Скачать fb2   mobi   epub  

Сама жизнь

Книга Натальи Леонидовны Трауберг - известнейшего переводчика Г.К.Честертона, К.С.Льюиса, П.Г.Вудхауза - собрание статей, объединенных опытом противостояния тоталитаризму и бездуховности. Помещенные в книгу очерки - урок свободного общения, искреннего, сочувственного и заинтересованного. Среди тех, о ком рассказывает автор - о. Александр Мень, С.С.Аверинцев, Томас Венцлова, о. Георгий Чистяков и многие другие.

Наталья Трауберг.

Сереже и Георгию

Об этой книге

В книге собраны разные статьи и заметки, в той или иной форме – размышления, однако намного больше историй о том, что Пушкин называл «странными сближениями». Когда эти рассказы появлялись в журналах, их неизменно считали мемуарами. Как раз мемуаров я побаиваюсь по нескольким причинам – это и соблазн беспощадности, и соблазн самохвальства, и сбой памяти и, наконец, то, что «мы не знаем всей правды». Мне хотелось не столько поделиться воспоминаниями, сколько утешить и даже обрадовать читателей, напомнив о бытовых, будничных чудесах, показывающих, что мы – не одни, и не в бессмысленном мире.

Н. Трауберг

БОЛЬШАЯ ПУШКАРСКАЯ

Матвеевский садик

Сперва попытаюсь отвести обычную аберрацию: «А вот в старое время…». Я имею в виду миф о 1930-х годах. Он далеко не так популярен, как миф об уюте и нравственной чистоте 1970-х, но он жив. Даже если брать самое журнальное, с парашютистками и полярниками, самый беспримесный его извод – образ середины десятилетия. Именно ее я лучше всего помню, это – первые годы на Пушкарской[ 1 ] и прогулки в Матвеевском садике.

«Прогулки» – неточное слово. Мы с нянечкой (реже – с бабушкой) сидели на скамейках, и я слушала печальные разговоры. Физкультурниц и парашютисток там не было, а были женщины из очередей, коммуналок, переполненных трамваев. В садике они ненадолго отключались от всего этого, насколько могли. Многие были верующими; все как одна горько тосковали по мирному времени. Подумайте, ведь с некоторых событий не прошло и двадцати лет!

Однако именно те годы, особенно – с лета 1934-го по осень 1936-го (школа), оставили навсегда то ощущение рая, которое очень нужно для дальнейшей жизни. (Как много значило оно для Честертона и Набокова, благополучнейших мальчиков в благополучной среде!) Не вникая в ходы Промысла, предположу: мне помогло то, что два разных типа людей, каждый по-своему, строили для меня нечто вроде бобровой хатки. Занимательно и важно, что, во-первых, люди эти любили друг друга и, во-вторых, цели у них были прямо противоположные. Мама и ее помощники простодушно надеялись воспитать победительницу, которая еще успешнее их отгородится от страхов и унижений. А нянечка с бабушкой открывали для меня тот мир, где блаженны отнюдь не победители. Наверное, они любили маму, тетю, даже бедного папу (нянечка вообще любила всех), и борьбы в духе Соломонова младенца не было. Спорили, собственно, об одном, и не о том, водить ли в церковь. Мир мамы пытался перебороть императив незаметности и скромности. Помню, какие-то дамы во дворе говорят: «Неужели Трауберги не могут приличней одеть ребенка?». Притом, что ходила я не в байковых штанах из-под юбки, а в торгсиновских изделиях, напоминающих картинки из книжки «Мистер Твистер». Объединяла обе «группы» тяга к опрятности, что было немалым вызовом тому, что нас окружало. Замечу: страдание из-за моего невзрачного вида – едва ли не единственное, в чем сходились мама и другая бабушка, Эмилия, хотя вкусы у них были совершенно разные, у бабушки -в духе Belle epoque, времени ее молодости. Мне, надо сказать, нравились и мистер Твистер, и бронзовые бюстики, и бордовый бархат, и серенькие платья няни.

Разница между одесситкой в шелках и стрижеными, очень молодыми женщинами в стиле Марлен Дитрих была поистине ничтожна, если сравнить их, вместе, с миром нянечки. Назвать его церковным -неточно. Меня будут спрашивать о тонкостях поста или каких-нибудь, пусть и трогательных, предрассудках, скажем – ели или не ели в Сочельник «до звезды». Собственно, и спрашивают.

Многих воспитывали верующие няни и бабушки, но мои оказались исключительно смелыми: невзирая ни на что, они очень рано и, в сущности, непрерывно передавали мне евангельские понятия о мире, а главное – о жизни. Например, я знала, что есть надо, что дадут. Видимо, каприз (своеволие), бойкость (победительность), важность были самой главной опасностью, и они[ 2 ] спасали меня, без колебаний, ставя на тихое, маленькое… Но стоит ли переписывать здесь Евангелие, особенно заповеди блаженства? Конечно, держалось это верой; иначе крестьянка и классная дама не решились бы воспитывать заведомого изгоя. Едва ли не самым главным был запрет на злобу. И требовательная бабушка, и сверхкроткая нянечка настолько убедили меня, что, рассердившись, я вылезала в коридор и там «сбрасывала агрессию»: как знаток еще не существовавшей этологии, ощеривалась и выпускала когти. Конечно, после этого я просила прощения у Бога.

Рядом, в той же квартире, были не серые вязаные платки и скромное рукоделие, а удобства и благополучие Твистера: клетчатые пледы, пуловеры -джемперы – свитеры, заграничные журналы. Кенотическая[ 3 ] часть семьи этого не касалась (только речь бабушка все-таки иногда подправляла); стена или, если хотите, меч – такая метафора популярнее – вздымались, если я слышала: «Главное, всегда делай что хочешь». Когда именно так выразилась одна из наших дам, мне объяснили, что она шутит.

Могла произойти ошибка и в другой области, чрезвычайно значимой для обеих сторон. Мама и ее подруга долго не замечали, что меня лет с четырех, даже у залива, не выпускали topless, то есть в трусах. Бабушка печально принявшая стрижки, помаду и курение, не реагировала (возможно, из сдержанности) на стоящее перед книгами фото Джозефины Бейкер, прикрытой, и то сзади, лишь пучком перьев. Нянечку она веселила, наверное.

Если неприятие и злоба нас действительно утомляют, попробуем увидеть обе хатки, все-таки ухитрившиеся мирно сосуществовать хотя бы в детской душе. Пледы и насмешливость без аномии[ 4 ], серые платки и тихость без ханжества нередко уживались, скажем – у Честертона, в каком-то смысле – у Пушкина, словом, у тех, кто прежде всего противился и фальши, и культу силы, и разрешенности злобы. Такие люди как бы нечаянно умножают не только покой и волю, но и утешение, радость, надежду.

Остановлюсь, пока не впала в высокий слог, противоречащий и тихости, и легкости.

Нинимуша

1

Можно сказать, что Валентине Михайловне Ходасевич я обязана жизнью – ведь именно у нее познакомились мои родители. Обязана я и Вудхаузу. Вот как было дело. Лето 1924 года В. М. провела в Лондоне. По-видимому, Горький, опекавший и даже спасавший ее с мужем, Андреем Романовичем фон Дидерихсом, придумал для него что-то вроде командировки. Визы ждали долго, но в конце концов поехали. В. М. писала своему дяде, В. Ф. Ходасевичу: «Лондон город замечательный, но очень жуткий». Как можно считать что-то жутким, прожив в Совдепии 1918-1924 годы, пусть решат другие. В сентябре Дидерихсы уехали в Париж, а оттуда вернулись в Питер.

Если я не путаю, им выделили комнаты в Мраморном дворце. Предполагалось, что Андрей Романович, приятнейший эстет и барон, – специалист по старинной мебели. В этот самый дворец ее и свозили, а он – изучал и отчасти хранил.

И вот в какую-то из дворцовых комнат они пустили недавно бросившую мужа молодую танцовщицу. Тут легенда обретает совершенно честертоновский вид. Ну, представьте: В. М. вернулась, самое раннее, к сентябрю, а 30-го, на именины их «жилицы», уже случилось маленькое чудо.

Вера Николаевна (позже она подчеркивала, что тогда ее, двадцатитрехлетнюю, называли именно так) сидела среди великокняжеской мебели и вдруг услышала, что за дверью громко хохочут два человека. Она выглянула и увидела очень молодых людей южного типа, в длинных шарфах и кожаных куртках. К В. М. пришли молодые режиссеры, затеявшие студию ФЭКС (Фабрика эксцентрики). Они читали Вудхауза, видимо, привезенного из Англии.

2

Вскоре В. М. и А. Р. переехали в другой дом, по соседству. Эту квартируя помню лет с четырех, то есть с 1932 года. Мы с мамой часто ходили туда. В первой, самой большой комнате, лучше всего были белые слоны с неправдоподобно красивыми седлами. Естественно, я на них сидела. Был там и страшноватый Шива, а остальное – уже здешнее, но тоже очень красивое.

Недавно, читая воспоминания Людмилы Миклашевской, я с удивлением узнала, что для нее В. М. была чем-то вроде вампа – старый муж, полураздавленные поклонники, жестокость, загадочность и т. п. Вампы тогда были, и я их легко опознавала (не зная, конечно, в чем их главные особенности); но, видит Бог, В. М. на них совсем не похожа. Те были гладкие, важные, холеные, и уж непременно модные. На них была бы более или менее похожа Елена Сергеевна Булгакова, если бы не взгляд – трогательный и даже жалобный. (Чтобы описать взгляд и улыбку женщины-вампа, придется вспомнить роман Брюса Маршалла «Каждому по динарию». Герой его, французский священник по имени отец Гастон, часто проходит мимо витрины модного дома. Манекены огорчают его, и он придумывает определения, скажем, «улыбка похотливого плезиозавра». Вот такой она и была, во всяком случае – при тогдашней, еще роскошной, моде. Представьте, какой она стала при накладных плечах и пергидрольных локонах, при новой женственности 1950-х и дальше.) Валентина Михайловна широко улыбалась и охотно хохотала. Кроме того, она не красила губ и ресниц, была вообще без «макияжа», особенно же отличалась от дам одеждой и прической. Волосы она стригла на затылке, сбоку оставляла длинные пряди, которые закалывала черепаховыми гребешками. Носила довольно бесформенные юбки и широкие кофты, среди которых была северная, из моржа, расшитая чем-то вроде бисера. Эту, моржовую, в начале 1950-х она подарила мне, а я, уже нищенствовавшая в Москве, продала ее девушке, очень близкой к В. М. Еще у нее были очень красивые кольца (дамы, кстати, их почти не носили). Меня просто заколдовывало одно из них, квадратное, цвета апельсинового желе. В. М. сказала, что такой камень называется мексиканским опалом. Окаймляли его крохотные алмазы.

Словом, В. М. не была дамой, которые в 1930-е годы во множестве окружали нашу семью. Мы с мамой часто ходили на Миллионную, я садилась на слона, и так все шло до 1938 года.

3

Теперь моя дочь с приятельницей узнали точнее – что это было и как началось, а тогда В. М. просто предложила поехать вместе с ней на Селигер. Там мы прожили два лета. В 1938-м продолжалась еще наша с нянечкой жизнь, почти тайная, совсем детская. Мы молились, ждали и дожидались бытовых чудес, радовались птичкам и кошкам. На Селигере в первое

лето были шиповник и незабудки (мы собирали такие букеты), «Айвенго», «Калевала», «Гайавата». Из последней и взяли прозвище для В. М. – «Нинимуша», что значило, по словарику, «милый друг». Ее стали так называть и другие. К ней вообще привязывались прозвища; скажем, у Горького, в начале 1920-х, ее называли Купчихой.

Стоит поразмышлять о том, насколько осознанно эти люди пытались забиться в щелку. Туда приехали Наталья Васильевна Крандиевская с сыновьями (во всяком случае, младшим), химик Качалов с женой, актрисой Тиме[ 5 ]; Надежда Алесеевна Пешкова с девочками. И это далеко не все. Как ни странно, я плохо их помню. Первое лето мы, как и всю жизнь до этого, жили с нянечкой в своем мире.

Летом 1939-го я – несомненно, жизнь – возможно, стали значительно хуже. С внешней стороны вроде бы стало лучше. У В. М. был уже дом, где построили камин и большую террасу. Куда ни взгляни, танцевали Уланова и Вечеслова[ 6 ], тогда – еще полная пара в балетном духе. Татьяна Михайловна Вечеслова Лисала комические поэмы, устраивала то, что теперь называли бы хэппенингом, очаровывала меня и всех, кроме двух-трех дам; Уланову, кроме как в танцах, почти и не видели. Но это, я думаю, давно и подробно рассказано в истории балета.

Чем плох подросток, тоже описано. Я и страшно смущалась, и мечтала блистать -в общем, сами знаете. Главное, видела прежде всего себя и описывать то, что было, просто не решаюсь. Скажу только, что девочки постарше открыли мне «всем известный факт», попросту -промискуитет. Это было жутко, но не только. Почему-то к «этому» никак не относилось то, что еще в первое лето в доме В. М. жил Виктор Семенович Басов. В 1940-х, когда умер Андрей Романович, он стал называться ее мужем, но тоже вскоре умер.

4

В Ленинград В. М. вернулась (из Ташкента) уже без Андрея Романовича. Летом 1944-го мы одновременно проезжали через Москву и с ней связаны чуть ли не самые четкие воспоминания: выставка Павла Корина, портрет «Тимоши» (Н. А. Пешковой), визит -именно визит – в горьковский дом, где я познакомилась с Валей Берестовым и услышала от него «Стихи о неизвестном солдате».

Когда мы все приехали в Питер – наверное, не сразу – дела у В. М. пошли хуже. Вроде бы она была не самым «левым» художником; во всяком случае, портреты и театр свидетельствуют скорее о чем-то относительно «правом». Но года с 1948-го ленинградская жизнь стала такой, что теперь и не поверишь. Когда умер Басов, В. М. часто ездила в Москву и привозила мучительно-наивные рассказы о дачах «на Николиной» и какой-то особенной жизни -не «роскошной», даже не «блестящей», а скорее, честное слово, нормальной для англичанина или молодых Дидерихсов. Речь шла даже о верховой езде. Были и сведения о науках, особенно – о физике. И действительно, виделась она в Москве не только с женами «прикормленной верхушки», но и с семьей Капиц. Вот и суди, кто как жил «при Советах»!

Нинимуша постоянно бежала из вымерзшего Питера в эту, человеческую, жизнь. Почему-то года два она прожила у нас – кажется, ремонтировали дом на Миллионной. Мамину комнату занял Шива, он сидел на бабушкином комоде; были и слоны. Но сама В. М. стала странная, пришибленная, что ли. Помню, в 1950-м или 1951-м году вышел фильм «Падение Берлина». Смотреть его без наркоза не стоило, особенно тогда. Я посмотрела, и с трудом очухивалась, когда В. М. стала его хвалить. Особенно понравилось ей движение героини, припавшей к плечу Бориса Андреева; она даже это показала. На удивление – кажется, мое, маминой сестры и Михаила Юрьевича Блеймана – она ответила: «Нам всегда было важно не „что", а „как"».

В общем, судя по всему, силы ее кончались. Когда весной 1953-го (май) мы переехали в Москву, стала «меняться» и она. Помню, был даже замысел обменять обе наши квартиры на огромную в Москве, и ее нашли, но склонному к шикарности папе не понравился адрес-за Таганкой (кажется, Воронцов-ская улица). Когда мы с ней и с мамой были там, хозяйка (по-моему, Масловская) рассказала, что знает квартиру на Миллионной, мало того – уверена, что там есть тайник.

В. М. получила две больших комнаты недалеко от Красных Ворот. Вскоре я уехала в Литву и, приезжая, у нее бывала. Мои дети тоже ходили к ней и сидели на слонах. Что она делала, как выживала, совсем не знаю; зато часто слышала, что ее беспробудно травит соседка.

В 1970 году, кажется – после такого скандала, В. М. мгновенно умерла от инсульта на глазах у моей мамы.

