажет».

Сегодняшний кризис происходит не оттого что кончилась готовность к жертве и это кем‑то оказалось осознано. Кончилась только уверенность власти, что она угадывает историческую задачу. Память о предельности такой задачи у нас сохраняется вполне. Некоторые претенденты на власть спешат уверить себя, что они вроде бы снова знают цель и в ходе заседания соответствующих комиссий сформулируют. В цели планируемой ими новой власти входит прежде всего снова сильное военное присутствие России в мире, чтобы мир не мог совсем уж обойти ее и всегда смотрел хотя бы краем глаза на то, что мы говорим. Мы должны проверять, контролировать происходящее где бы то ни было, накладывать на него при случае вето. В основе этого долга лежит явное или неявное ощущение, что мир может нравственно ошибиться и пойти не по тому какой надо, а по неправильному пути, Россия же в конечном счете не ошибется и должна мир поправить. В старину это называлось «международный жандарм», не обязательно с плохим знаком, ведь полиция необходима. Россия не даст бесчинствовать, не позволит. Для этого нужны армия и флот, на них будет стоять новое русское богатырство. «Лодки будут продолжать свои плавания в Мировом океане. Авианесущие корабли, быть может сменив свои имена «Баку» и «Тбилиси» на «Георгия Победоносца» и «Андрея Первозванного», останутся в составе флотов… Мобильные ракеты, неуязвимые для удара, продолжат броуновское движение по железным дорогам. Россия… не должна достичь в своих оборонных возможностях уровня Панамы, когда у заморских олигархов возникает искушение менять режимы и лидеров с помощью морских пехотинцев». Таков похоже наиболее отчетливый пункт в программах обновляющейся у нас власти. Их авторы призывают Россию к самопознанию.

О том чтобы узнать себя говорит и пишущий эти страницы. Из‑за вкуса к экстренным непосильным задачам, которые каждый раз оказываются нам всё‑таки под силу, мы пренебрегаем условиями жизни, питанием, миримся с лагерным видом наших городов и селений, с состоянием дорог, с превращением страны в сплошную свалку, с неменьшим засорением голов временными, уродливыми идеологическими постройками. Мы чувствуем себя избранниками истории и ждем ее очередного зова. Название задачи, которой рано или поздно посвятит себя у нас забыв о себе каждый человек, — Россия. Россия не просто страна в числе других. Россия не нация. Это всемирно–историческая миссия, переплетенная с судьбой человечества. Жизнь нас всех и каждого человека в нашей стране наполняется сознанием смысла и тайного, не показного достоинства от интимного участия, через посредство российского государства, в судьбе мира. Оно требует решимости всего себя отдать. Так мы жили тысячу лет, так мы живем. Но это ведь значит, что для нас не может быть ничего насущнее чем понимание нашей задачи в истории человечества. Наша судьба, пока мы остаемся самими собой, снова и снова подставлять плечи под самую трудную ношу в мире. Что такое мир? куда ведет история? что такое в ней мы? верны ли мы себе? Думать об этом всего важнее. Ответом на эти нерешаемые вопросы может быть только наша постоянная память о них. Смешно было бы сейчас в новых условиях наскоро изобретать для себя по чужому примеру какой‑то новый идеальный тип свободной личности с ее неотъемлемыми правами или деловитого хозяина, предприимчивого и рационального. Трезвой мысли не пристало забываться в воображении того что могло бы быть если бы не было того что есть. Мало ли что можно сконструировать и спроектировать. Всё равно будет не то что мы хотим, а то что будет. Сильнее идеальных типов рыцаря и буржуа у нас остается тип московского служилого человека, исполнителя заданий. Нам пора понять наконец самих себя. Вглядеться в себя может быть всего труднее. Но легкое ведь нас никогда и не захватывало. Пустимся же очертя голову и не пугаясь в это сложнейшее и опаснейшее из всех исторических предприятий человека, самоосмысление.

Некоторые слова здесь у нас почти те же самые что в новых проектах власти. Мы тоже говорим об исторической задаче. Мы тоже упоминали о родах, которые суждены человеку. Мы пускаемся в узнавание себя, Один из властных проектов даже почти в той же лексике, какой пользуемся мы, требует подвига самопознания: «Способность на великое мировое деяние. Уготованность к великим трудам. Это свойство русской души… теперь, когда.. наваждения исчезли, это свойство будет направлено на великое исцеление, на врачевание страшных ран, на выползание из пропасти, на достижение духовного очищения. Богатырство понадобится нам для подвига самопознания». Но тут же нам предлагают, как мы должны понимать этот подвиг: мы до сих пор не знали или плохо знали, что так или иначе всегда были движимы идеалом социальной справедливости; что русским свойствен космизм, который наполняет русский космос православной верой и отголосками русского пантеизма; что мы, русские, богатыри. Мы не знали или плохо знали эти три наших основы, природная праведность, космизм, богатырство, теперь мы должны узнать их, в создании нового строя на этих основах и будет заключаться наш подвиг самопознания. Узнав три основы, мы построим на них наконец верную идеологию, которая покажет нам, что делать, чтобы спастись и противостоять культуре сытых благополучных цивилизаций. Авторы, которых мы тут цитируем и которые говорят почти теми же словами что мы, не хотят, чтобы намеченный ими подвиг самопознания привел к чему‑то другому, неизвестному им. Они уверены, как всегда уверена власть, что если подвиг окончится чем‑то другим, что они не наметили, то так не должно быть, потому что тогда самопознание произошло неправильно, а оно должно быть правильное. Самопознание должно дать именно намеченный результат с сильной властью, с «попечительством центра, умного, неторопливого», сращением православия с пантеизмом и с русским могучим богатырством. Делать это надо как можно скорее, ситуация предельно критическая, пора создавать власть и страну.

Так подстегивает нас почти нашими же словами едва подняв голову новая крутая власть. Поэтому торопим и мы: нам пора понять наконец самих себя, пустимся же очертя голову в опаснейшее. Мы понимаем это очертя голову именно в точном смысле нашего рискованного поведения на авось, небось, будь что будет, была не была. Наверное, не в любом деле надо так поступать и часто нужны бывают план и программа. Но похоже, что наше такое привычное и сомнительное поведение — на авось и без подготовки — мы имеем право и даже обязаны себе позволить в одном этом единственном главном деле узнавания себя. Проваливаясь в неизвестность здесь и только здесь, мы падаем туда, где мы уже и есть. Только здесь, в узнавании себя, достойно так рискуя провалиться, и мы призваны без рассуждений бросить себя сюда не пугаясь.

Планировать себя и впредь мы, похоже, уже не имеем права. Если мы превратим узнавание себя в новое расписание, нам уже не останется чем быть. Быть можно только самими собой. Ни кто‑то другой за нас быть не станет, ни тот, кого мы из себя строим. Когда мы устроим сами себя, будет уже не на кого положиться. Стратегии и метода узнавания себя нет. Здесь начинается то, с чем стратегия и метод только разлучат.

Богатырь, покоряющий Сибирь, мерит свои силы. Узнает ли он при этом себя? То, что он узнает тут о своих и человеческих возможностях, не имеет безусловной ценности. Нельзя, говорит Данте, называть мудрым человека, к чьему мастерству и опыту примешано насилие. Гений и насилие вещи несовместные. Нет причин говорить, что в каких‑то обстоятельствах, для каких‑то целей добро и зло совместимы. Рискованно говорить, что богатыри, завоеватели Сибири — «люди величайшей духовности и главные в обществе носители подлинной культуры». Надо сначала посмотреть. Пока у нас еще не проверено и не подсчитано, что в Сибири погублено безвозвратно, что спасено, что надо делать и чего не делать чтобы выручить гибнущее. Слепое уважение к силе причиняет через школы, идеологию больше вреда чем продолжающееся сейчас растаптывание Сибири. Учительница, заливающая бездумными словами о герое Ермаке тревогу, сгущающуюся над классом, отрывает этими своими словами трубки телефонных аппаратов, бьет стекла на автобусных остановках и много хуже. Она тем не менее продолжает говорить и не может остановиться. Так же продолжают оговаривать и определять русский народ и не могут остановиться люди власти, националисты или космополиты. Кажется невероятным, что спасатели России могут так губить русское, ведь они этого не хотели. Но иначе почти никогда с составителями исторических расписаний и не бывало.

26. Дело вовсе не в том, считаем ли мы что призвание России сильная власть или наоборот что не власть. Мы не знаем исторических судеб и в принципе никогда не можем их знать. Может быть и власть. Наше дело спросить: попытаться узнать себя мы сами можем или это за нас сделают всё‑таки другие? Нам говорят, повторяют: русский космос, русский мир значат вот это и то. Нам сообщают, кто мы такие. Нам это разъясняют говорливые, потому что мы молчим и нищенствуем. Но мы правее их в нашем истощании. Мир не то, что думают истолкователи. Мир всегда и больше и меньше чем им кажется, он неожиданный. И Россия не другое чем мир. Мир не то что недоразъяснен и требует окончательно верного мировоззрения, а он не такая вещь которой можно было бы вообще распорядиться. Мир загадка. Он сделан чтобы сводить нас с ума Поэтому узнавая его мы лучше остановимся в молчании. Нас из этого молчания хотят вывести, всё нам обозначив.

Как раз самое нездравое в нашей теперешней ситуации — это мозговая атака попыток разъяснить нам ситуацию и судьбу, задачу и миссию страны и так далее. Это попытки с негодными средствами хотя бы из‑за спешки. Не хватает прежде всего догадки о том, что последние вещи не обязательно должны быть и даже не всегда могут быть прозрачны. Не всякое молчание надо заговорить. В одном отношении тяжкий догматизм, не претендующий на логику и полезность, не стесняющийся своей невразумительности, еще хранит след памяти о том, какая непостижимая вещь «предмет» всякого мировоззрения, мир. Краткий курс истории партии Сталина, катехизис для миллионов, еще дышал загадкой своего абсурда. Этого последнего дыхания тайны уже нет в новом учебнике философии с его заведомо пустым суетливым упорядочением «проблем». Ложь сталинского курса обращает на себя внимание своей надрывной серьезностью; ложь новой растерявшейся власти прячется в оговорках. В злой игре покупки и продажи акций на фондовой бирже, в откровенной, бессовестной абстрактности этих операций снова больше чутья к тайне мира чем в пресных запоздалых усилиях планирования, учета и распределения «продукции».

Еще раз: совсем не обязательно чтобы жизнь страны была разумно расписана. Здоровый инстинкт велит вынести говорение о России в отвлеченные, всё более искусственные формы парламента. Там оно или задохнется или выговорит себя до безвредности.

Но ведь мы хотим узнать себя. Разве это не предполагает разгадывания наших загадок?

Или наоборот, без догадки о них нам себя не узнать? Да, так и есть. Узнавание себя уводит в невидимость мира, Его глубине отвечает молчание России. В ее молчании мы узнаем себя. Наше последнее достоинство в том, что мы способны к спокойному или презрительному или негодующему молчанию в ответ на спекуляции о России. В этом молчании, в знании, что за ним последняя правда — наша принадлежность к нестареющей России Бориса и Глеба. Россия молчит не потому что еще себя не разгадала, а потому что к существу мира, которым она до сих пор остается, принадлежит тайна. Ей дает слово поэт, не нарушающий тишины своей речью.

Спрашивают, когда оно наконец кончится, молчаливое терпение, чуть ли не хотят даже чтобы оно кончилось поскорее. Оно не кончится никогда, пока стоит Россия как задача человеческой истории. В терпении ее правда. Молчание золото не для того чтобы его разменяли на бумажные деньги. Оно останется всегда, в нем нет ничего ненормального. Оно отвечает миру. Оно как мир конечно беззащитно, открыто толкованиям. Но оно есть до толкований, к толкованиям не сводится и останется после них. Молчание заглушено, но не задето сегодняшним широким говорением. Молчание в свою очередь тоже вызов, ему отвечает говорение, но никогда не сможет его заговорить.

Наше молчание не «национальная» особенность, терпение всегда и для всех было верным ответом на вызывающее присутствие мира, загадочной невидимой вещи. Молчанием и терпением человек говорит с миром, с его существом прямее, чем это пока возможно для любого слова. На почве терпеливого молчания и храня ее выросли русский язык и русская литература. А русская мысль? Ее долгое молчание принимали за невегласие, не терпели его, раздражались им и спешили его раздражить. Вымогали от него слово, новое слово истории, решительное слово Западу, евразийское слово, историческое слово, самоопределение, русскую идею. Было бы странно, если бы ждали слово от океана. Мир вещь такого же рода В отношении мира всегда будет верно сказать: оставьте его в покое. Узнавание себя в нем не разведка и не наступление, а скорее отпускание мира с миром. Важнее всякого познания здесь попытка расслышать, что пытается нам сказать в своем слове мир наш же собственный язык.

Самоопределитесь, назовите себя. За этим стоит нетерпение сердца: все (якобы) давно уже распределили свои дела в мире, а какое ваше? Мы можем уверенно сказать: у России нет дела в мире, ее дело в мире, оно заключается в том согласии покоя, которое одно вровень с целым. Это — что Россия мир, ее место и дело в мире и нас, не угадывает тот, кто спрашивает, какое дело и какое место России в мире, — конечно, пока не столько догадки, сколько чистые загадки, которые задал нам наш язык. Мы должны разобраться в них.

Если мир имеет такие черты, как мы говорим, называя на первом месте среди них согласие, знак которого молчание, и определяя, что наше место в мире, то как должно обстоять дело с нашим отношением к целому. Оно не будет истолкованием, интерпретацией, мировоззрением в смысле взгляда на мир. Невозможно взглянуть извне на то, к чему мы с самого начала целиком относимся. Мир исподволь входит внутрь всякой своей интерпретации уже тем, что провоцирует ее. Он вызывающий. Мы об этом говорили, когда по поводу оптимизма Лейбница и пессимизма Вольтера, нерушимого непоколебимого оптимизма Лейбница и отчаянного беснующегося пессимизма Вольтера говорили, что они сходятся и должны найти, узнать друг друга и остаться неразлучными, потому что оба, причем больше в паре чем отдельно, хотя в меру своей предельности, крайности, надрывности (также и у Лейбница) и отдельно тоже, отвечают на вызов мира.

27. Первое, так сказать априорно–методологическое знание о всяком истолковании мира должно было бы научить, что всякое его истолкование возникает и складывается как ответ на его вызов, и только в этом одном смысле интерпретация необходима. Той или иной интерпретации мира не может не быть из‑за его вызывающего характера. Возникнув таким образом, интерпретация и продолжает собою тот же вызов мира, явно или неявно беря эту его функцию на себя. Поэтому всякая интерпретация вызывает другую подобно тому как мир вызвал ее. Поскольку сам факт появления интерпретации обусловливает ее односторонность, корректирующие интерпретации поляризованы и антиномичны. Не так, что интерпретации мира между прочим бывают еще и полярны или среди полярных интерпретаций есть таковые мира, а прежде всего и в первую очередь на полярные, антиномичные интерпретации вызывает — толкает — именно мир, и никаких других кроме полярных интерпретаций мир иметь не может.

При первом же прикосновении к миру разум теряется в своих лабиринтах невольно, не может не впасть в противоречия. В «Критике чистого разума» Иммануила Канта, в части «Трансцендентальная диалектика», Вторая книга, первый раздел «Антиномии чистого разума» после краткого введения предлагается «Система космологических идей», то есть идей, относящихся к миру. «Я называю все трансцендентальные идеи постольку, поскольку они касаются абсолютно целого, absolute Totalität, в синтезе явлений, мировыми понятиями, понятиями мира, Weltbegriffe» (A 407, 408). Мир здесь не пример для иллюстрации антиномий, а та «вещь», вокруг которой прежде всего и по существу возникают антиномии. Удивительно, говорит в кратком введении Кант, что пока мы говорили о субъекте нашей мысли, то есть пока двигались в чистых понятиях разума, не представилось ни малейшей надобности заговаривать о противоречиях. Здесь торжествовал «пневматизм», то есть духовность, интеллект устраивал себе пир, распоряжаясь видимостью единства. При испытании огнем критики эта приятная для духа видимость испарялась. Кант имеет в виду что‑то нам уже знакомое: личность, субъективность только кажутся каким‑то основанием, при ближайшем вглядывании мы обнаруживаем на месте основания паралогизм, ложное рассыпающееся умозаключение. Не личность что‑то собою обеспечивает, а наоборот, личность, субъект есть то, что для своего существования нуждается в постоянном обеспечении извне. Но во всяком случае пока «пневматизм» сознания имеет дело только с собой и не выходит наружу за пределы субъекта, он наслаждается уютной непротиворечивостью. Совсем другое дело, когда поднимается вопрос об объективных условиях возможности предметов вообще, то есть об условиях вне сознания, о мире. Разум по привычке хотел бы схватить все эти объективные условия всякой данности, всё вещественно существующее в единстве, для разума таком удобном, разум ведь и есть собственно единство, но — осекается: не выходит. Начиная широким жестом и тут проводить свой принцип единства, единства мира, разум скоро запутывается в таких противоречиях, что оказывается вынужден в космологическом аспекте, то есть планируя единство мира, от своего требования единства отступиться, genötigt wird, in kosmologischer Absicht, von ihrer Forderung abzustehen (A 407).

И здесь, продолжает Кант — но интересно, что за 500 лет до Канта у Боэция Датского в век, называемый иногда средневековым ренессансом, век, заглянувший вперед во всю последующую историю Европы, эта известная нам как кантовская антитетика мира с блеском и подробно развернута в трактате De aeternitate mundi, — прикасаясь к миру, человеческий разум узнает о себе что‑то совсем новое, видит свою неожиданную сторону: то, что он не иногда, а по самой своей природе «совершенно естественным образом» анти–тетичен, противо–положен в том смысле, что полагает сначала одно, полагает себя сначала одним образом, а потом что‑то с ним происходит, он переключается и полагает, и себя полагает диаметрально противоположным образом. Разум начинает перевертываться, кувыркаться. Состояние такое происходит с разумом не случайно и по обстоятельствам, а, при встрече с миром, обязательно и всегда. Не понимая этого, некоторые начинают ломать себе голову, пытаясь заарканить, Schlingen zu legen, неподдающееся, искусственно, künstlich, сцепить расползающееся в единой картине мира, сказали бы мы теперь, и хоть эти старания неизбежны, неискоренимы — мы говорили, интерпретация мира необходима, — но надо помнить, что ничего из всеобъемлющих систем не получится и не надо обманывать себя. Разум заходит в противонаправленные коридоры сам, не может не войти, он такой, что впадает в антитетику обязательно.

Кто не будет прятаться от этого обстоятельства, имеет шанс проснуться от дремоты, Schlummer, от своего неизбежно одностороннего мировоззрения, от кажимости единства — имеет шанс увидеть, понять крушение своего разума, крушение своих проектов, своих надежд на унификацию бытия. Как хорошо, если бы минута отрезвления длилась. На самом деле она редко длится. Для разума стоять открыто перед вызовом мира слишком невыносимо. Разбуженный миром от доктринального сна о единстве разум тут же находит себе целых две возможности, чтобы снова заснуть, и либо впадает в скептическую безнадежность — всё равно ничего не поймешь, какие умы пытались и только спорили между собой — либо замыкается в догматическом упрямстве и, говорит Кант, «жестко прикрепляет голову к определенным утверждениям», оглохнув к противоположным доводам, вместо того чтобы справедливым судьей выслушать сначала одну партию, потом другую. «То и другое смерть здравой философии», только первый вид смерти, скептическую безнадежность, можно назвать эвтаназией, безболезненным умиранием, а догматическая смерть тяжела и для умирающего и для других; скепсис легкая смерть, хотя тоже смерть.

28. Антиномии России как «целого мира» развертывает Николай Александрович Бердяев в «Судьбе России». Нам могут сказать: Кант говорит о космологических антиномиях, о вселенной, а Бердяев о мире, о стране. Что скажут это с видом недоумения, сомнения нет, потому что видеть в обществе мир, как видела древняя мысль, которая в «натурфилософских» космологиях строила социальную этику, у нас давно разучились. Но сохраняет память наш язык, в котором мир–община, мир–космос и мир–настроение указывают друг на друга. Современной мысли еще нужно подниматься, наверное терпеливо и медленно, к тому уровню, где эти связи видны; можно учиться такому видению, читая например «Государство» Платона, другое название которого «Справедливость», то есть то достоинство, вокруг которого вырастает круг «добродетелей души». Платон говорит о государстве в постоянно ощущаемом контексте космоса. Строй души, общественный строй, мир как космос загадочным для нас образом стоят у Платона еще рядом, соприкасаясь и указывают друг на друга, как наш язык заставляет указывать друг на друга три главных смысла нашего слова мир.

Проследим за Бердяевым, за его догадками. Мы вынуждены так сказать, потому что догадками они остались. Об антиномиях России как мира он говорит в первой части своей книги под названием «Психология русского народа». Того, что он говорит тут, хватает гораздо больше чем на психологию и мы не можем быть уверены, что если бы он когда‑либо внимательно перечитывал свои книги, то не запнулся бы на слове «психология» и не заменил бы его. Чем? Это трудный вопрос.

О «психологии» речь заходит показательным образом в контексте «мировых задач» России, еще неясных. Бердяев начинает с безгосударственности, анархизма русских, Михаила Александровича Бакунина, Петра Алексеевича Кропоткина, Льва Толстого, славянофилов, Достоевского. И русские либералы тоже «всегда были скорее гуманистами чем государственниками. Никто не хотел власти, все боялись власти как нечистоты». Мы вспоминаем Бориса и Глеба. «Русская душа хочет священной общественности, богоизбранной власти… В основе русской истории лежит знаменательная легенда о призваний варяг–иностранцев для управления русской землей, так как земля наша велика и обильна, но порядка в ней нет. Как характерно это для роковой неспособности и нежелания русского народа самому устраивать порядок в своей земле».

Теперь антитезис. «Россия не была бы так таинственна, если бы в ней было только то… Самая государственная и самая бюрократическая страна в мире; всё в России превращается в орудие политики… Бюрократия развилась до размеров чудовищных. Русская государственность… превратилась в самодовлеющее отвлеченное начало; она живет своей собственной жизнью, по своему закону, не хочет быть подчиненной функцией народной жизни… почему самый безгосударственный народ создал такую огромную и могущественную государственность, почему самый анархический народ так покорен бюрократии, почему свободный духом народ как будто не хочет свободной жизни».

Можно продолжать. «Ту же загадочную антиномичность можно проследить в России во всем… Русские почти стыдятся того, что они русские; им чужда национальная гордость и часто даже — увы! — чуждо национальное достоинство… Лев Толстой был поистине русским в своей религиозной жажде преодолеть всякую национальную ограниченность, всякую тяжесть национальной плоти… Достоевский прямо провозгласил, что русский человек всечеловек, что дух России вселенский дух, и миссию России он понимал не так, как ее понимают националисты». Россия освободительница народов.

Это одно. Теперь другое. «Россия самая националистическая страна в мире, страна невиданных эксцессов национализма, угнетения подвластных национальностей русификацией, страна национального бахвальства, страна, в которой всё национализировано вплоть до вселенской церкви Христовой… Тот же Достоевский, который проповедовал всечеловека и призывал к вселенскому духу, проповедовал и самый изуверский национализм, травил поляков и евреев… Россия… призванная быть освободительницей народов, слишком часто бывала угнетательницей, и потому… вызывает к себе вражду и подозрительность».

Загадочную антиномичность Бердяев видит везде в России. Она страна странничества, самая небуржуазная в мире, без давящей власти условностей, русский человек уходит от всякого быта, а странник всех свободней на земле, он ходит по ней, но стихия его воздух; Россия фантастическая страна духовного опьянения, рвущаяся к концу, к пределу, бунтующая против «мира», пламенная стихия, страна мятежная и жуткая в своем стихийном народном дионисийстве. Sed contra: она же страна неслыханного сервилизма и жуткой покорности, лишенная прав личности и не защищающая достоинства личности, страна тяжелого плотского быта, стяжателей, чиновников, крестьян, ничего не желающих кроме земли и принимающих христианство внешне и корыстно; Россию почти невозможно сдвинуть с места, она закоснела, инертна, ленива, вязнет в материи, покорно мирится; почвенные слои лишены правосознания, ждут решения от других; личность подавлена и не проснулась и в России революционной.

Пока эти страницы из лучших у Бердяева. Но сейчас он захочет понять в чем дело. Он ищет объяснения. «Как понять эту загадочную противоречивость России, эту одинаковую верность взаимоисключающих о ней тезисов». Мы прислушиваемся, настораживаемся. И с горечью убеждаемся, что из беличьего круга публицистики, общественных дискуссий, журнальной полемики Бердяев хотя всегда и выходил в своих подъемах, но падал обратно; потребность пустить в оборот текущей полемики очередной текст пересиливала, злоба дня захватывала. Злобой дня был один гениальный юноша, который умер двадцатилетним, написав книгу «Пол и характер». И Бердяев решает: «Здесь, как и везде, в вопросе о свободе и рабстве души России, о ее странничестве и ее неподвижности, мы сталкиваемся с тайной соотношения мужественного и женственного.

Почему тайну свободы и власти поможет понять другая тайна, мужского и женского? не придется ли тогда скоро дойти до загадки правого и левого? верха и низа? Ответ Бердяева мы назвали бы неожиданно слабым как срыв после взлета. Сам явно недовольный им, он заполняет провал мечтами о преодолении антиномизма. Его надо преодолеть так же, как обособленность мужского и женского преодолевается в супружестве. Это в духе символистского мифотворчества на его последнем вздохе. В те же годы Вяч. И. Иванов поражает читателя поздним фейерверком мифотворчества о России–матери и России–дочери, которые должны выкупить природу у князя мира сего и т. д. Миф Бердяева: Россия невестится, ждет жениха, но приходит не суженый, а немец–чиновник и владеет ею, то Маркс, то Кант, то Штейнер. Теперь Аполлон, бог мужественной формы должен сойти в дионисийскую Россию, и скорее бы; может, война, пусть через беды и унижения, встряхнет народ, «пробудит мужественный дух, покажет миру мужественный лик России, установит внутреннее должное [!] отношение европейского востока и европейского запада».

Бердяев тянется к «должному», захвачен орбитой активизма. Он тоже не выдерживает вызова мира, увиденного им в России. А ведь это он сам заговорил о космосе, угадал за обществом мир, как в упоминавшейся платоновской перспективе. «Общественность не может уже быть оторванной и изолированной от жизни космической, от энергий, которые переливаются в нее из всех планов космоса… Чувствуется, что человечество вступает в новый исторический и даже космический период, в какую‑то великую неизвестность, совершенно непредвиденную никакими научными прогнозами, ниспровергающую все доктрины и учения». Больше того, выход в космическое измерение Бердяев подобно Канту связывает с отрезвлением разума, преодолением догматики. «Сильный космический ветер колеблет все страны, народы и культуры».

Вправе ли тогда, сумеет ли разум, подступая к миру, распорядиться им, «установить должное». Источник антиномизма, развернутого Бердяевым, не случайный и не подлежащий преодолению, он unvermeidlich, как говорит Кант, такой, что избежать его нельзя. Оборотничество присуще миру и не может быть устранено из него. К сожалению, Бердяев подхвачен ветром активизма. Он планирует, как все, новую Россию. Мир, вызывающий, вызывает его на экстатическое прожектерство. За верно угаданными и блестяще набросанными антиномиями России как мира он не вглядывается в мир, думая, что слышит его диктовку.

Впрочем, Бердяев вырывался из собственной тесноты. Тема мира у него продолжается. В основу своей русской идеи он кладет универсализм. Универсум — другое название мира. Универсуму надо открыться. «Замкнутая и ограниченная человеческая общественность с ее исключительно социологическим миропониманием напоминает страуса, прячущего голову в свои перья». Она отгородилась от «мировой шири», уткнулась глазами в свои карты. Она не желает знать «принадлежности общественности ко всему круговороту природного порядка или природного беспорядка [!]». «Углубленное сознание должно прийти к идее космической общественности, то есть общественности, размыкающейся и вступающей в единение с мировым целым».

Это бердяевское понятие «космической общественности» могло бы служить путеводной нитью в теме узнавания себя, «Человек — космическое существо». Мы об этом говорили: человек может найти себя только в мире. Нам обязательно пришлось бы однако спросить Бердяева, что такое космическое существо. Есть ли человек как космическое существо. Надо было бы спросить Бердяева еще и что такое «космическое углубление сознания» или «космическое мироощущение» и «энергии из далеких миров». Откуда у Бердяева надежда, что сделав то, для чего они предназначены, разрушив планирующую социологию, эти его слова не станут скользким местом для крайностей другого, противоположного рода, мутной водой вроде русского космизма или евразийства, которые в гностическом парении обходятся без мира и без истории. Своими догадками Бердяев будет всегда показывать нам очень далеко, куда мы сами по своей робкой приземленности не рискнули бы; своими небрежностями он будет обманывать и расстраивать нас.

Мы вынуждены понимать в полном смысле местоимение наша в рвущейся мысли Бердяева. «В России не совершилось еще настоящей эмансипации мысли. Мысль наша осталась служебной. Русские боятся мысли. Нам необходимо духовное освобождение от русского утилитаризма, порабощающего нашу мысль. Необходимо вывести нас на вольный воздух».

29. Да. До сих пор наша мысль бьется в припадке и не выдерживает напряжения близости к тому невыносимому вызову, каким остается мир. И сейчас истерические призывы к мобилизации, всегда срочной (к лету) и тотальной (ситуация предельно критическая), срывают все попытки одуматься. Так и сейчас мир непосилен для человеческого ума, так и сейчас вызов мира нестерпим, людям мерещится многое и они спешат в ответ на невыносимый вызов расслышать идеологическую диктовку. И вот повара, задавшись вопросами философии, варят уже какой по счету идеологический суп, подсыпая каждый свое, и один уверен, что России не хватает теперь только правового сознания, добавить его и всё уладится, другой что нужнее научная рациональность, а третий что строгая мораль. Всем хочется выдать свои рецепты за приказ самих вещей. Одни призывы отменяются еще более нервическими. Кажется, что мысли тут уже не поднять голову, ее никто не услышит среди взвинченных до истерики призывов к делу, уверенно забывающих о том, что русский народ, особенно под семидесятилетним руководством коммунистической партии и ее правительства, уже сделал больше, несравненно больше над самим собой и над природой своей страны, большой частью суши земного шара, чем какой бы то ни было другой народ в прошлой и современной человеческой истории. Не остается уже почти ничего не сделанного. Еще немного и сделано будет всё.

Вызов мира никогда не диктат. Его невыносимость как раз в том, что он ничего не велит. Он молчаливый и из молчания никогда не выйдет, как никогда не кончится ожидание народа, терпение земли. Конец терпения и конец молчания, чего многие хотят и наивно провоцируют, означал бы конец русского мира.

Дружина требовала от Бориса и Глеба мобилизации, решительного сражения, победы, взятия города, изгнания вероломного брата. Борис и Глеб сказали, что бороться за власть не будут даже под угрозой смерти. Поступок законных наследников князя Владимира в год передачи власти определил всю нашу дальнейшую историю. Империя зла? Скорее странное пространство, где зло на свою погибель может размахнуться как нигде, не видя понятных ему противников и поэтому до времени не замечая, что его власть здесь уже давно и тайно отменена. Страна до краев полна невидимым присутствием погибших, молча ушедших. Они давно и неслышно стали главной частью нас самих.

Законные наследники правителя Борис и Глеб, не боровшиеся за власть, власть никому не дарили, не вручали, не завещали. Власть у них не была отнята, вырвана, отвоевана, ведь нельзя отнять то, за что не держатся. И так само собой получается, что хотя многие хватали власть в России, жадные от вида того как она валяется на дороге, власть России остается всё время по–настоящему одна: власть молодых Бориса и Глеба, никуда от них не ушедшая, им ни для какой корысти не нужная, им одним принадлежащая по праву, по правде, по замыслу страны. Власть России в этом смысле никуда не девалась, не ослабла, не пошатнулась. Ее не надо рожать. Ей тысяча лет.

Отдельные записи и отрывки из дневников

Писать о настоящем рискованно, так или иначе будешь задет несовершенством написанного. Единая и единственная правда, которой живем, неприступно близка, от невозможности охватить ее опускаются руки, захватывает дух, застилает глаза и ты поневоле видишь себя муравьем в лесу, который силится перетащить с места на место несколько соринок разоренного муравейника, с ужасом сознавая, что секрет строительства крепко забыт, что лишь огромным и медленным трудом удается поднять из глубины памяти хоть что‑то напоминающее дело и что армии собратьев, лихорадочно занятые кругом той же работой, немногим лучше видят ее цель и смысл. Если кто‑то все же отдает свои бессвязные догадки на позорище, то оправданием здесь может служить лишь надежда, что ему удастся передать свое предчувствие строгости и высоты чертежа, которым должна быть размечена постройка. Ты долго блуждаешь в непроглядном лесу, завороженно уходя во все более строгую, глухую и заколдованную глубину. Давно уже ужасом повеяло от бездонной дали, совсем явственным и громким стал голос, который зовет в непостижимой близи к возвращению. Если слово, которое едино, соединяет далекое и близкое, то пишущий захочет положиться на его связывающую силу. Если оно сможет соединить что‑то, то ты писал не зря [54].


«Но то скажу вам, братия, что плоть и кровь не могут наследовать Царствия Божия, и тление не наследует нетления.».


Всему на свете есть свое место и время. Поэтому когда‑то бывшее хорошим не всегда останется хорошо, и хорошее в одном месте окажется неуместно в другом. Во всяком деле человек хочет чтобы получилось хорошо и никто никогда не хотел чтобы получилось плохо. Так или иначе всякому предприятию предшествует соображение или догадка о его уместности и своевременности. Но ясно что ничего установить здесь невозможно, когда человек тонет в безвременьи и не нашел своего места в мире. Тонущий в океане или беспорядочно носимый в нем напрасно искал бы твердую опору под ногами. Уместность поступка, слова, мысли только маячит шатающемуся сознанию, меняясь так же быстро, как и местоположение этого сознания. Человеку как бы приходится решать уравнение с двумя неизвестными, одно из которых течет вне зависимости от другого. Приобретаемый в такой жизни опыт будет лишь опытом всеобщей относительности.

Он положителен, потому что отрицательно свидетельствует об устойчивом и неизменном. В самом деле, если мы видим шаткое и условное, значит откуда‑то на нас льет яркий свет неизменное, в котором только и можно видеть скандал всеобщей изменчивости. Однако обычно, ясно видя текучесть и ненадежность мира, неизменного и надежного люди вовсе ничего не видят. Хуже того, чем больше они видят распада и разрушения, тем глубже отчаиваются в вечном и нерушимом, хотя казалось бы густота мрака должна говорить о силе невидимого света, обличающего его, что он мрак. Такого заключения люди как раз почти никогда не делают, а делают противоположное, именно об исчезновении и во всяком случае бессилии света. Это не говорит о близорукости людей, потому что приходят к такому выводу обычно как раз самые острые и зоркие, а только подтверждает, что мрак, распад и свет, спасение, по–видимому, действительно не переходят друг в друга так, чтобы из наблюдения одной стороны можно было заключить о другой противоположной. Соотношение между ними не плоское и не линейное, не взаимозаменяющее или взаимодополняющее, на что, казалось бы, прямо ориентирует простая диаметральная противоположность света тьмы, добра зла.

Об этом парадоксе много писали. Общепризнано, что добро в истинном смысле не получить простым отрицанием зла или войной против него. Если бы дело обстояло так удобно, добро во многом зависело бы от зла и с истреблением зла исчезло бы добро и наоборот, делание добра было бы чревато злом, как говорится в поговорке «не делай добра, не будет зла», и чем больше было бы зла, тем ярче и красочнее, пышнее было добро. Простое природное чувство совести не позволяет огромному большинству людей думать так. При виде засилия тьмы они не утешают себя, говоря, что тем ярче становится свет, и видя явное зло, никто не радуется, что тем полнее где‑то добро.

Поскольку отношение между светом и тьмой, добром и злом не симметрично, не линейно, не дает умозаключать на основании пропорции и вообще рассуждать логично, перед умом встает загадка, которую он не может разрешить своей силой. Эта загадка превосходит его умственные способности, не потому что они малы, а потому что она иной по сравнению с ними природы. Вставая перед человеком, эта загадка легко и как бы естественно заставляет его совершать ошибки ума, как уравнение с двумя неизвестными заставляет блуждать и ошибаться школьника, не знающего, что такие уравнения не решаются. Человеческий ум начинает ходить и шататься как на волнах, если не направлен искать других, не рассудочных выходов.

Ошибки ума от невозможности своими силами развязать узел добра и зла, тьмы и света бывают в основном трех видов.

Если бы для торжества добра достаточно было противления злу, то бороться против него было бы так же естественно, как отдернуть руку от огня или смахнуть комара с носа. Но напрасно обвиняют людей в трусости и малодушии, когда они бездействуют перед лицом торжествующего зла. Они могут быть просто заворожены его загадкой. Если бы зло было всего лишь досадной помехой для хорошей жизни, его давно уже тщательно исследовали бы, оценили, придумали против него меры борьбы и наконец уничтожили, как начисто уничтожают волков или комаров, когда думают что они просто вредны и ничего больше. Зло не поддается однозначной и планомерной борьбе, поскольку человеческие оценки плавают и колеблются; что кажется злом одному, не кажется другому, и что возмущает в одном душевном состоянии, перестает злить когда это состояние изменилось. Здесь легко впасть в мнение, что добро и зло просто в нашем суде. Это решение ведет к громадному облегчению жизни, потому что раз и навсегда человек выходит из колебания. Путник, застигнутый сумерками на перепутьи многих дорог, из которых он не знает, какая приведет его домой, колеблется в своем выборе. Это тревожное состояние не миновало из живых людей никого; всем оно знакомо, все его мучительно пережили, все хотят из него выйти. Время бежит, наступают сумерки, нет ни внутреннего, ни внешнего совета. И вот зуд неизвестности кажется вдруг невыносим и человек идет все равно куда. В житейских делах так поступают нечасто, здесь все слишком быстро обернется неудобными последствиями. Но именно в сложных вопросах, когда отказывает житейская логика рассудка, где положение гораздо запутаннее и необходимость колебания острее, люди почему‑то часто решают, что сами должны решить, что считать добром и что злом; причем всегда почему‑то оказывается, что зло для меня, умного и сильного человека, вечно бесплодно колебаться, а добро — выйти на свободу и развернуться своими способностями. На то свойство человеческой безрассудности, что никто не подумает чинить например часы кувалдой, а в гораздо более тонких, предельных вопросах такой подход очень обычен, часто указывал Лев Толстой. Не дождавшись милости избавления от сомнений, люди берут ее собственными руками. Что такое добытая тут свобода, мы еще скажем. К чему ведет самовольный разрыв тонкой, почти невидимой паутины, в которую истончается длящееся колебание, мы видим на каждом шагу своими глазами: как слепнущий и глохнущий к сложным тонкостям, человек падает вниз тяжелеющей головой и, быстро опускаясь по ступеням затвердения жизни, скоро теряет человеческий облик. В помешательстве гордого самомнения ничего высокого, превосходного и благородного совсем нет. Самомнение похоже на опухоль, от которой у человека заплывают глаза и уши, так что он превращается в инвалида, который к несчастью еще и привык к своему увечью. Гордый, возможно, родственно латинскому gurdus, тупой, глупый, толстый, напитый жиром. Только обиходное изменение языка, сдвигающее смыслы из невидимой в наглядную сферу, могло придать этому слову приглядный смысл без оттенка гибельного и болезненного отупения, точно так же как извращены в обыденном словоупотреблении основные слова, выражающие устроение внутреннего человека, как добро, добродетель, смирение, благоразумие, кротость, послушание и много других. Гордость это самоослепление и самооглушение, чтобы не останавливаться перед всем что невольно смущает нас, произвольный выход из колебания, дающий свободу, которая оказывается на деле свободой падения. Неверно думать, будто каждому одинаково дается страдание. Гордые могут и вообще не страдать, а всю жизнь прожить толстея и наливаясь. Их пути не человеческие пути, и они могут совсем не знать креста. Но это не потому что благодаря своему отказу от сомнений и колебаний они вышли на широкую дорогу жизни, а просто потому что потеряли вместе с боязливой чуткостью и предощущение конца и часто сами до последнего мига не знают, как, куда и когда упадут. Кто‑нибудь скажет что гордость это страстное заблуждение, а не ошибка ума. Но как бы ни была тяжела и мучительна слепая страсть, она никогда не превратится в гордость, если ей не позволит этого решение ума, хитрая догадка, что в уравнении с многими неизвестными мы имеем право решать сами.

Второе, может быть самое частое отношение к загадочному уравнению — решить, что вообще не надо его решать, что не нам входить в вопросы, которые не нашего ума дело, и что если рассудок бессилен справиться с превосходящей его загадкой, то нечего и ломать голову. Циничное сознание с насмешкой относится тогда и к гордому своеволию, и к благородному принятию на себя всей ответственности за колебания. Оно устраивается поудобнее там, где себя находит. Оно пожалуй готово принять колебание как свое вечное состояние, а привыкнув к нему даже находит удовольствие в смене картин, как странник, забывший цель. Нечего и говорить, как в действительности это плотское несомое по воле волн сознание страдает и проигрывает, то задетое гордыми, то невольно поддающееся чужим благородным порывам, обманутое несмотря на свою хитрость всеми силами мира, скрывающее свой проигрыш. Но поскольку зыбкая масса лукавых велика, чувство локтя служит ей утешением; коллектив не верит, что столь большое число людей может одновременно ошибаться. Еще успокоительнее прагматическая надежда, что столь большая масса не может быть одновременно наказана и что можно прожить жизнь спокойно и безопасно, забираясь в ее гущу. Но толпа конечно еще никого не спасала. Люди, сбиваясь в стадо, не охраняют себя даже от одиночества, не то что от бед. Если бы даже все, от чего пусть охранит страдающий Господь, слились в огромное приспособляющееся стадо, которое путем планирования с помощью машин перехитрило бы ход вещей в доступной части вселенной, все равно страшная неожиданность подкралась бы к человечеству изнутри. Человек питается захваченностью. Ослепший и оглохший гордец не может ни увлечься ни по–настоящему увлечь, «любовь и гордость ходят врозь»; его отношение к миру уламывание, безвыходное и безрадостное, не имеющее силы что‑либо изменить в нем самом. Увлечение лукавых обычно — это отталкивающая привязанность или привязывающее отталкивание. Из‑за конформизма их поведение напоминает природную закономерность и потому в качестве «социальной жизни» изучается социологией. Однако в отличие от гордецов лукавые подвержены странному безумию, которое они называют страстной любовью. Лукавство и ирония от этой любви не спасают; самые ловкие вдруг теряют контроль над собой и их невольно поворачивает лицом к свету, от которого они всегда отворачивались. Свет пугает, они начинают совершать тысячу нелепых движений, подобно неумеющему плавать, которого бросили в воду, и в конце концов идут ко дну. «Страстная любовь» может заменить пьянство или какой‑нибудь другой вид упоения. Так или иначе лукавые, качавшиеся вначале в своей раковине, рано или поздно бывают выловлены из нее и повержены в горькое несчастье — если не спасутся в гордость или в лень. Лукавые прилепляются то к одному, то к другому решению уравнения смотря по тому, как им пока удобнее.

Третий, самый тонкий подход к загадочному уравнению это увлекаться его бесконечными решениями. Человек избегает здесь и тупой гордости и лукавой беспринципности. Он верит что зыбкая пучина должна уступить место тверди, что узел добра и зла развязывается и открывается страна немерцающего света. Но вера в твердь остается пустой без дел. Человек уверяется в своей вере вместо того чтобы утверждаться в тверди. Он никак не может вступить в последнюю и непоколебимую твердь, она мучительно ускользает в бесконечность, когда казалось бы всего яснее видна. Бесконечность затягивает как бездонная воронка. Именно потому, что в зеркале веры все яснее виден желанный край, все труднее оторваться от его созерцания, тем более что отвернувшись от него не видно ничего кроме пошлости, запустения, безнадежности. Лучше тогда не оглядываться. Волшебное зеркало играет и беседует с человеком, показывая ему жизнь и другие поразительные видения, разнообразие и богатство которых склоняют верить, что оно не волшебство и не обман. Тогда человек, отталкивая ближних, самозабвенно приникает к отражениям, ожидая, что их очарования хватит чтобы безопасно провести по всему пути жизни. Есть ловушка и заблуждение в претензии избежать ловушек и заблуждений. Отсвечивающая гладь порождение этой заносчивости, ее оборотная сторона. Волшебная гладь зеркальных отражений, какую привязанность ей посвящают и как надеются на ее утешение. Как оно умеет откликаться на интимные тайны и собеседовать с душой в самой сокровенной ее сердцевине. Малейшее дуновение каждого ветра уже отражается в нем и оформляется в образ, который всегда можно разгадать и назвать, и придумать ему смысл, и заставить его разъяснить собою, в свою меру, все остальное. Какой сон, какое успокоение нисходят в душу, упивающуюся красотой видений и с каждым часом вверяющуюся ей все больше, все больше утверждающуюся в своем покое, в отрешенном созерцании. Благодарная душа готова назвать то, во что она смотрится, всеми высшими именами, истины, премудрости мира, божественного провидения, несказанных таинств, таинственной благодати, сладостного покоя и тишины. Разбивший зеркало, кажется, выпадает в пустоту. Отвернуться от него кто в силах? Не слабый блуждающий человек, которому так важно уверение, так хочется опоры, что он рад обмануться ради иллюзии истинного водительства. Это зеркало самозванных гностиков, людей, ведущих в тайниках сердца секреты с Богом.

«Избранные места из переписки» Н. В. Гоголя поражают безукоризненной, умудренной праведностью наставлений. Но самая их правильность почему‑то отзывает, она приторна до тонкого головокружения, неотвязно преследующего читателя на самых глубоких христианских истинах. Чудится, будто мы задыхаемся, словно в болезни слишком плотно укутаны ватными одеялами. Мерещится, будто задыхается и автор на дне какого‑то слишком глубокого колодца, где громадные звезды нависли над ним с кошмарной неподвижностью. Даже удивительная складность необыкновенно округлого русского языка, которым справедливо любуется несколько раз сам автор, изводит нас своей небывалой гладкостью. Такие бывают иногда стремительно–скользкие и светлые кошмары. Несомненно возрастающая очевидность истин, которые показывает волшебное зеркало, околдовывает разум, развертывает перед ним легкую добычу непреложных правд, но одновременно и обволакивает его глушью, которую внешняя речь только сгущает. «Я слышал сам», кричит из своего одиночества Гоголь, находя в себе сродство с автором столь же сомнамбулически–отчетливой картины «Явление Христа народу», «я слышал сам, что мое душевное состояние до того сделалось странно, что ни одному человеку в мире не мог бы я рассказать его понятно. Силясь открыть хотя одну часть себя, я видел тут же перед моими глазами, как моими же словами туманил и кружил голову слушавшему меня человеку, и горько раскаивался за одно даже желание быть откровенным. Клянусь, бывают так трудны положения, что их можно уподобить только положению того человека, который находится в летаргическом сне, который видит сам, как его погребают живого — и не может даже пошевельнуть пальцем и подать знака, что он еще жив». Рядом с завороженной праведной благостью «Переписки» насколько трезвее и целомудреннее петушиный крик Белинского в его «Ответе». Белинский выставляет здесь словно напоказ, словно больной свои болячки, тоску как раз того нового бродячего и дикого духа, который дальше пошел с таким перекосом расти в России, духа неосознанной реформации с печальным бессловесным Христом, маячащим во вьюжной дали, — и вот Гоголь, который возможно один был в силах почувствовать, куда идет дело, не смог пересилить нелюбви к самому себе, не смог или не посмел разгневаться на явную, вызывающую неправоту Белинского, не нашел в себе силы оторваться от зеркала, сам превратился в волшебное зеркало, в котором все было гладко, и явись тут какой угодно еретик, Гоголь снизошел бы к нему как к шаловливому подростку. Он «как очарованный, не смеет шевельнуться», видя «незаконные эти законы, которые видимо, в виду всех, чертит исходящая снизу нечистая сила».

Под знаком завороженного, навлекающего прочтения собственных судеб в волшебном мистическом зеркале прошла большая часть русского 19 века и начало 20. Это в целом хорошее время поднялось так до самых тонких изводов отчаяния, чтобы предоставить последующим временам снова сорваться в его более грубые и несдержанные формы.

Этот вид сладостного заблуждения в самом средоточии истины, прозрения и веры, как у нас получилось, самый тонкий и опасный. Тогда по какому праву мы называем его заблуждением? Разве упоение верой, картины бесконечной истины и откровения и ожидание исполнения божественных обещаний спасения через откровение может заблуждаться?

Трудно знать, что такое человек. Мало кто это знает. Но если человек подобие Творца, то понимать ли это как загадочную действительность или пока еще только сверхзадачу, все равно нельзя сомневаться в одном: место человека не по сю сторону зеркала истины. Глядя в гадательное зеркало, человек что‑то познает и, возможно, даже практически сообразуется со своим познанием. Но сам он, пока глядит на свет из темноты, молчит или не говорит во всю меру своего знания. Глубина его молчания остается мрачной; так в глубоком колодце темная вода отражает небо. Человек познает, но сам не познан. Ловушка, скрытая здесь, безвыходна, потому что углубление прозрения не взрывает молчания, а наоборот, сгущает его. Если мистик вообще захочет теперь высказать свои прозрения, то будет говорить загадками и тайнами, считывая свои слова с ясно видимой ему и только ему волшебной картины. Такие речи молчаливее самого молчания. Мистик в них может быть узнается, но не узнает. Познание словом для него недоступно, он должен время от времени приникать к питающему его зеркалу, чтобы потом опустошаться в слове. Единства нет.

Познание истины вносит здесь раскол. Она видна на фоне и за счет тьмы, но свет не может опираться на тьму и зависеть от нее. Знание, заметное только на фоне незнания, еще не свет. Если я выделяюсь умом и знанием потому, что рядом стоят люди, которые ничего во мне не знают и совсем меня не понимают, то все это мое знание стоит ровно столько же, сколько их незнание, а поскольку в отличие от них я возношусь и надмеваюсь от своего знания, а они возможно знают что неумны, то я со всем своим многознанием не стою пылинки на их одежде. Если я в своем небывалом прозрении достигаю головокружительных бездн, а рядом со мной стоит человек совсем немудреный, который и догадаться не может, каких глубин созерцания я могу достичь, то вся моя тонкость стоит ровно столько же, сколько его неотесанность; а если я считаю себя рядом с ним духовно богатым, когда он возможно понимает себя человеком простым и недалеким, то я со всеми безднами прозрения оказываюсь неизмеримо ниже его. И если я, наблюдая себя и сверяясь с умопомрачительной глубиной моих молчаливых провидений, устраиваю свою жизнь необыкновенно красиво, чисто и мирно, а рядом ходит мой брат, который мыкается среди людей и ведать не ведает, что есть бездонный колодец, к которому можно припасть и черпать там источники жизни, то вся моя чистота и красивость стоят не больше его греха и неприкаянности, а поскольку я притом любуюсь собой как тонкой игрушкой, тогда как он смиренно знает, насколько он нелеп и недостоин, то по настоящей мерке достоинства он недостижим для меня.

Дети, пока их не научили этому взрослые, не знают, что люди неравны. Во всяком случае им не приходит в голову, если их не научат, что надо молчать о своих прозрениях. Они сначала говорят, а потом осмысливают свои слова, и это, а не какие‑то природные свойства, отличает их от взрослых. Если бы мы захотели стать как дети, то понадобилось бы только одно: не присваивать себе знания, полагать, что оно не мое лично, а всех. Самое большое различие между людьми не в богатстве и бедности, не в таланте и бездарности, не во власти и подчинении, а в том что одни с другими не хотят разговаривать, нуждаясь в их темноте для своего света.

Но я отвечаю за всю темноту в мире таким образом, что это моя темнота, и я отвечаю за все зло в мире таким образом, что это мое зло. Если мое знание только подчеркивает разницу между моим светом и чужой темнотой, глубины познания превращаются для меня в глубины блуждания. И если моя добродетель только отгораживает меня от нечистых, то к чему она им. Даже истинность моего познания добра и зла меня не спасет. Я разделю судьбу гордо блуждающих и лукаво хитрящих. Я втайне отчаюсь.