Елизавета

После того, как молодой еврей, недавно приехавший из Одессы, познакомился у Валентины Ходасевич с ушедшей от мужа юной дамой, он несколько лет крутил с ней роман, и вдруг она забеременела. Чадолюбие Иакова сработало мгновенно. Он переселил ее к своим родителям, причем умный и печальный отец с ней подружился, а крикливая и властная мать твердо сказала, что девочку будут звать или Руфь, или Елизавета, в честь покойных прабабушек. Руфь -дивное имя, но все же непривычное, а вот чем плоха Елизавета, я понять не могу.

Молодого отца вполне законно звали Леонидом, но как-то по-священному – Елеазаром. (Не знаю, когда оно дается – при обрезании, что ли?) Но не в этом суть; очень уж подходит к Елизавете такое отчество. Однако девочку назвали, а мамина мать с няней и крестили популярным в 1920-е годы именем Наталья.

Красота «Руфи» и «Елизаветы» не давала ей покоя. Первую из фарфоровых кукол она назвала Руфью. Вторую, покрупнее – Изабеллой, узнав от образованного деда, Захара Давыдовича, что это и есть «Елизавета» по-испански. Намного позже выяснилось, что у испанцев все-таки «Исавель».

Потом появилась кукла леди Джейн, носившая древнее иудейское имя, которое больше чем через полвека стало монашеским именем Натальи. Но что имена! Маминой семье (скорее украинской, чем русской) удалось сотворить чудо.

Сколько я себя помню, я знала, что быть в родстве с царями[ 7 ], апостолами и уж тем паче Девой Марией не только хорошо, но еще и красиво – это вроде самоцветов пресвитера Иоанна или роз на картине. Буржуазный быт папиных родителей – гобелен по Семирадскому, бронзовые бюсты, горки, весь набор Belle epoque – представлялся мне темной пурпурной роскошью библейских чертогов. Как мама ни возмущалась, я люблю это до сих пор.

Чтобы вернее было, нянечка умиленно приговаривала: «Израиль Божий, Израиль Божий…» Однако еще сильнее действовали на меня строки о царе Давиде и всей кротости его. Представить только: тихий Питер, снег, дрова – а рядом красота, кротость и мудрость Святой Земли. Так я и жила, не зная кощунственной нелюбви к царям и пророкам Писания. Конечно, она никуда не девалась, но «у приличных людей», то есть просвещенных христиан, ее считали непристойной. Вообще-то все сложнее; для Чехова, скажем, это было не так просто, но набожные и порядочные люди обычно юдофобства стыдились. Что же до советской квазиинтеллигенции, тогда еще довольно образованной, эллин и иудей смешались полностью.

И вот – лето 1943-го. В Алма-Ату приехал Маршак, и киевского беженца, шестнадцатилетнего Моню Недзвецкого, пригретого киностудией, послали к нему. Я с Моней дружила и пошла вместе с ним. Слова, которыми нас окатили, в отличие от Мони, не были мне знакомы, который тогда и узнал, что моя украинская родня – в оккупации. Узнав, он очень растерялся, и это еще мягко сказано.

Почти вслед за этим приехал Большаков, нарком кинематографии. Сквозь сон я услышала сперва, как он кричит на папу, а потом – как кричит уже мама, объясняя своему бедному мужу, что нельзя лебезить, и иллюстрируя это положение стихами: «Ходит Мой-шаходором перед паном Хвёдором». Лет через двенадцать я снова услышала их от Симы Маркиша, но в другой тональности, с отчаянием.

Пропущу блистательную пору университета (1945-1947), январь 1948-го и еще более страшные месяцы 1949-го, и четыре года, которые сами по себе должны были начисто сбивать ностальгию. Сейчас я пишу не мемуары, а что-то другое, и веду к тому, как быть теперь, при религиозной свободе.

Христос заключил с людьми новый договор. Религиозная жизнь, как обычно, оставляла желать лучшего, и Он, как всякий Божий человек, а судя по пророкам – и Бог, от этого страдал. Его не простили: религиозный люд что хочешь простит, кроме этого, – и потребовали казни. Самые близкие к Нему сперва испугались, кроме Иоанна и женщин, потом -крепко покаялись. Так и осталось у нас: предки-апостолы и предки – злая толпа.

Дороти Сэйерс резонно предлагала вообразить все это «в наших условиях». Многие ли потерпят то, что говорил и делал Христос? У нее даже пьесы есть, где это показано. Нет, Его приговорили не какие-то особые гады, а самые обычные «верующие» со всеми их свойствами: всезнанием, нетерпимостью, убежденностью в своей добродетели.

Богословствовать я не умею, и не женское это дело. Просто вспомним, какая радость и честь быть в родстве с Марией. Вспомним и сакральную красоту, и землю в центре мира, и райские сады, которые так точно описал Пушкин. Когда я была в Айн-Каре-ме, невозможно было поверить, что это – здешний мир. Ночью, под Арадом, я читала книгу Додда о притчах Царствия[ 8 ], а утром сидела в маленьком саду, совсем уж из Песни Песней. Сейчас мне предложили опять туда поехать, но с чем-то довольно ученым. Этого бы мне не хотелось, не для того Святая Земля.

«Нард, алой и циннамон» – а на свете Бог знает что творится. Уговорить никого нельзя, все всё знают. Что ж, остаются молитва и жертва, их всегда хватало.

Если же кому-то надоел глупый диалог глухих, может быть, пробьет глухоту мольба о не ведающих, что творят, и глава из Римлян, и тайна служителя Ягве?

Что до Елизаветы, – так зовут мою внучку.

Реб Зеев

Ты творишь ангелами Твоими духов, Служителями Твоими – огонь пылающий.

Пс 104 (103), 4

Когда мне было двадцать пять лет и мы первую зиму жили в Москве, моя бедная мама решила взяться за дело. Еще в Питере, смущенная тем, что я не могу или не хочу отъесть голову у шоколадного зайца, она срочно вызвала психиатра, и они порешили на том, что я в раннем детстве упала с качелей. Тут пошли беды, скажем – космополитизм, и стало не до того. А в 1953-м-1954-м, на радостях, в Москве, мама снова за меня принялась.

Каким-то чудом ей удалось зазвать домой Вольфа Мессинга. Узнав, что я много плачу, боюсь советской власти и верю в Бога, не говоря уж о зайцах с головами, он долго сидел и смотрел, а я отчаянно молилась. Потом он сказал примерно так:

–Во-первых, я ничего сделать не могу. Во-вторых, если бы кто и сделал, было бы гораздо хуже. Не бойтесь, все будет хорошо.

И быстро удалился, оставив маму в крайнем удивлении.

Через много лет отец Александр, услышав эту историю, сказал:

–Ясно. Ангела увидел.

Еще лет через двадцать, а то и тридцать, на днях, одна женщина (иудаистка) поведала мне, что Мессинг был раввином.

Ливень на траве[ 9 ]

Стоял май 1947 года. Англичане отдали Святую Землю дому Иакова. Мы, филологи-англофилы, понеслись на лекцию, кажется – Тарле. О, Георг V, о, генерал Алленби! Прибегаем, и я вижу папину тетю Розу в черных кружевах со стайкой таких же скорбных и торжественных женщин. Седая после блокады, она все-таки до тех пор была для меня рыжей врачихой, напевающей арии из оперетт. Но вот, сидит, очень похожая на портрет своей матери Руфи, видит меня, обнимает и сообщает соратницам: «Моя внучка тоже пришла».

Просто не помню, что я делала – во всяком случае, не возразила, хотя было мне стыдно (перед ней). До конца лекции Розалия (Рахиль) Соломоновна тихо и гордо плакала. Так я узнала, среди прочего, что она верит в Бога, не иначе как молитвами покойного отца-хасида, моего прадедушки, а может – и моей крестной (православной, естественно), с которой поселилась в блокаду, уйдя из Царского Села.

Многое случилось потом. Папа стал космополитом. Роза лет через двадцать очень тихо отошла. Наступило и время, когда я смогла поехать на Святую Землю, – весна 1997-го, обе Пасхи.

Там я должна была, среди прочего, отнести поэтессе, которую зовут Хамуталь бар Иаакоб, перевод ее стихов, от Ольги Александровны Седаковой. Она попросила меня рассказать о космополитах. Помню я это лучше, чем прошлый месяц, и стала рассказывать. Естественно, я часто сообщала, что после таких-то и таких-то бед я молилась или пошла в храм. Хамуталь наконец спросила: неужели у нас была община? Судя по Розалии Соломоновне, наверное, была, но я ходила не туда. Объяснила ей это, а она удивилась – что же я примазываюсь? И по крещению, и по галахе я – не еврейка. Тут я возопила, и настолько, что она одумалась. А вообще, зачем вопить – это же дар: ты всюду чужая!

Позже, в самолете, беру журнал и вижу слова Бен-Гуриона, примерно такие: кто страдал с евреями, тот еврей. Ну, страдала не только я – но страдание, действительно, крепче всего.

Честь поношения вместе с Иаковом выпадала мне и дома. Стоило уставиться вдаль, как мама махала рукой у меня перед глазами и причитала: «Что ты смотришь, как тетя Роза?!» Бойкому папе таких упреков не доставалось. Как-то Эйзенштейн вздумал снять меня в роли юной Анастасии. Мама спросила, куда он денет еврейскую скорбь. Он легкомысленно ответил: «Выдадим за византийскую».

Большая Пушкарская

Летом 1934 года кинорежиссеры, актеры, операторы переехали из коммуналок в очень хороший дом. Вообще-то он был странный: на двухэтажное строение с колоннами у полукруглого входа поставили три этажа в стиле конструктивизма, с низкими потолками и широкими окнами. На первом из этих этажей (то есть на третьем) жили Гарин и Локшина, на втором (четвертом) – мы и Юткевичи, на третьем (пятом) – Арнштамы. Других я почти не помню, кроме немолодого бутафора, который для меня был лучше всех. Вот уж, поистине, рождественский рай в духе Андерсена или Гофмана! Особенно нравились мне большие яблоки из папье-маше.

Вскоре семьи начали делиться. Уехал Юткевич, оставив прелестную Шатерникову с дочкой Марьяной и няней Женей. Я хорошо помню, как Женя с Машей на руках стоит у тех самых колонн, уподобляясь картинке из английских детских книжек, которые я тогда читала, а теперь – перевожу. Арнштам оставил Веру Костровицкую, к которой мама посылала меня учиться балету, но я пряталась в странном, заросшем мхом, леднике, который был выкопан во дворе. Утвердив преданность слову и только слову, я непрерывно читала.

Теперь, в эпилоге детской повести, начинавшейся тогда, часто спрашивают, каким был тот или этот режиссер, актер, оператор. (Вышло так, что я их знала, а они создавали «классику советского кино».) Спрашивающие делятся на восторженных и обличающих. Как ни странно, почти завистливый восторг испытывают и те, кто никак не тоскует по советским десятилетиям, особенно – по такому страшному, как 1930-е годы.

Через много лет, еще не в эпилоге, но близко к нему, я бывала и даже жила в Доме ветеранов кино, в Матвеевке. Его обитатели большей частью жаловались, не замечая, что напротив, в доме престарелых, мрут старики.

Среди обитателей были и «классики». Хотела бы я знать, что запели бы обличающие, увидев их в слабости и обиде. Насчет обиды есть разные мнения, часто (но не всегда!) она свидетельствует о больном самолюбии, но вот слабость – священна, хотя бы для христиан.

Слава Богу, я видела в слабости тех, кто помогал создавать советский миф. Собственно говоря, это был не первый раз – некоторых я близко знала в более страшное время. И мой отец, и тот же Юткевич, и Михаил Юрьевич Блейман были космополитами. Рошаль и Пудовкин ими не были, равно как Эрмлер и Козинцев, но я, можно сказать, дружила скорее с первыми двумя, хотя они космополитов обличили (не «обличали», поскольку случилось это один раз). Рошаль и Строева были добры и гостеприимны, летом 1951-го я жила у них в Москве, а родители, видимо, не знали о выступлении Григория Львовича, и все сошло гладко. Со Всеволодом Илларионовичем получилось иначе.

Начался (или шел?) февраль 1949 года. Я гостила у Гариных. Был последний семестр пятого курса, можно задержаться (ехать в Питер я боялась – «коллегия» прошла, когда я уже была в Москве). Я знала, что наши профессора – Пропп, Шишмарев, Жирмунский – только пожалеют меня, и из студентов почти никто не отшатнется, но тогда были совершеннейшие джунгли, и мы ожидали опасности откуда угодно. Действительно, профессора стали ко мне еще добрее, студенты -кто как, но удар пришелся на другое место: в апреле посадили Илью Сермана с женой, моей близкой подругой, летом – братьев Гуковских (медиевист Матвей Александрович был моим любимым учителем).

Итак, сижу, больная от страха. Эраст Павлович и Хеся Александровна куда-то ушли, дома – Елена Ти-товна, домработница, называвшая Хесю «Кисой», а знакомого армянина – «глупым евреем». Раздается звонок, вбегает Пудовкин и кричит: «Наталья, я предал Леонида!» Мы плачем навзрыд. Он уходит. Хеся Александровна, вернувшись, ругает меня, Эраст Павлович – нет. Как удобно распределять роли на суде!

Кроме конца 1940-х, когда космополитами могли оказаться Рошаль или Эрмлер (хотя какую-то роль играло то, что они никогда не были «эксцентриками»), кроме естественной, старческой слабости есть и другое свидетельство защиты. Как-никак я видела «классиков» в двух житейских ситуациях: на Большой Пушкарской и в Алма-Ате.

Сразу вынесу за скобки лесковских праведников – Блеймана, Гарина с Локшиной, Москвина, Перу Аташеву (ее я знала в Москве). Надо бы выделить и Эйзенштейна как гения, но вот уже больше шестидесяти летя не понимаю, каким он был. Одно сравнительно ясно: кроме него, никто из режиссеров не вышел из подросткового возраста. Я упрощаю; Георгий Михайлович Козинцев был похож на печального мудреца и нервного студента, Георгий Николаевич Васильев – на джентльмена и офицера. Кстати, именно их я очень любила и тесно дружила с женой (потом – вдовой) Георгия Николаевича, Леночкой.

Что же проистекает из этих замечаний о возрасте? Я толком не знаю. Может быть, то, что с подростка нельзя много спрашивать. Но тут мы попадаем в ловушку, из которой не выбраться, пока делишь мир надвое. Зато при аристотелевом (или томистском) делении что-то получится. Опасностей -две, первая:

вины вообще не бывает, поскольку зло и добро – то ли произвольны, то ли нереальны; вторая: зло и добро существуют, а значит – бей злодея.

Видите, слово «злодей» никак не напишешь без цветаевской черточки. Смешно, в конце концов, применять его к вечно острящим, вроде бы нормальным, людям, жившим на Пушкарской и в «лауреатнике»![ 10 ] В целом, картина такова: зло они делали, их – жалко. Церковный народ с превеликой легкостью назидает: «Люби грешника, но не грех», и чрезвычайно редко выносит это в жизнь.

Написала «лауреатник» – и сразу увидела тех, к кому это все вообще неприменимо: Веру Ивановну Жакову; художника Суворова с семьей; фотографа Бохонова; другого художника, Энея. Сюда же отнесем Москвина. Может быть, людей, владеющих ремеслом, судить и не за что? Недавно Ольга Седакова приводила их в пример, делая доклад о «незаметном сопротивлении». Но важно или неважно, чему это ремесло служит? Задача для католических казуистов, они очень любят такие разбирательства и уточнения.

А что актеры? Ведь их связь – теснее, они почти превращаются в своих героев. Кстати, среди них были исключительно хорошие люди – помогавший многим Черкасов (он даже вызволил из лагеря Л. М. Виолину), скромный и умный Чирков, лесковский Гарин, прекрасная Софья Магарилл, умилительная Жеймо. О Раневской не говорю, жития написаны, иногда -в ущерб ее великолепному хулиганству. Елену Александровну Кузьмину я знала намного меньше, но казалась она никак не «киношной дамой». Надежда

Николаевна Кошеверова дамой казалась и была, но в самом лучшем смысле слова. Когда она совсем состарилась, Сергей Сергеевич Аверинцев увидел ее у нас, в Москве, и спросил: «Кто эта прекрасная петербургская дама?»