Отчаяние это тот топор, который приставлен к корням человеческого дерева. Дерево может быть еще не срублено, но жестокий холод уже просачивается в него. Я всего лишь попробовал устроиться в волнах, устроить себе дом так, словно не было искушения змия, не ввязываясь в парадокс добра и зла, света и тьмы, решив, что они мною же и созданы или что они относительны или что разрешимы или что достаточно одного моего знания и одной моей праведности — и вот, неизвестно почему, вовне выросло мое здание, а внутри утвердилось отчаяние. Как я ни глотаю и ни скрываю его, оно здесь, и кажется, что оно просто оборотная сторона всего моего обустройства. Иногда даже чудится, что я на нем‑то и строил и его ценой купил свою подозрительную свободу или неземной покой или свою исключительную глубину. Теперь я не знаю, что с ним делать и как схоронить нежеланное приобретение в своем доме. Что бы я ни сделал, все мое добро повисает в холодном равнодушном пространстве и откуда взять надежду, что Бог подхватит и вытянет его твердой рукой.

Отчаяние это очевидность безвыходности, не просто тьма и зло и не наблюдение ума, что они неотвратимы. Поскольку ум уже допустил незаметную для него самого ошибку, предположив, что решение парадокса добра и зла в границах его империи, он может действовать теперь безошибочно и все равно прийти в тот же тупик. Рассудок и логика мне говорят, что если отнять одну сторону монеты, то не будет и другой. Не встать без раздумий на сторону добра против зла я не могу, хоть вижу, что именно благодаря этому заостряю противоположность между добром и злом, т. е. ту самую неискоренимую двойственность, которая вгоняет меня в отчаяние. И мне становится очевидно, что окончательное добро, не нуждающееся для своей реальности в подчеркивающем его зле, убегает от меня как моя собственная тень. Действуя здесь и сейчас, я противопоставляю добро злу и достигаю прямо противоположного своей цели; вместо устранения двойственности укрепляю ее. Вычерпать логическим решетом глубину этой несообразности мне не удается.


«Услышавши о воскресении мертвых, одни насмехались, а другие говорили: об этом послушаем тебя в другое время.»


От отчаяния, говорят нам, спасает вера. Можно верить, что двойственность света и тьмы, добра и зла растворится в свете и добре. Разве не в это нам завещает верить все писание и предание человечества и наша мечта. Но не видно, когда и где вера оправдается. Она идет против рассудка и логики. Вставая «на сторону добра», мы разрываемся между неверующим умом и незнающей верой.

Соединение ума с верой прекратило бы разрыв и высвободило силы. Но заставить разум умолкнуть легко, он слишком дисциплинирован. Тогда добро начинает напрасно верить в свою святость. Вера становится соблазном. Кажется, что сама по себе она наделяет всё чертами абсолютного. То, во что верят, словно бы овеяно бесконечностью, и всякое частное дело, за которое берутся с верой, кажется укрепленным в бесконечной правде. Выкладываясь в своем деле со всей верой, люди могут проявить большое мужество, силу и бесстрашие. Рядом с кровью, на которую они идут или готовы пойти, приглашение остановиться и продумать природу своей убежденности покажется им скорее всего бледным, бессильным. Его пожалуй отметут как заумь — интеллигентскую, т. е., так принято считать, относящуюся к области излишне тонких и непрактичных умственных упражнений. Такая характеристика интеллигенции справедлива, если иметь в виду то, что обычно называется этим словом в нашем (и кажется только в нашем) языке, прослойка в своем большинстве полуобразованных и очень часто отстраненных или отстранившихся от участия в государственной жизни людей. Однако еще сравнительно недавно интеллигенциями назывались смысловые энергии, исходящие от начального единства и внедряющиеся в мир, чтобы оформить и направить его. Интеллигенции, т. е. первые идеи (в народном языке этому понятию философии соответствовали ангелы, т. е. вестники) определяли исходную, лишь задним числом осознаваемую оформленность разума и воли человека как сотворенного и творимого существа. Понятая так, интеллигенция создает не бессильные и натужные рассуждения о природе человеческой воли и веры, а незримый импульс этих последних. Человек микрокосм потому, что доступен всем интеллигенциям мироздания, и он подобен Богу потому, что свободной творческой волей и любовью устраивает интеллигенции в стройный мир, а не безумствует их слепой игрушкой.

То, что страстной вере кажется бессильным рассуждением, действительно таково. Его легко заглушить. Оно не может выставить в свою защиту ни веры, ни энтузиазма, ни силы, ни напора. Однако оно в них и не нуждается. Здесь тот случай, когда сила в немощи совершается. Когда говорят о силе знания, всесильном разуме, то уже что‑то прибавили к ее чистоте. Сила знания в равной мере и слабость, разум далеко не всесилен, а «сила воли» обращается против человека, который развил ее в себе. Сила идеи просто в ее истине. Неувязка веры и знания, усматриваемая уже небольшим напряжением ума, действительно существует, возникла не просто в излишне щепетильном интеллигентском сознании, и этого понимания достаточно. Уже ясно, что если проскочить мысленную неувязку, она превратится в порог, о который расшибется любая сила на земле.

Всякое человеческое дело и делание относительно. Оно в истории, следовательно, оно уже окружено общим смыслом и ходом истории прежде чем начато делателем. Само по себе, как дело оно еще ни хорошо ни дурно: не всякое дело доброе, а злодеи обычно не те, кто лениво сидит сложа руки. Если говорят, что активность всегда в принципе лучше пассивности и предлагают активизм, который куда‑нибудь да вывезет, то обычно ссылаются на общее движение прогресса. В рамках культуры и цивилизации он может казаться благом, но по большому счету ни хорош ни плох, потому что ни хороша и ни плоха история сама по себе. Безусловно хорошее дело должно было бы быть сначала и просто безусловным делом, т. е. не относительным, но такое дело означало бы уже выход из ограниченности человека и из ограниченности земного мира вообще. Такая абсолютность дела всегда только мерещится человеку. — А абсолютность веры дана ему здесь и сейчас. Поскольку человек верит, он верит безусловно и безотносительно. Если он верит вполсилы, то и поступает не вольно, а по необходимости. Вера прежде вольного дела, делают по вере, но не так, что вера подсказывает что делать. Вера, как она изначально дана каждому младенцу, незряча, она направляется знанием. Однако нельзя сказать, что знание несет веру. Скорее вера несет знание, хотя без знания она ослепнет. Мы говорим: слепая вера, и думаем, что сказали о ней что‑то дурное. В действительности вера сама по себе всегда слепая, ее может просветить только знание. От веры требуется, чтобы она помнила об этой своей слепоте. То, что мы обычно называем слепой верой, часто оказывается уже извращенной верой, которая воображает себя зрячей. Не всякое знание может вести веру, а только такое, которое, как и вера, чисто. Только тогда оно приобретает достоверность. Несовершенное знание само слепо, само еще тайком держится за веру, и хорошо, если не слепой ведет слепого.

Вера вынашивает знание. Ей поэтому надо терпеливо дожидаться, когда оно станет достоверным, т. е. когда ничего в нем не придется принимать на веру и знание с верой совпадет. Вера и знание разведены как центр и окружность: окружность еще только должна обежать периферию, а центр уже дан и без него невозможна ни окружность ни часть ее. Без чистоты веры не угадать центра, и тогда круг знания не охватит целого. Чистота веры в том чтобы не вступать в незаконный брак с путаным знанием; как и чистота знания в том чтобы не просить себе веры, пока само не станешь достоверным. Вера и знание разведены настолько врозь, насколько впускает вся человеческая способность к напряженному ожиданию. Вера и знание отмечают две крайние точки, между которыми размещается глубина человеческого сознания.

Совершенное знание, совпадающее с верой, дается не после длительного накопления опыта и фактов. Скорее наоборот: совершенное знание, образующее круг и потому само в себе несущее свою достоверность, — это первое, на чем строится сознание. Не имея невидных золотых крупиц совершенного знания, мы не имели бы и сознания. Но для нас, людей, начало оказывается часто лишь ожидаемым концом — в той мере, в какой тьма и грех нам ближе чем свет и строй. В блеске (рефлексии) совершенного (круглого) знания мы только и можем что‑то видеть. Только ему вера отдастся как достоверному. Но этот блеск всегда кажется нам далеким, труднодостижимым, чудным. Он одно, мы другое. Мы сами по себе, потому что он вечный, а мы здесь сейчас заняты злободневным, обязательным, нужным, непременным. Обычно это означает: мы связаны скандалом, нудным, когда вещи не желают повернуться и тем приоткрыть свою странность. По привычке странное может казаться нам не странным, а близким и знакомым. Путаница доходит до того, что изменяя самим себе, мы называем странными заботы мысли, которая всегда ищет достоверного для нашей веры; тогда странным становится не замечаемое нами ближайшее.

Хорошо известно, каким механизмом откачивается странность давящего нас вблизи. Она опрокидывается в прошлое и будущее, которое мы населяем всей непонятностью настоящего, освобождая тем себя как раз на миг этого настоящего от переживания его странности. Так мы расправляемся с настоящим; после этого препарирования оно уже нам и не жутко и не странно, а только «важно» и «нужно». И если в такой тесноте мы еще способны вспомнить о знании, то конечно только о «важном» и «нужном» знании — а это для нас уж конечно не проблеск достоверного в себе самом света. Он невещественный, невесомый и невременный. Ему мы отведем место где‑нибудь в «философских учениях античности».

Светлый круг знания не может облегчить наш гнет и нужду не потому что бессилен, а потому что мы по своей воле (или, как мы выражаемся, «невольно») считаем тяжкое и нудное важным и нужным. И мы будем считать самодостоверное круглое знание странным до тех пор, пока больше чем ему доверяем тому действительно странному, что нас сковало. За непременностью важного и нужного только и стоит то, что никак не переменяется искаженный порядок вещей; мы как завороженные никак не можем оторваться от глаз змеи, не можем поднять глаза к небу в паническом страхе, что тогда она нас ужалит. Но до нашего собственного обращения вещи так и останутся перевернутыми. Во мгле мы будем разыскивать свет (не дай бог увидеть свет в отблеске змеиных глаз) и он будет казаться нам не нашим уделом.

Где искать причину гнета, давящего нас? В тьме, не дающей увидеть странность странного? Или наоборот тьма от гнета? Правильным будет здесь ответ, что ни сам по себе гнет не зло, ни сама по себе тьма не зло, а зло в нечистоте нашего взгляда. Гнет и тьма не зло. По гнету узнается свобода, по тьме свет, без них не оценить ни того ни другого. Зло думать, будто гнет нужен и важен например потому, что без насилия не толкнешь человека к добру. Зло думать будто тьма охранительна и как‑то служит свету. Зло ссылаясь на гнет и нужду не допускать света, например считать, что свет в таких условиях будет извращен, и зло кивать на темноту, оправдывая ею невозможность свободы. Зло согласиться с логической схемой, будто иначе как в противоборстве двух начал добра не бывает и быть не может; будто с этим ничего не поделаешь; будто «пока живем» светотень неизбежна — когда не то что «пока что жить», но и просто вздохнуть мы можем только в проблесках догадки, что такой «миропорядок» не вечен. Зло не гнет и не тьма, а санкционированное самозванным рассудком примирение с их «необходимостью». Переживать крайнее напряжение между ясной интуицией гнета тьмы и сумасшедшей верой в спасенный мир — вот позиция добра. Настоящее добро выше равновесия гнета и свободы, тьмы и света.

Еще раз: сами по себе гнет и тьма при остром переживании их не только не зло, но может быть одни только и способны привести к обращению. Мертвящая тягота обыденности всегда несет в себе собственный приговор и заряжена избавлением. Когда гнет становится невыносим, странность обыденности проступает так, что ее наконец замечают. Тяжкун [55] хвастлив и в минуту своего, как ему кажется, полного торжества не может не выставиться напоказ. Ему никак не вместить той истины, что в прямом необманном виде он для зрячего человека невыносим, что он ему голая чужесть, подобно тому как Бог, наоборот, свое родное. Последняя, крайняя тяжесть часто несет и последнее просветление, где все существующее и несуществующее занимает свое место. В конечном счете человек достоин и может достигать ясности потому, что умеет отдавать за нее жизнь, а никто не в силах помешать человеку отдать жизнь тому, Кто ее дал. Только самоубийцам, которые не отдают жизнь, а берут ее себе, отказано в месте при Боге. Не верится, что они покупают своей смертью последнюю ясность, свет. Не наоборот ли, убегают от него? Но что думать о тех, кто отдает жизнь другим, ради них, наконец по их просьбе. Видно, беря на себя высшую ответственность, человек имеет на это право, потому что Бог дал ему жизнь не в аренду и на срок, а в вечное пользование с правом распоряжаться по своей воле. Но этот крайний дар требует и крайней бодрости сознания. Камикадзе–смертник не самоубийца, но он нагружает ответственностью за свою жизнь другого или других, которым — может быть, в конце очень длинной цепочки — придется все‑таки отдать за него весь отчет. Благодаря такой цепочке искупительной памяти о человеке бездумно отдавший жизнь не сразу осужден, окружающие разделят его ответственность и могут взять на себя его грех. Он не в том что взята жизнь «не своя, а Богом данная», словно самоубийца или смертник данник или арендатор, уклонившийся от уплаты и за то наказуемый Богом; от такого бога простая честь велела бы как можно скорее бежать. Грех в том, что за порогом открывается свет, а самоубийца не дождался его увидеть. Шли роды, во мраке отчаяния беременело рождение в духе, а самоубийца не дал ему совершиться. Грех не в том что человек взял себе свою собственность, а в том что помешал рождению нового.

Отчаяние по–немецки Verzweiflung от Zweifel сомнение, за которым стоит раздвоение. Verzweiflung не сама по себе двойственность сомнения, раздирающего между гнетом и свободой, тьмой и светом, создающего напряженность. Последняя разрешится и выведет из сомнения, если человек не сорвется. Отчаяние скорее завороженность сомнением, покорность двойственности, когда раскол перестает быть упругой пружиной поступка, а становится знаком якобы извечной и неодолимой ситуации.

Дно мира всегда отчаяние, и предоставленный самому себе он ни в какое другое место осесть не может. Почти не нужно оговариваться, что мир это конечно не природа, а что‑то совсем иное. Мир не столько очерчен злом и темнотой, сколько завороженно прикован к ним. Мир это всякое сознание, не вынесшее раздирающей неувязки между своим замыслом и своим состоянием, примирившееся со своим положением, когда ему хотелось бы, чтобы оно было иным.

Когда человек тянется к добру, всякое положение его, тянущегося, обличает себя тем самым как недобро. Рядом с непостижимой быстротой Бога, который простирает свое творение и тут же видит, что оно добро, человек вязнет и застывает в томительной, тягостной неокончательности, кажется неподвижным и мертвенным. Он тоже хочет, чтобы все что он делает было добро. Но уже это хотение само по себе — добро ли? Очень ясно, что если все хотеть и хотеть добра, хорошего будет мало. К хотению добра не без основания относятся подозрительно. Так человек отстает в соревновании с Богом на первом же шагу. Проигрывает он даже не по скудости сил или способностей, а самим фактом вступления в соревнование: я хочу — значит я еще не, тогда как Бог всегда уже. Как захотел, так значит и не смог. Не начав в такой ситуации соревнование, человек окажется в лучшем положении. В самом деле, если уже простое желание помериться силами с соперником отбрасывает меня назад, то тягаться с ним я могу только не борясь и не соперничая. Не желая уподобиться ему, а будучи подобен ему, если такое возможно.

Бездны унижения, в которые было брошено человечество нового времени, соперничающее с Богом, нельзя даже в строгом смысле назвать наказанием Божиим, как впрочем и вообще нельзя приписывать Богу искушения, которым мы поддаемся. Мы навлекли их сами на себя, сорвавшись в дурную бесконечность хотения, когда нам начинает казаться, что даже и самими собой мы можем стать только если захотеть.

Будь человек бесплотным созданием, и его замах на создателя и его низвержение разыгрались бы в космической драме верха и низа безвременно, мгновенным самосудом отрицания над самими собой, как это показано у Мильтона и, за Мильтоном, в «Письмах Скрутейпа» К. С. Льюиса. Но все вдруг замедляется тем, что человек воплощен, ему дана жена, он имеет от нее детей. Вместо внезапного самосуда человек отдан в тяжбу, материалами которой служат судьбы всех природных сущностей, вверенных или вверившихся ему. Они сами себя мало знают, они через человека тянутся к своему спасению, человек берет на себя ответственность за них и, не оправданная, она мучит его больше чем мог бы мучить мгновенный суд.

Падение человека и оттягивается и отягчается страданием зависимых от него существ. Хозяина, падение и больше мучит его чем голых отчаянных летунов. Отнимите у него собственность, отнимите жену, навсегда, отнимите детей, и истончатся смягчающие перины и он сразу очнется там, где ему должно быть за его преступления — в низине и бездне. Как можно говорить, что земная стесненность человека плотью причина его падения? Ангелы не стеснены, а пали же. Скорее наоборот, плоть мешает ему быстро пасть. Человек в удивительном, очень выгодном для него положении: подушка, предохраняющая его помимо его воли от стремительного падения, у него только снизу, путь наверх свободен. Поэтому человеку очень трудно упасть, но очень легко подняться к истинной жизни. Св. Кирилл архиепископ Иерусалимский справедливо дивился тому новому и необычайному делу, что при таинстве крещения умираем мы не в самой действительности и погребены бываем не в самой действительности, но лишь в уподоблении и в образе, а спасение получаем не в образе, а в самой вещи. Много сетуют на человеческую отягощенность землей, а об этой нежданной, чудесной привилегии, незаслуженной, мало кто говорит. Человек не может осудить сам себя и быстро и легко сам себе повредить. Видимо, только потому что этот дар дарован всякому человеку, над ним не задумываются, его просто эксплуатируют, крепко полагаясь на его неисчерпаемость и планируя исходя из него свои расходы.

Мир по–видимому и есть просто медленное или быстрое планирование с огромной и чудесной высоты, на которую поставлен человек. Завороженный низом, он опускается по непрерывным ступеням. Не возник ли постепенно весь животный мир в результате такого планирования? Внизу, как легко видеть, вещество уплотняется до полного лишения свободы двигаться, когда можно двигаться уже только с самим веществом. Вконец опустившийся человек утрачивает способность быть самим собой; его тело сливается с веществом. Зато, с другой стороны, он все медленнее падает и в конце концов уже не может упасть. Книзу все меньше света, все меньше свободы для выбора.

Планирование выставляют более надежным чем бесплановость. Но иллюзорная уверенность, которую оно создает, есть надежность заговора, заклинания. Поэтому существенной разницы между планированием и бесплановым падением нет. Оба глядят вниз с высоты, одно с опаской, другое беспечно. Эта высота не человеком дана и не человеком отнимется. Ею можно пользоваться, но расходовать ее равносильно самопоеданию организма при голодании. Не человеческая забота хлопотать и о сохранении или развитии своего существа. Беречь себя недостойно человека; а развиваться ему некуда, он и так первый и верхний.

Что лучше, свобода падения или его «оптимальное» планирование, вечное занятие политиков. Удаваясь в частном, планирование не может не провалиться в целом. Кроме того, оно вызывает слепоту к реальности в той мере, в какой планирующие впадают в иллюзию, будто реальность ими создается. Наоборот, свободное падение дает быстрее нащупать структуру реальности, оно часто вызывает далекие прозрения и компенсирующие противотоки. Настоящее зло — думать, будто кроме планирования и падения альтернатив не дано, и завороженно смотреть под ноги.

Отчаяние с горьким самодовольством возносится над наивной верой, видя ее слепоту. Оно считает себя трезвее, истиннее. Но достоверность отчаяния — достоверность отсутствия, свет отчаяния — тьма. Знаки жизни и спасения, протянутые легкой радугой, хранящей от потопа, кажутся ему слишком тонкими и невесомыми.

Мир не может быть без отчаяния. Мир в важном смысле и есть отчаяние, и отчаяние не может выйти из мира. Но в конце концов отчаяние обращается на мир в целом, т. е. в сущности само на себя, и становится отчаянностью. Мир обнажает свою неспособность выйти за свои пределы. Замок, который запирает сам себя, и ограниченность, которая сама себя ограничивает, накопляют взрывную силу. Мир раскалывается, потому что внутри его бунт. Революция, переворот, которым заряжен мир, есть форма, хотя пока и пустая, всякого обращения. Эта форма необходима. В самом деле, непонятно, как не отчаявшись в мире можно выйти из него; и с другой стороны, как можно иначе, не отчаянно, из него рваться. Только в отчаянии можно собрать последнюю силу. Отчаянность диаметрально противоположна вере, но именно поэтому в отличие от мирского полувидения и полуслепоты она нисколько не мешает ей и не искажает ее. Она единственное, что не гонит и не разжижает веру. Достоверность мрака странным образом нейтральна к стихии веры; а лишение зримых удостоверений веру нисколько не сбивает. Абсолют революционности пуст сам по себе, но благодаря ему расседается почва мира и возникает просвет, в котором может закрепиться вера, твердь спасенного бытия.


«Аще убо вера, яте в Тя, спасает отчаянныя, се верую, спаси мя, яко Бог мой еси Ты и Создатель.».


Нам дарят спасение без навязанного добра, без планирования к безысходности. Спасительный путь не планирование. Пути божественной софии невидимы. Чем больше нам кажется, что мы видим их в мире, тем злее обманываемся. Видеть Бога невозможно. Тогда пусть Он сделает невозможное, даст увидеть Его даже зрячим, даст услышать даже слышащим, даст открыть даже откровенного, даст исповедовать даже известного. Легко исповедовать неведомого Бога, в молчании Твой голос явственно слышен; дай услышать в говорении. Природа слишком щедра и милостива, она слишком спешит утешить нас. Она любящая неразумная мать. Поэтому сказано, «кто любит отца или мать более нежели Меня, не достоин Меня». И еще: «матерь и братья Его стояли вне, желая говорить с Ним». Оставаясь в природе, мы хотим говорить, вопить, кричать, и все бесполезно: мы вне, приравнены к внешнему молчанию природы, наши слова не слышны, они шелест листьев, шум ручья. Как воззвать к сверхприродному началу.

Ты видишь и слышишь наше природное молчание, но наш голос как Ты можешь услышать? Ведь мы говорим не на Твоем языке, а на своем вавилонском наречии, которого Ты не поймешь не потому что не хочешь или не можешь, а потому что оно и придумано‑то нами чтобы спрятаться от Тебя. В самый миг, когда мы хотим позвать Тебя, выйдя из прозрачной для Тебя глубины молчания, то сразу же становимся и непонятны. Разумная природа, мы понятны без слов, всего яснее понятны помимо слов. Наше многословие понятно лишь в меру вплетающегося в него молчания. Поскольку молчим, мы осмысленные твари, какими родились. Но «стоит мне заговорить — они к войне», стоит именовать молчание — и мы скатываемся в первозданный хаос, творения как не бывало и нужно новое божественное чудо, новое творение мира, новое рождение. Если греческое диавол значит путаник и обманщик, то область говорения это его царство по преимуществу. Путаница и обман начинаются здесь с первого шага. Я говорю. Какой? молчащий? или уже говорящий? Пожелав заговорить, мы как бы направляем фонарь себе в лицо. Многие советуют не делать этого, благоразумнее освещать путь под ногами.

Вы устроились и наладились, советующие это, и давно выросли из бредового максимализма, а под кем все обрушилось и изменило, тому хотя бы просто иметь и зажечь фонарь, иначе он сам себя не помнит. Однажды я хотел подняться по вашей лестнице, но увидел в нише, внизу, затаившегося человека с настороженным и растерянным взором покрасневших глаз, осунувшегося, в странной стоптанной обуви, обветшалом платье, раскинувшего руки. Зачем вы его там держите? почему не выпускаете? Он не идет у меня из головы. Что вы с ним хотите сделать? или может быть хуже, вы не знаете что с ним делать? Каждое слово вас, чистых и успешных, отдается ему, безответному, горечью и унынием. Я не пошел выше по ступенькам, не смог оторвать глаз от него, жалкого и бессловесного, застывшего там, в холоде, сырости и сумраке. Странное оцепенение жалкого человека в нише сковало меня. Отпустите его!

Стыдно кричать. Стыдно даже слишком бросаться в глаза. Я ввек против богатых ничего не скажу. Но мечтать про себя о том, что совсем, совсем невозможно — этого мне даже под их насмешками не стыдно. Они сами не имеют ничего против этого, ведь это подтверждает, что я заслуживаю своего положения. Мечтая о невозможном, я никому не мешаю. Пространство невозможное вы, разумные, для жизни уступить нам готовы. У вас его много, даже больше чем вам хотелось бы.

Вы молча и учтиво отдаете нам свое отчаяние. Мы рады и этому куску. Теперь и мы, бессловесные, можем назвать себя единодушно с вами вашим словом, мы отчаянные. А по своей неисправимой потребности мечтать о несбыточном мы это свое единственное имущество, в бесполезности которого вы убедились вполне, потому и отдали, хотим превратить в чистое золото.

Так получается, что, бессловесные и безобидные, мы начинаем вопить, вам на потеху. Создатель мой, я не знаю за собой ничего, что могло бы поднять меня, я вконец отчаялся в жизни и счастье. Теперь‑то, отчаявшись, я хочу верить, что Ты меня спасешь. Ни за что. За то, что я слаб, грешен и отчаян — спаси. Оправдай меня вчистую, и мало того, дай мне часть в Твоей царской славе. Что невозможно. Господи, Ты можешь слышать меня лишь когда мои слова не бессмысленны, но я постоянно срываюсь и моя речь невнятна и бессвязна. Поэтому Тебя прошу и эту речь мне дать. Опять же и просьбу эту Ты даешь мне. Так, тварь, я бессильно стучусь перед Твоим порогом, не умея перешагнуть его сам. Моя воля исходит отчаянным криком, мое знание — незнание, меня самого нет. Между моими обрывками смыслов и Твоим светлым и единым смыслом нет сношения. Я стою перед Тобой нахлебником, самое малое Ты даешь мне, не я себя прокормляю. Я и шевельнуться не могу в страхе потерять Тебя. Господи, как мне, изъеденному пороком как червем, грязному и студному, мертвящему все своим прикосновением, смердящему трупу, с которого обваливается разложившаяся плоть, как мне такому мерзостному и зловонному приступить к Тебе? А не приступлю — и не спасусь, и образ Твой, образ Твой во мне никогда не проявится, он исподволь вернется Хозяину, в вечное осуждение нахлебнику как не отданный в рост талант. Оцепенелый как в кошмаре не могу приблизиться к блистательному Господу, стылый, не могу говорить, язык коснеет, смысл скользит, умственный взор бродит. Но что это? Неужели и здесь, Господи, Ты сходишь ко мне, замученный на кресте, израненный, в крови, потерявший красоту вида? И вот Ты уже в гробе, где и я лежу. Я не в силах шевельнуть разлагающейся рукой, и Он чудно недвижим, я пустая тяжесть, и Он гнетет своим страшным весом землю, делая ее весомой, я бессмыслен и оттого молчу, и Он молчит потому что насыщен всем смыслом, и скажи Он слово теперь, земля и небо прейдут: Бог, сошедший в ад, равномощен сидящему на престоле. Господи, кости мои рассыпались; не оставь меня, когда будешь возноситься. Не за заслуги, не по достоинству, по дружбе Твоей, по этому соседству нашему странному, подними. Как горький младенец, я беспомощно надрываюсь у Твоих ног в грязи и тине и захожусь криком и захлебываюсь от слез: да возьми же меня на руки! Потому что это невозможно — сделай это!

Вопят лишние, хлам, ненужные остатки земли. Вопят нелепое, когда и разумных‑то не всегда слышно. Вопят в единственной надежде что Господь почему‑то приимет сирых и вдову. Вопят те, кто видел что невозможное невозможно.

Мы представляем себе Бога в скроенных по нашей мерке образах и вообще представляем в образах, когда Он не образ а образ образов, не явление а явность. Чем отчетливее, как нам кажется, мы видим Бога, тем злее обманываемся. Тут всякий придет в отчаяние. Между тем нам всеми силами следовало бы желать не увидеть Бога, а быть увиденным Им. Быть не прячущимся искателем света, а просить всего света на себя. Вместо этого мы упираемся, своевольно отгораживаемся. Чтобы Бог увидел нас, мы не должны отгораживаться от Него. Бог видит нас всякий раз, когда мы не Его понимаем, а Им понимаем, когда Его слово сменяет нашу тьму. Только когда Он начинает светить изнутри, мы видим Его истинно, не внешним взором, а внутренним. Внутренним — это совсем не значит что в уме, мысленно. Что может быть уродливее чем загонять божество в «умственную» сферу? Только тайный враг Божий пожелает лишить Его полноты и оставить Ему темный склеп воспоминаемых представлений и переживаний. Видность видимого, ощутимость осязаемого, слышность слышимого, вкус вкусного, сладость наслаждения, действенность действительного — вот, как говорит Николай Кузанский, сама живая премудрость Божия, которая нам доступна в той малой мере, в какой мы вообще что‑либо видим, осязаем, слышим, вкушаем, в какой наслаждаемся, действуем. А вовсе не только «мыслим». Хуже того, еще и мысль‑то в наше время понимают как безвольное пересыпание образов и представлений в ленивой памяти.

Во внутреннем зрении не сознание рассчитывает и устанавливает представляющиеся ему вещи, а само оно высвечивается в своем составе, определяющем его представления. Обращение не бывает раз навсегда, оно постоянно: это непрестанное повертывание от образа к образующему. Свет, отовсюду охватывающий нас тогда и не оставляющий ни одной темной засады, из которой мы как хищные звери ловили бы свою добычу, — свидетельство увидения нас. Круг знания пройден в увидении того, что мы видимы, и это совершенное знание (совершенное потому что мы видим все, что вообще можно здесь увидеть) становится светом для веры.

Видение Бога пугает. Кажется, что если мы выйдем из своих темных убежищ, он нас исковеркает [56]. Жутко попасть в руки живого Бога. Его свет страшен. Этим он спасает. В божественном страхе как в море тонет все нудившее и теснившее нас. Нищий у нижней ступени лестницы, по которой восходят гладкие, посещенный страхом Божиим, становится неизмеримо богаче их. Рубище нищего, затронутого веянием страха Божия, становится праздничной одеждой. Так Мерсо в конце «Странного» Альбера Камю поднимается в неприступную крепость божественного страха над суетой пресных разумников. Страх сотрясает землю на подступах к Божеству, и всякий, кто хотел бы без обращения в своем смертном снаряжении к Нему приблизиться, не устоит на ногах. Бесконечность божественного страха прогоняет отчаяние, потому что грозит нам смертью и жизнью. Идя под огонь, в котором умереть или устоять, не отчаиваются. Мертвящее отчаяние просочилось из‑за медлящего уклонения от встречи в вечной проволочке примеривания и приготовления с несбыточной надеждой что‑то заранее предопределить, глядя в гадательное зеркало. Решившийся на борьбу за жизнь и смерть не какую‑то символическую, а настоящую жизнь или больную смерть тела, человек уже не может отчаиваться. Предвестием такой борьбы веет от божественного страха. Мы еще не знаем ее исхода, но знаем, что будет суд и будет решение, и погибнем мы или не погибнем, а будет победа и возьмет верх победитель. Этот ветер надежды, неведомой, но твердой, не имеет ничего общего с благодушными и пресными обещаниями божественной помощи в борьбе, словно кто‑то может быть уверен, что в поединке Бог на его стороне. Приятно думать, что мы положили Бога в карман как Илью Муромца. Но страх Божий вытравляет и чувство надежного обладания Им. Наоборот, хитрая надежда завладеть Им делает нас сразу Ему противными, точно так же как отчаяние, если оно еще остается, сразу обрекает на поражение. И вот получается, что с чем бы мы ни схватились под эгидой божественного страха, это схватка с Ним, с Его неуправляемой волей, с Его чуждостью и отстраненностью, с Его отдельностью и гордым могуществом, с Его неведомой и непостижимой мудростью. Смелый, зная, что победит Божий друг, до встречи с врагом, которого не боится, зовет Бога, которого боится: если Ты действительно не за меня, если ты мне чужд и недоступен, то покажи в чем я неправ перед Тобой.

Наше время меньше всего любит думать о страхе. Наоборот, оно всеми мерами старается отдалить его. И все же чистого страха, страха самого по себе люди боятся, по–видимому, не больше чем дети страшных сказок. Для человеческой природы страх живителен, обновляющ. Страха, риска в меру неискаженности своей природы люди не могут не любить. Надо только различать страх и кошмар. Иногда боясь страха боятся в действительности липнущего к нему кошмара. Из‑за нечеткости, недостатка различительной силы представляют, будто страх неотделим от кошмара и, справедливо ограждаясь от этого последнего, на свою беду избавляются от страха. Но лишившись страха люди навсегда тонут в кошмаре мертвенной обыденности. Это кошмар только в первый момент страшных, а потом крайне скучных обыденных допросов, тюрем, судебных процессов, власти, когда ленивые правители нехотя берут в мягкое рабство послушно тянущиеся на их зов миллионы. Смыть этот кошмар может лишь волна божественного страха. Страх и кошмар совершенно разные природы, чистый трепетный страх живой источник жизни, кошмар ее омертвелая бахрома. Потому‑то очень во власти человека умертвить страх, как убить живого человека, и невозможно умертвить кошмар, как невозможно убить труп или привидение. Вместо того чтобы искать избавления от страха, попадая в кошмар, следовало бы бежать от обыденности кошмара в избавляющий и спасительный страх Божий.

Мы хотели сказать, что есть отчаяние к смерти, холодная змея, которую люди прячут глубже за пазуху, чтобы выставить деловитость и бодрость лица на обществе, и есть отчаяние к жизни, прогоняемое неминуемым страхом перед божественным лицом. Весь вопрос, чье лицо выбирают, свое или Бога. Когда человеку хочется сохранить благовидность своего лица в безмятежной статуарности, для которой у него всегда перед глазами роковой античный образец, он разглаживает складки страха, изумления, сомнения, а для этого приходится совершить одну из сделок, о которых говорилось в начале. Если безмятежность была доступна даже древнему греку, то почему не нам, познавшим загадки природы. Откуда безмятежность на лице образцового грека, объясняют экстравагантными мифами. Подавленному большинству кажется, что он знал какой‑то древний секрет, как перехитрить отчаяние и жить в вечной радости, отчего и друга приветствовал словом радуйся; в наше время секрет конечно утерян, как рецепт сомы, состав древних красок, да и вообще почти все хорошее. Есть героически–анархическая версия: грек гордо купался в своей свободе, пока мог, а когда начиналась тирания, не шел на сделку, а бесстрашно умирал. Мало кто готов предположить, что у грека столь прекрасное и полное достоинства лицо потому, что он стоит перед лицом Бога. Нам почему‑то кажется, что перед Божьим блистательным ликом человеческое лицо должно осунуться и поблекнуть. Боясь потерять лицо, избегают страшной встречи с Богом и расплачиваются дорогой ценой, проглатывая тайное отчаяние. Для опасений есть свои основания. Часто «религия» выставляет такого кисло–сладкого неудобоваримого бога, что лицо «верующего» непроизвольно кривится и киснет. Справедливо боясь, как бы и с их лицом не сделалось того же, люди в здоровом отвращении отшатываются от одной мысли о «небесном отце».

Истинный Бог не является в приторной слащавости с райским пряником в одной руке и загадочной плеточкой в другой. Он нависает как война и буря, как страшный союзник, протягивающий грозную руку и властно гремящий человеку: Моё! Почему перед таким недоумевать и киснуть? почему не вступить мужественно в борьбу? Мы ошибаемся, будто античные статуи позируют перед людьми, демонстрируя политическое достоинство свободнорожденных и образованных счастливцев. Они стоят так прямо, потому что стоят перед Богом, перед Его сметающим страхом, готовые к поединку, оттого у них важные и прекрасные лица. Это не профессиональный трагизм смертников, которые снопами полягут под мечом тирана и не дрогнут лицом. Тут радостный трагизм людей, приступающих к делу жизни и смерти. Их овеяло страхом Божиим, возвещающим неложную битву. Перед этим нестерпимым блеском при сотрясении земли и трепете всего живого человек, чтобы остаться человеком, чтобы стать человеком, выступи воином до конца. Человек смеет и должен противостать Божьему страху, не падая раньше времени на колени. Без дерзания награды не получишь. Умереть в поединке пусть с невидимой силой, но не потечь развалиной раньше времени. Это решимость человека, готового переступить порог. Только зерно такой зрелости можно вымолотить из снопов; если оно мягче, дело не пойдет, зерно загниет в колосе. Без насилия вечной жизни не взять. Когда человек спешит упасть от божественного страха на колени и с перекошенным лицом кричит, не убивай, ведь Ты же мне отец, а я Тебе сын и Ты меня, говорят, любишь, а я готов тебе служить, потому что чувствую по своему страху Твое присутствие, то уже это я и ты выдает в нем скверное намерение совершить сделку, вступить в договор, и с кем? Я или Ты: только с таким лицом достойно встать перед страхом Божиим. Если стоять останусь я, значит Ты не истинный Бог. Если победишь Ты, а я останусь только отсветом Твоего торжества и славы, значит Ты Бог истинный и твори надо мной что знаешь.

Ничто не мешает так понимать безмятежность и надежный покой античного человека. Он силой своей древней добродетели гарантировал себе торжество абсолютной победы, смерть в Боге. В христианстве это случилось. И если нам все чудится, будто человек в античной статуе напрягся и нагнал на себя важности, возносясь в какой‑то небывалой свободе, то это ошибка зрения нас, забывших, что такое божественный страх и как ведут себя люди перед встречей с Богом.

Заодно мы и святых икон не понимаем потому что не знаем, как ведут себя после встречи с Ним.

В этом смысле можно считать, что античность не в далеком прошлом, а всегда с нами, не как исторический факт, а как факт нашей истории, как вечно живая возможность достойного предстояния Богу. Ренессанс представляется в этой связи не столько особенным возрождением античности, сколько попыткой ее освоения, когда античность много потеряла как прошлое, разросшись как настоящее. Кажется даже, что именно в столетия Ренессанса Европа узнала новые, неантичные веяния, прорвавшиеся где‑то в новой неуправляемой стихии социума. Подумать только, что например книгопечатание оторвало массы от живой преемственности поколений, потому что над страницей книги, в отличие от страницы рукописи, сознание легко замыкается в самом себе, начиная взращивать возможно природоподобные, но на поверку искусственные плоды разумения. Вспомним также, что именно в Возрождение на смену ремесленничеству пришел профессионализм, отличающийся от ремесленничества так же, как новый побег у корней дерева от новой ветви в ее кроне. Это только говорится о разветвлении наук; налицо дикое, без учета, разрастание подлеска, ставящее проблемы, с которыми мыслимо справиться лишь как с неразрешимыми: как многое сделать одним? Какая наука, специальность, какой самый незначительный кустик готов расстаться сейчас со своей исключительностью? Кажется, мы стали беречь и холить теперь всякую зелень травную, которая дана нам в пищу и добычу, и не бережем только плоть с душой и кровью, которую нам заповедано не губить.

Не больше ли античности было в Средневековье? Думают, что дисциплина христианства подавляла здесь античное начало. Но без того начала просто не было бы и этого продолжения. Античное начало не противоположно христианству, а только и дает ему сбыться. Посмотрите, как нисколько не помогло христианству захирение античного начала в России и как, наоборот, Дионисий Ареопагит, Августин, Фома Аквинский, Данте, христианнейший Шекспир на античном начале сложились и окрепли.

Надысторичность античного идеала делает его одновременно пустым и ненасыщающим. Мы здесь как бы выходим в безжизненные сухие пустыни абсолюта. Нам хочется в горячку истории, чтобы в ее сердце найти и свое. Герой античного предстояния божеству блещет неземной красотой, как бы навеки исцеленный мертвой водой. Внеисторичность идеальной античности подчеркивается тем странным и многозначительным обстоятельством, что она существовала неизвестно когда во времени. Век Платона не признал бы себя классическим, отослав к древности, Атлантиде, Египту, Вавилону. Идеализированная Греция складывалась в Александрии, Риме, у Петрарки и возрожденческих итальянцев, у Винкельмана, Шиллера, Гёльдерлина. Дух античного начала витает везде и нигде как момент, в котором нельзя помедлить, каждый шаг в котором уже иное, уже развитие и перемена Возможно, это такое начало, которое намечает одновременно и конец. Таинственность этого конца такова, что не обладая достаточной чистотой прозрения мы не можем о нем никак говорить и не знаем, завидовать или наоборот сердиться глядя на тех, кто глубокомысленно и старательно сплетает рассуждения о богочеловеческом процессе и богочеловечестве. Нам представляется, что до самого конца этим рассуждениям суждено роковым образом граничить с человекобожием. Тайна конца исторического процесса невыразима в порядке возможной задачи, она выразима в порядке невозможной. Вполне ли сознают эту невозможность любящие говорить о богочеловечестве?

Отчаяние подстерегает на каждом шагу конечно и того, кто принят в живую среду божественного страха. Малейшим неосторожным движением, например движением испуга удерживающие в этом страхе паутинные нити можно порвать. Поэтому вещая душа так колеблется перед обращением, пока не уверилась, что устоит в приступах страха, не рухнет в головокружении с крутизны, по которой этот страх будет ее проводить.

Страх выгоняет отчаяние, но ведь он выгоняет и вообще все. Все никнет и трепещет, ничто не стоит, гордое рушится быстрее, слабое постепенно. Отчаяние, тонкая и невидимая суть мира сего, поддается возможно в последнюю очередь. Но и оно искореняется без остатка, когда сдвигаются со своих мест не только земля, но и небо. Когда нет ничего под ногами и небеса свертываются как книжный свиток, на фоне рушащейся вселенной нешатким и нетленным остается только тонкое и таинственное очертание Человека.

Боясь безумия, которым грозит разуму божественный страх, люди спасаются в ложное смирение, которое лучше было бы назвать приниженностью. Они поспешно расстаются со всем твердым и стойким в себе, якобы одолевая свою гордыню. Представляется, что в общем и целом расчет разумных таков: то, что лежит совсем уже на земле, сожжено не будет. Считать так значит переносить на божество свойство мира, где самое безопасное и надежное это бесформенное и низкое. В божестве, надо думать, всего надежнее тонкое и совершенное. И в божественном страхе сохраняется лишь близкое к божеству. Отказываясь от божественных черт в себе и выступая перед испытующим судом якобы в сознании греха и в смирении, на деле приниженной грудой плоти, человек не только будет тем вернее опрокинут и раздавлен безумием ужаса, но еще и сам на себя его навлекает. Следовало бы наоборот отождествить себя в минуту испытания с самым высоким, назвать я не самое безобразное, а самое стройное в себе, успеть из обвала выбросить свой невредимый и нетленный образ. Только так еще можно устоять в рушащемся. От незнания этого современный мир живет под знаком нависающего абсурда и безумия. О достойном противостоянии божественному страху уже говорилось. Сейчас остается добавить, что оно вернейший способ выстоять. Расчет на достоинство — лучшее спасение. Отождествление себя с недостойным и несовершенным перед лицом божественного страха вырвет у человека его я, не остановит перед безумием. Вряд ли нужно добавлять, что память о своем истинном образе не то же самое что гордое, лукавое или ленивое ослепление. Оно не требует забвения греха. Наоборот, лишь острое сознание недостоинства состояния я может высветлить истинное достоинство его статуса. Наш промах не в низкой оценке своего состояния (какая еще мыслима другая), а в отождествлении себя с ним, в признании себя самым низким в себе. У человека есть верх и низ, крайние. Нелепо бороться с низом. Грех не низ, а отождествление себя с низом. Грех иллюзия, будто от низа мы можем избавиться и якобы постепенно избавляемся. Грех и предательство не отождествлять своего статуса с верхом, пока не «преодолели» низа, словно полюс своего существа когда‑то можно преодолеть.

Здесь начинается соработничество человека собственному сотворению. Без этого соработничества сотворение не состоится. Только если человек отождествляет себя с собственной истиной, которая не подлежит разрушению, он сможет устоять на поле страха. Только самому человеку дано отождествить себя с собой. Этого не может никто другой, ни даже Бог — не по бессилию, а по непостижимому изобилию мощи, творящей всегда собственное подобие. Человек имеет свой образ как не имеет его. Иначе и нельзя, если он создан по образу не имеющего образца. Среди божественного страха в слепом прыжке веры он отождествляет себя с неотождествимым. Это невозможная задача.

Я вижу, как солидные люди теребят меня здесь за рукав и настойчиво спрашивают: «Но ведь потом‑то человек все же находит себя, не правда ли?» Они согласились на прививку божественного страха, но так, чтобы после этого наконец можно было вернуться к нормальной жизни.

Вы правы. Хотя вселенная сотрясается в божественном страхе вечно, не имеющий образа тонкий образ наложен на нее тоже вечно. В трепетном предстоянии потеряв себя, ждать нам не вечно. Нам обещано, что мы найдем себя. Но не торопитесь соображать, что дело тогда ограничивается неким сальто мортале, после чего с просветленным ликом можно вступить теперь уже в искупленное и законное владение неземными благами. Вы чего‑то не заметили, пока под вами земля шаталась как пьяная. Трясение божественного страха прошло, и волны, с которых мы начали и которые гнали нас всю дорогу вплоть до запруживающей воронки страха, улеглись. Мы утвердились. Но что‑то случилось с землей и небом. Бог успел учредить свою двойственность. Словно сцепившиеся кронами деревья разодрали почву надвое и земель стало две, похожих как зеркальное отражение, одна из них правая, другая левая, и вы, мудрецы, не знаете, где какая. Вы на одной из них, но не на второй, и незнание, на какой, мучит томительной неизвестностью: это вы или ваш брат, с которым вас перепутали в детстве? Мифология нашего времени недаром колеблется, сомневаясь, сам ли собою человек на этой земле или он неведомый самому себе пришелец, свой собственный загадочный гость и двойник. Божие творение кончилось, человек утвержден, ему ничего не надо творить, рождать, надо только узнать, повторив в знании то, что Бог произвел в рождении. Но перед ним все двоится. Бог среди Своих творений произвел рай; Царство Божие, как говорит Тейяр де Шарден, уже присутствует в этом мире. Недостоин жизни, кто не видит, что земля, на земле и есть рай и иного не будет. Высшее достижение где‑то здесь, совсем рядом с нами, мы это ясно чувствуем, даже видим, но не видим где. Все терзается двойственностью. Где мы только что видели рай, там ужас, ад и смерть. На месте любимого враг. Я высок и ангелоподобен, но это я, а не какой‑то агент во мне хотел сейчас убить самого близкого человека. Человек, оставленный божественным страхом, остается в страшной неизвестности, потому что только за ним решение, чему сказать да и чему нет, чтобы не потерять рая и не достаться кромешной тьме.

Если до сих пор можно было идти за Бердяевым, раскрывшим парадокс добра и зла как колеблющейся человеческой установки и остановившимся на трагическом предстоянии сознающего свое достоинство человека божественному страху (выход в это предстояние Бердяев называет творчеством), то дальше мы заглядываем в край, где революционное напряжение спало, где стихии улеглись и приняли выносимый облик, но где тем не менее царит нечто не менее глубокое, трагичное и парадоксальное чем у Бердяева. Не все бесформенный огонь и его роковое остывание, не все безумный порыв; за прорывом не оголенное бушевание того же огня; за бердяевской энергийностью проступает непоколебимая сущность, непреложная, но являющаяся как двойник.


«Поднимите, врата, верхи ваши, и поднимитесь, двери вечные, и войдет Царь славы!» (Псалтирь)

«Тебя славят славящие, поют песнь поющие. Брахманы тебя подняли, о всемогущий, как стропила крыши » (Ригведа)

«Поднимите выше стропила, плотники! Входит жених, подобный Арею, выше самых высоких мужей.» (Сапфо)


Наше сознание начинается с двойственности: хотели делать так, а надо вот как. Не будь ее, мы врастали бы в семью и общество беспамятно, плотно как деревья. Все утопии, от возвышенной до порнографической, строятся за вычетом двойственности. Мир держится тем, что не сразу оседает на дно раздвоения — и с ним Verzweiflung, отчаяния. Если дно мира отчаяние, то пространство его существования утопия. В строгом смысле поэтому мира нигде нет. Он порождение мечты о недвойственности. Мы пока думаем почему‑то, что дело обстоит так, а не иначе, и пока и поскольку это мнение еще держится, держится какой‑то кусок мира. Но мы рано или поздно откажемся от своего мнения. Тогда распадется соответствующий кусок мира. Недвойственность в мире нам только мерещится. Мир тревожим и колеблем двойственностью, он живет и движется тем, что гонится за недвойственностью, и кончает отчаянием, нигде ее в себе не найдя. Он не смеет, оставшись собой, увидеть двойственность всего. Эту смелость дает только напор божественного страха.

Божественный страх, корень благих, открывает глаза на сущностную двойственность всего. Не шаткость мира, о которой мы говорили вначале, а зыбкую женскую податливость, когда всякое да переливается в нет. Это не софистическое ни да ни нет, а софийная связь всего со всем. Такую переменчивость не сбросить со счетов как иллюзию. За ней стоит вечно влекущая бездонная женственность, материя, матерь, плоть вселенной. Ее уклончивые извивы уводят к вечной сути, они неисследимы, кругами бесконечно возвращают к началу и как пряжу наплетают бесконечную вязь необозримого целого. Неизбывность этого оборотничества изматывает, его маетой от века полны бессонные ночи художников, мыслителей и влюбленных. Она поглощает и завораживает нас везде, чего бы мы ни коснулись, стоит нам от пресной безвкусицы мира подняться к ее вечному вкусу.

Люди называют себя обращенными, но не видящих этого вселенского оборотничества и устроивших для себя из своего культа малый заповедник стерильной недвойственности, кому вас можно уподобить? Вы просто мертвы. Грозно катящийся к отчаянной гибели безбожный мир со всеми его чудовищными падениями рядом с вами воплощение чистоты и святости. Вы постылый шлак, никому не нужный, жалкий хор не рискующих, не принятый у Данте ни небесами ни адом, не имеющий надежды на смерть и ведущий жизнь ни для кого не завидную и завидующую всем. Ваши источники иссушены, вам не суждено вздохнуть всеми легкими, вы не можете не грешить пока живете, потому что ваша святость безжизненна, и жить вам остается только за счет греха, своего или чужого. Ваша религия это откушенный вами кусок материнской груди. Грешите больше, грех вас спасет, только так вам еще удастся попасть в ад, где сможете заплатить за свою вину тяжелее греха.

Вы не отчаиваетесь, вы полны исполнимых надежд, но от вашей надежды веет чем‑то безымянным страшнее отчаяния, потому что ваша единственная надежда — как бы избежать жизни. К источнику жизни ведет вечная женственность, а все ваши мечты о том, как бы не знать женщины. Вы конечно ссылаетесь на апостола Павла. Но разве вы вместили сказанное им. И кроме того, лицемеры, вы как раз не без женщины в отличие от него, вы только сделали из нее вещь и рабыню, чтобы не маяться ее женственностью. Когда вас успели так сломить? Видно, вы согнулись сами от божественного страха, отчего остались без награды смелых, откровения Софии, которая превращает тупиковую двусторонность мира в вечное оборотничество и тем спасает все, что губил мир. Вам показалось, что вы преданно прилепились к истине; нет, вы ухватили омертвелое. Вам было тяжело в средней житейской сфере, но вместо того чтобы подняться из нее в высшую, которая тяжелее, вы опустились в низшую: вместо духа положились на защищенность тела. Тело действительно защищено сверху жертвой, приносимой во имя жизни, но вы захотели не рисковать сами, а завладеть плодами жертвы и пользоваться лакомым куском. Вместо вечного пользования получайте вечную обделенность. Вы взяли себе то, что считали добром, но добро в том чтобы отдать себя. Этого добра вы не взяли. С Тем, Кто выше знамений и чудес, вы не захотели быть, вы захотели пожить под защитой Его чудес.