Зачем я все это пишу? Чтобы «их» пощадили, точнее – пожалели? Это бывает редко. Смотрите, что творится сейчас: погромы и поджоги из-за карикатур вызывают даже какое-то уважение: у людей есть что-то святое. При чем тут «святое»? Задело тебя кощунство – печалься, молись, на худой конец говори. Однако, судя по недавним историям, это недоступно даже христианам. Не разоряешь выставку? Значит, тебе на святое плевать.

Так и есть. Пиши – не пиши, очень многим совершенно ясно: если что-то причиняет боль, ты должен с этим бороться – внешне, действием, без пощады. Смотрим экранизацию «Дуэли» или даже читаем Чехова, находим там: «Никто не знает всей правды» – и остаемся при своем. Вероятно, мы всю правду знаем, особенно если ходим в церковь, а что в Евангелии написано, это ненужные сложности.

И последнее: я решилась писать об этом потому, что мне довелось и быть внутри, и смотреть извне. Недавно один мой ученик назвал это (по другому поводу) «эффектом дочери Эйхмана». Пожалуйста, не ужасайтесь. Я знаю, что наши бедные киношники на самый худой конец старались быть первыми учениками. Жизнь людей от них не зависела; правда, зависело сознание. Вероятно, почти никто из них не ведал, что творит (разве что бедный Сергей Михайлович?). Но не буду ходить по кругу. У кого есть уши – есть, у кого их нет – то и нет.

Епиша

Есть на свете фильм «Одна». Вообще-то, он немой, но (это 1930 год) в нем звучат и слова: «Какая хорошая будет жизнь!», и грозный голос Крупской; всё как бы с неба, вроде античного хора. Сюжет несложен, но глуп: молодая учительница хочет счастливо жить, выйдя замуж, но ее посылают на Алтай, где она отчасти борется с кулаками и шаманами, отчасти тяжело болеет. Надо сказать, Елена Кузьмина была очень хороша в этой роли. Ради звука, тогда – полного новшества, Шостакович написал для фильма песенку, но ее запретили за легкомыслие. Вот слова:

Кончен, кончен техникум, кончена учеба! Я живу наверху

большого небоскреба. В небоскребе этом целых пять этажей,

в каждом этаже магазин ТэЖэ[ 11 ]. ТэЖэ порошком чищу зубы, гребешком причешусь,

и без помады свежи губы[ 12 ].

Два доклада

предстоит еще мне сдать,

надо, надо

подчитать

снова-заново

Пле-ха-но-ва[ 13 ]

сороквосемнадцатый том.

Том, том, том,

а что кругом?

Дом.

И в доме том

всем известный факт -

проживает ЖАКТ[ 14 ],

Жан Жакт Руссо,

древний философ.

У-о!

Боле ничего.

Поехали на Алтай, побыли там, вернулись. Папа привез рассказ о том, что песенку «Ich kuesse Ihre Hand, Madame»[ 15 ] алтайцы совершенно серьезно истолковали как «Иркутский хулиган, мадам». Вряд ли я это поняла в два года, а вот меховую куклу вроде бибабо полюбила на всю жизнь.

Назвали ее Епишей. Бабушка и нянечка никогда не допустили бы шуток над священным саном; вероятно, это был Епифан. И точно, ей (ему?) очень подходил Епифаний Премудрый, сказавший: «Простота без пестроты». Епишу я ставила выше моих фарфоровых кукол, он (все-таки он) воплощал мечту о кенозисе: серенький, из козьего меха, с синими стеклянными глазами, на бурой в крапинку подкладке.

Про него складывались истории: он упал в суп; он потерялся и нашелся; его попытались выкупать. Осенью 1941-го он приехал со мной в Алма-Ату и прожил там почти три года, а летом 1944-го, на пути в Питер, в Москве, отпраздновал мое шестнадцатилетие.

Прошло еще шестьдесят лет с небольшим. Епиша очень одряхлел, у него почти исчезли уши. Уже совсем невозможно понять, собачка он или заяц. Шкурка истрепалась настолько, что еще мои дети завернули его в плащ. Сидит он на полке, в уголке, между детской Библией и корзинкой, в которую мы кладем то сухие хлебцы, то бананы. Наверное, ему лет восемьдесят, не для папы же его сшили в 1930 году.

АбиддинДино

…в выкуп за тебя отдал Египет, Ефиопию и Савею за тебя.

Ис 43, 3

Судя по рассказам, мама познакомилась с Аби в 1934 году. Он был турок, художник, один из тех интеллигентов, которые поверили мифам об осуществившейся мечте. Поверил и Малькольм Маггридж, молодой английский журналист, но пожил в Москве и навсегда эту веру утратил. Правда, я ничего не знаю о более поздних взглядах Абиддина Дино.

Почему-то поехал он в Питер, а там прямиком вышел на кинорежиссера Юткевича и актера Эраста Гарина, который собрался сам ставить фильм по гоголевской «Женитьбе». Гарин немедленно взял его художником, и они настолько не заметили «великого перелома», что открыто восхищались крайне дикими эскизами. Надо ли говорить, что о России времен Николая I Абиддин ничего не знал, но это его не останавливало. Мне было шесть лет, и я хорошо помню причудливую барышню с воланом, которой, кстати сказать, в «Женитьбе» нет.

Поскольку мы жили в том же доме, что и Гарины, и Юткевич, мятежный турок тут же познакомился с нашей семьей. Мама, с внешностью Марлен Дитрих, ему очень понравилась. Прекрасно знавшая папины повадки и, наверное, уставшая верить, что так и надо у молодых, свободных людей, она довольно скоро решила к нему уйти. Нянечка, истинный ангел, не то чтобы упрекнула (для нее у мамы был один муж, первый, с которым она венчалась), но все же выразила почти научное мнение: «Сперва поляк, потом еврей, теперь турка, так ты и до негра дойдешь». Безотказное чутье подсказало ей, что бедных bright young things[ 16 ] той поры неудержимо тянуло на юг, к джазу. Кто именно был поляк, не знаю – то ли Куровский, тот самый муж, то ли Станислав Радзинский, мамин московский приятель, отец писателя. Закончу небольшой «самой жизнью»: за девяносто, совсем лежачая, мама рассказала нам, что Куров-ский – внук католика, принявшего православие ради женитьбы. Вот где корни зла! Прямо как у Грэма Грина.

По жестким канонам богемы Аби постоянно сидел у нас. Лицом он был похож на орех, а так – очень изящный и по-западному элегантный. Тогда я причисляла его к многочисленным гостям и не беспокоилась; а мама тем временем узнавала вместе с ним, как уехать во Францию. Папа вел себя даже лучше, чем предписывали каноны, – он жалел ее. Конечно, узнала я обо всем этом через десять с лишним лет, уже студенткой.

Теперь – чудо и загадка. В конце 1936 года Аби настоятельно посоветовали уехать. О разрешении для мамы не могло быть и речи. Однако она отправилась с ним в Москву, мало того – была во французском посольстве. Он уехал, а ее не посадили.

P. S. Я много жаловалась на мамину властность, но готова поклясться, что она не была к нему «приставлена». Слишком она простодушна и слишком порядочна. Помню, как радостно и тайно помогала она году в 1946-м сидящему Каплеру и как железно отвергала тех, кто не общался с космополитами. Что там, мне сильно влетало, когда я просто здоровалась с такими людьми.

Ольгино

Летом 1934 года отец поместил нас с няней в сестрорецкий[ 17 ] санаторий «Инснаб». Собственно, мы жили там и в 1933-м, хотя, что бы ни значило это слово, санаторий был для иностранцев. Они существовали, скажем – бостонский инженер с женой и дочерью; были и полярник Самоилович, и академик Щербацкий. Почему еще не привилегированному киношнику удалось сунуть туда нас, могу объяснить только блатом, не знаю уж каким. Стоит сказать, что миф о позднейшем его происхождении не выдерживает никакой критики. Видимо, блат процветал с НЭПа, если не раньше. Нет, конечно, раньше!

Словом, живем мы, но уже – не в комнате, а в каком-то домике, на птичьих правах. Вдруг врывается человек в форме и, громко крича, нас выгоняет. Нянечка тихо собирается, а я схожу с ума.

Слава Богу, детей тогда не таскали по психиатрам, да родителей, кажется, и не было. Мы провели месяц, не меньше, в летнем Питере. Нянечка молилась, я пребывала в ступоре, а когда получше – плакала. Наверное, бабушка была на Украине и молилась там. Папины родители тоже куда-то делись.

Наконец оказалось, что бабушкина приятельница Антонина Карловна, немка и лютеранка, согласна принять нас до любого времени. У нее был домик в Ольгино[ 18 ], а при домике – сад.

Там я и очнулась, точно по Честертону: «приходит в себя в розовом саду». Розы росли и посередине (куст с зеркальным шаром внутри[ 19 ]), и у изгороди. В левом переднем углу был прудик с маленькими лягушками, чуть ближе – гамак. Несколько лет назад в Сассексе, славящемся садами, я зашла в один из них и узнала тот, ольгинский. Были мы с отцом Сергием Гаккелем. Так и вышло, что он услышал рассказ о моем обращении.

Что ни говори, случилось оно в Ольгино. Меня и раньше водили в церковь -я попадала в золотое пространство, старушки дарили мне конфеты, вот и всё. К феям и ангелам, как всякий ребенок, я с той же легкостью переходила у себя в детской, а пока ее не было – на кухне коммунальной квартиры, где разгуливал внизу, на моем уровне, пестрый кот Тимка.

Словом, в августе, на первый Спас или на Преображение, я шла с нянечкой в ольгинскую церковь. Почему-то на мне вместо кофточки была батистовая крестильная рубашка, которую специально сшила знаменитая питерская белошвейка Анна Ивановна Опекунова. Когда я родилась, был НЭП, она еще шила на заказ, но для бабушки сделала бы и позже. В этой рубашке крестились мои дети, часть внуков и дети друзей (сейчас я нашла ее в шкафу и дала для правнука).

Когда меня спрашивают, с какого времени я верю в Бога, я называю это лето, точнее – рубеж июля и августа. Писать о том, что случилось внутри – и невозможно, и неприлично.

Школы

Летом 1936 года отец явно испугался, что я не смогу ужиться в школе. Сперва он приехал на дачу, в Лисий Нос[ 20 ], и стал петь песни Дунаевского. Я их боялась. Кое-как вынесла (видимо, из-за «народности») только «Полюшко-поле», которое написал кто-то другой. Бравурность для нас с нянечкой была в том же ряду, что и бойкость. Папа задумался.

Перед первым сентября он позвал меня к своему письменному столу и долго назидал. Я сжалась. Однако нянечка школой меня не пугала, бабушки в Питере не было, и первый день мне понравился. Марфа Павловна преподавала еще в приготовительных классах гимназии, но, в отличие от героической Марии Петровны, осталась в школе. Она была веселая и добрая. При ней – целых два года – читали Никитина и Майкова, Алексея К. Толстого, еще кого-то в этом духе. Старым и милым был учитель рисования. Дети, конечно, собрались разные, но я не чувствовала себя монстром и дружила со всеми – от худого хулигана до внучки академика Павлова.

Сентиментальность могла меня спасти, если бы в третьем классе не пришла Пелагея Петровна, подобная партийной начальнице. Дети тоже изменились: кто-то из девочек обрел стервозность, кто-то -слащавость, а чаще, как вообще у женщин, – и то, и другое. Я этого толком не понимала, но часто плакала. Слава Богу, со мной учились толстая и кроткая Лехта Вахер, почти нищая Валя Гинько, а Оля Лимонова, Мила Павлова, Коля Малов, Коля Курочкин были, собственно, такие же, как в «Задушевном слове». У Эры и Люси посадили отцов, когда мы учились в первом или втором классе. Бабушка и нянечка тут же попросили о них молиться, а Марфа Павловна и ученики были с ними точно такими, как раньше. Люся вскоре уехала. Через шестьдесят лет она меня отыскала (прочитав беседу в газете) и сказала, что кто-то из моей семьи не впустил ее, когда мы вместе пришли к нам. Просто представить не могу, кто! Мама всегда поддерживала «жен», бабушка с нянечкой – тем более. Папа – не знаю, хотя сосланной дочке Тернавцева он то ли посылал деньги, то ли давал работу (какую?). Но, по Люсиным словам, это была женщина. Не иначе как одна из маминых подруг – опять же, не Валентина Ходасевич, не Люсик Атаманова, не Люба Сена или старая большевичка Роза, сама сгинувшая в ту пору.

Но пишу я о другом. Уже в третьем классе я стала много болеть, а в четвертом почти не вставала. Кто-то заговорил при маме, что дворяне XIX века часто учились дома, и она сразу же поставила на домашнее образование. Прецедентов тогда не было, просто я болела и, к маминому восторгу, сдала три класса за два года (четвертый, пятый, шестой).

Тем самым, в Алма-Ате пошла я в седьмой. Была это третья смена. Урока, на который я попала, забыть нельзя, особенно когда при мне разводят ностальгию. Учитель географии, худенький и интеллигентный, почти плакал. Ребята орали, швырялись чем-то (друг в друга, не в него), поворачивались задом, был и мат. Удивилась я и тому, что некий Волька по возрасту подходил скорее к десятому классу, а

юноша по прозвищу Зам был точно таким, какими я представляла воров. Проплакав с неделю, я сдалась и, в привычном малодушии, перестала учиться. Это «их» даже привлекло, равно как и странность такой барышни; но, когда я засела дома с фурункулезом, мама узнала мои отметки, сплошные двойки, и забрала из школы навсегда. До отъезда (лето 1944-го) я кончила на радостях весь курс – седьмой, восьмой, девятый и десятый классы.

Когда в 1960-х годах стали учиться мои дети, мы жили в Литве, и школы там были почти хорошие. Правда, из их «Саломейки», английской школы со всякими штуками, сын ухитрился вылететь, так как написал на портфеле: «Русские, вон из Литвы!». Однако и это обошлось, он стал учиться экстерном (потом опять пошел в школу). Конечно, девочки бывали всякие – и маленькие бабы, и маленькие дамы, но Марюс, Римис, Жильвинас, Ромас (двоюродный внук Чюрлениса), уже покойная Вега подружились с Марией и Томасом навсегда.

Однако в 1973-м Мария переехала в Москву и проучилась тут два года. С демократическим идиотизмом я гордо пошла с ней в близлежащую, районную школу. Вскоре она стала прогуливать. Меня вызвали; уборщица не разрешила войти без сменной обуви и погнала мыть в луже резиновые сапоги под хохот старшеклассников. Мои подруги тем временем наперебой рассказывали о романах, пьянстве, абортах и т. п. Господи, да вспомните фильм начала перестройки про мальчика, который решил насаждать добро кулаками![ 21 ]

Больше писать не стоит; всем известно, что при Советах цвела добродетель. Что же до школ, у внуков было получше, особенно – в экспериментальном заведении Анны Константиновны Поливановой и во вполне снобской 57-й. Остальные, хоть и не развивают гордыни, ужасны, но не хуже, я думаю, алма-атинской и матвеевской.

Новициат[ 22 ]

Мои непосредственные предки мыслили и действовали по-разному. Возьмем женщин, поскольку я их гораздо чаще видела. Итак:

бабушка Мария Петровна твердо знала, что своеволие – грех, и сообщала мне это;

мама твердо знала, что это – добродетель, и ни с чьей волей не считалась, в том числе, естественно, с моей;

бабушка Эмилия Соломоновна жила как живется и в мое воспитание не лезла;

крестная настолько не имела своеволия, что действовала не наставлениями, даже не поступками, а сиянием.

Сочетание таких взглядов и свойств не давало мне разгуляться. Благоговейный трепет, видимо -нестойкий, поддерживался самым простым, раздавливающим страхом.