Магазин, вот образ вашей религии. Вы приходите и покупаете высшие блага за человеческие, которые у вас есть — немного преданности, немного усердия, немного отрешенности. Но оставление мира не значит завистливое гляденье на витрины из пустоты собственной бедности. Оставить мир не так просто. Всё не в счет, если ты не намерен выкупить весь мир обратно своим золотом. «Пока мир для меня лишь повод к заслуге, а не устраиваемое и совершенствуемое обретение на века, я буду лишь дрожащей тварью среди людей и они будут считать меня за мою религию порченым и дезертиром», говорит иезуит и священник Тейяр де Шарден.

Оставить мир невозможная задача, а вы ее решаете как возможную. И по мере «оставления мира» населяете сердце завистью, злобой, похотью, расслабленностью. Крашеные гробы, похоронившие себя под благодушием. Вы хотели искусственно добыть благую душу, получайте же пустоту. Превратности мира показались вам слишком тяжелы, вы решили что где‑то вам припасен другой виноград; вы отдали рай, сказав что рая на земле нет, чтобы уберечь себя от тревоги и муки, от ужаса возможной ошибки различения. Поистине вместо золота мира вы взяли слюду. Фрейд был неправ, назвав вашу веру иллюзией; иллюзорный блеск — трагический удел мира, а ваш удел плоская добровольная слепота.

Вы больше всего боитесь поэтического упоения. Но путь человека, если он должен оставаться человеком, поэзия, пожирающий огонь, в котором человеку всего проще пропасть, обезумев среди зеркал вечного оборотничества. Поэзия не надежная почва, а топь, бездна, лабиринт, освещаемый — если освещаемый — совсем не от себя, а сверху. Но верх, если Бог должен остаться Богом, абсолютен; поэтому истина здесь непоколебима, кругла и блистательна, а значит и невидима и неосязаема сама по себе, пока не отразилась в нижнем. Без низа не постигается верх, и наоборот, чем выше высота, тем прочнее опора низа. Вам служит оправданием образ «монашества». Но приближение к святости было бы отпадением от нее, если бы боролся и страдал не весь человек. В монахе и святом достоинство не святость сама по себе, а полный человек, достигший святости. Абсолют задается как конечная цель, к которой подтягивается человечность. Ущемляющая человечность аскеза отвергается всеми истинными религиями. В монахе верх становится основой, а низ верхом достижения. Он начинает с верности правилу и постепенно внедряет его в человека, оживляя обоих. Пока он не просветит всю свою человечность, он не избежал прелести. Наоборот, мирянин конкретное содержание своей жизни стремится возвысить к абсолюту. Каждый мирянин по благодати монах, каждый монах по безблагодатности мирянин. Легко видеть, что в смысле последней цели оба равны. Монах наверху, но его вершина низ; мирянин внизу, но его вершина верх.

Отчаивающийся в миру спасется этим самым отчаянием, но никто уже не спасет человека, который перед божественной бесконечностью отшатнулся и схватился за осязаемые опоры. Перед Богом и смертная тоска служит к жизни, как же ты посмел бежать? Ища усыпляющего дурмана, вы толпитесь в Божьих храмах, но вы в тягость и поношение для Господа. Поскольку то, чем Он хотел разбудить вас, усыпило вас, Он готовит для вас иные пути спасения.

Мы живем не в земле и не на небе, не на самом дне и не в вершине, а в пространстве, отделившем небо от земли. Небо слишком недоступно, земля наоборот слишком податлива. Небо не пространство для жизни, потому что мы, люди, никогда не сможем утвердиться на нем. Но и земля не пространство для жизни, она гостеприимно притягивает нас в сладостную могилу. Мы не смогли бы жить, стиснутые между проникающим светом неба и притягивающей смертью земли, если бы не было среднего пространства. Оно раздвинуто не чтобы мы как по мосту подтаскивали по нему земное к небу в безумном и ревнивом стремлении распространить и на него земную осязаемую доступность, которая всегда в конечном счете есть доступность смерти. «Не восходи по ступеням к жертвеннику Моему, дабы не открылась при нем нагота твоя». С другой стороны, оно и не чтобы окаменить землю, сведя на нее небесную твердь. Жить мы можем лишь оберегая среду, храня мягкую и сырую землю в несмешивающемся противостоянии твердому небу. «Сделай Мне жертвенник из земли. Если же будешь делать Мне жертвенник из камней, то не сооружай его из тесаных. Ибо, как скоро наложишь на них тесло твое, то осквернишь их». Жизненное пространство не должно быть загромождено человеческими поделками, пусть оно останется вольным пространством для дыхания, недоумения, изумления, восторга, терпения, ожидания, раздумья — воздухом души.

Но если мы хотим сберечь жизненное пространство, то должны быть готовы понести на себе все напряжение, которое возникло между небом и землей. Земля вмиг бы иссохла и окаменела, соприкоснись она непосредственно с небом, они должны быть разведены; именно благодаря поляризующему напряжению небо на земле присутствует. Животворное напряжение, раздвигающее небо и землю, дает на земле сказаться небу и удерживает небо на высоте опорой земли.

Секрет хранения животворного расстояния знали древние, а мы, современные люди, умеем только пользоваться доставшимся нам — это умение мы называем своей свободой — и все меньше заботимся о его поддержании. Поэтому наша жизнь все чаще и кошмарнее становится невыносимой. Не пожелав выносить вечного напряжения, к которому призван человек, мы начинаем задыхаться в нашем сужающемся жизненном пространстве. И жизнь конечно совсем кончится, когда будут подточены невидимые устои, которыми издревле раздвинуты небо и земля. Нам в заботах о рациональном планировании своих ресурсов, которые конечно быстро подходят к концу, все больше недосуг подставлять плечи под вечный груз, по примеру наивных древних; нам уже невдомек, что принимая тяготу предельного напряжения человек не обессиливает и не умаляется, не служит нужной и тягостной повинности перед богами или «будущими поколениями», а наполняет свою природу как человека, заряжается сам, наливается жизненной силой. Наоборот, нервные попытки подпрыгнуть до неба и неосторожные заклинания небесной молнии только изматывают и обжигают его.

Много говорят о свободе воли, представляя дело так, будто благодаря ей человек, если захочет, пусть себе во вред, может отвергнуть непременную однозначность благой устроенности бытия и так берет ответственность за свой грех в свои руки. Акцент делается на трагическом безрассудстве «свободного»: знаю что надо делать, а все равно делаю иначе, может быть потому что не хочу быть пай–мальчиком. Считают (с некоторым основанием), что такой концепции держались Бердяев, Достоевский, Кергегор, и будто бы (что уже лишено всякого основания) Байрон и Мильтон. С сочувственными охами, подперши щеку кулаком, соболезнуют непослушнику–человеку, который пускается в такие опасные игры, но в конце концов все ему прощают. Нелепость этого распространенного мнения обнаружится всякому, кто захочет в него вдуматься. Любопытно, что сами его представители не проявляют большой свободы воли в предлагаемом ими смысле, потому что рассуждать иначе кажется не хотят. Но мы, скажут они, и не хотим говорить ничего другого, потому что уже говорим истину. Так они признают, что свобода воли не в лихом буйстве, а в следовании истине. Вот они не погнушались принудительной однозначностью истины и никак не захотели бы ее отвергать. Человек развязывает свободу своей воле лишь поскольку видит истину, свобода воли есть как раз свобода оттолкнуться от своевольных блужданий и шагнуть к единству истины. Каин Байрона, который казалось бы бежит от своего блага и даже бунтует против Бога, на самом деле в поэтическом мире Байрона один среди всех обуян предчувствием крайне строгой, крайне избирательной сверх–истины. Мнимое впечатление одичалого произвола создается потому, что он угадывает эту истину очень глубоко: там, где она еще не сказалась и видна лишь напряженному ожиданию. Шагнуть к первой яви утреннего света или даже, еще до утреннего света, в насыщенную его предчувствием темноту, первым выступить в простирающийся свет — в этом свобода воли. Свобода воли в том чтобы присутствовать при откровении истины первым, а значит одним.

Прорыв в первый простор и достигается волей и воплощает ее. Он только и создает жизненное пространство для всякого вообще движения. Высвободившиеся благодаря такому прорыву зависимые массы материи тоже вдруг приходят тогда в расширяющееся движение, беспорядочно сталкиваются, играют, бродят, пока снова не укладываются, покоренные силами косности и инерции. Это невольное вторичное движение и называют в обиходе свободой. Но между первым прорывом и последующим шевелением смыкающихся масс огромная разница: первое есть вольный выход к свободе, второе хотя и тоже выход к свободе, но несвободный. Это свобода, но еще не свобода воли, а невольная свобода, расходование, а не простирание пространства, расточение, а не собирание.

Люди рассчитывают сберечь свободу, обходясь без воли. Пусть источники свободы откроются без нас. Однако откуда растущая тревога о стеснении жизненного пространства? И как дошли мы до расчетов, что если жизненное пространство совсем уже сократится, то давайте станем меньше рожать? Количество свободы зависит от наличия жизненного пространства, которое создается не свободой, а волей.

Если свобода владеет простором, то воля сам простор. Вольный не рядом с другими владельцами и даже не прежде их, он один и новый, так что о нем нельзя сказать, где он и когда. Он вышел в исходный простор.

Оказаться одним страшно; абсолютно первый, совершенно новый теряет всякую определенность, как бы отдает себя на растерзание: новая земля не умеет даже сама себя назвать, не то что заявить на себя собственность. Мы все как сознающие себя, как свободные я выступаем уже вторичными владельцами жизненного пространства, определяемся в отсчете от некоего начала. Исторически мы наследуем древним и отцам, онтологически — божественной личности. В ее тени, ее отражением возникает наше я. Но едва конкретизовавшись в своей определенности, оно вдруг встает выше своего собственного безымянного начала. Если начало не принадлежит самому себе и не может само себя назвать, потому что оно прежде названия, то я определяю и себя как определенного и начало как мое начало.

И вот я начинаю соблазняться о своей определенности и именности. Мне начинает казаться, что такой больше нигде и никогда не найдешь. В самом себе я обнаруживаю особенное, мое, личное начало, которое среди самой безусловной преданности прообразному началу не поглощается в нем, не видя в нем той же осязаемой конкретности как в себе. Больше того, возвеличивая прообразное начало, я как бы нахожу себе применение, без меня оно как бы безгласно. Я нужен, потому что свое суждение, выбор, положение, вес (хотя бы например своих дарований) я отдам тому, кого признаю как первого и начального. Пусть он проторит безымянную дорогу; силу, законченность, имя всему придам я. Я тот, для которого; тот, которого дорогой ценой… Пустое грамматическое я на путях соблазна, с помощью софизмов и натяжек подтягивает себя до всеобщей энтелехии. «Учение о свободе воли» окончательно кружит ему голову, и оно безвыходно замыкается в самодурстве. Оно тайно превозносит свое самозванное, никем не доказанное достоинство до небес; еще бы: моя воля, возьму и упрусь, и с места меня не сдвинешь, потому — свобода воли; захочу — смягчусь, обращусь и покорюсь. Я единственный и неповторимый; других таких нет; все готовилось для меня; все служит мне. Все идет в ход для обоснования этой самоуспокоенности, даже дурная бесконечность комбинаций природных форм, которая ровно ничего не доказывает и с помощью которых я доказывает не больше и не меньше как свою исключительность. Невозможная задача воплощения я решается как не только возможная, но и тривиальная.

Но едва притянув в своем самомнении я к своей воплощенной форме, я оказываюсь одним из миллиардов и проваливаюсь в бездну несерьезного отношения к себе. Я мог относиться к себе серьезно, пока слепота еще лелеяла меня в моей мнимой исключительности, но с каждым шагом опыта я опознаю свою чудовищную неоригинальность и буквально теряюсь в горьком безразличии к тому неустойчивому множеству, которое я поспешил назвать самим собой, к своему лицу, одному в бесчисленном ряду похожих. Все бесчисленные я держатся только на нестойких туманах слепоты, на шатком самомнении и хрупком самолюбии. Близится волна, которая смоет их как щепки. Если я не выброшу себя в то единственное начало, в тот вольный простор, спасения для меня нет. Но там я лишаюсь всех определений! И вот условие моего существования как личности, а не одного из лиц в бесчисленной толпе: мучительное напряжение маячащей в тумане и все никак не угадываемой близости собственного я, которое определенно есть, изматывающе–явственно есть, хотя неизвестно, где и когда.

Все эти бесчисленные я, хозяева жизненного пространства, как морозные разводы держатся до первого жара. Конечно, не гибнет ни земля ни абсолютная начальная личность, но уже при малом потрясении обнаруживается абсурдность всякой частной санкции на данный участок. В страхе Божием не абсолют, конкретность которого с таким успехом узурпировало грамматическое я, а наоборот я сам выступаю неименованным, бесправным и мучительно голым, даже не этим и не здешним: меня как привычного, важного и нужного просто нигде нет.

Мучительное напряжение маячащей в тумане и все никак не угадываемой близости собственного я настолько велико, что сплошь да рядом душа соединяется с телом уродливо: преждевременно воплощенная, но так и не родившаяся личность, не угадавшая себя, как не входит в ворота закона проситель у Кафки. Определение, именование и воплощение личности оказываются невозможной задачей, решаемой лишь за порогом божественного раздирающего страха. Обманчивая иллюзия ее линейной разрешимости удовлетворяет лишь самолюбию грамматического я, пока и его не подведет исподволь к проблеме. Всякие разговоры о воспитании личности, выставляющие эту задачу как возможную, отдают тривиальностью кошмара. Они ведутся в обреченной плоскости свободы планирования, когда дело идет о воле и восхождении. Только воля способна выносить личность. Чтобы зачать вынашиваемое, воле надо прикоснуться к началу.

Мирское я спасает себя, спеша вырваться в относительно первые. Это нужно было бы назвать наоборот верным способом расстаться с я, ведь спасшееся в относительно первых потеряет себя, оказавшись вторым. Мысль о безусловно первом в мире трудна. В мире живут лишь пока отвращаются от последних вещей. Одна мысль об абсолютном начале выбивает почву под ногами у тех, кто ставит по существу всегда лишь на относительное первенство; она и дразнит и раздражает их. Напротив, тем, кто готов броситься в омут, она показывает цель, истина которой вначале невмещаема, но при приближении растет. Живая истина влечет быть собой, этим, воплощенным именно постольку, поскольку начальным, никаким, неименованным, отрешенным. По косноязычию мы выражаемся условными знаками. Путь к новому проходит везде, откровенное веяние начала можно слышать всегда, в случайном неформальном разговоре, в беглой уличной сцене.

Как правило, мы отшатываемся от веяний абсолюта. Мы готовы признать причудливые создания фантазии, лишь бы отодвинуть новое и первобытное, которое ниоткуда и без предупреждения вдвигается в наш привычный день знамениями и предвестиями. Подпольных мышей до смерти пугает утренний крик петуха. Болезненно расставаться со сладкими видениями, которые нам показывает волшебное зеркало. Тонуть в них мы считаем естественным и успокоительным занятием, а спокойствие по нашим представлениям и есть здоровье. От тревожных движений безымянного бегут в мечтательную тишь.

До введения всеобщего образования суеверные люди представляли, что есть ужасные, адские, недоступные для жизни или райские области земли. Теперь суеверие искоренено и мы все твердо знаем, что любая часть земли по крайней мере доступна и не невыносима для человека. Труднодоступные зоны привлекают особый интерес, давая здоровый и нужный для жизни опыт. Но взамен мы населили ужасами, кошмарами и туманами свое самоощущение. Теперь не лучше тех диких древних племен, которые с подозрительной настойчивостью рисуются нашему воображению, мы живем на тесном истоптанном пятачке внутренней земли, суеверно боясь выходить за его края. Мы не смеем даже мечтать, как легко было бы жить не боясь самих себя, твердо знать, что душа кругла, что сам себя не ненавидишь, не подстерегаешь, собственной гибели и страдания не хочешь. Впрочем, как в древности наперекор всем ужасам неизвестности смельчаки проходили всю землю, так делают первопроходцы земли сердца и теперь. И опять без карт, среди недоверия и угроз, обвиняемые в безумии, на свой страх и риск.

Говорят, что Достоевскому и Фрейду мы больше чем другим обязаны открытием внутреннего мира. Они не столько открыли, сколько закрыли его от нас, заселив открытую землю сердца, приятную и прекрасную в одних местах, суровую и требующую прямого мужества в других, чудовищами, космическими силами, оборотнями, на которых управы нет. Правда, Достоевский и Фрейд предложили и образы спасительного поведения, первый — образ благочестивого квиетизма, второй — трезвой разумности. Но оба обещают спасти только ценой упорядочения душевного хаоса и отказа пользоваться силами страсти, т. е. приглашают быть в роли сторожей, а не хозяев своих волов.

Странная предгрозовая сушь устанавливается от рационального пессимизма Фрейда. Что‑то выжидая, человек страдает — и холодно наблюдает за собой, деловито фиксирует и анализирует свои состояния: вот страх, вот фантазия, вот цензура, вот влечение. Да ведь свои же! Владею я ими или нет? они в моей воле или в чьей‑то чужой? По–видимому не в моей, но если моя воля не в них, если я их не усваиваю, при том что все равно они некоторым образом во мне и ни в ком другом, то разве не проснется тогда уже прямо во мне, в сердцевине моей воли намного острейший, жуткий страх за свое рабство и мечта об избавлении, и отвращение от своей расслоенности, и тяга к восстановлению, и невыносимость темной неизвестности, и искание знаков освобождения? Таким должен был бы быть естественный исход психоанализа. Вместо разумной трезвости я снова в страстях, да еще сильнее чем те, которые я хотел в себе анализировать, и они не слабеют, а наоборот крепнут на здоровье по ходу анализа. Что мне тогда придется анализировать и что будет анализировать во мне психоаналитик? Мои невольные страсти? Но не здравее ли чем их анализировать плакать о них, биться головой об пол, бежать от них как птица рвется из сети, как олень бежит от охотника. Бегущий из плена задыхаясь остановится пощупать пульс в заботе об инфаркте? Рвущийся из сети достанет карманное зеркальце посмотреть, какое у него лицо?

Согласно мифу психоаналитики и психиатры человеколюбивые мученики, страдальчески принимающие на себя напор душевного хаоса пациентов, которые выбились из упряжи рассудка. Но самый гибельный душевный развал имеет над самой совершенной разумной устроенностью то преимущество, что дает чувство безотчетной самодостоверности жизни, какого в рационализированной сфере не бывает. Не вполне рационализированное существо потому и страдает и теряет себя, что еще стоит на первобытной достоверности. Это не значит что страсть обязательно хороша. Но вполне рационализированная жизнь теряет свою достоверность. Со скоростью цепной реакции фермент рациональности может захватить весь социум, и тогда беспредпосылочной достоверностью жизни каждый будет обладать лишь в той мере, в какой вокруг него еще сохранится исчезающая порода людей, открытых для слепой страсти.

Не прикоснувшись к безотчетному, мы не можем ни в чем удостовериться. Опыт абсолютного начала единственная опора, на которой утверждается вера. Неужели страх невроза отпугнет от этого опыта современных святых? Вера не имеет отношения к разуму. На забытость этого знания указывает распространение в верующей среде легенд о священниках, которые замечательные ученые, и о выдающихся ученых, пришедших к вере, как если бы первенство в рациональном знании, вообще всякое относительное первенство было как‑то связано с опытом абсолютного начала или как‑то подкрепляло и удостоверяло его. Прорыв к бытийному основанию конечно дает основание и для научного познания сущего, а точная наука не может не подводить к вере; но начало одиноко, оно не нуждается ни в какой науке, ни в каком разуме, ни в эволюционном, ни в революционном развитии: оно просто начало и каждый раз начинается заново. Тейяр де Шарден по поводу своего откровения о присутствии божественной энергии в мире описывает самочувствие выхода к абсолютному началу, переживание совершенно нового, безотносительно первого: «Но как возможно, что оглядываясь вокруг, еще упоенный тем, что мне явилось, я вижу себя как бы единственным во всем человеческом роде? единственным, кто увидел?.. и значит неспособным, если меня спросят, указать ни одного автора, ни одной книги, где можно было бы в ясной формулировке узнать ту чудесную диафанию, которая преобразила все перед моими глазами?»

Мы тут же видим, как трудно для современного ума выдержать невесомое напряжение прорыва и простор воли. Ощутив себя словно идущим по поверхности воды, обнажившееся беззащитное сознание начинает бродить и из простора сверхразумной чудесной воли падает в порядок рациональной определенности, из‑за чего весь опыт становится вдруг сомнительным и даже нескромным. Тейяр вдруг начинает почему‑то говорить о том, что его откровение подготовлено «эволюцией» (спрашивается, а чудесное в нем — тоже подготовлено эволюцией?) и посетило его по чистой случайности ввиду «счастливого сочетания темперамента, образования и окружения» [57] (тогда может быть стоило все же полистать книги и журналы чтобы найти нечто возможно не столь же счастливое, но во всяком случае идейно очень близкое?).

Продирание сквозь бесчисленные и тугие оболочки защищенной рациональной самости с ее свободой к беззащитности жизненного простора и воли — трудно и страшно. Меня цепко держат все исторические и местные связи, из которых я, здешний и теперешний, собственно говоря только и состою. Ведь дело вовсе не в том, о чем грезят благодушные теоретики свободы, — развернуться на готовом просторе, спрямив (спланировав) досадные иррациональные углы. Речь идет о добывании простора, которого в природе я нигде не вижу и который мне остается творить только прямо из моего оцепенения, и неоткуда больше. Прорвать оцепенение, когда я только из цепей и состою, значит взорвать изнутри само это я. Если так, движущей силой прорыва не может быть ни я ни его свобода; наоборот, я с его невольной свободой будет цепенящей и сковывающей силой, а прорываться будет то, чего еще нет, чего не видно ни мне ни другим ни во мне ни в других, что никак не определено, что определяется как неименованное. Короче говоря, если во мне поистине ничего нет кроме здешности и теперешности, если я пучок связей, то прорываясь я топчу себя, гублю себя, не попутно, а в корне. Недаром с таким безотчетным ужасом смотрят на человека, выходящего из мира. Так солдаты могут смотреть на место, где только что стоял товарищ, а теперь воронка от бомбы. Человек из семейного, из приятельского круга вдруг уходит неведомо куда, где его не достать, оставляя после себя чистый простор, откуда правда еще раздается его голос, но словно уже и не его, непредвиденный, явно существующий здесь и теперь и тайно извне обогащающий состав здешнего и теперешнего нездешним избытком. С еще большим удивлением должен смотреть такой человек на самого себя.

Благодушные проповедники любят успокоительно говорить о знамениях и знаках, расставленных на пути обращения. Хотя они правы, велико подозрение, что сами они трудным путем не ходили, иначе знали бы, что все знаки прочитываются только со стороны противоположной направлению путника, так что пока он глядит вперед, они ему не видны, а оглядываться назад ему часто запрещено. По честному все говоримое о защищенности, определенности, именованности мирского я крайне условно. В пленном бытии вообще все воображательно и условно, в том числе между прочим и оцепенелость. Хотя оставаясь в миру мы неким образом именуем все, в строгом смысле непонятно, на каком основании и по какому праву мы это делаем. Со здешней точки зрения ни одного истинного знамения и начертания прочесть невозможно. Все, что мы именуем отсюда, гадательные и произвольные отголоски. Все здесь, и «защищенность», и «определенность», и «названность», а не только я, приходится брать в кавычки. Обо всем мы знаем понаслышке, ничто не удостоверено, все может оказаться своей противоположностью. Что мы назвали защищенностью, окажется сном над пропастью; что казалось определенностью, обернется привычкой; что казалось именем, проявит себя голым самозванством; что назвалось моим я, по сути выдумка другого, неведомого нам. Наоборот, что казалось выпадением из надежной определенности, может оказаться единственным просветом в театральной кулисе, через который проглядывает, как все обстоит в действительности, и благодаря которому в темном зрительном зале все‑таки еще видно.

Жизнь не сказка, а выход к ней из царства сна происходит по законам волшебной сказки. Мы ищем то, не знаю что, и найти это всегда дано лишь единственному, младшему, то есть нам самим. Каким недоверием должен быть охвачен современный образованный горожанин, какое головокружительное сомнение испытать, сколько раз ущипнуть себя, не снится ли, когда жизнь показывается ему в невесомых очертаниях волшебной сказки; и как он раньше тысячу раз отмахнется от наваждения, прежде чем доверившись легкому движению в завороженной глубине делать по туманной догадке загадочные ему самому шаги, ощущая перенос опоры жизни в зыбкую прозрачность.

Но выбора нет. Кто не выступит в эту дверь, тонкую и призрачную, того подстережет отчаяние.


«Твердо держите в душах ваших, что вы не видели никакого образа в тот день, когда говорил к вам Господь на Хориве из среды огня.»


Тем, чьи недовольные голоса я уже давно слышу, кто щитом своего благополучия выставляет священное Имя, тоже грозит стать добычей отчаяния. Вы думаете что оградили себя, отдав первенство не мирским идолам, а Тому, Кто всегда и во всяком случае один среди всех первый. Но один же из всех Он как раз такой, что целым и чистым обратно вручает вам ваше первенство. А вы принимаете от Него этот дар? полноту самих себя?

Вам кажется, что в Нем вы нашли для себя нечто уже не подлежащее шатанию, недвойственное, нечто такое, с чем вы проторенной дорогой войдете в спасенный мир. Вы чувствуете за собой право говорить так. Во–первых, непреходящее и вечное существует же, так не одна вера учит, его ожиданием в сущности только и живут люди. Во–вторых, так учит уже не только вера, тут соль любого человеческого действия, вечное не остается в запредельных сферах, оно воплощается в плоти и крови, почему бы отчасти и не в нас? В–третьих, нам даны обетования, что мы достигнем спасения, и мы получили его залог.

Да, но умозаключать отсюда к достоинствам нашего я мы не имеем никакого права Утешать себя мыслью, будто где‑то в складках нашей личности есть реальный и утвержденный начаток спасенного Царства, значит обманывать себя. Да, твердое и надежное существует. Но искомый нами строй и утверждение истины не в обладании, а в противоположном, трезвом сознании, что не есть и не было утвержденной крупицей вечного Царства никогда и ничто в нас. Не есть и не было, потому что будет.

Будет то, во что мы верим, спасение, свет, пришествие Господа во славе, Воскресение плоти. Поскольку это вообще все что будет и ничего кроме этого не будет, то и все что сейчас есть только обещание, остальное иллюзорно, потому что кончится и не станет. Нельзя забывать, есть будущее Царство сейчас только таким образом что будет; оно есть посреди конечного как единственное начало, к которому из нашей всегда вторичной местности и временности еще нужно вырваться.

Мы не можем содержать в себе истину, жизнь, благо. Не только потому что недостойные сосуды. Благо всегда определялось как цель воли. Как можно содержать в себе цель? Скорее она держит и ведет нас. Непонятно, что думают люди, говорящие, что они «избирают благо и отвергают зло». Воля не выбор, а, как говорит Бердяев, избавление от необходимости выбирать. В русском слове воля хорошо выражен переход: сначала воля стремление к цели, потом бескрайний простор, который обгоняет всякое стремление, протягивается вровень со всяким порывом. Воля–стремление, достигнув полноты, преображается в волю–простор. В относительном мире, где всякий размах обречен на провал, воля утопична; в понятой по–русски воле чувствуется прорыв в абсолютное. Исполнение воли ставится как невозможная задача: она задается в относительном порядке, где звучит скрытой издевкой, а выполняется в абсолютном, где она не ставится, потому что абсолютное начало и есть бескрайняя воля. То же можно сказать иначе. Волю проявляю я как досадно ограниченный и тянущийся к своему благу, расположенный овладеть им; но исполнение моей воли чревато тем, что я выпаду, как уже говорилось, из скорлупы я. Полная воля повертывается преодолением себя. Недаром даже очень дерзкие и бесстрашные люди часто боятся проявлять волю. Они справедливо испытывают перед собственной волей нездешний страх, догадываясь, что она затянет их в такой поворот, из которого им не выйти самими собой. Наоборот, свободу все очень любят, принимая ее за возможность, не вскрывая бездны страха, катиться, планируя самую безопасную траекторию. Есть виртуозы, пользующиеся немыслимой свободой в этом смысле лавирования и ни в чем никогда не выступившие своей волей. Упоительным идеалом свободы неслучайно мерещится неволя. Я невольно сказал, у меня невольно вырвалось — подобные состояния культивируются «свободными» людьми как желанный предел раскованности. Но, понятно, сколько веревочка ни вейся, конец будет. Предел свободному планированию кладет даже не исчерпание жизненного пространства, некогда раздвинутого исходной волей, а отмирание самого существа, лишившего себя воли. Видимо, от воли нельзя отречься безнаказанно; существование задыхается в пустоте. Без воли нет и настоящего блага, только разнообразные мнимые. Я причастен истине и жизни лишь поскольку достигаю полноты воли, а значит перешагиваю через себя, отдаваясь им.

Поэтому нельзя говорить, что мы обладаем истиной и благом отчасти и будем обладать ими все больше. Скорее наоборот, мы еще обладаем чем‑то, поскольку ходим в тумане, но когда свобода осуществится в воле, кончится обладание, развалится огород нашего я. Теперешнее владение, выходит, не крупица будущего, а помеха ему. Чем большим я сейчас владею, тем тяжелее будет отрекаться от своего я. Кому привелось свое временное я жестко спаять с абсолютом, тот пожалуй навсегда лег камнем на дно. «Ни птица в ловушке, ни рыба на песке, — пишет Кергегор, — ни больной на своей постели, ни пленный в самой тесной тюрьме не пленен так, как тот, кто пойман представлением о Боге; потому что как сам Бог, так и сковывающее представление о Нем повсюду и в каждый момент— рядом». Религия и здесь связь: безвыходная связь, которой человек, измаявшись своей живой человечностью, накрепко перевязывает себя, уподобляясь египетской мумии. Истина и благо не ослабят своего сияния и водительства, но по пути восхождения ведомому предстоит потерять себя. Вы, цепко держащие в руках свой достаток, уверены ли, что уже не можете потерять — не хлеб, на него можно положиться, а самих себя.

О чем мы говорим, упоминая полноту воли? О манипуляции миллиардами людей? о необыкновенном размахе деятельности, встречающем повсюду готовую покорность? о полной свободе передвижения, о возможности беспрепятственно выплескивать свои мысли, о неограниченной распущенности секса? Но все это приманки, безмерно раздражающие волю, никогда не удовлетворяющие ее, наоборот, сковывающие владельца обязательствами владения. Всё мое не может быть; тогда мир должен быть ограниченным, а властитель единственным. И однако полная воля возможна. Она не иллюзорна и не ущербна и отдает владельцу всё даже не во владение, а в полную собственность. О пути к ней в познании себя говорит вся философия. Но самосозерцание понимается в обиходе криво. Оно на деле противоположно комическому разглядыванию себя, которым занимаются доморощенные философы, старающиеся отвернуться при этом от «внешнего мира». В истинном самосозерцании дух стремится увидеть мир и, глядя на него в упор, видит во всем лишь самого себя и собственную волю.

Любят говорить о глубинах личности. Каждому понятным образом кажется, что он находит очень много чего в своем я, и каждый гордится своим богатством: если бы только показать его и пустить в оборот. Вдумываются, вчувствуются, вглядываются в себя, анализируют. Все увиденное внутри себя приписывают себе. Здесь, на наш взгляд, элементарное и кричащее нарушение восьмой заповеди, не кради. Я не то, что человек видит вглядываясь в себя; все это не его, а чужое, прелести лукавой соблазнительницы, обещающей, что у нее нет мужа или что муж никогда не узнает. Если даже хозяин объявляется не сразу, то это только и значит что я проник на чужой двор в сумерках, через забор, тайком. Все здесь не мое и не я. Я не то, что видим в себе, а то, чем все видим, смотрящий взор. Его, наоборот, очень трудно увидеть. Вот почему когда человек захочет наконец твердо поставить себя: вот я, у него скорее рано чем поздно все утечет из‑под рук. Я вроде бы только что упивался внутренним богатством, а попробуй я всерьез показать его, и меня ждет горечь пустоты. Увидят, многое увидят, только уже как свое, не мое. Ведь люди, как и я, присваивают себе увиденное ими. Как в себе, во мне увидят добычу, явление своей внутренней жизни, назвав это возвышенными словами внимание к ближнему, вдумчивое отношение к людям, даже сочувствием, а то и любовью.

Во всей великой традиции философии под я, субъективностью духа, понималось видящее в нем. Мечтательное искажение философии и лжеименный гнозис называют реальностью я праздное и часто похотливое разглядывание всего что можно видеть в размазанно понятой душе. Там энергичный взлет в абсолютное из времени и пространства (видеть взгляд, видящий временное и пространственное, значит выходить из времени и пространства), здесь — ленивое копание в осязаемом, слышимом и видимом, местном и временном. Самозванные философы возразят, что они видят иногда несказанные блестки. Да, они что‑то видят, но надо еще потребовать от них доказательства, что это собственный жар золота, а не отражение в зеркале. Как свет воспринимается и всякое вообще совпадение, математическое равенство в отражении вещи, точно уловленная повторяемость, верно описанная картина. Способные на такое отражение чувствуют себя намного выше толпы, которая видит только то что хочет видеть и всякую объективную очевидность расценивает как насилие над своей свободой воли, сразу начиная бунтовать. Признать очевидность конечно огромное и редкостное достоинство. Но отсюда еще страшно далеко до истинной философии, золотого вечного блеска, в котором всякая очевидность вообще видна. Только в этом исходном блеске, не нуждающемся в объекте, поселяется подлинное я. Всякая сделка, в которой за я принимается что‑то местное и временное, ведет к кошмарам, полнит мир путаницей самозванства, где не найти концов и где найдешь конец, медленно погружаясь на свое последнее дно, в отчаяние.

Плотскому человеку невозможно парить в невещественной высоте света. Абсолютный божественный свет — наша воля, но по желанию получить ее мы не можем и чем больше хотим, тем острее ощущаем неимение. Блаженство воли и света доступно людям лишь иногда, как сказал Аристотель, и всегда нечаянно. И вот, не вынесши напряженности ожидания на подступах к свету, падшие, грешные тоже угадывают какой‑то свет. Не понадеявшись на нечаянную радость воли, они не обязательно будут чувствовать себя оставленными, наоборот, в водителях нехватки не будет. Отчаяние, даже когда оно противоположность ожидания нечаянного света, окончательный отказ что‑то еще видеть и искать в небе, все равно обещает определенность, твердую достоверность. Затянутый притяжением дна, человек срывает милосердные повязки покоя, которыми прикрывает его врожденные и приобретенные язвы Спаситель. Вместо верхней, открывается нижняя твердь. Отчаяние вдруг становится видением. Густой мрак полон тревожного обещания: мы наконец увидим с небывалой ясностью, что ничего видеть нельзя. Черный блеск теперь затягивает, как когда‑то привлекал белый свет, и тяжесть извратившейся плоти торопит обрушиться в плотную определенность низа.

К счастью, для человека в теле невозможен не только абсолютный верх, но и абсолютный низ. Как его конечная природа не может исчерпать бесконечности света, так его телесность помимо его воли предохранит от прямого падения на дно. Полная достоверность черного блеска оказывается так же недостижима, как и полная достоверность света. Ни полностью прозреть ни совсем ослепнуть человеку не дано. Он плавает в срединной неопределенности, терпя свою отверженность верхом и низом, тоскуя об инициации, не видя образа, а чуя лишь чреватую всеми образами насыщенность черноты внизу и света вверху. Пока живая Середина, связь верха и низа, не станет ему ближе чем мечущаяся самость, его друг–враг.

На подходах к таинству черного блеска человек должен исполниться тем же торжественным благоговением, как перед верхним сиянием. Как и там, здесь опасна всякая небрежность. Тогда мы сможем вырвать свет и у отчаяния, которое закрывает нам глаза. Если не видим никакого света без подкладки отчаяния, то положимся на черную очевидность. Пусть она будет единственное надежное, единственное наше, единственное неотчуждаемое достояние и владение, если другого столь же принадлежащего нам нет. Пусть здесь мы начинаемся, отсюда исходим, из этой ночи ждем рассвета, до этого камня опускаемся в поисках твердого основания. Если ни грех, ни страсть, ни упоение, ни слепота не принадлежат нам надежно, если ни в чем из этого не можем надолго удержаться и падая видим под собой все то же черное дно, то пусть падая на него — вера дает открыто смотреть в эту черную ночь, неверные всячески силятся не видеть ее, — мы смогли и посмели кричать: как раз потому, что выхода нет и ждет черный конец, как раз потому что надеяться больше не на что, на тебя, невозможная надежда, надеемся против всякой надежды.

Когда отчаяние увидено таким образом как абсолютный нуль, как точка отсчета, то важность совершающегося здесь прорыва к пределу вдруг перевешивает особое качество отчаяния. Тогда уже не так важно, какой именно дорогой мы дошли до предела, важно это прикосновение к нему. Чистота предела спасет. Отчаяние может раскрыть бесценные сокровища духовности, говорит Кергегор. Из сухой скалы льются воды жизни. Отчаяние грех или не грех смотря как ты в нем поступаешь. Прозрение отчаяния, то есть не переживание «частного» глухого отчаяния по какому‑то поводу, а заглядывание в его абсолютное дно, требует немедленного поступка. Оно словно настойчивый звонок в самой глубине нашего существа. Отчаяние не надо обнимать, к нему нужно прикоснуться. В древней священной игре в мяч, если рука коснулась мяча, это может быть и очень хорошо и очень плохо, а сначала только страшно ответственно: надо отбить мяч сразу; задержать его в руках хотя бы на миг уже грех. Или когда человек бросает зерна в черную землю, это пока не хорошо и не плохо, а только страшно ответственно: погубил все зерно или наоборот спас? Отчаяние само по себе не грех, а один из вечных краев человеческого бытия.

По–видимому, только из‑за своей тягучей и тягостной фиксации на самости, понятой к тому же в индивидуалистическом смысле как состояние я, Кергегор определяет отчаяние само по себе как грех по преимуществу. Впрочем в его определениях есть многозначительные неувязки, допускающие самостоятельный, не замеченный самим писавшим ход смысла. «Отчаяние есть грех, и именно — отчаяние перед Богом», уточняет Кергегор. Это добавление «перед Богом» призвано иметь решающий вес. Не перед Богом, подчеркивает Кергегор, непонятно даже, как вообще говорить о грехе, неужели о грехе какого‑то отвлеченного от Бога человека? такого в природе нет, а «каждый» отдельный человек всегда стоит перед Богом. Здесь приходится заметить, что в своей борьбе против философского общечеловека Гегеля, как это часто случается в полемике, Кергегор обыгрывает сам себя. Как раз говорить о всегдашнем и повсеместном предстоянии каждого человека Богу можно лишь подставляя на место «каждого» (то есть по мысли Кергегора живого, конкретного, определенного) опять же всечеловека, правда уже не в качестве метафизической конструкции, а в качестве этического эталона. Реально вовсе не всегда и не каждый человек сознательным существом стоит перед Богом, а когда он не перед Богом, ему как раз особенно естественно быть в отчаянии. Естественно также, чтобы это отчаяние было тогда подспудным, потому что без Бога какой свет. Напротив, прозрение отчаяния, мгновенно выводящее человека к началам, не может быть иначе как от Бога; его энергии, его присутствие пронизывают вдруг тогда весь колодец человеческой души светом. Верно, что тогда, все с той же внезапностью, просыпается совесть, и отчаяние, за миг до того естественное, вдруг превращается перед Богом (здесь определение Кергегора точно) в немыслимый грех. Так мы оглядываемся вдруг на очень резкий звук. Внезапность оглядывания ставит его как бы вне времени: отчаяние греховным не стало, а как бы вдруг оказалось, при том что раньше не было таким. С этим его расщеплением человек тоже повисает в двойственности. Теперь он видит, что давно увяз в грехе, сейчас в особенности, но исходно в нем не был, причем не от слепоты; ведь вот и сейчас со своим грехом он не один, а рядом Спаситель. Так что грех, только что увиденный, сразу и велик и преодолен; как только он весь открылся, сейчас же ему и может и должен быть положен предел. Момент прозрения греха есть и момент суда над ним и решения, когда человек смеет от него отрешиться.

И вот, по Кергегору, человек не отрешается. Он из чистого упрямства и своеволия хочет протащить свой грех перед Богом. Он знает, что дик, вздорен, зол, и все равно упирается что есть мочи и тянет свое. Дальше этой интуиции последнего отчаянного макбетовского упрямства Кергегор в своем анализе не идет, здесь для него совершается откровение коренной греховности человека, якобы неведомой античности. Заметим, что в этих глубоких истоках своей позиции Кергегор вдруг опять странно перекликается с Гегелем, который в разговоре с Гете назвал свою диалектику «упорядоченным и методически развитым духом противоречия, врожденным каждому человеку». Только внешне Кергегор выступал резким антигегельянцем. Он глухим нутром — и то уже редкостная заслуга — расслышал в Гегеле свой экзистенциализм. Гегелевская искра зажгла его на всю жизнь. Но Кергегор никогда не узнал своего учителя, как проснувшийся не помнит слов, которыми был разбужен.

Так же многозначительна и ревнивая критика у Кергегора язычества и гречества, в которых, как в Гегеле экзистенции, он не видел подлинного откровения греха и греховности. Между тем упоением упрямого соперничества Богу дышит не только Библия, им не только объясняется секрет интимного отношения к Богу в Средневековье, на нем стоит и греческая античность. Воинственный дух злости, ревности, изворотливого коварства объясняет нам Гомера и через него пронырливость и пройдошество (Аверинцев) греческого национального характера. Без ярости, хитрости, упоенного ожесточения боя человеку не продраться сквозь заграждения малых богов, расположившихся широким станом вокруг Одного истинного, как не всякому лучнику в сказке пробить стрелой двенадцать колец. Почему, не разграничив порок и природу, Кергегор объявляет всю стихию противления и соперничества грехом? Опять наталкиваемся в его выкладках на многозначительную неопределенность. С одной стороны отчаяние у него безусловный и главный грех; с другой стороны, его описание отчаяния, драматически заостренного и в конце взвинченного до яростного отвержения Христа и христианской веры, участливо, если не прямо сочувственно; прозрение отчаяния равносильно у него откровению духовности, единственной истинной жизни человека. При всем том он называет отчаяние прямо грехом и злом, хотя тогда придется признать субстанциальность зла.

Ясно в целом, что движет Кергегором. Он боится, что в пылу битвы, ожесточенно опрокидывая все препятствия перед собой, упоенный яростью человек замахнется в беспамятстве на своего Творца. Как сохранить кротость в здоровой злости, простоту в хитрости, смирение в ярости, любовь в гневе, надежду в отчаянии? Известно Сократово решение: надо быть зрячим и просто уметь различать эти противоположности. Кергегор отвергает это решение на том основании, что так было в античности, а современный человек будет все ясно видеть и понимать и всё равно идти напролом. Вообще говоря, ради сбережения истинной жизни и под страхом греховной смерти вроде бы волей–неволей согласишься признать белое белым и черное черным. Слепое упрямство случай все‑таки исключительный. Но как раз этой редчайшей возможностью занят Кергегор. Он боится, что человеку ничто не резон, что он может пойти в ад наперекор всякому разуму и очевидности, лишь бы его прихоть взяла верх; несмотря на все знание, на предложенную возможность божественного спасения и избавления он может остаться при своем грехе, пусть даже путем самоубийства. Почему он пойдет на самоубийство в полноте знания, а значит света? Да просто так, предполагает Кергегор, от упрямства, от раздражения, или сочтя всю эту выдумку мира просто очень неумной и плоской затеей, а его сотворителя весьма второсортным художником; отчаянная самость, переживая Танталовы муки и безумствуя в лихорадке греховного самоутверждения, отшатнется от всякой помощи как от смертельной угрозы. «Дело обстоит так, как если бы в сочинение какого‑нибудь писателя прокралась ошибка, которая сама сознавала бы себя как таковую, — возможно, даже и не ошибка, но в гораздо более высоком смысле нечто существенно необходимое для всего изложения; — и как если бы теперь эта ошибка захотела вдруг поднять бунт против своего автора, захотела из ненависти к нему поставить его на место и сказала бы ему в сумасшедшем упрямстве: нет, я не хочу исправляться, я останусь стоять здесь свидетелем против тебя, свидетелем того, что ты посредственный писатель».

Неустранимая двусмысленность остается. В конце концов так и не удается разобрать, о чем говорит Кергегор: о высшей печати человеческого достоинства, о власти отвергнуть все, не согласиться ни с чем, что бы ни предлагалось ему под видом какого угодно блага если это противно его воле, о его способности пойти на смерть, лишь бы не на недолжную сделку с кем бы то ни было и с самим собой, — или о голом демонизме, жестоком бессмысленном вгрызании в саму жизнь, свет и истину, ни для чего и ни с чем, лишь чтобы мертвенно упереться в безнадежный и безвыходный тупик? Но первое залог победы человечества над врагом; против второго, начала злобы, нашего единственного врага, помоги вся тяжкая ярость, все коварство и ненависть, на какие способен человек, к счастью, и сюда хватающий широтой своей природы. Томительная неопределенность, преследующая читателя на протяжении всего трактата Кергегора об отчаянии, разрешается в подозрение, что у его автора не сведены концы с концами и что в круге, который он пытается завязать в последнем абзаце книги, вернувшись к ее началу, есть трещина, заставляющая дребезжать все целое.

Неувязка и здесь началась с понимания самости, смертельную болезнь которой Кергегор видит в отчаянии. Рассмотрим приступ Кергегора к своему рассуждению. Человек не просто бессознательно живущее тело и не просто заряженная сознанием душа. Душа входит в отношение к телу, они разнообразно взаимоотражают, рефлектируют друг друга (а не только тело отражается душой) в потоке мыслей, чувств, состояний. Но и это еще не самость. Только когда сознательное существование, выражающееся в многообразных отношениях души и тела, встает в отношение к самому себе, можно говорить, что завязалась самость, повеял дух, человек (у Кергегора уже здесь неприметно сливаются человек и самость) достигает полноты. Речь идет в сущности о рефлексии рефлексии, хотя Кергегор видимо ради своего антигегельянства мало употребляет этот термин. Наконец, самость в свою очередь прозрачно погружена в реальность Силы, сотворившей и устроившей и ее и все вообще. Невольно встает образ живой округлой Земли, плавающей в мировом океане. Ввиду нередких у Кергегора блестящих прорывов к языку вещей этот нечаянно возникающий у нас образ возможно не неуместен. И вот спокойное вращение в самом себе круга самости, доверчиво полагающейся на держащую её Силу, Кергегор называет верой. Вера вторая жизнь человека, истинное существование духа. Но вдруг оказывается, что у этой самости есть воля, которая может либо отказываться от самотождества самости, либо утверждать независимость самости от всеобъемлющей Силы! После такого усложнения уже трудно понять, о чем идет речь. Ведь самость, чистая обращенность на себя, рефлексия рефлексии, полнота, плавающая в просторе бесконечной Силы, есть уже исполнившаяся воля, всякая частная воля в ней преодолена. Об этой блаженной вольной безвольности говорит например Достоевский, что «сильно развитая личность, вполне уверенная в своем праве быть личностью, уже не имеющая за себя никакого страха, ничего не может и сделать другого из своей личности, то есть никакого более употребления, как отдать ее всю всем». Применительно к совершенной самости о частной воле, как ее определяет Кергегор, можно говорить разве что опять в порядке смещения «каждого» и всечеловека. У «каждого», каковы мы сами, каких мы ежеминутно встречаем и до сих пор никак не можем определить, есть конечно эмпирическая воля, в частности воля быть самим собой и не быть самим собой. Но это только показывает, что одно дело самость, другое воля. До того как Кергегор припишет «каждому» самость, вещь идеальную и общечеловеческую, «каждый» может благополучно существовать, нисколько не тяготясь ее отсутствием. Определение самости у Кергегора вполне гегелевское, тем немыслимее наделять самость эмпирической волей. Гегель несравненно строже и глубже, когда говорит, что чистая отнесенность мыслящего самосознания к самому себе (кергегоровская самость) есть абсолютная свобода человека, мы бы сказали, его полная воля. Выпроставшись из всех внешних определений, человек прорывается из своей прежней конкретности и определенности, которая оказалась мнимой, в самотождественный круг самосознания. По Гегелю самость не стоит перед божественным абсолютом, она сама абсолют, хотя и формальный, и потому в ней человеку таинственно является Бог, который и не внеположен самости, тоже будучи абсолютом, и бесконечно отличен от нее, пустого абсолюта, будучи абсолютом конкретным. И у Кергегора тоже есть ясная интуиция открывающейся здесь абсолютной воли или, на языке диалектики, изначальной возможности, «ибо Бог есть вот что: что все возможно; или же: то, что все возможно, есть Бог; и только человек, чье существо потрясено таким образом, что он понял: все возможно, и тем самым стал духом, только он подступил к Богу».

Из‑за появления конечной воли у самости, уже определенной как рефлексия рефлексии, возникает неразрешимая путаница. Человек уже докатил камень своего бытия до высот абсолютной свободы и «прозрачной взвешенности», как вдруг этот камень снова сорвался из его рук в пропасть. Светлый круг, уже втянувший было человека в абсолютную волю, освободив его из оков темноты и таинственно взвесив в ином мире, мире веры, кажется Кергегору слишком хрупким. Проскочив его, он слова вязнет в тягостном, «нужном» и «важном».

Нужен и важен ему эмпирический человек, как он сам, его родные, свои, соседи, нужен для того чтобы было кому приписать абстрактную самость. Отношение к «каждому» становится после этого нелегко: еще бы, если над каждым нависает абсолют! Чтобы отказаться от гегелевского общечеловека, Кергегор с самого начала захотел в пику Гегелю понимать самость, а заодно и момент теперь, и здесь, и я, вещи философские и идеальные, не как пустые формы, а конкретно, и именно осязаемо–конкретно, как эмпирических людей в их календарном времени и географическом месте. Благодаря этой подстановке, столь «экзистенциальной», как ему кажется, Кергегор с порога начинает оперировать не больше и не меньше как воплощенной идеальной самостью, то есть в действительности тем, что никогда не было дано и никогда не было исполнено в человеческом состоянии, что является крайним горизонтом всякого рассмотрения человека, целью богочеловеческого процесса. Понятно, что, взяв такой разбег, он с налету натыкается на эмпирическую несостоятельность эмпирического «каждого».

Скажем так: Кергегор останавливает на копенгагенской улице первого встречного, «каждого» датчанина в сюртуке, с тростью и предъявляет ему счет по жесткой абсолютной таксе: ты самость, ты дух, ты личность, в переживаемом теперь для тебя вся вечность, здесь ты должен осуществить божественный замысел о тебе. Тот естественно не выдерживает, у него подкашиваются ноги и немеет язык. Но кругом идет голова и у взыскующего, потому что и он понес неземную тягу общечеловека. Не в силах вынести напряжение, Кергегор обращается за помощью к Тому, от Которого все пошло, Кто первый и единственный соединил же в Себе всечеловеческий абсолют и конкретную телесность; задыхаясь от собственной дерзости, он предъявляет тот же абсолютный счет и Ему — и отшатывается, обожженный веянием неземной тайны.

Кергегор не заметил, что отношение самости к Богу идет не по линии воли, понятой в смысле частного суждения и решения. Достигнутая самость есть уже исполнившаяся воля, и Бог не подлежит ей как объект, а есть как бы она сама, только она — пустая форма абсолюта, тогда как Он, живой Господь, весь полон. Отношение самости к Богу поэтому не линейно, а надрывно: Бог есть как бы сама самость, а между тем совершенно неуправляем ею; он столь же абсолютен и чист, как она, а между тем Его можно осязать, за Него держаться, Им дышать, Его призывать, Его любить, в Нем двигаться и существовать, Им жить. Человек привык было, ощупывая себя, считать себя конкретным. Но тут при Боге вся его конкретность вдруг оказывается мнимой, истаивает, и человек зависает в абстрактной пустоте. Если он попробует сам для себя устроить какую‑нибудь опору, то все, за что он возьмется, окажется им самим, и всякий образ, в который он вглядится, окажется его собственным изображением. Он ходячее дерево, не могущее пустить ни во что корней. Для него нет ничего иного ему по определению: он на полной воле. Вернуться к мнимой конкретности было бы теперь грехом, недолжным отречением, шагом от Бога, от своей воли, от истины. Так достигнув полной воли мы беспомощно застываем на пороге новой, таинственной действительности, где законы логики, начиная с закона тождества, отошли, где начинается другая логика, в которой говорить о воле быть собой, о воле не быть собой и т. д. бессмысленно.