Страх этот очень мучителен и очень опасен. Иногда он приводит к желанию кого-нибудь запугать, иногда – к постоянному вранью, иногда – к слабоумию. Наверное, бывает все это сразу. Но у нас что-то на что-то перемножилось, должно быть-указанные свойства старших на нянечкины и бабушкины молитвы. Отчасти я стала Башмачкиным, отчасти запомнила, что своеволие – грех (сам Акакий Акакиевич этого не знал).

Что же делать, как создать для детей такой новициат? Слова – пусты, пример – тоже только для тех, у кого прорезалось зрение. Лучше бы сиять, но, во-первых, этого мало, а во-вторых, пока худо-бедно засияешь, у тебя будут правнуки. Кроме того, мы слишком часто пытаемся выдать за сияние ту мерзкую слащавость, которой дети не выносят.

Теперь, когда так долго не было понятия греха, а потом за грех стали принимать что угодно, кроме себялюбия и своеволия, надо все начинать заново. Как это сделать с прочно взявшими власть детьми, я просто не знаю. Никакие новициаты мне не помогли это сделать, скорее – помешали, если учитывать только уровень земли.

Seesaw[ 23 ]

Сергей Сергеевич Аверинцев писал в примечаниях к Маритену: «Томист знает из своего Аристотеля…». Знает томист, что если перегнуть в одну сторону, непременно будет откат в другую. Возьмем принуждение и вседозволенность. Давят женщин, негров, детей – и пожалуйста; только ослабь поводок, они рвут его и гуляют на воле. Это бы ничего, издержки чужой свободы гасят христиане (тема особая), но немедленно вступает и новое подавление, карикатура на «униженные возвысятся». Именно это показывает, какой тут источник. Как-никак, diabolus simia Dei[ 24 ].

"Обойдя пока что феминизм и агрессивную полит-корректность, займемся детьми. Да, их секли. Когда у нас на «Софии» был «глас народа», мне нередко говорили, что это (розги) очень хорошо. Не думаю. Меня не секли, но другие формы репрессивного режима исключительно опасны. Истинное чудо, если жертва не станет тираном или плутом, когда обретет малейшую возможность. Словом, странный стишок 1950-х остается в силе, только последнюю строчку надо изменить:

Не бей ребенка утюгом, Лопатой, скалкой, сапогом -От этого, бывает, Ребенок захворает.

Скорее не «захворает», а – озвереет.

Однако в ordo naturae[ 25 ] никак не выйдешь на царский путь. «Не бей» – значит, разрешай совершенно все! Повторю то, что часто писала: я не знаю, как воспитывать детей. Вероятно, действует только очень сильное сияние воспитателя – «обрети мир, и тысячи (в том числе дети) вокруг тебя спасутся»; но поди его обрети до глубочайшей старости, да и во обще. Остается молитва, по слову сестры Фаустины: «…если невозможно – молись».

Но здесь я собралась говорить о новом перегибе. Примерно в 1960-х, причем – повсюду, не только у нас, кинулись к д-ру Споку, перевранному опыту японцев и т. д. и т. п. У японцев, слава Тебе, Господи, жизнь – как размеренный ритуал, маленький ребенок не разгуляется; а в нашем хаосе… И вот, получили; образовались два этажа – в одном по-прежнему орут, а психологи спасают детей оттирании[ 26 ]. В другом – распускают на всю катушку; тут психологи еще не подключились.

Описанные выше деды, как часто бывает, были репрессивными со своими детьми, вседозволяющи-ми – с внуками. Это бы ничего, так и раньше бывало, но у детей были права. В лучших случаях получалось даже уютно: дома – разумное сдерживание, у дедушки с бабушкой – временный рай. Но если все живут вместе, если детей зарепрессировали вчистую, выходит то, о чем печально сказал тот же Сергей Сергеевич: «Мы попали в зазор между неумолимыми родителями и неуправляемыми детьми». Что ж, Бог не выдаст.

На углу Пушкарской и Бармалеевой

Спросите кого-нибудь, где сердце Петербурга, и вряд ли вам ответят: «На углу Пушкарской и Бармалеевой». Однако для меня это именно так. Там, в самом углу двора, выходящего передом на Пушкарскую, а боком – на Бармалееву, стоял деревянный двухэтажный домик, в котором служили отец Дейбнер и экзарх Леонид Федоров. Оттуда спугнули Юлию Данзас, и она, собрав Дары в передник, поспешила на Лахтинскую, предупреждать отца Леонида. Ничего этого я не знала, когда жила там в детстве[ 27 ].

Наш дом, ампирный особняк с надстройкой «Корбюзье для бедных», стоял прямо напротив ворот. В правом ближнем углу, бывшем храме, жили старушки Лукашевич. О Господи, где патер Браун, который разберется в их судьбе! Вряд ли старушки вселились, когда служб уже не было; может быть, они уступили один этаж? Маловероятно и то, что они не были польками или хотя бы литовками. Райский дух их жилья выражался в засушенных цветах, картинах «Времена года», открытках и густой сирени под окном, где мы с нянечкой часто сидели.

После возвращения из Алма-Аты (август 1944-го) ни старушек, ни домика не оказалось, равно как и другого, слева от ворот. Миракль – это миракль, то

есть «сама жизнь». Другой домик был намного опасней. Там жило семейство дворника. Его дочка Нина, года на два старше меня, маячила в глубине, пока вдруг, когда мне было лет десять, не стала кумиром. Подумайте сами: с множеством каких-то мальчишек носится по двору, играет в лапту, поет песни про Будённого или про Каховку. А я читаю свою «Леди Джейн», и, хотя даже в школу хожу, для них меня просто нету.

Мгновенно угадав алгоритм, я, как-то к ней подобравшись, стала пересказывать книжки и имела немалый успех. Почему-то смеяться надо мной так и не собрались, но удивлялись, какие странные у меня бабушки. Крестьянский ангел, нянечка, их не удивил, а крашенная хной одесситка с камеей на груди и строгая церковная дама в слишком длинной юбке казались совсем дикими, хотя вроде бы таких было много.

Если вам нужен пример первородного греха, вот он, пожалуйста: очень скоро я уже передразнивала обеих бабушек в узком дворовом кругу. Недалеко было время, когда я начала бы красть. Однако оно не наступило.

Стихи

5 июля 1943 года мне исполнилось пятнадцать лет. Помню, как я проснулась в отгороженном углу комнаты, где жили мы с тетей и одной девочкой. У моего топчанчика стоял белый крашеный стул. На стуле лежала книга, большой (но не толстый) однотомник. Я раскрыла ее и прочитала:

Свирель запела на мосту, и яблоня в цвету, и ангел поднял в высоту звезду зеленую одну, и стало дивно на мосту смотреть в такую высоту, в такую глубину.

Тут мне конец и пришел.

Моя влюбленность в филологию была безоглядной, хотя лет до тридцати, а то и дольше я мало что понимала, странно думала, искаженно видела, постоянно делала глупости, но – читала стихи, почти сразу их запоминая. Правда, я молилась, но молитва в этом идиотском возрасте так скособочена и замутнена, что без стихов было бы еще хуже. Снова и снова меня спрашивают, пишу ли я мемуары – а какие мемуары, если все перекошено внутри? Что я видела? Да, себя – и судорожно мечтала о чем-то вроде бала Золушки (которую тогда снимали), но была и правда – вот эти самые стихи. К лету 1944-го я уже знала Ахматову, включая «Поэму без героя» – с голоса, который, как и Блок, принадлежал доброму и мудрому Михаилу Юрьевичу Блейману, чья жизнь заслуживает отдельного рассказа. Похожий на Фернанделя, нелепый, лет до пятидесяти – холостой, он нянчился со мной не меньше бабушки. Нянечка – и для меня, и для него, и для той же бабушки – была вне конкурса, как ангел.

Еще до возвращения в Питер Михаил Юрьевич продиктовал мне довольно много Ходасевича и кое-что из Мандельштама. Когда мы вернулись, он написал мне из Москвы, чтобы я пошарила в одном из столов; и там оказались «Ламарк», «Неужели я увижу завтра…», еще листочков пять. Чуть позже, на филфаке, читая желающим на память и Мандельштама, и «Поэму без героя», я узнала от Эткинда, Руни Зерновой, Коли Томашевского много других стихов. Наш преподаватель латыни, Ананий Самой-лович Бобович, спокойно менялся со мной своими листочками; а к переходу на второй курс Козинцев подарил мне розоватую книжечку 1928 года. Она лежала у меня на столе, пока мы не уехали из Питера. Здесь, а может – в Вильнюсе кто-то ее зачитал.

Летом 1946 года меня настиг дополнительный подарок – английские стихи. Помню, Александр Александрович Смирнов переписал для меня Йейт-са, о яблоках луны и солнца, и я перечитывала этот листочек несколько раз на дню. Кажется, последним был Элиот, толком – в 1960-х.

Что же я, раньше стихов не читала? Конечно, читала: с бабушкой – Пушкина, Майкова, А. К. Толстого, с нянечкой – детские и опять же Пушкина. Особенно мы любили «Буря мглою небо кроет» и «Румяной зарею покрылся восток». Что ж, спасибо, что до странных лет юности я не знала стихов с какой-никакой, но отравой. Да я бы их и не восприняла.

Бывало и смешное: нам с нянечкой понравился кусочек из Руставели, и мы распевали его на церковный лад:

Как прекрасное алоэ В золотых садах Евфрата, Восседала на престоле Та, чьи брови из агата,

Как рубин, уста горели, Лик был светел, как кристалл, Ни один мудрец афинский Красоты такой не знал.

Как не узнать Деву Марию, даже если где-то поблизости написано «Тинатин», а в объяснениях -«Тамара»?

Наши бедные и молодые «взрослые» подслушали нас и очень веселились. Они-то знали, что правда – в скепсисе и фокстроте; и как ужасно заплатили!

«Лауреатник»

С конца 1941-го по 6 июня 1944-го (кстати, день высадки союзников в Нормандии) мы жили в эвакуации в Алма-Ате, в двухэтажном новеньком доме, который казахское начальство отвело лауреатам. Можно назвать его и трехэтажным: был полуподвал, где жили нелауреаты, например, художник Суворов и студийные инженеры.

Жены упомянутых лауреатов не скажу какой премии были очень красивы, но нечеловечески наивны. Среди «иных» сразу выделю умную и здравую Надежду Николаевну Кошеверову, жену оператора Москвина, позже поставившую «Золушку»; хорошенькую и добрую Леночку Васильеву, жену одного из «Чапаевых»; удалую и очаровательную Веру Волчек, уже оставленную своим лауреатом-оператором; наконец, еврейское подобие Ахматовой, прекрасную Эсфирь Ильиничну Шуб. Странные случаи происходили не с ними и пишу я не для обличения, а для подтверждения немыслимых слов: «…не ведают, что творят».

Сидит одна дама в окне, на лице у нее – маска из клубники. Проходит мимо окна Сергей Михайлович Эйзенштейн и говорит: «Спрячьте мордочку, нас подожгут».

По рассказу другой дамы, она решила году в 1944-м, а то и в 1943-м испечь куличи. Убухав туда много яиц, она, однако, не преуспела, куличи не «подошли». «Ну, – объясняла она позже, – я отдала их одному человеку, он вечно ходил, просил».

Дамы приглашали маникюршу и косметичку; обе они были с недавно занятых земель, вроде Западной Украины; обе красивые, одна – Любовь, другая -Лидия; обе элегантные, хоть и оборванные. Они приходили подкормиться, но дам этих, как мне казалось, презирали.

Откуда ни возьмись, перед домом появился некто, о ком заговорили шепотом: «Адъютант Васи Сталина…» И точно. Приехал он (прилетел, наверное) за одной из дам помоложе. Естественно, у нее был муж-лауреат.

Еще одна дама одобрительно рассказывала через много лет, что ближайшая ее родственница, оставшаяся в Питере и там скончавшаяся едва ли не в первую зиму, положила ей в багаж столько шелковых чулок, что хватило на все три года.

Чтобы меньше сокрушаться, расскажу напоследок что-то вроде «Романа о Розе». Из ссылки внезапно приехал Сергей Ермолинский, друг Булгакова. Понравился он нескольким дамам, но его поразила белокурая и несчастливая Софья Магарилл (кстати, она, при всей своей красоте, дамских свойств не имела, во всяком случае, дамы ее не любили, а я -не боялась). Они гуляли вместе, ходили, наверное, к речке Алма-Атинке – удивительно красивой. Он заболел тифом, она ухаживала за ним, заболела сама и скончалась. (Она вернулась из больницы, выздоравливала, сидела на балконе и вдруг, едва ли не в секунду, умерла. Оказалось, что у нее «капельное сердце».) Сын ее Юрка, учившийся в артиллерийском училище, приехать не успел. Помню, как за полгода до этого (мне было пятнадцать) мы с ней провожали его на вокзал, и на обратном пути она читала пастернаковские стихи: «Он встал. В столовой било час. Он знал…» – и так далее. На похоронах ее муж едва ли не случайно шел рядом с молодой, похожей на таитянку женой другого режиссера (не из «лауреатника»). Через три года она стала его преданной женой и прожила с ним тридцать лет…

Колбаса и халва

Многие помнят еще фильм «Подруги». В нем герои Зои Федоровой и Бориса Чиркова мечтали о том, «какая хорошая будет жизнь». Но, в отличие от героини Елены Кузьминой из фильма «Одна», они имели

в виду не дом и не чайник. Предел мечтаний, утопия свободы – в том, что они будут есть только халву и колбасу.

Авторы этих фильмов примерно так и жили. Конечно, в 1920-х чайник был у их родителей или хотя бы у хозяйки их дома, а к середине 1930-х у них появились отдельные квартиры. Судить их за то может только тот, кто сам, без принуждения выбрал многокомнатную коммуналку или сырой полуподвал (теперь есть люди, не понимающие, что означают эти виды жилья). Я сама с шести лет жила в отдельной квартире, которая до сих пор кажется мне раем. Спасибо, что мамины родные и мамина же няня учили меня не кичиться этим, скорее – стыдиться. Но сейчас речь не о том. Молодые утописты честно верили, что подростковая свобода осуществима, устойчива и безопасна.

Устойчивость подвела утопистов за короткий промежуток между фильмами «Одна» (1931) и «Подруги» (1935). Кто – раньше, кто – позже начал двигаться к утопии порядка. Злосчастный Максим в исполнении того же Чиркова прошел весь путь – от «Тиля из-за Нарвской заставы» до манекена с усиками из «Великого гражданина». Михаил Юрьевич Блейман рассказывал мне, что они имели в виду отчасти Молотова, который был в родстве с Чирковым, отчасти -Литвинова. Судя по английской жене, которую я знала, другой Максим -Литвинов – был намного живее и смешнее, чем самодовольный и всезнающий дипломат из картины о вредителях. Кто-кто, а Борис Петрович страдал совершенно зря. Он был очень скромным, тихим человеком. Кем-то вроде Паташона он побывал еще до кино (Патом был Черкасов), но нетрудно представить, что именно он не мечтал о халве и колбасе вместо обеда.

Устойчивость подвела, но не навечно. Как всегда, когда утопии порядка показывают свою невыносимость, возвращается подростковый культ прихоти. Но, опять же «как всегда», открывали его так, словно ничего подобного никогда не было. С кем-то это случилось в 1960-е, с кем-то – в 1970-е, в 1980-е, в 1990-е. Стосковавшись по тинейджерской свободе, поколения родителей упивались доктором Споком, а потом понять не могли, почему так плохо и подросшим детям, и им самим.

Осуществившаяся мечта о колбасе и халве оказалась совсем не безопасной. Еще до Рождества Христова было ясно, что беззаконие не приносит радости. Когда каждый что-то ест на бегу, а кругом – помойка, царит не свобода, а тоска. Самое простое – затосковать по общей трапезе, где особенно безжалостный член семьи может унизить прочих, полагая при этом, что творит добро. Если для кого-то важны соображения мыслителей, вспомним: Борис Вышеславцев считал самым плохим тирана, который думает, что он благодетель. Вроде бы верно, но таких тиранов необычайно много. Именно из-за них и рвутся к колбасе и халве.