Почти непроглядно темны заключительные пейзажи, открывающиеся перед Кергегором. «Последняя форма искушения и соблазна есть та, о которой мы сейчас говорим, положительная. Она объявляет христианство неправдой и ложью, она отрицает Христа (что Он был, и что Он был тем, кем Он хотел быть, по Его словам) либо в докетической, либо в рационалистической форме, то есть таким образом, что либо Христос становится не действительно, но лишь мнимо конкретным человеком, либо Он в качестве конкретного человека превращается в ничто; что Он либо превращается, докетически, в поэзию, мифологию, не имеющую никаких претензий на действительность, либо становится, рационалистически, действительностью, не имеющею никаких претензий на то чтобы быть божественной. В этом отрицании Христа как парадокса, естественно, заключено в свою очередь и отрицание всех христианских определений: греха, прощения греха и т. д. Эта форма искушения есть грех против Святого Духа. Как иудеи сказали о Христе, «Он изгоняет дьявола силой дьявола», так эта форма искушения превращает Христа в изобретение дьявола».

Кергегор предлагает спасаться от этого греха в квиетистской вере. Но, возразим мы, если мы видим в христианстве как мы его видим лишь одну неправду и ложь, то радостно воспрянем в бодрой надежде на истину, которая, как ее ни придется назвать, должна быть противоположна этой лжи. И если мы видим в Христе как мы его видим дьявольское наваждение, иллюзию, Антихриста, то мы у порога истины, потому что это только утверждает действительность невидимого нами настоящего Человека. Истинное христианство здесь не только спасено, но доказано, утверждено, вознесено за счет самого отрицания выше всякого сомнения. Все дело в нашей способности отличить настоящее золото от поддельного. Кергегоровское «крайнее искушение» оказывается широко открытой дверью в надежду. А если мучение и отчаяние Кергегора в том, чтобы вечно метаться между призраком и истиной, то значит мы уже в последнем бою с реальным врагом за реальное благо, и не время унывать.

Но, возможно, ни то ни другое. Всё призрак и неистина. Страшные искушения окажутся простой игрой воображения, волнением крови (Гегель). Нам чудилось, мы что‑то доказываем, разъясняем, устанавливаем. На деле мы только стягивали и сволакивали, смахивали как паутину громадный мираж, обволакивающий нас. Нам только мерещилось, что мы передвигаем тяжкие массы, руководясь может быть разумным планом, который уложит их в конце концов так, чтобы мы могли успокоиться. Пустая иллюзия. Все обратилось в дым и рассеялось. Что удивительно, мы сами, за минуту до того пастухи несметных стад, строители воздушных крепостей, цари миров, не удивляемся, увидев себя нищими и голыми; напротив, это вдруг кажется нам естественным, словно так и должно быть, словно иначе быть не могло.

Мы ищем хотя бы легкий след от растаявших туманных громад, и напрасно. Глотаем, пьем безвидный туман и не можем насытиться. Растаяли обжигающие «изобретения дьявола». Нет ничего, нам все померещилось, не было мирового океана, швыряющего из стороны в сторону нашу лодку, не было погружения на дно, не было очистительного божественного страха, твердости отчаяния, награды за стойкость, прорыва к воле. Ничего, всё чары и наваждение. Нет и Тебя; и нам это настолько безразлично, что мы даже не интересуемся писать Твое имя с маленькой буквы. Ты даже не выдумка и не вымысел. Нам все равно. Мы хотели об этом вопить с гневом и отчаянием, надрывно, умоляя об ответе, а теперь можем бросить лениво и холодно, усмехнувшись раздавшемуся вокруг ропоту негодования. Из нашей низины ни подняться ни скатиться некуда.

Но почему же тогда не утверждает в равнодушии, а странно тревожит тихий голос, отзывающийся из невозмутимой и несоблазняемой близи, которая ближе к нам чем мы сами: «Да, Меня — нигде нет»…

[1970–е гг.]



Зачем? Зачем выходить из круга своей жизни? Зачем делать, зачем писать то, чего от тебя никто не ждет, что тебе ни в чем никак не облегчит существование, поступать беспричинно, вызывающе? Затем, что круг жизни — фикция и самообман, у человека нет круга жизни, в котором он мог бы оглянуться и сказать: вот, я здесь, я этот. Затем, что люди редко ждут от нас того, чего нам хотелось бы. Затем, что нет ничего тягостнее легкого существования. Затем, что человеку недостойно быть простым передатчиком причин. Затем, что если я не зову, то как путник в непроглядной глуши сам боюсь потеряться.

Страх сам по себе не страшен, плоха растерянность в нем. Лишь бы найтись, и страх сделается первым источником силы, врагом рыхлой лени, необходимым противовесом тому забвению своей смертности, которое выносит человека в пустыню. Поэтому ты отгоняешь сон и мираж, ты хочешь предстояния страху. Но страх помогает только в трезвости. А трезвость подсказывает, что найтись в страхе мы не можем, на то он и страх; он трясет землю под ногами, и в настоящем страхе у нас нет ни жизненного круга, ни даже просто нас самих. Если в страхе «нашлись», то скорее всего либо страх игрушечный, либо мы снова спим и видим сны.

И вот судьба человека. Едва окрепнув, едва созрев для трезвости, он сталкивает свою лодку в волны и теряет опору на земле, а хотел бы ее найти. Ему остается звать и взывать, еще не зная кого, к кому. Только это и дано человеку в растерянности посреди мира и только этим он отличается, приходя в мир, от тех, кто уже рождением обречен вечно спать. Потому что, кажется, неразумные живые существа вечно спят не из‑за своей неразумности: если бы кошка как‑то умела проснуться, она бы уж наверное смогла вести себя разумно, а вот разум еще совсем не обеспечивает бодрствования. Своим криком и плачем человеческий ребенок еще неизвестно кого зовет, — неразумное дитя еще ничего не знает, и не знает что у него есть заботливые родители, так что когда их нет, он все равно кричит, — но он зовет, и при его полной беспомощности, по сравнению с которой детеныши других живых существ лучше снабжены для существования, это единственный способ проснувшемуся окликнуть окружающих. Скажут, что человек вырастает и становится менее беспомощным. Да откуда вы это взяли? Конечно, заимев когти, клыки и норы вы может быть и вправду приспособились содержать свое тело, но попробуйте теперь доказать, что вы не озверели, не превратились в большей части своего существа в волков и лис. Нет, ты, человек, приспособиться не можешь, тебе стыдно надевать звериную личину и в 70 лет ты так же по–детски беспомощен, как и в 7 лет и в 7 дней, и так же зависишь от милости окружающих, ведь если они не дадут тебе хлеба, ты у них его не отнимешь и приказывать им дать не станешь, отнимают и приказывают звери. Да и просить едва ли будешь. Но звать и кричать все так же будешь, и не о хлебе, хотя искушение сытых хлебов будет тебя преследовать, а опять о том же, о чем кричал едва родившись: о своем человечестве, которому одного хлеба мало; будешь звать отклика, без которого человеку не остаться самим собой. А вся кажущаяся мощь человека, его машины, знания, оружие — наживное, досталось в награду его человечности как сытость, в меру осмысленности крика, в удостоверение отклика. Кто верит, что все это «развилось» в борьбе человека за самообеспечение, этой своей верой только обличает себя как потребителя, не творца. Он по вере и получит — пользование чужим, сытость и скуку.

Не приспособлению человек учится в жизни, не верьте лжи. Легкое искусство, распускающееся в его руках, не приспособление, а что‑то другое; а кроме у него ничего и нет. Матерый волк, готовый загрызть другого, если тот вцепился в того же ягненка, обеспеченнее наивного щенка; но смиренный старик, не изменивший мысли и хранящий в мире и покое своего уклада может быть пути, по которым миллионы могут выбрести из толчеи и дыма, беспомощен как новорожденный ребенок и, как он, храним не своей ловкостью, силой и скоростью, а все тем же милостивым чудом, от которого одного вся человеческая жизнь. Он и не бережет себя, не прячется в толпе, не строит высоких заборов; и не хочет даже угадывать, какие злобные и разрушительные силы кружат над его головой, разве что позволит своему телу уклониться от прямого удара, своему инстинкту — выбрать положение разбитому телу, да и то не всегда. У зверей «инстинкт самосохранения» с годами крепнет, у человека вянет и тускнеет.

Каков человек в колыбельку, таков и в могилку, беззащитным ребенком, умеющим только кричать. Сократ не шевельнул и пальцем для своего спасения, восьмидесятидвухлетний Толстой бежал в утренних сумерках через сад, потеряв шапку и дрожа от нервного возбуждения, Розанов умер с голоду. Начнешь перебирать… У таких людей беспомощность правило, а не исключение. И может быть только благодаря ей, не поступившись даром человечества, полученным от рождения, они сохранили в свой последний день все ту же первую силу крика, которая отличила человека от других живых существ. С опытом жизни этот крик, вначале сырая выразительность, истончился до членораздельного выражения человеческого существа, вобрал всю подробность человеческой судьбы, но не рассеялся по этим пространствам, а остался тем же забывшимся криком, голосом тоски по отзыву. У них не притупилась — а обостриться уже не могла — первая требовательная непримиримость, заранее отклоняющая негодные попытки успокоить и удовлетворить, ожидающая именно отзыва, знания, что тебя приняли в тот самый родной круг, предчувствие которого каждый несет в себе.

Почему не всем удается крик? Потому что всех, родившихся жить, тотчас цепко обнимает смерть, которой противен крик, и люди часто сдаются ей, разнообразно согласившись с ее негласностью. Смерть представляет доводы сначала самые убедительные и бесспорные: всё, что ты есть, погибнет — тело, усилия, самый язык и мир, в котором ты кричишь. Что ты можешь противопоставить этой правде? Да, ты уйдешь вместе с течением, но важно, достоинство твоего участия в мире требует, чтобы, уносимый потоком, ты успел позвать на помощь. Смерть выставляет доводы, приглашая смириться с очевидностью и наблюдать в молчании уход жизни. Приглашение отказаться от того, чего нет, и согласиться с тем, что есть, убедительно. Только безрассудство может спасти от разумных уговоров смерти, только в безумном крике может прорваться, открывшись и для тебя самого, та правда, что ты не вещь, а событие. Ни у кого не спросившее разрешения. Нигде не заручившееся гарантией.

Внезапное явление живого в крике должно вызвать и вызывает сомнения и возражения. Разнообразные служители смерти легко предоставляют многочисленные каналы, по которым энергия крика может растечься, не заметив и не распознав сама себя. Тебя хотят отвлечь от безрассудства, ждут от тебя благоразумия, здравомыслия и реализма, реализма. Настойчиво, неприметно устоявшиеся носители опыта, житейской науки очерчивают круг существования. Ты ничего не можешь поделать, тебе не удалось их полюбить. С наивными, растерянными, страдающими тебе легче и живее чем с разумниками.

Человек беззащитный защитник жизни, обреченной насмерть, бьющейся в сетях смерти. В этом факте ничего не переменишь, ничего не исправишь. Ответственность за него ни на кого не свалишь. Бога на помощь не призовешь, потому что Он, придя в мир, от своей чистоты становится еще откровеннее беспомощным. Обеспечить смертного значило бы демобилизовать его, снять с поста, на который он поставлен. И как обеспечить, если не загородиться другими, заняв их жизни. Обеспеченная жизнь не может знать, умерла ли она уже или еще живет.

1.07.1975



Бездны природные, бездны душевные. Каждая зовет и соблазняет. Человек, едва родившись — травинка, человек — беспомощная пылинка, гонимая космическими сквозняками. Вот он есть — и уже его нет; и там, где живая душа просвечивала в теле, начинает тяжело перевешивать мертвый остов. Снова прах и пыль, снова все исчезает в клубках мглы. Но гонимые, рассеиваемые, смехотворно гибнущие, пусть мы успеем хотя бы в последний миг перед уходом рассмотреть истину мира, из которого нас гонят. И сквозь пыль и дым нам возможно увидится нечто, странное до удивления: путаный мир просвечен негаснущим светом, он как столб, как луч, как рука Бога, властно держащая хаос. Этот свет единственное, что есть; все прочее еще только собирается им стать.

Свет единственное основание, помимо него нет причин. Поэтому помешался тот, кто пробует самодельными нитями своего рассуждения сшить то, что видит в свете. Сплетенная им паутина будет разорвана, он потонет в кажущихся аналогиях, соответствиях, параллелях, опутает себя новыми нитями, закружит себе голову — если его не настигнет более обычная судьба и он уныло побредет скучной дорогой в селения аида. Можно успеть умереть при жизни, и смерть потом только милосердно подберет и сожжет твой мусор. А кто‑то, загоревшись при жизни, разгорается, пока не вспыхнет огнем, для которого смертная телесная оболочка слишком тонка. Потом такие перенесутся на небо, чтобы светить оттуда далекими звездами, и даже в самой немыслимой, невидимой дали никогда уже не исчезают совсем бесследно, потому что сливаются с золотым фоном небес. Вечность огненная судьба звезд, которые чем больше горят, тем больше хранимы. И безумие судьба подземных кротов, которые, плетя свои частные ходы, в конце концов полностью сливаются с подземным мраком.

Бог не создавал мрака. Но брошенные им пучки света уплотняются до непрозрачности, чернеют от нестерпимого блеска. Смертному они кажутся твердыми. И вот, словно строя жилье на спине кита, люди начинают полагаться на то, что им кажется плотным. Какое ослепление. Как раз там, где надо замереть в удивлении, в восхищении божественным порывом, как бы захлебнувшимся в косноязычии своего изобилия, нам не хватает сил всмотреться в бездну и мы глохнем к непрестанной речи Бога, перестаем беседовать с Ним. В этом самовольном прекращении диалога весь корень нашего отпадения, охлаждения, помрачения и в конце концов смерти. Бог еще жарче говорит с нами, да мы‑то вдруг каменеем и молчим. А потом хуже: тупо начинаем «исследовать» живую ткань. Не такова ли почти вся наша «критическая экзегеза» Писания. Потеряв увлеченную, симпатическую связь со всем Богом и во всей его речи, подпольные существа научаются только пугаться его блеска и его зова и на месте царства благодати строят тюрьму. Потом, задыхаясь от обличений совести, мы начинаем искать безобидные места, находим их в воображении.

Мы слишком легко сдаемся, слишком скоро поддаемся умственному соблазну. Слишком рано в сердце прокрадывается морозец отчаяния. Слишком охотно мы начинаем рассуждать, вместо того чтобы увлекаться. Мы видим, что есть эти два: Божий свет и морока. Но вместо того чтобы всем нутром прилепиться к одному в ущерб другому, мы пытаемся анализировать неанализируемое, выпадая тем самым из бытия в пустоту; потому что ничего кроме этих двух нет, божественный свет ниоткуда объяснить нельзя, не имея другого света, а тьма либо морочит нас, либо — она уже не тьма. Не оглядываться назад! Только так можно выйти из подполья. Но мы, просвещенные горожане, лишены предрассудков. А что? почему бы и не посмотреть, если нам даны глаза и шея? ничего ведь не случится. Нет, случится, и давно уже случилось с нами, заглядевшимися вспять.

13.2.1975



Наше время — наше ли?

И люди, сидящие на путях и взимающие дань и богатеющие (как сидящие на литературных путях, и направляющие свое слово, и расставляющие его как ловушку), — философия не имеет с этим ничего общего.

Но почему мы боимся обеспеченности? почему ищем иного? Какое еще иное. Никакого иного нет, есть парадоксальное богатство нищеты.

1.10.1974



Почему так отзывает жизнь? откуда ее таинственная скука? Если жизнь это река, то она то и дело мелеет и выбрасывает нас на песок. Рыба ищет где глубже, человек где лучше. А чтобы сесть на мель, ничего не нужно искать: все равно рано или поздно на ней окажемся. Что делать? — нас как чесотка мучит этот вопрос. Похожее на ржавчину, на гложущую внутри болезнь пустое надо, надо гонит нас по–разному, но всегда на одну и ту же мель.

Почему так отзывает наша обыденная жизнь? В самые оживленные минуты вдруг холодной пустотой потянет в сердце. Догнав то, за чем гнались, мы остаемся опять пустыми, пресыщенно–пустыми. Среди мягкого благополучия, в окружении заботливых родных вдруг дичаем в черствости, равнодушии, безразличии. Устраиваемся, укладываемся, а стоит наладиться, и все опять опостылеет. Среди комфорта, ковров, диванов, специального снабжения начинаешь зевать от невыносимой скуки. Забудешься в удобстве — тем вернее по пятам придет нестерпимая банальность и захочется сбежать в неустроенность, опасность, голод. Но и тут ожидает тоска бесконечных дорог, мертвый покой пристанционных пустырей (их загадочная тайна мелькнет на миг и тут же спрячется), тщета пригородной и провинциальной наивности, запойная тоска заводов и мастерских.

Почему так отзывает жизнь? Едва прикоснешься к ней, и она уже потускнела. Унылая лямка будней! Лучше не вспоминать, как все манило когда‑то… Еще хуже душное безделье праздников. Мы спасаемся в перемене — из города на дачу, из центра в Крым, от одной женщины к другой — и превращаем себя в разношенную машину для удовольствий, раздробляем себя, испытывая злобное удовольствие калеки пугать зрителей своими уродствами. Мы спасаемся в запое и удушье, в сне забвения и удушье страсти, и они затягивают нас, требуя с каждым часом все больше запоя, все больше удушья, пока не выбрасывают на мель.

А бывает еще хуже. Среди радостей природы, среди обеспеченного покоя вдруг черный огонек загорается в глазах и обжигает тело. Злобной, злостной головой человек дымит и чадит в мире, и отчего все? Он надорвался от благополучия обыденности в аду удовлетворенных потребностей. Какой‑то инстинкт подсказал ему, что лучше сорваться в завистливую злобу, чем тянуть дни в благополучном покое.

Нет, люди никогда не улягутся покойными овечьими стадами. Они не так устроены. Мыльный пузырь устоявшейся обыденности для них невыносим. Он всегда взорвется поножовщиной, выстрелами, насилием, садизмом, изощренным зверством. Это страшно; но на это толкает еще более страшный людям мир. За внешним благополучием в нем всегда кроются гробы.

1974



«Се, оставляется вам дом ваш пуст, ибо сказываю вам: не увидите Меня отныне, доколе не воскликнете: благословен Грядый во имя Господне». Но мы ошибемся, поддавшись искушению слов Ницше: «Если тебе не удается жизнь, если ядовитый червь гложет твое сердце, — знай, что удастся смерть». Из махрового благополучия, завивающегося бахромой кошмара, людям бежать в черный огонь не всегда. «Разочаровался в жизни, не можешь быть как все, так сделай что‑нибудь с собой», «живи как люди живут, не мешай жить другим» — такой закон правит над человеком не всегда. Очевидность не всегда ему доказательна. Иногда блестки неведомого света заставляют его догадаться, что саван, в который укутана обыденность, дырявый и что унылые голоса, убежденно внушающие ему вокруг, что как все всегда было, так иначе быть не может, где‑то внутри надтреснуты.

Это бывает, когда частичка его постылых будней вдруг просвечивает и согревается внутри раем. Рай незаметно, невидно проступает для него одного или сразу для многих, под разными видами, сам всегда безымянный, — может быть, под видом апрельского затишья у прогретой солнцем стены, или в женском голосе, или в книге, которой можно зачитаться забыв все на свете. Гнет никуда не сдвинулся, наоборот, он теперь тревожнее и даже как бы мстительнее, но внутри обнаруживает раскол.

И тогда с человеком может случиться двоякое.

Или он может сказать: что это за вольности? зачем это? передышка ненадолго, а потом ты снова должен будешь вспомнить о реальностях жизни и не сбиваться с толку. Тебе закружило голову, бывает. Делу время, потехе час. — Тогда появляется в глазах отчаянный блеск. Не то что ты станешь невосприимчив к странным неведомым минутам и местам, ты может быть даже повадишься их тайком выискивать, но чтобы тут же применить их себе на удовольствие и на потребу. Ты начнешь различать полезное и вредное. Сделаешь себе высокий забор, за которым будешь чувствовать себя лучше чем люди на тесных улицах; будешь тайно доволен, видя наивную растерянность, научишься заимствовать умственную одежду и защищенно ходить среди людей незамысловатых, читая насквозь их непоследовательность и нелепость, поучая и направляя, используя их беспорядочные порывы. Ты научишься греться на искорках рая, снимая сливки раньше и лучше других, мало оставляя нижним и уже вовсе ничего задыхающейся в тесноте толпе. Возможно, создашь себе номенклатурное лицо, достигнешь бархатного голоса и тихих начальственных манер, природный руководитель, понимающий блажь людей и дающий им уроки. Или станешь умудренным знатоком, почти безыскусно наслаждающимся искусством. Или просто тихим гражданином, который, замкнувшись в непроницаемой броне рядового человека, от каждого поворота жизни берет свое скрытное удовольствие. Или… Но, заглянув мельком в зараженное болото, не будем больше никогда засматриваться на могильщиков жизни, и пусть нас не смущает их мнимая многочисленность: они у всех на виду, но их доли ни в чьей жизни нет, и если наша жизнь зависит от них, то не потому что они нам от своей жизни что‑то дают, а потому что могут нашу у нас отнять. Говорим будто бы о несметной толпе, но по сути ни о чем и ни о ком. Кто не существует, тот пусть будет злее, предательствует коварнее, и тогда удостоится участвовать в жизни: смертельными берегами, в которые она от века взята и которые впервые придают ей строгость.

Зато всегда мало говорить и думать о вторых, кто не разграбляет жизнь и, хоть тысячу раз срываясь, скорее отречется от самого себя чем даст заглохнуть заронившейся искре. Увлекшись ангелами, принесшими весть избавления, он и в безответной любви останется ее избранником. Мир всегда будет говорить о редчайших, единичных, избранных. И пусть нас не введет в заблуждение их мнимая малочисленность и сочувствие к множеству неизбранных. Редчайших нет на виду, но зато избранник в сердце каждого. И так получается, что избранничеством живем все. Если неизбранный знает, что он неизбранный, значит ему близка и желанна избранность. Если неизбранный кажется себе избранным, значит избранничество ему понятно, и пусть он смелее стучится, пока истинное избранничество не откроет ему ложность кажущегося. Поэтому говоря только о редчайших, единичных избранных, мы имеем в виду всех людей, всех без исключения. Только одинокие избранные весомы, только они значимы, только они есть, только о них, редчайших, об их удачах и срывах произносится от века всякое слово. Остальных все писание и предание от века минует как небывших, если не поминает о них с презрением. Так путник, минуя тысячи чужих лиц и жилищ, находит одно нужное ему. Ни вглядываться в лишнее, ни изучать его нельзя. Современные «социальные науки», сбитые с толку массовидностью, весомостью и явностью совершающихся на поверхности движений, рискуют разделить судьбу того, что они называют своим предметом. Ложная наука ни о чем схлынет как мутный паводок, когда волны улягутся в свои берега Корыстные в неустанной деятельности грабят свою и чужую плоть, но какой закон в грабеже? Все провалится бессмысленно и безобразно в несытой утробе, и нелепо ожидать, будто оттуда высветлится какой‑то смысл и образ. Если нас интересует жизнь, мы обязаны не вглядываться в безжизненное.

Как, скажут нам, вы хотите закрыть глаза на реальность? Конечно, смерть, которая слизывает смертное, не обойти и не обмануть, иначе мы не могли бы сказать что мир, в котором мы живем, настоящий. Но пусть могильщики жизни не возомнят, будто они та необходимая для живописи мира тень, о которой говорит Августин в «Граде Божием». Августин шел там за совсем другим откровением, не эстетическим; его сложно понять, потому что оно светит только из глубины уже начавшегося служения жизни. Дешевая помощь полноте жизни стращанием и строгостью, наоборот, вырастает из грубости, а защищать его могут только люди потерянные. Все, что равнодушно к жизни, будет смертью, и сравнивать ее можно вовсе никак не с тенью на картине, а может быть только с разъедающей ее сыростью.

Если хотите, и порча славна и глубока, но только через удивление тому, что, разрушив и разрушая все временное и обреченное, она не тронула постоянного образа, который наложен на человеческий мир. Смерть не часть творения художника. Другое дело, что, закончив его, художник бросает вызов всему существующему и несуществующему: идите, попробуйте доказать, что сотворенное мною непрочно, что мир наваждение! В ответ все противоречащие и сопротивляющиеся силы поднимаются и стремятся на зов и захватывают все, но не могут стереть проведенной творцом черты и в меру своей прожорливой жадности и ярости от бессилия остаются только инструментом высшей проверки, какою удостоверяет себя неведомый могильщикам творец. Испытание смертью должно так или иначе опалить мир, если он хочет быть достоин вечной жизни, но только смерть доля тех, кто захотел тут стать испытателем, а не испытуемым.

Эти испытатели тоже неведомы творцу. Да, он отдает готовое творение в крайнюю и последнюю проверку, но не распределяет ролей искусителям, не подтасовывает, не играет, не отдает часть полноты творения антитворению. Ничего такого нет. Творец создал все, из всего, навечно, а не отчасти из некоторой доли материала и провизорно. В Его творении от века создано все существующее и никто не оставлен снаружи. Не нужно понимать творение по подобию технических поделок, которые создают новое лишь отнимая от старого и определяют лишь ограничивая. В творении как в Творце всё, единство, целость. Поэтому Творец и может, закончив его, в его высшей проверке бросить вызов всем. Дерзните, разрушьте, всё отдаю кому угодно, любой воле, пусть попробует пошатнуть хоть в малом; пошатнув, пусть отнимет у Меня всё. Никто не принимает вызов. Невозможно отнять у Того, Кто отказался от всего в предельной и неразделенной полноте Своего владения. Ответом может быть только такая же отдача себя. Творение, забывая себя, тянется к Создателю, тончает и светлеет в этом порыве, дыша светом и теплом.