Словом, утопии – не выход и сами по себе, и потому что осуществляются они за чей-нибудь счет. Молодые герои «Подруг» считали себя добрыми и ошибались не только потому, что вскоре начали стрелять. Инфантил, осуществивший мечту о халве, и мучается сам, и создает кругом невыносимую жизнь.

Все это – трюизмы, а повторять приходится. Что поделаешь, если мы качаемся то влево, то вправо,

даже не догадываясь об «осторожном царском пути», как называл его К. С. Льюис. Это не «золотая середина», не Аристотелева «мера», а нечто похожее на хождение по водам.

За Таврическим садом

Курсе на третьем мы готовились к экзамену у моей подруги Наташи С, и одна барышня сказала мне с женской интонацией: «Ну, ты-то уже в аспирантуре». Что говорить, возмещая мамино недовольство и страх перед улицей, я видела себя Золушкой во всем ее блеске, на балу. Но Бог поругаем не бывает. Может быть, молитвами бабушки, которой это очень не нравилось, к концу пятого курса я и думать не могла ни о каких аспирантурах. Нет, дело не в еврейском папе, хотя вообще-то – в нем, он стал космополитом. К тому же посадили моих близких друзей, Илюшу и Руню, и моего любимого учителя, Матвея Гуковского. Остальные свои прегрешения я узнала позже.

Меня послали преподавать в Институт иностранных языков. Располагался он слева от Смольного, в местах, которые я с детства любила. Таврический сад и улицы за ним были для меня особенно прекрасными. Среди причин назову одну: под влиянием города и строгой, чистейшей бабушки я, тихая, как «старая овца»[ 28 ], с детства любила Екатерину и Потемкина.

Осень в институте была странной. Преподаватель марксизма, он же – какое-то партийное начальство, только завидев меня, радостно сказал: «Ну, вы у нас не задержитесь». С другой стороны, в этот институт уже вытолкали Эткинда, а кафедру перевода возглавлял ученик Тынянова, переводчик Гофмана – Андрей Венедиктович Федоров. Мы трое, но не только мы, менялись листочками Мандельштама, ранними сборниками Ахматовой и тому подобным. Да, было именно так, еще в университете. Сейчас об этом забыли.

Выгонять меня начали с зимы. Когда перед Новым годом мои студенты писали контрольную, заглянул в дверь Готя Степанов и подарил мне елочную игрушку, тигра в блестках. Почти сразу меня за это высекли «по жалобе студентов». Студенты (точнее, студентки) клялись, что никому ничего не говорили. Говорили, конечно, – хотя бы потому, что всех живо занимала моя уже почти четырехлетняя влюбленность в Степанова-но, скорее, не «жаловались».

Так и пошло. Тем временем уволили Эткинда. Примерно в марте ко мне домой пришел дядечка из Киева и пригласил туда, в такой же институт. Кровь кузнеца Петренко не взыграла – я боялась ехать из дома, к чужим. Коллеги печально сказали, что лучше бы я согласилась.

Тут и началась травля. Осуществляли ее буквально несколько человек, но очень представительно, от директорши до уборщицы. Вменяли мне разные грехи: профнепригодность (это правда; нас, филологов, совершенно не учили преподавать, но здесь я ничем от других не отличалась); прогулы (их отсутствие доказать невозможно); челочку и берет; то, что собачку зовут Молли; моральное разложение (манера говорить; та же влюбленность; прозрачный свитер, что уже неправда – это была «двойка», если кто их помнит, и сквозь свитерок, если снять верхнюю кофточку, можно было при большом желании разглядеть лямки так называемой «комбинации»)[ 29 ]. Моральное разложение мгновенно усилилось – я чуть не вышла замуж за сочувствовавшего и помогавшего мне заведующего одной кафедры. Словом, всенародно обсудив мои месячные (да!) и обвинив меня в том, что я разбила витринку, с одной кафедры, теории языка, меня выгнали. Однако Фёдоров, похожий на мокрую мышь из «Алисы», сказал, что у него, на кафедре перевода, я нужна. Странный был строй: эти «часы» мне оставили.

Перед сентябрем я поехала к Андрею Венедиктовичу и сказала, что просто не смогу войти в институт. Мы почитали стихи, я поплакала и подала просьбу об уходе «по собственному желанию». Следующей зимой, когда мы с мамой делали абажуры для дамы из бывших, Александры де Лазари (у нее был настоящий подпольный магазин), я снова стала исповедоваться и причащаться. Терпеливая бабушка радовалась, она ждала этого по меньшей мере пять лет.

Боря и Валя

Много было тяжких месяцев, но февраль 1949 года все-таки выделялся. Я была на пятом курсе, зимняя сессия прошла быстро, и почему-то на часть января и на каникулы я решила поехать в Москву. (Может быть, из-за недавней смерти моего дяди Ильи, о котором когда-нибудь расскажу или напишу отдельно.)

Поехала я в Москву, поселилась у Гариных, и очень скоро явился папа – его вызывали «на коллегию», чтобы осудить за космополитизм.

Незадолго до этого осуждали, точнее – разоблачали театральных критиков, а кино не трогали. Сейчас мне кажется, что начало кампании против киношных космополитов было совершенно неожиданным. Папа приехал, попал на эту коллегию, потом вернулся и стоял у вешалки в передней. Гарин, Хеся и я выскочили к нему. Насколько я помню, его потащили к круглому небольшому столу, и уже там он пересказывал слова и речи, которые, слава Богу, кажутся сейчас неправдоподобными.

Дня через два он уехал. Как раз в это время меня навещали и со мной гуляли по Москве бывшие студенты нашего филфака, Боря Вайсман и Валя Столбов. Позже, примерно с середины 1950-х, они служили в «Худлите», Валя даже возглавлял западные редакции, а тогда еще не демобилизовались, причем Боря преподавал в Военном институте иностранных языков, а Валя, если не ошибаюсь, что-то делал в Генштабе.

Узнав о папиных делах, они стали бывать со мной намного больше. Эраст Павлович выпивал с Валей под неизменные у Гариных щи. Хеся слушала, как мы поочередно читаем Ахматову (я), Мандельштама (все) и еще что-то. Меня повезли в какую-то компанию, я таких раньше не видела: коктейли, Ремарк, Хемингуэй, песни – и блатные, и по-французски.

Однако пели и «Эх, дороги», причем Боря с Валей пели это и у Гариных, а я, совершенно безголосая, им подпевала. Может быть, подпевали и хозяева. Гарин любил «Майскими короткими ночами…», хотя ужасался словам второго куплета, где, кажется, что-то про колхоз.

Курса с третьего я знала стихи, которые Валя написал после Испании. Он был там в 1938-м-1939-м годах, вместе с Готей Степановым, Давидом Прицкером, Руней Зерновой, Ниной Бутыриной (своей будущей женой, с которой примерно в 1940-м он разошелся, а в 1960-х они поженились снова). Однако это – отдельный рассказ, да он и рассказан без меня. Например, у Матусовского есть строчка о Степанове: «Дон Кихот девятнадцати лет». В 1949-м, читая «По ком звонит колокол», они комсомольского пыла уже не имели. Боря вообще занимался Францией, а Валя (как и Руня, Готя, Нина, Давид) был навсегда влюблен в Испанию. Валины стихи стали чем-то вроде их манифеста. Пишу их, какие есть:

Оттого ли, что в долине Свищут птицы соловьи, Оттого ли, что малиной Пахнут розы Монжуи, Оттого ль, что море сине, Оттого ль, что горы алы, Оттого ль, что горечь пиний Мое сердце пропитала, Но одну, совсем простую, Песню хочется мне спеть -Вот за землю за такую Не обидно умереть.

Столбов писал, конечно, и другие стихи, позже -переводил испанцев, а тогда было вот что:

Это гладкий зачес Ваших темных волос,

Это голос грудной Андалузских гитар,

Это смех за стеной, Это имя Пилар[ 30 ].

Это Баса, Хаэн, это месяц февраль,

‹›[ 31 ] горы в лиловатой дали,

Бело-розовым цветом зацветает миндаль,

И оливы стоят в серебристой пыли.

На улицах тесных, на улицах узких

Голубых или белых деревень андалузских

Я с Вами встречался, Пилар,

Я слышал Ваш голос, высокий и нежный,

В котором дыханье судьбы неизбежной

И звоны далеких гитар.

Андалусия, голубые стены,

Андалусия, сердца перебой,

А donde vas, a donde vas, morena?[ 32 ]

Возьми меня, красавица, с собой.

Когда я уехала, не помня себя, но прекрасно помня – что с папой, оба они стали звонить мне. У Вали была странная дикция, и я часто спрашивала: «Валечка, на каком ты языке говоришь?» Странно или нет, но он – тогда! – сообщил мне, что разговор слушают, поскольку что-то щелкнуло. При этом обычно он бывал довольно пьяным, особенно если звонил от Гариных. Боря зато приехал и сидел у моей постели – наверное, я простудилась, как всегда ленинградской весной.

Позже, летом, когда уже посадили Руню с мужем, я поехала опять в Москву, чтобы побыть рядом с Гариными, Валей и Борей. Помню, как В. и Б. водили меня в кино у Никитских ворот. Помню и то, как они меня провожали к Руниной ближайшей подруге, Фриде Вигдоровой. Там, у нее, случилась странная вещь – она стала рассказывать, как была у адвоката. Услышав, что существуют адвокаты и кто-то на них надеется, я страшно заревела, и с тех пор, при всей нашей дружбе, Фрида честно считала меня сумасшедшей. Может быть, насчет адвоката права была я, но насчет моего сумасшествия – уж точно она.

Государственный экзамен

6 апреля 1949 года посадили Руню Зернову и Илью Сермана. Ей дали пять лет, ему – двадцать пять, без права переписки. Когда мы пошли к его матери, Ру-ниной свекрови, она сказала, что прекрасно знает смысл этих слов, но к Илье это не относится, мы его скоро увидим. Действительно, мы увидели его в Москве, на вокзале, в 1954 году.

Однако пятый курс- это пятый курс. Ни проработки Жирмунского и Эйхенбаума (Пропп был раньше), ни надвигавшийся арест Матвея и Григория Гуковских не могли отменить государственных экзаменов. Меня предупредили, что по одной из специальностей, западной литературе, решено поставить мне тройку, зачем – не знаю. В аспирантуру я бы и так не сунулась. Предлагать что-то подобное В. Ф. Шишмареву (романо-германская филология) никто бы не посмел; зато профессор, у которого я была в семинаре и по кельтам, и по Каролингам, и по Шекспиру, и Бог знает по чему, был известен пристрастием ко мне и определенной забитостью. На него и уповали.

Посидев сколько мог, он исчез. Остались загадочная особа, присылавшаяся тогда с каких-нибудь сомнительных кафедр, и Мария Лазаревна Тройская. М. Л. преподавала немецкий романтизм да еще и любила его, что совсем плохо, и была женой только что пониженного в должности латиниста по имени Иосиф Моисеевич. Он, в свою очередь, был братом Исаака Троцкого, который в свое время сел, не успев сменить фамилии. М. Л. была поэтична, хрупка, мы менялись с ней английскими детективами, а вредоносные студенты со вкусом изображали, как она выпевает на кафедре: «Гно-о-омы…»

Папин брат, терапевт, делал мне перед «госами» укол, и я почти все время спала, но все же отвечала как-то на обозначенные в билете вопросы. Потом, когда все сдали, нас потомили перед залом – и позвали сообщать оценки.

Тогда я и услышала сквозь сон, что комиссия особенно отмечает ответы Аллы Афанасьевой и Натальи Трауберг. Мгновенно проснувшись, я впервые в жизни впала в истерику. На меня плескали водой.

Профессор появился примерно в это время. Одни говорили, что он меня поздравил, другие – что тихо прошел куда-то. Мама считала после этого, что мы с ним не знакомы. Я, естественно, так не считала.

Михайловский сад

Лето 1949-го года выдалось тихое и прохладное. Прошли госэкзамены, я собиралась в Москву, а пока -ходила пешком с Петроградской в Михайловский сад и читала там честертоновского «Диккенса».

Помню, однажды отправилась на Невский и долго рассматривала в какой-то витрине фотографии балерин, а вернувшись домой, увидела, что папа с мамой – совсем серые. Оказалось, что посадили братьев Гуковских. Старший, Матвей Александрович, был заместителем Орбели в Эрмитаже и проректором у нас. Занимался он живописью и вообще культурой Возрождения, а нам рассказывал часто

о семинаре Гревса, где учился, а может – и работал вместе с Карсавиным, Федоровым, Добиаш-Рождест-венской и легендарной Еленой Чеславовной Скржин-ской, героиней карсавинских «Noctae Petropolitanae».

Григорий Александрович в лагере умер, М. А. -вернулся. Как сейчас помню: здесь, в Москве, я вышла его встречать в мамином красивом платье цвета персидской сирени. Хожу по тротуару и плаваю от счастья. Это бывало в середине 1950-х, когда возвращались «оттуда».

А в 1949-м я сидела, читала и вдруг очень удивилась. Честертон пишет: «Особенно хорошо Диккенс описал, как ребенок попадает к людям, про которых он только позже поймет, что они – „простые". Современные прогрессисты, кажется, не любят, чтобы их дети торчали на кухне, и не берут к ним в наставницы Пеготти. Но именно так проще всего воспитать в человеке достоинство и чувство равенства. Ребенок, уважавший хоть одну добрую и умную женщину из народа, будет уважать народ всю жизнь. Чтобы покончить с неравенством классов, надо не обличать его, как мятежники, а просто не замечать, как дети».

Как же так? Какой народ? Я боялась его и начисто забыла, что за год до этого, вместе с Валей Берестовым, каялась, что мы – high-brow[ 33 ]. Мало того -меня воспитала та самая Пеготти. Больше всего на свете я обязана няне, Лукерье Яковлевне, орловской крестьянке.

Тимур

Зима 1950-1951 года очень много значила. Летом меня выгнали с работы, куда послали за год до этого, и мы с мамой снова стали делать абажуры. Стояла полная тишина: Питер затих, гости у нас не кишели. Я читала Лескова, журнал «Strand», привезенный из Лондона Валентиной Михайловной Ходасевич в 1924 году, и «Перелетный кабак». Именно тогда стихи из него соединили для меня дом и свободу, крестьянский кенозис с английским либерализмом. Даст Бог, я еще напишу об этом. Сейчас собираюсь рассказать о другом.

Сравнительно молодой летчик, который почему-то писал картины, попросил меня об очень странной услуге: он служил и дружил с сыном Фрунзе, того убили, надо написать его портрет, а я на него похожа. Я удивилась, но согласилась. Неподалеку от Русского музея, если не путаю – в доме Виельгорских, неофициальные художники заняли большую запущенную комнату. Удивительно, как сильна была тогда не учтенная властями жизнь. И абажуры мы сдавали в тайный магазин бывшей фрейлины, и стихами беспрерывно обменивались, а тут еще подпольная мастерская на самом виду.

Стала я туда ходить. Узнав об этом, бывшая сокурсница, с которой мы совсем не дружили, написала и подарила мне стихи, начинавшиеся так:

Милый друг, в суровой жизни не влечет тебя Амур, хочешь ты служить отчизне, как прославленный Тимур.

Амур меня влек, я была давно и несчастливо влюблена, что же до отчизны, после посадки Руни Зерновой и Ильи Сермана я билась и молилась при одном этом слове.

Итак, я позировала, читая художнику Коле «Поэму без героя», а он писал, отвергая «бабьи стихи» и предлагая мне взамен Павла Васильева. Репродукция портрета сохранилась у мамы. Это – полный бред: кисейная барышня в летном шлеме. Для чего он был предназначен? Не знаю… Скажу главное: именно в ту зимуя снова стала «практиковать», как выражаются католики. Всю идиотскую пору ранней молодости я плакала в церкви, мечтала, воспаряла, но не причащалась, тем более – не исповедовалась. Каноны разбавленного романтизма это запрещали или, скорей, заставляли считать ненужным.

Тимур (2)

Летом того же, 1951-го года я поехала искать работу в Москве. Мама почему-то надеялась, что Москва больше верит слезам. На уровне учреждений это было не так, а вот люди были живее, чем у нас. Кто-то где-то слушал, как Пастернак читает свой перевод, кто-то ходил по улицам, читая стихи, и вообще, жизнь – была, в отличие от Питера, где зима 1950-го-1951-го прошла отчасти на небе, но уж никак не на земле.

Жила я не у Гариных, они куда-то уехали. Сперва поселилась у Елены Ивановны Васильевой, в одном из сретенских переулков, потом – у Рошалей, на Полянке. Там бывало много народу. Муж Майи Рошаль – Георгий Борисович Федоров, человек совершенно замечательный, переписывался с Эмкой Манделем, будущим Наумом Коржавиным. Мне он (муж, а не Мандель, пребывавший в ссылке) прочитал стихи:

Можно рифмы нанизывать Посложней и попроще, Но никто нас не вызовет На Сенатскую площадь…

Теперь их все знают, многие – ругают, а ты тогда поживи!

Среди рошалевских, точнее – федоровских гостей был молодой моряк Тимур. Познакомившись с ним, я через несколько дней сняла на Петровке угол – то ли кто-то сказал, что неудобно обременять друзей, то ли я сама поняла. Сняла угол, пришла откуда-то и прилегла на железную кровать, отделенную занавеской, за которой ходила и шуршала хозяйка.

Вдруг я чувствую, что рядом, на стуле, кто-то сидит. Смотрю, а это Тимур с розами и шампанским. Я онемела от ужаса, потом подняла крик, наверное -тихий. Читатель не поймет этих слов, поэтому поясню: хозяйка была чужая, и я испугалась, что меня обвинят в моральном разложении. Бедный Тимур счел меня сумасшедшей и ушел, оставив цветы. Неужели здесь, в Москве, было настолько иначе? Сам он, конечно, был моряком, а не безработным, и сыном Аркадия Гайдара, а не космополита, но все-таки…

Увиделись мы почти через сорок лет, на «Апреле», если кто помнит – что это. Как ни странно – узнали друг друга, обнялись и решили встретиться, но слишком были стары и заняты. Я переводила дни и ночи, он стал контр-адмиралом. Кроме того, к тому времени у каждого из нас появились внуки.

У Столба и Гриба

Филологи «золотого века»[ 34 ], то есть примерно 1945-1948-го годов, довольно скоро начинали понимать, что они должны знать историю не хуже историков и владеть сопутствующими филологии ремеслами, скажем – переводом. Оговорю сразу: узнавали это те, кто был влюблен в свою загадочную науку. Рядом смирно пребывали девушки, варившие синюю тушь для ресниц или вязавшие кофты. Они (девушки, но и кофты) были красивее опупелых. Таких красавиц, словно с камеи, как Лина П. и Светлана Г., я позже не видела, причем одна была dark (morena), a другая – fair (rubia)[ 35 ]; одна – похожа на гречанку, другая – на датчанку. Правда, была и Мара Б., сочетавшая ученость с тяжелыми рыжими волосами. Но я отвлеклась.

Чтобы овладеть переводом, мы переводили. Больше всего помогал нам Ефим Григорьевич Эткинд. Кажется, мне в голову не приходило, что это будет моей главной, если не единственной, профессией. Мы смутно мечтали о какой-то сияющей славе, связанной с наукой. Надеюсь, что науку мы все же любили больше, чем себя. Приведутолько один пример, от обратного. Я стояла спиной к выходу и смотрела на список конкурсных тем. Среди них были «Иберо-романские лексические параллели». Подошел ослепительный, как Стирфорт, предмет моей первой любви, Готя Степанов, и окончательно пленил меня, сказав примерно так: «Натали, вы, может быть, любите науку в себе, а вот я – себя в науке. Поэтому уступите мне тему». Конечно, он шутил, а все-таки… Тему я уступила, доклад его был блестящим.

Сверхтщеславную мечту удачно разрушили папины беды. Как дочь космополита ни в какую аспирантуру я пойти не могла. Благороднейший Шишмарёв настоял на том, чтобы я сдавала «кандидатские» экстерном, и я их сдавала, но даже его просьбы не помогли, когда речь зашла о диссертации. Кстати, мечтала о ней уже только мама. Мне, выгнанной с работы после первого же года, было совсем не до того.

Так я стала переводчицей. В Питере заказов было мало, в Москве – много. Начиная с переезда (май 1953-го) я постоянно работала для издательств, главным образом – для Гослита, как по старой памяти называли «Художественную литературу». Особенно споро пошло, когда летом 1955-го выделилась редакция современной литературы. К ней отнесли Пиран-делло, Честертона, Лорку и многих других, тоже не очень современных.

Начальством (кажется, заместителями главного редактора) стали Валерий Сергеевич Столбов и Борис Тимофеевич Грибанов. Они были прекрасны. Именно им да еще «Иностранке» мы обязаны тем, что Бродский назвал «окном в Европу, через которое он и вывалился» (цитирую неточно). Б. Г., прозванный Грибом, затеял «Всемирную литературу». В. С, прозванный Столбом, особенно способствовал испанистике, поскольку еще студентом воевал в Испании. Он приветил Гелескула, Дубина, Малиновскую; у него работали такие редакторы, как Стелла Шмидт, Лилиана Бреверн, Галя Полонская. Работала там и Альба, дочь аргентинки, и Скина, дочь индуса. У англичан, подвластных Грибу, работала Эрна Шахова, похожая на Лилиан Гиш (наверное, многие знают ее дочь Машу), а переводили, среди прочих, Виктор Хинкис и Владимир Смирнов. У французов разместился известный вам Борис Вайсман и такие асы, как Ирина Лилеева, Олег Лозовецкий, Морис Ваксмахер; с разных языков переводили Коля Томашевский и Симон Маркиш. Словом, Гос-лит конца 1950-х, 1960-х, да и 1970-х годов был, на уровне редакторов, истинным цветником, где мы, переводчики, легко попадали в совершенно несоветскую атмосферу. Но, в отличие от других издательств, этому способствовали начальники – бывший разведчик Столб и чуть ли не комсомольский работник Гриб.

Они тоже были fair и dark. Валерий Сергеевич, из Вятки, вообще напоминал эскимоса, но голубоглазого и светловолосого, если такие бывают. Оба отличались изысканной куртуазностью (Б. Г. даже целовал нам, дамам, руку); оба почти непрерывно пили коньяк (может быть, и другие напитки). Я не знаю и не люблю «шестидесятые», боюсь коллективов, туризма, бодрых песен, а это – люблю и вспоминаю с огромной благодарностью.

Прибавлю, что с детьми повезло и Столбу, и Грибу. Дочь В. С. – африканистка Ольга Столбова, похожая на деревянную мадонну; у нее мы раньше собирались в день его смерти. Среди грибанов-ских потомков – Саша Грибанов, занимавшийся Солженицынским фондом, Марина, ее дочь Ася, пе-реводчик-библеист, с которой мы недавно выпустили книгу Чарльза Додда, и Асины дети – Аня, Даша, Сережа Десницкие. У Саши – Соня и Вера, они в Америке. Сколько лет прошло, а все мы связаны.

Dr Trauberg

Помнит ли кто-нибудь страшный май 1980 года? Приближались Олимпийские игры, Москву очищали от разных хиппи, которых было немало, недавно начался Афганистан, приближалась Польша. Мы еще осенью переехали в Литву-дети, уже взрослые, сказали мне, что больше в Москве жить не могут. Помню, как я ехала с вокзала, прижимая к себе кота, и думала: «Вот, ровно десять лет прошло в России, а теперь, навсегда, в Литву». Почему я ошибалась, расскажу в другой раз.

Итак, мы с Марией жили в Литве, а Томас – еще в Москве. Предполагалось, что его жена Оля и новорожденный сын Матвей скоро приедут, а там и все они переберутся. Последнее было спорно; Оля то

хотела уехать, то не хотела, а Матвей был очень слабенький.

На время, на лето, Оля с Матвеем и старшим сыном Андреем (четыре года) прибыли в середине мая. И сразу же, чуть ли не на следующий день, меня вызвали в Москву, потому что у мамы пошла горлом кровь и ее увезли в больницу.

Я поехала. Потом оказалось, что лопнул какой-то сосуд в бронхах, но сперва ее просто положили под капельницу, ничего толком не зная. Поместили ее в бокс, а мне поставили там каталку вместо кровати. Увидев меня, едва говорившая мама попросила поклясться, что я защищу докторскую диссертацию.

Трудно передать, насколько это было нереально и ненужно. Еще в 1953 году мама велела мне защитить кандидатскую, и я написала какую-то ерунду про так называемое «двойное сказуемое». Защитила в июне 1955-го, хотя с тех пор нигде и никак мне эта степень не понадобилась. До 1990-х годов я вообще только переводила.

Кроме того, никто не взял бы меня даже в заочную докторантуру. Науками я не занималась, зато дружила с диссидентами да и сама была хороша. Как выяснилось позже, пока я была с мамой, в Вильнюсе прошел странный, полускрытый обыск – какие-то тетки сказали, что проверяют «санитарное состояние квартиры». Я в это верила, но после освобождения Литвы, зимой 1991-1992 года, мне сообщили правду люди, занимавшиеся этими мерзкими архивами.

Однако отказать в последней просьбе нельзя, и я пробормотала что-то вроде клятвы. Мама успокоилась и потом почти все время спала.

За следующие десять лет мы вернулись в Москву, у дочери родились две девочки и один мальчик, умер папа, мы съехались с мамой. Здесь, в той квартире, в которой я сейчас пишу, она быстро приступила к делу: «Когда же ты наконец займешься докторской?» Хотя я уже читала лекции, говорила по радио и никак не была изгоем, такой замысел оставался диким – ни времени не было, ни причины, ни желания. Давно приучившись обманывать бедную маму, как дети, трикстеры или герои Вудхауза, я что-то врала, а она меня привычно ловила на нестыковках. Тем временем возникло (или воскресло) Библейское общество и стало, между прочим, издавать журнал «Мир Библии». Когда вышел первый номер, я увидела, что в английском Summary, а может – еще где-то перечень членов редколлегии пестрит докторами. И отец Георгий Чистяков, и кто-то еще, и я -все «Dr». Мне объяснили, что в некоторых странах наш кандидат автоматически становится доктором. Казалось бы, почему не магистром? Но нет, именно доктором. Поблагодарив ангелов, я понесла журнал маме.

Она ни на секунду не усомнилась, что я неведомо где получила новую степень, но не выразила ни удивления, ни радости. Я тоже не очень удивилась. Мама неуклонно придерживалась странного правила: если что-то «не так» – ругать, если всё в порядке -молчать. Мы все, включая бабушку, от этого уставали, но она объясняла, что для нее хорошее – норма.

Четвертое колено

Мой старший внук Матвей (вообще-то – Мотеюс) заинтересовался историей, а больше – теорией кино. Он сказал мне, что хочет помогать совершенно дивному человеку, Науму Клейману, которого я знаю с тех пор, как тот, отбыв с родителями ссылку, приехал учиться в Москву и попал к вдове Эйзенштейна. Со ссылкой тоже не так все просто. Отец Наума, носивший, судя по отчеству, имя Иехииль, вышел в киргизскую степь, проводить сына в школу, оба они увидели ее красоту – и смогли жить. Сейчас, когда Наум Иехиильевич – один из крупнейших в мире киноведов, он иногда об этом рассказывает. Для «самой жизни» прибавим, что Марии, моей дочери, он рассказал это в тот самый день, когда она услышала точно такую же историю от выросшего в ссылке литовца.

Господь долготерпелив. Из каких-то Своих соображений Он попускал мою неприязнь к кино, особенно к советскому и нацистскому. При этом я знала и Гариных, то есть Эраста Павловича с женой Хесей, истинных, просто лесковских праведников, и ПеруАташеву, эту самую вдову, поразительно добрую, веселую и несоветскую, и самого Наума, тоже ламедвовника[ 36 ] высшей пробы. Этого мало – отношение к кино легко приводило к нарушению пятой заповеди; а поди ее не нарушь, если твоя родственница, скажем, -Лени Риффеншталь. Особенно мучили меня ахи и охи: «Вы знали N!», «Вы общались с Z!», и я неуклюже объясняла, что гордиться тут нечем.

Очередной конфликт правды с милостью разрешился очень просто. Матвей пошел к Науму (прямо Библия!) – и Наум разрешил ему что-то делать в Музее кино. Когда М. вернулся и сказал об этом, Вавилон, великая блудница, с грохотом пал. Теперь меня умиляют статьи из киножурналов (и я тоже стала для них писать). А как же истина? Не знаю.

Несколько слов о фильме «Лев, колдунья и волшебный шкаф»

Фильм этот вышел у нас недавно, но откликов уже немало. Большей частью они с относительной точностью рассказывают о К. С. Льюисе, и повторять, даже обобщать их незачем. Правда, один вызвал у меня искреннюю радость. Лидия Маслова пишет в газете «Коммерсантъ»: «На экране оказалась очень разительно представлена воинственная природа добра – это такое самоотверженное христианское добро, но при этом с… кулаками, зубами и когтями. В решающей схватке с колдуньей смертоносный прыжок льва показан таким образом, что камера буквально ныряет ему в пасть и остается неясным -то ли Аслан целиком проглотил противницу, то ли из христианского всепрощения ограничился откушенной головой» (23 декабря 2005).

Воистину, потерпишь-потерпишь, а плохое и осыплется. Долго и тщетно пытались мы говорить о том, что в сказках Льюиса, тем более – в первых двух романах кроме многих прекрасных вещей есть и чрезвычайно популярное «добро с кулаками». Как обычно в таких случаях, слушали плохо, даже Аверинцева. Вот и пришлось, в конце концов, дождаться правды от тех, кого не коснулась свирепая религиозность, очень похожая на свирепость недавних, советских времен. Она вообще удобна и проста, а как раз христианство пытается перевести нас в другой план. Но опыт напоминает, что писать об этом почти бессмысленно – или обвинят в толстовстве, хотя никак не Толстому принадлежат великие слова и притчи Евангелия, или придумают головоломные «казусы», или решат, что ты считаешь все на свете добром, как нынешний сторонник политкорректное™. Почти бессмысленно напоминать о щеке или плевелах, слишком уж это странно и почему-то непривычно. Религиозный человек спокойно говорит по радио, что истинно верующий готов убить ради веры. Да-да, не умереть, а «убить».

Перейду к беседам с создателями фильма. Они приятны, но сводятся, в основном, к рассказу о Льюисе, Нарнии, самом себе и спецэффектам. Возьмем из них только то, что связано со смыслом и восприятием фильма.

Режиссер Эндрю Адамсон говорит, что восприятие зависит от того, «во что мы верим». Есть «религиозный аспект», есть и «прекрасно рассказанная фантастическая история». Продюсер Марк Джонсон, получивший некогда «Оскара» за фильм «Человек дождя», уделяет миссии сказок больше внимания. Однако прежде всего он говорит о том, что теперь, после «Гарри Поттера», возник интерес к повестям

из английской жизни. Несколько лет назад, когда Джонсон выпустил фильм «Маленькая принцесса», такого интереса почти не было. Права на сказки Льюиса лежали лет десть с лишним, и на студии уже подумывали о том, чтобы перенести действие в современную Калифорнию.

Кроме того, он сравнивает «Льва, колдунью» с экранизированным «Властелином колец». По его мнению, Льюис предоставляет многое воображению читателя, и экранизировать его труднее.

Отвечая на вопрос, обращен ли фильм к детям, Джонсон говорит о том, что он предназначен для всей семьи («an all-family film»). Вероятно, он прав, без родителей дети могут не понять евангельских аллюзий; но возникают и сомнения. Религиозные разъяснения очень легко становятся сухими или/и слащавыми. Дети остро чувствуют фальшь, а теперь -и гораздо сильнее отстаивают свою независимость. Словом, надо быть чрезвычайно осторожным, не то мы в тысячный раз отвратим детей от веры.