Испытанием великодушного вызова Господа возник в отклике на него сатана. Но как раз тем самым он вытеснен за пределы существенного творения и во все время его ответа на вызов вынужден оставаться за краем, разрываясь от желания в мир внедриться и фатально оставаясь поодаль, потому что первые едва зримые лучи телесности уже невыносимо плотны для его бестелесности. Когда называют падшую сотворенную силу тварью, то интересно отметить особенный характер той тварности по сравнению с верховной светлой и законодательной силой: верхняя сотворена и творится положительно, подробно, «именно», а нижняя вся возникает скопом, безымянной и темной группой, у которой только одно определение: соблазненные вызовом испытать творение.

Высвобожденное благородным вызовом, не сотворенное, поднимается уничтожение и отвержение, тем яростнее и смелее, что рядом с безумным замыслом сотворить во времени вечное оно видит себя оплотом порядка и здравого смысла (Льюис). Небывалое и невозможное пусть займет свое место! Остановить мечтателя! Вечности нелепо быть временной, временное не должно путаться с вечным. Смерть триумфально проходит по миру чтобы исправить ошибку, окончить конечное, охладить нагретое, развалить шаткое. Сам Творец просил, Он вызвал. Поделом Ему безумствовать. Чего не может быть, тому не бывать. Времянке вечности, сгущенной бесконечности, рельефной бездне, доступной неприступности, миру нужно указать его место. Трезвая смерть хочет одернуть пьянство жизни. Творец смерти не творил, она сама явилась на Его вызов, внутри временного брошенный временности, внутри конечного ограниченности. Он сотворил вечную жизнь, это противоречие в себе, и все восставшее на Него оправдывается тем, что не могло не восстать, если хотело сохранить правду и закон. Оно за порядок против безумства хочет исправить творение, неправильное, потому что не укладывающееся ни в какие рамки. Как все творение создано Богом, так все оно всегда отдано критике и стоит под напором смерти. Критический взгляд закона хочет вернуть вещи на свои места, вечность за облака и время на землю.

Тогда показывать прямую, наивную любовь к Творцу остаются в мире только ужаленные Его безумием рыцари. Или их на свете уже не осталось. Но наводители порядка, которыми стали все и которые у всех на виду, Богом не созданы и не предвидятся. Они самоопределились в ответ на Его дерзновенный вызов. О них‑то и нельзя, не нужно, безнравственно говорить входя в их положение. Они не участвуют в жизни. И мало разницы, что внутри них есть разделение, которое кажется им всезначимым. Одни ни холодны ни горячи, им довольно наблюдать как жизнь «зависит» от них и как она гаснет без их помощи. Другие тайно спешат извести и истратить ее. Жизнь одинаково бежит от тех и других, спасаясь в крепости огня, и вся разница существует только с несущественной точки зрения. Порядливый государственный служащий, заставивший гаснуть в отчаянии женский город в глухой провинции, возмущается растлителем малолетних, а чем сам лучше? Оба подстерегают жизнь и садятся на нее, напав невидимо из‑за угла, и если один оправдывается тем, что жизнь без организации все равно уйдет в песок, а второй тем, что девушка все равно не увидит в жизни счастья, о котором наивно мечтает, то до разницы в этих оправданиях пусть докапываются ученые, дело которых, тоже очень нужное, перевести трупы в безразличное и элементарное вещество, снова готовое к употреблению. Службе жизни незачем вглядываться ни в тех ни в этих, довольно знать, достаточно слышать подползающий холодок смерти, безличный в многообразии; достаточно с замиранием сердца и в оживляющем страхе слышать гремящий во Вселенной голос; приди вся тягота и бремя мира и узнай, что Мое невесомое творение весомее всякого века; только помни, что если не собираешь со мной, то расточаешь.

Иными словами, сотворенное Богом дело нельзя понимать по подобию творения человека, который заботится о сохранности, никогда в ней не уверен и всегда предчувствует, что время и движение сотрут все известные ему плоды его трудов. Совсем иное дело Бог и сотворенный Им мир. Творение Бога, т. е. воплощенное, или материальное, или осязаемое его произведение задумано на всю вечность. Перед невместимостью этой идеи многие начинают думать не о бесконечности вещественной, которую нельзя помыслить, а о вневременной вечности. Но хотя некая филологическая иллюзия делает последнюю как‑то более представимой и чуть не более осязаемой для человека, в действительности она столь же непомерна, как и бесконечность во времени. По–настоящему уже от намека догадки о ее беспредельной мощи, блеске и спасенности у человека перехватывает дыхание, мутится разум, заходится сердце; от этого сияния он не может не ослепнуть, должен выйти из себя, войти в безумие. Помыслить божественную вечность и не зажечься или не обжечься ее искрами для смертного человека невозможно.

И вот, эта немыслимая вечность Богом воплощена, сотворена, материализована. В виде вещей зримого мира, которые гибнут, распадаются и уж во всяком случае не постоянны. Как вместить эту немыслимую тайну. Только безмерное удивление соразмерно ей. Не где‑то рядом и не по касательной к веществу, а в самой плоти, да, гибнущей водружена божественная вечность. Христианское Воплощение говорит об этом. Да ведь не только оно! Как‑то заронилась идея воплощенной вечности в нашу ноосферу или в наши твердые лбы; не можем ее отмыслить; она бросает нас в безумие. Договорись человечество считать ее наваждением и дружно отбросить, чтобы разумно устроиться, не смогло бы; если она так прочно зацепилась в нас, то может быть секрет в нас, мы сами несем, через нас обеспечивается главное дело божественного творения? И так далее. Спорный, парадоксальный, чудовищный, невмещаемый факт Воплощения жив и никак не может быть никуда отмыслен внутри нашего мира. Он тем больше преследует нас, чем больше мы от него отмахиваемся. Решение не в том, чтобы принять его — тут спора нет, невозможно вместить невместимое, — а в том чтобы или раз навсегда замкнуться в расчете или понемногу отпустить себя, как отпускают с привязи коня или быка, для безумной веры в невероятное.

1974



Сладкое. Настойчивый ветер прихоти, который всегда с ровной силой наполняет наши паруса: только сладенького, горького не надо. По гладкой поверхности воды он незаметно гонит нас к острым скалам. Имеем ли мы то, что с нами случается? Достигаем ли хотя бы просто того, что с нами происходит? Желанное и старательно добываемое сладенькое всегда немного горчит, на него легла тень будущей беды; а приходит предвидимая беда — ив ней для нас все равно нет упоительной терпкости, трагедия обесценивается раскаянием за глупую бездумность, с какой мы в нее влипли, гонясь за сладеньким. Пока мечемся между двумя этими отражающими друг друга крайностями, не знаем и не любим ни себя ни другого. В раздвоенности опустошается и душа и ум. Только догадавшись о горькой сладости глубины и захотев только ее, мы, уже во вторую очередь, становимся зрячими для горького и сладкого жизни.

[начало 1970–х]



Любовь. Понять, что такое человек, не всякому дано, потому что мир перенасыщен образами изображений, сотворенных человеком ради разного рода представлений. При прохождении этой мощной сферы внимание рассеивается и не в силах бывает уже рассмотреть источник излучения, выбросивший весь этот красивый мир. Заблудившись и обессилев здесь, сознание так никогда и не встречает человека. То, что оно все равно при этом называет себя я, неправомерно, потому что этим я в одном и том же сознании оказывается много лиц, они изменчивы и обычно представляют просто ту или другую коллективную маску. Эти я в мире штампуются и почти что уже продаются. Было бы явно нагло и бесчестно продолжать пользоваться такими чужими и занятыми я, и все люди конечно давно были бы изобличены и иммобилизованы силами критики, дисциплины и суда, действующими в человеческом обществе, если бы только… не спасал всемилостивый и всеблагой Господь, не за заслуги, а ради Своего человеколюбия. Пустота и бытийная нагота воображательного человеческого я прикрываются возможностью «развития», существующей для всякого рожденного человека; наглый и кричаще–абсурдный образ, выставляемый человеком мира, блекнет в перспективе возможных для каждого человеческого существа перемен, преображения, восстания. Силы суда отлично видят ничтожество красующихся перед ними скелетов, видят в свете своего немалого опыта несравненно яснее и прозрачнее чем сами носители этих мертвенных масок; и видят, что эти скелеты я должны быть счищены с лица земли ради торжества справедливости и порядка. Но спасительным покровом маячит вдали, то исчезая то вновь проступая, на месте уродливого манекена какой‑то иной, неведомый образ. Критики отступают в нерешительности. Человек спасен своим божественным образом — спасен пока еще только по своему телесному естеству.

Особенно мощно эта сила божественной защиты действует в детстве, когда и маска еще не успевает прирасти к лицу (хотя дети иногда надевают ее очень рано), и свободно еще реют вокруг человека знамения его возможных ангельских осуществлений. Потом ленивое сознание снова и снова попадает в ловушки воображаемых я, отрекаясь от богоподобия, и в конце концов делается жертвой судий, ловцов и губителей, демонической духовности или просто разного рода влияний.

Только погружение в подлинно свое открыло бы человеку настоящую сладость его истока. Не тянуться к наслаждению, счастью, эвдемонии человек не может: так устроена его природа. Не видя, не ведая встречи с Богом, он не может не прилепляться к кое–каким наслаждениям. Сократ прав, человек грешит от неведения: выполняя истинное задание счастья, сбивается на кое–какие образы счастья. Если бы знал высшее, сразу разобрался бы в низшем, предательская сладость стала бы ему видна и он легко бы пошел на любые лишения там, где раньше все влекло и где он чувствовал свою обязанность «по долгу наслажденье получать» (Вольтер).

Отправиться в путь познания своего настоящего я мешают представления о бесконечности и вечности. Обычно человек очень хорошо знает, что для их познания нужна чистота, и еще лучше знает, что чистота другое чем грязь, которая его ежеминутно мучит и душит. Он так же прекрасно знает, что в настоящем деле, в подлинном открытии своей сущности не поможет никакая относительная чистота, чистота в чем‑то на время. Честный и порядочный человек должен заплатить за себя полной мерой, то есть должен быть абсолютно чистым бесконечно и вечно, значит всегда. «А когда я ем, сплю, я не чист; втянутый этим путем созерцания, я перестану есть и спать, впаду в состояние замка и умру или сойду с ума». Но человек не понимает, что бесконечность вне пространства, а вечность вне времени, что там всё другое и его опасения невежественны и нелепы. Блазнь мирского пространства и времени застит ему взор. — Впрочем, интуиция природного человека верна: действительно нужно умереть в пространстве и времени мира, но это особенная смерть, и мирское представление о смерти к смерти для мира неприложимо. Идя снизу, мы видим эту смерть страшной, неприемлемой, и нужно мужество чтобы решиться на нее, но когда порог пройден, уже не приходится собственным усилием поддерживать прежнее напряжение, оно разрешается. Сила тяготения перестает преобладать, все переходит в сферу действия божественного магнита.

Но даже не столько эта блазнь и этот страх мешают восхождению человека к самому себе, сколько… его необщительность. Уйти от других в созерцание, как оно обычно представляется людям, часто ничего не стоит. Не хочется потом возвращаться к этим людям, а придется. Как медведю, нам, пожалуй, легче взбираться на гору, но трудно потом спускаться с Афона в грязь, слякоть, холод и неуют. И вот человек предпочитает «смирение» опасным восхождениям за огнем с последующими мучительными нисхождениями. Взлет и вечное парение в высотах радостны и по нашей лени и эгоизму ничего другого нам не надо бы. Но, по Платону, «когда в восхождении [лучшие натуры] достаточно рассмотрят [высшее благо], мы не позволим им того, что позволяется ныне… пребывать [на вершине] и не желать вновь нисходить к тем узникам [находящимся в земной пещере], разделяя их труды и возмездия, будь эти возмездия низменны или почетны… Законодателю желательно, чтобы не один какой‑то род в городе находился в исключительном благоденствии, но он постарается (μηχανᾶται) насадить его во всем городе, согласовывая граждан убеждением или принуждением» (Государство VII 519d). Добром ли, силой ли человек обязан соединить под одним началом весь свой умный, душевный и телесный город, но это так или иначе невозможно, если не сойти с вершин, пусть ценой неудобств, к повседневности и к ближним. Зато терпеливому путнику провидение готовит здесь неожиданные дары.

Об этом таинстве говорят лишь кратко, тем более не нашей слабости его вполне понять и описать. В душе, блуждающей среди масок мира и прилепляющейся то к тем, то к другим нестойким образам, широко действуют все силы суда и кары; рядом с инстинктом жизни и любви, как правильно описал именно такого человека Фрейд, так же властно правит инстинкт смерти, и построенное утром такая душа с железной яростью уничтожает вечером. Сжатая в этих тисках, она не находит в себе ничего достойного любви, а не зная жалости к себе, не может пожалеть и других. Возвратиться к себе и к соседям после очистительного восхождения ей ненавистно. Она не знает, что, однажды увидев в своей глубине образ личной истины, она полюбит и себя и сразу других людей за их истинную сущность и ради Христа в себе и других во Христе захочет сойти к ним. В опыте созерцания своей глубины она преобразится. Вернувшись, мы найдем в своем доме чего не знали. Рассудку этого не видать, он естественно готов отдать то, чего у него нет, даже отчасти радуясь при этом, что он кого‑то превзошел логичностью, ведь не–А не есть А… Так теряем самое дорогое.

Ложные образы и маски мира держатся, как ни странно, божественной благостью и милосердием, без чего они вмиг рассыпались бы и на месте лицемерной цивилизации на другой же день остались одни дымные угли. Не сами образы и маски нужны Богу, как думают либералы, воображающие, что Творец снизойдет к слабостям людей, но Ему дорог даже искаженный человек, и чтобы не потеснить человеческую свободу, он сносит и терпит уродства. Добрый отец, он воспитывает человека любовью, следовательно свободой.

Стоит только посмотреть, где действительная причина страстных и тяжких привязанностей человека. Она всегда за горизонтом самих по себе влекущих вещей, хотя это не всегда видно страстному взгляду.

Бог идет впереди всех влечений, без Него не было бы их, хотя Он же страдает от слепых промахов человека Что ценнее любви? Ум и сердце, проснувшись, теплеют вдруг участием к обожаемому и ко всему в мире, каждая вещь приобретает смысл, прежняя черствая замкнутость куда‑то девается и с сочувствием ко всякому чувству, с горечью от всякого горя и с тревогой от собственной открытости и беззащитности душа раскрывается. Тело тончает, делается звонким и послушным, еда и сон забыты, и первое, от природы выученное воздержание ново и сладостно. Ум, память, воображение обостряются, появляется сила без однобокой уродливости вундеркинда или успешного карьериста: всё просвечено и все направлено одним лучом, утренней звездой, от которой вся надежда. А отношение к обожаемому существу? Оно бережно; мы не осмеливаемся даже открыть ему свою тайну, чтобы не потревожить его покоя, готовы вечно служить ему, жить для него не требуя ничего взамен. Жизнь бездонна и сладко тревожна, растет что‑то больше нас, захватывающее нас. Скоро наше молчание становится яснее слов, теплота загорается огнем, который начинает зримо жечь тело, почти совсем отказывающееся от еды. Для обостренного чувства все образы бытия от самых мирных до самых кошмарных и страшных, словно просвечивая сквозь охранительный покров природы, расширяют смиренное сознание; at the margins of precision the Universe wavers, шатаются основания земли. Смех и слезы рядом, кромкой прежнего сознания человек еще успевает заметить, что его видения, его состояния давно шагнули за ту меру, которую он еще недавно уверенно признал бы границей безумия и, кажется, еще немного и он потонет в водовороте и захлебнется. Каждый проходит такое, любая школьница, всякий подросток бывали так захвачены, обычно бессловесно, часто бессознательно. Когда наконец все в огне, прошлое и настоящее ждут решения и под ногами нет почвы, в любимом остается единственная опора и спасение, надежда, избавление. Человек бросается к любимому, и если не найдет в ответ полного понимания, безусловного принятия всего себя со всем своим безумием, то надломится. А этого не найдет ни в одном человеке. Найдет слабость, осторожность, самолюбие или такой же огонь, ищущий сохранения. Порыв вел к тому, чтобы в крайнем напряжении всех сил утвердиться в середине истины и света; а вынужден выбирать один из мучащих душу образов, будто в этом выборе все дело. Между тем любовный порыв вел душу к тому, чтобы в крайнем напряжении всех сил выйти из всех частных образов и утвердиться в средоточии мира, истины и света; только он был слепо направлен.

Разве душа не чувствует заранее свою ошибку? Ведь она видит что обожает человека. Да, но она знает и то, что ее порыв хорош и хочет спасти несовершенное. Земное манит нас небесным, телесное — океаном бытия. Духу мерещится в подобиях образ, всякий лес заколдован. Отвернуться от земного вполне? дух грешит, когда клонится к осязаемому? Змий есть умный дух, говорит Николай Кузанский в одной из своих проповедей, и либо поднят над землей либо льнет к ней; отделенный от земли он исцеляет, льнущий к земле ранит; дух спасающий входит во внутреннего человека, вознесенного над землей тела, дух обольщающий проникает в извивы внешнего человека путями чувственного восприятия. Кто прежде созерцания несозданного света, пишет иеромонах Софроний в книге о старце Силуане, дерзко своим умом пробивается к созерцанию тайн духа, не только не увидит их, но и путь к ним преградит себе. Он разглядит только маски и призраки истины, создаваемые им самим или противной силой демонических мечтаний. Созерцание подлинное приходит сверху беструдно, тихо. Духовное созерцание качественно иное чем интеллектуальное, и органический путь к нему не рассуждение, а покаяние.

Ты не веришь что любовь сильнее зла. То есть ты не веришь что добро и красота прибавляются в этом мире; но что испорчено, то испорчено и рушится в гибель. Что порченое может кричать к Создателю и получить новую жизнь, ты не веришь; вернее, веришь, но думаешь: зачем же в общей икономии бытия эта чиненая и заплатанная вещь, не лучше ли новая. А новое опять рушится, и чистая вначале река течет потом грязной. Ты видишь торжество насилия и лишь в очень немногих любовь и привыкаешь считаться с насилием больше чем с любовью. А ведь насильник — дьявол. Он вел и хотел толкнуть на ужасное; ты воспротивился, и он от злости показал свои клыки, что видимо не входило в его планы. Его силу и злость ты видишь; тебе нравится показать другим его клыки: вот какова реальность?

[начало 1970–х]



Григорий Палама. Язык дискурсивно разлагает то, что в мысли творится почти не во времени и должно твориться не во времени, если душа сама мера времени. Мы всегда промахиваемся мимо души и Бога, когда читаем о неких событиях и воображаем, что они должны с нами когда‑то совершиться, если мы сможем их стяжать. На деле они уже совершились. И Царствие Божие, о котором мы читаем вовне, на самом деле внутри нас. Умейте только вернуться в себя. Здесь‑то, даже не в миг времени, а в безвременье, молниеносно совершаются все главные движения души — к твари, к самой себе и к Творцу. В самом деле, что естественнее чем двигаться к своему Творцу и к тому, что Он сотворил. Все остальное морока, тяжкун, διάβολος. Я думаю, что διάβολος разбрасывает в конечном счете именно только душевное довременное компактное единство («город, слитый в одно»). И чем же мы приближаемся к Господу, к Тебе, всемогущий, невещественный, больше чем умом? А ум и в руках, и в ногах, и во всем теле есть выход в смысл. Нил Синайский: πνευματικὴ… ἄυλος προσευχὴ… ὁμιλ…α ἐστι νοῦ πρὸς θεόν…συνομιλεῖν μηδενὸς μεσιτεὺοντος… ἀνάβασις πρὸς θεόν (PG 79, 1169cd, 1173d, 118lad). Ум отступивший от Бога, пишет со свойственной ему силой св. Григорий Палама, становится или скотским или бесовским. В самом деле, ум есть единство и Бог есть единство, ум есть смысл и Бог есть смысл, ум красота и Бог красота. Поэтому ума без Бога или нет или он разбросан, рассеян, διαβεβλημένος, потрясен в своем основании. Диавол рассеивает, разбрасывает «город, слитый в одно», вневременное и компактное, свернутое в вечности, на пространство и время. Откройте Дхаммападу, Глава о глупцах начинается там: «Длинна ночь для бодрствующего, длинна йоджана для уставшего, длинна сансара для глупцов, не знающих истинной дхаммы». И в Главе о мысли: «Трепещущую, дрожащую мысль, легко уязвимую, и с трудом сдерживаемую, мудрец направляет как лучник стрелу». Волшебный перевод Топорова. Мысль, citta — мысль и сердце, чаяние. Чаяние охватывает настоящее и будущее, оно вне времени, вне раздробления на уровни, сферы бытия, вбирает чувство, рассудок и разум, волю и достижение последней цели. Это и есть единовидная стяженность (ἑνοειδὴς συνέλιξις), о которой говорит Дионисий на своем языке. В этом состоянии ум способен вместить Бога, который всегда любовно ожидает. Естество всех вещей, то, что в них есть или просто само есть в них — это Бог по своей энергии. Энергии, как и сущность, в вечности. Вечность есть точка и мера отсчета времени; время развертывается веером, спиралью из вечности. Ясно, что если молитва коренится в энергии, то она до времени. И если вечное едино, то молитва должна подниматься к безмолвию. И в ней должно быть два ритма: вхождение и выхождение. Крайность мира в том что он хочет и любит только выходить, показываться, развертываться; крайность монашества в том что оно всегда хочет только восходить, сосредоточиваться, свертываться. Дьявол в том что оба порядка перемешиваются. Драма в том что переступается невидимый порог. Религия в том чтобы хранить с должным почитанием оба мира. Достоинство мирянина в том чтобы держать счет и меру, помня об отмеряющем присутствии вечности. Достоинство духовного в том чтобы хранить достоинство вечного.

Два. Энергия, вводимая рядом с сущностью, не может иметь принципиального значения. Сущность и энергия одно. На Соборе 1352 года в синодик, читаемый в неделю Православия, внесли: «Говорящим, будто бы какая‑то сложность получается вследствие этого [разделения сущности и энергии] в Боге… не исповедующим же… что вместе с богоприличным этим различием сохраняется и божественная простота, трижды анафема» (Успенский, 732). Jugie считает, что лишь по попущению Божию в виде наказания православная Церковь приняла паламитское учение (col. 1817). Guichardon говорит об aberration mystique des moins ignorants (p. 79), о milieu illetre. Энергией по преимуществу является свет. Мы читаем Писание и понимаем; другой читает Писание и переживает свет. Здесь действовал Бог, то есть здесь была энергия (действовал и была энергия — одно и то же). Мы молимся и нам хорошо, другой молится и его тело исполняется теплом. Энергия. Бог здесь действовал помимо материальных свойств и разделений (ведь молитва и человек в обоих случаях одинаковы) своей нераздельной и все же в каждом случае другой энергией. Для рационалиста имя Божие предмет рассуждения, для монаха в произнесении имени Божия жизнь, там энергия проходит мимо, здесь она проявляется опять же поверх материальной дробности и опять же по–новому. В каждом действовании (энергии) Бога весь Он, хотя каждое действование разное. Здесь конечно напрашивается мысль о двоебожии. Гуляет некий проявляющийся в материальном Бог и извольте считать его энергией другого, непознаваемого. Спасет только апокалиптическое, провиденциальное понимание Божьих действовании. В них уже как бы начался суд над миром. Божие действование в веществе, но не для вещества, а обращено к духу, избраннику, который отныне отмечен, призван и взят для общения с Богом. Остальные еще погружены в холод и безразличие, а здесь уже началось собирание. В провидении Августина, избирающем необходимое для плиромы число праведников, мы имеем казалось бы нечто подобное. Но за одним важным исключением. Предестинация оставляет человека вполне свободным, прикоснувшись же к божественной энергии, я в меру ее сущностного действия во мне принимаю то или иное конкретное божественное определение не по своей воле. Не такова конечно должна была быть мысль Паламы. Я вполне свободен, ища Бога, но встреченный Бог оказывается предельно реальным, он определяет мое вещественное бытие, определяет не слепо и как бы через стену, а явственно, ощутимо. Тогда одно из двух. Предоставляет ли он мне быть самим собой? Если да, всякое мое определение уже дано мне при сотворении меня каков я есть и божественное действие может сказаться лишь в обновлении и восстановлении ветхого человека. Если нет, опять несвобода. Надо рассмотреть учение Паламы об энергиях внимательнее. Здесь постулируется во–первых абсолютный χωρισμός божественного естества от всякой природы, а отсюда полная неопределимость и неименуемость Божества в самом себе. Непозволительно даже назвать Его сущностью или природой, употребляя эти понятия в собственном смысле (Феоф., PG 150, 937а; впрочем, так и Ареопагит). Кажется, что именно эта неприступность (ἀπρόσιτον) Бога заставляет Паламу спросить: да как‑то ведь Он постижим? и традиционно говорить потом о Его πρόοδοι или энергиях. Очевидно, что речь идет в первую очередь о богопознании. Но здесь Палама неизбежно должен признать, это уже говорилось, что Бог есть «всё для всех» (Главы, 1176 bс): всё, чем является вещь как имеющая сущность, есть Бог. Получается, что хотя вещь создана, ее сущность несоздана, она вечная энергия Бога. Вещи временны, но своей сущностью укоренены в Божией вечности. — Если бы все было так просто в учении св. Гр. Паламы об энергиях. Но тут же начинаются трудности, с которыми мы просто не в силах совладать. Не знаем, когда придет время для окончательного решения этого вопроса, которое было бы приемлемо не только для узких конфессионалистов. Работы и Василия Кривошеина и Иоанна Мейендорфа о Паламе в сущности лишь введения и например наших вопросов и сомнений не разрешают.

[начало 1970–х]



Любить врагов? А мой враг только тот, кто отдаляет меня от истинной жизни. Моя лень, моя гордость. Их‑то я и буду любить? Любит ли Бог дьявола? Если не любит, то в Нем разделение. Бог не может не любить дьявола. И Данте: «У меня не оставалось врагов». — Так стало быть, Πάτερ ἡμῶν это крик восстания, торжества освобождения от сатаны. Бедный тот, кто хочет, чего не имеет.

 [начало 1970–х]



Свобода. Бог стоит рядом с нами, видит каждый наш шаг знает что мы можем делать, терпеливо ждет когда мы грешим, но не сделает ничего чтобы вести нас. Почему? Говорят, чтобы не нарушать нашу свободу. Это вполне справедливо. И об этом можно сказать больше. Начать с возможных возражений. Дело не в том что Бог предоставляет нам свободу, а якобы просто в том, что Он сам бе