Джонсон, простая душа, об этом не думает. Для него миссионерская роль картины несомненна. Поэтому он собирается ставить «Каспиана» и другие сказки, все семь.

Зато о чем-то подобном думают у нас. Церковные люди с недоверием отнеслись к выходу «Хроник Нарнии», так как вообще «не приветствуют жанр фэнтези». Свое отношение к библейским аллегориям прокомментировал заведующий сектором публикаций Отдела внешних церковных связей Московского патриархата протоиерей Александр Макаров:

«Для православных читателей стиль фэнтези сомнителен и доверия не вызывает. Хотя некоторые

православные священники считают, что книги Льюиса вполне приемлемы. Но, на мой взгляд, странно учить ребенка основам Евангелия на подобных сказочных произведениях, когда можно это сделать по хорошим пересказам Священных историй для детей, где больше правды и мозги не засоряются посторонними фантазиями, не имеющими отношения к Библии и сегодняшней реальности. Кроме того, в нашей традиции колдуньи не бывают добрыми, хотя в западных сказках встречаются добрые феи. Если подобные фильмы смотреть с миссионерской целью, то это надо делать в ограниченных „дозах", при этом отмечу, что искажение первоначального смысла Священного Писания нехорошо. Я бы не стал рекомендовать своим прихожанам смотреть этот фильм. А вот посмотреть подобный фильм в нехристианской среде, может быть, и имеет смысл».

Позволим себе и согласиться, и усомниться. Если речь идет о сказках вообще, дело далеко не однозначно. Об этом много спорили и лучше отослать читателя хотя бы к эссе Честертона «Радостный ангел», «Драконова бабушка», «Волшебные сказки». Что же до жанра, называемого неуклюжим словом «фэнте-зи», он не вызывает доверия прежде всего потому, что очень агрессивен. Дети в своем большинстве агрессивны и сами; стоит ли подпитывать это свойство? Поверьте, «чувства добрые» и неприятие зла гораздо крепче воспитывают книжки вроде «Маленькой принцессы». Могут пробуждать эти чувства и родители, если их имеют.

Перечитала-и подумала: кому-то покажется, что я не люблю Льюиса. Нет, люблю (иначе зачем бы переводить его в «те» годы?), но именно поэтому пытаюсь не быть к нему пристрастной. В отличие от Аслана, Льюис – никак не Христос, и все-таки лучше оставаться с истиной, если они не совсем совпадают.

Реплика в споре

Когда мне предложили написать про оба «Дозора», я была польщена. Значит, можно подумать, что у меня есть силы, время и смирение смотреть то, что смотрят обычные люди, честертоновский шарма-ночный люд. Правда, сил (о прочем не сужу) не было, и я эти фильмы не видела. Но в журналах все рассказано и показано, а от мелодии просто некуда деться.

Вот села я писать, пообещав, для честности, что посмотрю хотя бы второй фильм. Почему так радуют фильмы этого жанра? Слава Богу, люди догадались, что живут в сказке, почти детской. Поистине, «сама жизнь»! Нет, передать не могу, как это приятно.

В общем, начала смотреть. Когда об стены стали шлепаться большие куски мяса, радость моя кончилась. Ну что же это, Господи! Мы не знаем, что «бывает», а что – нет. Но я имею право думать, и снова думаю, что «это» (скажем, борьба со злом) происходит не так.

Стыдно упоминать не только Бога, но и Его дела всуе, но ведь есть же, сказано же: царства крошатся, добро твердо. Землю наследуют кроткие, а не наглые. Честное слово, мы – нетерпеливые подростки, вынь да положь нам победу. Лучше бы вспомнили, что у Толкина все решила жалость к Горлуму, у Льюиса – то, что Марк не хочет топтать распятие, у Честертона – простота и доброта Субботы. Да, там дерутся (скорее, как дети), но не мясом кидаются.

Словом, вот она, классическая ересь, полуправда. Не вероятней ли, что жизнь идет по законам сказки, но доброй, а не жестокой? Дала старушке пирожок – вот и принц, не дала – принца не будет.

Первую часть так и не посмотрела. Вредно видеть кровь и клочья мяса, похабень и наглые лица.

Можно попытаться найти формулу: онтологиза-ция зла, саморазрушение зла. Но зачем?

Та?1С amp;ор(я amp; пальм бедных,

РАЗГОВОРЫ В ПОЛЬЗУ БЕДНЫХ

Разговоры в пользу бедных

Многое бывало с нами: очереди за несъедобной рыбой; пустые полки, приукрашенные морской капустой; подозрительные деликатесы начала 1990-х годов; нынешние разновидности вполне человеческой еды. Но и «при Советах», и «при разрухе», и при диковатом капитализме в холодильниках хранилось примерно одно и то же. Помню, в очень трудном году, в самом начале 1990-х, моя чрезвычайно старая мама жила месяца два у полухозяйки-полуслужанки. Если бы в мире была хоть какая-то логика, они бы голодали, а я, работавшая день и ночь, их подкармливала. Но нет. Дождавшись от Билли Грэма кошачьей еды, а непосредственно от Джорджа Буша – ножек, мы с дочерью, внуками и зверями как-то крутились, зато у маминой хозяйки холодильник был битком набит русско-советскими яствами от студня и борща до твердоватых котлет.

Разгадки я так и не знаю. Откуда это бралось? Круговая порука, называвшаяся еще не бартером, а блатом? У NN – знакомая аптекарша, у ММ – продавщица, и т. д. до народного образования? Но ведь деньги какую-то роль играют (или нет?). У маминой тезки, тоже Веры, их было очень мало, у меня -побольше, я ведь работала, а Грэмы и т. п. – платили, хотя намного меньше, чем «своим». Считалось при этом, что есть нечего, то ли дело раньше. Действительно, исчезли даже загадочные рыбы и синие куры…

Годы шли, появилась пристойная еда, многие ее покупают. Зато, только ляжешь в больницу, почти

все твердо знают, что времена – хуже некуда. Из дому обычно что-то приносят, и неплохое, хотя в больнице кормят гораздо лучше, чем раньше. Палаты маленькие, на двоих; при них – душ с туалетом. Но только попробуй напомнить разливанные нечистоты или десятки кроватей! Не было этого – и все. Как это «сажали»? Ну вы и скажете! А голод-то, голод? А разврат? То-то и оно.

Недавно, в феврале, дошло до анекдота. Моя соседка сообщила, что будет питаться черной икрой. Сын, как-никак, бизнесмен. Мне она тоже советовала ударить по осетровым, потому что, хотя и без нанятых сиделок, я – из тех, кому сейчас хорошо, а она – из других. Всё потеряли…

Позже, в августе, несколько утешила наша больничная Айн Рэнд[ 37 ] – помните, апологет капитализма? После социализма что хочешь раем покажется, но другим почему-то не казалось. Привез ее зять, отвезет летом на какие-нибудь Канары, вот и хорошо. Можно бы и огорчиться от такого невнимания к другим, но насколько это легче уверенного уныния предыдущей соседки, тоже с зятем и машиной, но знающей все и про жуткий знак ИНН, и про радости былого порядка.

Нет, я пишу не о свободе; должно быть, она нужна не всем. Пишу и не о «политике» – куда мне, мракобесу. Мир лежит во зле, бедных на свете много, законы и загадки экономики – не по моей части. Пишу я что-то среднее между статьей и притчей в духе тех сказок, где у счастливого человека нет рубахи. Но и это неверно, рубаха есть. Неужели никто не помнит начала 1930-х или середины 1940-х, если говорить о мирном времени?

Было тогда и обратное. «Прикормленная верхушка» (так назвал ее А. Немзер) жила – не хочу, пока не выпала из обоймы. Дамы, косметика, рестораны, заграничные моды – да что говорить, таким было мое детство! Спасали тихие бабушка и нянечка, сообщавшие от имени Бога, что одеваться лучше других нехорошо. При этом они не осуждали, а жалели бедных дам, похожих на заграничных актрис.

Так жили не только «творческие работники»; самые несчастные и страшные были куда богаче. Но ведь не их вспоминают, а «добрый простой народ». Я помню, он был очень бедным, и прекрасно это знал.

Когда появилось мало-мальски привыкшее поколение? Не в 1945-м-1953-м, тогда было очень скудно и бранили «все это» запросто, походя. Гадать не буду; когда-то появилось. Теперь они состарились, а те, кто помоложе, повторяют за ними. Об особой чистоте былых времен писать не стоит, это -другая тема. Что до ностальгии по «хорошей жизни» – придется, очень уж странная загадка. Кажется, ответить на нее можно странностью или трюизмом.

Начнем с трюизмов, котлов египетских. Мне что, я пайков не получала, сколько переведешь – столько и заработаешь. Пайки были маленькие, хотя – как у кого; холодильники – см. выше. Очереди, вероятно, раздражали меньше, чем нынешнее поведение. О свободе, опять же, не говорю, равно как и о жестокости. Почему-то даже интеллектуалы верят, что хамства не было или было меньше. Но я отвлеклась; трюизмы -египетские котлы, обеспеченная кормежка загадочного качества.

Странности, и не простые, а самые евангельские, удачно их дополняют. Поел – и спасибо, не думай о завтрашнем дне. Почти всякий скажет, что это уж Бог знает что! Однако выход – именно здесь. Набит холодильник – не набит, а для нас, работающих много, но зарабатывающих мало, остается быть довольным тем, что имеешь. Собственно, и это трюизм, пропись, но что поделаешь. Только так мы станем жить не в прошлом, не в будущем, а в настоящем.

Мечтают о порядке твердой руки, а лучше бы – о порядке обычном, домашнем. Тогда исчезнет едва ли не самое мерзкое в бедности – хаос и грязь. Если помните, английским барышням объясняли, что любовь – любовью, а за бедных выходить не надо, потому что будешь возиться в грязи. При всех допущениях (грязь не та, кухня не общая) это мысль разумная, не шкурная. Правда, решение – простое: чем ты беднее, тем больше убирай. К сожалению, и победивший феминизм, особенно советского извода, и вседозволенность, и сорванные нервы успешно создают то, что Ольга Михайловна Фрейденберг называла нетварной бездной Тиамат. Без обозначенных причин у очень скромных хозяек было чисто и красиво, например – у моей прабабушки, жены литейщика, ухитрившейся дать почти всем детям гимназическое образование. Можно вспомнить и «Собачье сердце». Профессор ведь говорит не столько о своих обедах, сколько об уборке, о чистоте.

Интересно, у «новых русских» (простите!) убрано или нет? Женщины наши уж очень привыкли к косметической помойке. Что ж, если горничных нет, убирай сама и (хотя это почти невозможно) приучай детей, да еще без крика. Честное слово, будет гораздо спокойней и радостней, можно без таблеток обойтись.

Чего же я добиваюсь? Хочу напомнить, что было хуже? Проповедую о Соломоне во всей своей славе? Да, конечно. Но опыт учит меня, что соседка по палате или сварливый голос из прямого эфира почти непременно отзовется: «Вам-то хорошо говорить!..» Да, мне – хорошо.

Дикое слово

Несколько лет тому назад я писала маленькие очерки для газеты, которую издавал тогда храм Косьмы и Дамиана. Предположив, что теперь, как и всегда, главная наша опасность – себялюбие, и вспомнив строку Ходасевича «Я, я, я. Что за дикое слово!», я (!) назвала так эти очерки. Было там что угодно – и о хвастовстве, и о неумении утешать, плача с плачущими, и о других видах самоутверждения. Одного не было – пользы. Ничего не поделаешь, именно здесь – наше слепое пятно.

Сейчас хотелось бы сказать не о том, что у кого-то много себялюбия, у кого-то мало. Его много у всех. Без борьбы оно не сдается. Чтобы эту борьбу вести, надо хотя бы его заметить. Мало того, надо его осудить. И то и другое необычайно трудно. Первому мешаем мы сами, второму – общее мнение.

Конечно, к нему подключилась и психология. На улицах стоят стенды или висят транспаранты: «Будь лидером». Буквально всё пытается убедить, что евангельское безумие – безумно. Однако так было и тогда, иначе меньше бы возмущались. Было так и позже, когда поголовно все считали себя христианами. Посмотрите жития св. Феодосия Печерского, св. Франциска, св. Фомы, св. Екатерины Сиенской. Снова и снова повторяется то, что предвещено в рассказе о св. Варваре, но ее отец был язычник, а эти родители считали себя христианами. Почти никто не хочет, чтобы сын или дочь пошли по воде без всякой видимой опоры.

Культура потребительства, в том числе душевного, и культура самоутверждения совсем задурили родителей. Почти все, включая верующих, поощряют в детях бойкость и наглость (как назовешь иначе?), умиляясь, что «у него/нее нет комплексов». Много путаницы с этим словом, но сейчас поговорим о голой практике.

Не раз писала о том, как отец Станислав сказал моей дочке перед конфирмацией: «Со всеми считайся, а туфельки ставь ровно». Заметим – не кричал, не возмущался, просто сказал. Конечно, прибавилась обстановка и самый его авторитет, но ребенок может запомнить и без этого, очень уж удивительно на нынешнем фоне, прямо против шерсти. Если же не запомнит, если будет жить «по страстям и похотениям», придется плохо и ближним, и Богу, и (что главное в современной этике) ему самому. Никто, кроме одуревших родителей и, может быть, глупой жены, своеволию не потакает. Винить себя такой несчастный не привык, он обвинит других и обозлится. Дальнейшее смотри в поразительной статье отца Александра Ель-чанинова «Демонская твердыня». Найдется в ней кое-что и о ранних симптомах себялюбия, скажем – о хвастовстве, которое теперь за грех не считают.

Закончу притчей из жизни: на каком-то из младших курсов я прибежала из университета и сказала бабушке, что меня очень хвалили[ 38 ]. Я еле дождалась, когда смогу похвастаться; а бабушка, опустив голову, тихо откликнулась: «Об этом не рассказывают».

Ор и Аарон

1991 год был такой, что хватило бы и на столетие. Начался он библейскими событиями в библейских местах – в маленьком городе, который давно прозвали Северным Иерусалимом. Здесь, в Москве, было холодно, голодно и грязно. Шли митинги; иногда их пытались запрещать. Те, кто называл себя интеллигентами, были на взводе. Несколько августовских дней привели в полный экстаз. Что бы тогда на самом деле ни случилось (интересно все-таки, что?), главное было правдой: «это» рухнуло.

Почему потом разочаровались, я так и не поняла. Неужели смогут сразу или даже вскоре иначе думать, а главное – иначе жить люди, десятилетиями ставившие на оборотистость и агрессивность? Других очень мало даже сейчас. Ни образованность, ни тонкость, ни ум, ни – прости, Господи! – духовность ничего тут не меняют. Если мы служим маммоне и субботе, еще спасибо, что все идет не хуже, чем идет. Спорить бессмысленно; я десять лет слушаю, что хуже не бывало. Это – такая неблагодарность, что удивляешься, как Бог терпит. Коту ясно, что советского в жизни ровно столько, сколько его в нас. Казалось бы, избавляться надо от своих собственных свойств – это давно не идеология, а именно свойства души, и больше всего их, как ни странно, у людей, пришедших в церковь. Свойства эти, зацепленные за себялюбие, -досаду, самоутверждение, невнимание к другим, – часто проявляются в одном действии, которое обстоятельные католики назвали бы грехом против надежды, а заодно – и против милосердия.

Помню, в том самом 1991 году, весной, сидели у нас на кухне люди, и вдруг пришел кто-то с вестью: «Ну, братцы, всё! Сейчас нас перебьют!» (или пересажают) . Сказав так, он повеселел, другие – не очень его поддержали. Попытки одной из присутствовавших не доказать, а хоть показать, что никаких новых оснований для этих мыслей нет и что лучше людей не мучить, успеха не имели. Мазохизм это, или садизм, или попросту малодушие и себялюбие, толком не решишь, но сколько было таких сцен -перечислить невозможно.

Теперь они порастянутей и потише, но обойтись без них мы не можем. Мало нам жить фантазмами прошлого, от незаживающей досады до ностальгии, нужны еще и фантазмы будущего. Англичанин удивился бы, где же «stiff upper lip», а уж у нас, нередко считающих себя христианами, можно бы найти более веские возражения – терпение, жалость, надежду, жизнь «здесь и теперь».

Моисей, Ор и Аарон вели себя намного лучше. Шла битва с амаликитянами, и все было хорошо, пока Моисей поднимал руки к небу. Но долго так не простоишь, и вот что они сделали: «взяли камень, подложили под него, и он сел на нём. Аарон же и Ор поддерживали руки его, один с одной, другой с другой стороны. И были руки его подняты до захождения солнца» (Исх 17,12).

Очень уместное занятие. Во всяком случае, это разумнее, чем бить Моисея по руке.

Сейчас мне скажут: «Нашли что сравнивать!» – и выяснится, что битва с амаликитянами, не говоря о 1991-м годе, куда лучше нынешних времен. Именно это я и слышу десять лет подряд. Много плохого случилось за эти годы, только и спасались держаньем рук (кто – как Моисей, кто – как его помощники). А советской власти, слава тебе, Господи, нет.

Можно поспорить о том, только лив наших сердцах такое зло. Но главного это не меняет: если у кого-то его больше, и оно противней, чем просто маммона и суббота (вещи, в конце концов, мирские, а не специально советские), побороть это можно все тем же способом – надеяться, не мучать других, улучшать себя.

Вместо ceterum censeo[ 39 ] напишу снова: советской власти нет. Представьте хоть на минуту, какая она -не в сентиментальных песнях и не в аберрациях памяти, а в очереди, в коммуналке, в непрестанных и злых советах, в крике гардеробщиц, подавальщиц и продавщиц, – словом, в том, что несчастные, измордованные люди норовят пнуть любого, кого не боятся. Особенно удивляют меня жалобы на нынешнее хамство. Жалобы на то, что распутство на виду, а не скрыто… Но это хоть не вранье! Ведь грубили на моих глазах все семьдесят с лишним лет, а сейчас – все-таки меньше.

Закон Биллингтона

Скажу сразу, что это название косвенно связано с неким американским руссистом. Собственно, вся связь – в том, что мысль (если это мысль) пришла и мне, и одному моему другу на его докладе в ГБИЛ. Насколько я помню, это было осенью 1991-го со всеми сопутствующими атмосферами.

Как часто бывает, разгорелся спор о «двух культурах» и даже «двух народах». Время от времени кто-нибудь да скажет, что после Петра возникли два русских народа – «высшие» (баре, потом – интеллигенция) и «народ» как таковой. Часто первых народом не называют. Подробнее говорить не буду: и без теорий многие почти машинально исповедуют такие взгляды, иначе не было бы ни народничества самых разных видов, ни страстных откатов от него, ни постоянных напоминаний: «Я тоже народ!». По-видимому, у нас это сильнее, чем в других странах – казалось бы, и в Средние века вилланы резко отличались от знати или патрициата. Но мы этого не взвешивали, спорят другие, чаще всего – те, кому такое положение не нравится, поскольку «чистенькие» – не совсем русские.

Сидим, все пылают (сторонники «народа» – больше), и вдруг я увидела пресловутыми глазами души больничную койку, на которой лежит моя временная соседка по страданию. С особой четкостью явилась и разница: одни из них – добрые, другие – нет. Те же Средние века резонно считали, что красоту определяют взгляд и улыбка. Действительно, определяют. Для дела – упрощу, все же это было что-то вроде видения: одни просто буравят взглядом, у других глаза лучатся светом. Заметим, речь идет не о той, мирской доброте, которая выражается во властности («Ай-я-яй, разве можно не кушать?»), а о cari-tas, сочувствии. Доброта-насилие ему противоположна, и взгляд от нее не засияет.

Когда мы шли домой с моим другом, он рассказал, что ощутил примерно то же самое. Стали прикидывать. Вот -дама, вот – тетка. Что у них общего? Пронзительная злость. Когда дамы стареют, они непременно обрастают теми самыми тетками, которых раньше презирали. Уже все равно, что та одета по другому (но тоже неотменимому) шаблону. Главное – можно вместе возмущаться всеми и всем. Когда такое сообщество к тебе привяжется (причину найдут, это легко) – беги: все равно не пощадят. Оправданий не может быть, на том они и сошлись.

А вот другой случай, тоже довольно давний, но я до сих пор не пришла в себя от удивления. Примерно к началу 1970-х стали умножаться подростки и молодые люди, пленившие меня, дуру, своей свободой. Лет двадцать, обрастая бородами, они и жили у

нас, и почти жили, и просто сидели до любого часа. Среди них оказалось несколько человек, действительно несовместимых с советской властью, и просто хороших, что бы это слово не значило. Но в целом все сводилось к «хочу» или «не хочу», что выражалось прежде всего в неправдоподобном хаосе. Именно тогда отец Станислав Добровольские сказал моей дочери перед конфирмацией: «Со всеми считайся, а туфельки ставь ровно». Молодые представители контркультуры допекали и его. Худшие из них долго мне кого-то напоминали, и вдруг я поняла: комсомольцев. На мою молодость пришлись скорее карьерные, но еще доживали и неумолимые. Вот этот самый взор – беспощадный – оказался у героев контркультуры. Улыбка в таких случаях вообще не полагается.

Разделением «милостивый» – «жестокий» не обошлось. Не помню, как у комсомольцев, но у моих маргиналов все чаще взгляд и улыбка выражали полнейшее равнодушие. Дело не в том, что молодые старели – никакая молодость не мешала особой, презрительно-равнодушной, мине. Вот тебе и два народа. Вряд ли это частность. Уже и моды давно сравнялись, нет двух обличий, и богатым (бедным) оказывается совсем не тот, кто думаешь. Наверное, живет и остается именно та разница, которую так удачно выразили ангелы у Луки: «Мир на земле людям доброй воли (bonae voluntatis)». Ошибка перевода[ 40 ] и штамп, возникший в XX веке и расцветший у нас, почти запрещают приводить такой пример, но что поделаешь? Или у человека воля обращена к добру, или нет. Если обращена, то даже доброта у него другая, не насильственная. Он действительно хочет каждому того же, что себе.

P. S. Наученная опытом, повторю: Джеймс Биллингтон о таком законе и не слышал. Просто мы для краткости, по смежности, придумали это название и пользуемся им до сих пор. Друга, с которым мы были на докладе, нет на земле больше трех лет, но название подхватили еще несколько человек. Надеюсь, Биллингтон не обиделся бы. Судя по взгляду и улыбке, он бы понял, а может – и посмеялся.

Кату!

Когда мой старший внук был маленьким, он часто кричал такое слово, потому что еще не мог выговорить «хочу». Сейчас он его не кричит, и на том – большое спасибо. Он вообще человек хороший, что всегда -чудо; трудно ведь избавиться от детского потребительства.

Когда-то считалось, что этому надо помогать. Я говорю не о борьбе двух себялюбии, детского и материнского, а об осознанной и максимально мирной работе. И моя строгая бабушка, и моя кроткая нянечка делали ее постоянно. Без крика, няня -даже без недовольства, как-то подсказывали своим воспитанницам (когда-то – маме, тете, их кузинам, потом – мне), что твое желание – не закон. Просто вообразить не могу испуганной заботы: «А ты это ешь?» О том, чтобы кто-то из нас разгулялся, мешая за едой взрослым, не могло быть и речи.

Воспитанницы отвечали по-разному. Мама стала властной, тетя – доброй и веселой, кузина Лёля -очень правильной, кузина Шура (она еще жива) -бойкой и грубоватой. Но никто из них – кроме, может быть, Александры, замученной советской долей, не отсчитывал от «хочу!». Точнее, мама и Шура отсчитывали, но на другом, не таком детском уровне.

Помню, едем мы с двумя знакомыми из церкви. Вошли в троллейбус; чтобы им было удобно, я села спиной к водителю, они, соответственно, на двойное сиденье, лицом по ходу. Кто-то из них и скажи: «Впервые вижу человека, который любит сидеть вот так». Видит Бог, я не добрая (к сожалению), но при чем тут «любит»? Неужели никто и никогда не выполняет машинально простейших правил совместной жизни? Мы же все живем вместе, человек – «наделенное душой созданье, обитающее среди других» (это и значит animal socialis).

Может быть, поэтому мне так противно слово «комфортный». Я не Шишков и чувствую, что какой-нибудь «имидж», даже «паттерн» выражает то, чего по-русски почти не выразишь. Сама так не пишу, но и не содрогаюсь. А как услышу «мне комфортно» от самых просвещенных людей – чуть не плачу. Казалось бы, есть «мне удобно», не очень приятные «привольно», «вольготно», наконец, очень емкое «мне хорошо». Почему так привязались к иностранному слову? А вдруг потому, что здесь включен этот культ «кату»? Припомним, что «похоти», «похотение» – не далекие и непристойные страсти, а именно это. Тогда станет ясно, почему Августин, очень похожий на нынешних людей его положения и возраста, совершенно сломился, открыв Библию на словах: «…облекитесь в Господа нашего Иисуса Христа и попечения о плоти не превращайте в похоти».

Испытатель боли

Началось все по-лесковски, в духе самых лучших его повестей. Дождавшись троичных стояний, я простудила артритное колено. Уже на Духов день мучилась, как старый лорд и, не без советов медика, стала глушить боль душедробительными таблетками. Дробили они, кроме души, и притаившуюся язву.

Промучившись с полмесяца, я позвала подруг и мы поехали в больницу. Именно в этот день в нашем переулке собрались толпы, чтобы выразить свое возмущение какой-то экуменической встречей. Никогда не думала, что слова «яко с нами Бог» могут причинять такие муки, в том числе физические. Именно это непрерывно пели внизу.

Доползла до окна и увидела, что, лоснясь от торжества, люди пытаются спровоцировать милиционеров на что-нибудь беззаконное и совсем уж победно снимают их камерой. Когда меня совали в машину, они (люди) и ухом не повели.

Был ли с ними Бог, не знаю, а со мной был. Дней через десять после операции один из хирургов сварливо сказал, что Бог меня любит, они ни на что не надеялись. Вообще-то, Бог любит всех, но как-никак

сказано: «Я был болен, и ты посетил Меня» и: «…Не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, Которого не видит?» Расхожая мысль -боль ко благу, от Господа – применима только к себе. Но тут даже не она, а полное безразличие.

Что же это? Вот Бродского поругивают, чего-то он «о нас» не понял. Но ведь он сказал, а не мы:

Страданье есть

Способность тел,

А человек есть испытатель боли,

Но то ли свой ему неведом, то ли

Ее предел.

Милость и суд

…милость превозносится над судом.

Иак2,13

Когда-то я написала заметку, которую правильней назвать воплем, – «Улица для проходящих»[ 41 ]. Речь в ней идет о том, что часто встает выбор между правдой и милостью, и почти все верующие, как по рефлексу, советуют выбрать правду. Собственно, советуют они жесткость, поскольку насчет правды мы, люди, очень часто ошибаемся, что можно узнать если не из жизни, то хотя бы из притчи о плевелах и вообще из Евангелия.

Однако выяснилось, что, опять же, почти все поняли эту заметку как жалобу и снова стали советовать «быть потверже». Когда мы с отцом Евгением Гейнрихсом горевали над такой странностью, он припомнил один из отвратительных штампов советского времени – «мера строгой доброты». Им я впоследствии и утешалась, если это утешение. Неужели «мы, верующие» – и впрямь слепок с «советских» или, что вероятнее, «советские» – с нас?

Только что сложилась истинная притча. Года три назад стайка верующих людей обсуждала одну, скажем так, проблему, и некая X возопила, что надо бы пожалеть, пощадить некую Z. Тогда Y сказал: «Xот куда-то взяла, что мы должны жалеть…» – и так далее. А вот вчера уже сама Z, которую тогда начисто спасло Провидение, сурово укоряла несчастную X за потворство некой N: «Ты ее только портишь… Твоя слабость…» – словом, весь арсенал строгой доброты. Ну, это понятно. Щадить «плохих» нельзя, а «ко мне» – какая жалость?! Я-то живу по правде и не нуждаюсь в той дикой, нелогичной милости, которую просто льет на нас Бог. Фраза получилась странная, так вряд ли думают. Чаще бывает одно из двух: или Бог – совсем не такой, куда хуже, или Бог – богом, а мы, люди, в этом Ему подражать не должны.

Господи, Господи милостивый!

P. S. Если снова спросят, как же быть с потаканием злу, поговорим об этом, хотя вообще-то есть Писание – не только Новый Завет, но отчасти и Ветхий.

Маляр

Напомню один рассказ мудрейшей Тэффи. Она решила покрасить комнату, позвала маляра и попросила, чтобы он не подмешивал белил. Естественно, вскоре она увидела голубые, фисташковые или розовые стены. Объяснив снова, что ей нужен чистый тон (скажем, модный в Питере ультрамарин), она опять увидела что-то светловато-мутное. Так было до тех пор, пока она не села на ведро с белилами. Маляр, заверявший, что давно все понял, вскоре направился к ней. Она закричала: «Куда?» – и он ответил: «Да за белилами!»

Так и у нас. Мы примем что угодно – не есть, не спать, класть по тысяче поклонов, отдать тело на сожжение, – кроме одного. Приведу примеры. Вчера один церковный человек рассказывает: «NN теперь стала твердой, умеет осадить. Раньше ее мучили, мучили, но она это преодолела». Другой церковный человек спрашивает, добилась ли я чего-то там. Я отвечаю, что жду, зачем «добиваться» (речь, несомненно, идет о совершенно мирских делах). Мой собеседник просто не понимает: «То есть как?» Третий церковный человек советуется, как бы свергнуть такого-то и заменить таким-то (на нашем, конечно, издательско-учебном уровне). Четвертый просит подсуетиться насчет общего приятеля, куда-то продвинуть и т. п. Я говорю нечто, отдаленно напоминающее «нет». Он: «А если постараться?» Я: «О! О! О!» Он удивлен и от удивления едет ко мне, где слышит притчу или анекдот о девушке и дипломате. (Если дипломат говорит «да» – это значит «может быть»;

если дипломат говорит «может быть» – это значит «нет»; если дипломат говорит «нет» – это не дипломат.) Подменяю слово «дипломат» словом «христианин». Отвожу пояснениям не меньше часа. Потом он спрашивает: «Вы что, всерьез? Тогда же ничего и нигде не выйдет».

Хорошо; а что значат популярные слова «терпение», «кротость», «милость» и, наконец, просьба «предоставить место Богу»? О чем многочисленные притчи? Что повторяется по нескольку раз на каждой странице Евангелий? Собственно, и мы это повторяем, но в виде лозунгов или цитат, имеющих не большее отношение к поступкам, чем цитаты идеологические. Кончу еще одной притчей.

В середине 1970-х крестили маленького мальчика. На обратном пути мы, крестные, заговорили о книжке моего папы. Мой новый кум удивлялся, зачем бедный Л. 3. насовал туда восторги по поводу 1920-х-1930-х годов. Я собиралась ответить: «От страха», но не успела, и он сказал: «А вообще-то, мы тоже повторяем слова о щеке или, там, плаще, но ведь никто так жить не собирается». Заметьте – он не страдал, не обличал, а просто констатировал.

И последнее: почему-то, направляясь к белилам, полагают, что без них просто погибнешь. Но ведь в Евангелии – совсем наоборот. Пока крутишься сам, мало что получается; когда предоставишь место Богу, все будет как надо. О Господи!

Маляр, маляр…

Написала я про маляра, а одного не сказала. Хорошо, кто-то из нас решил предоставлять место Богу. Как говорил отец Станислав, «это накладно», но все остальное – тупики. Мы решили, худо-бедно пытаемся, немало страдаем, но очень наивны авторы каких-то примечаний к Библии, полагая, что «обижающие» тут же ахнут и отстанут. Наивен и один психиатр, объяснявший мне, что, подставив другую щеку, ты создаешь ситуацию, в которой ударивший почти наверное одумается. Как говорили мы с Томасом Венцлбвой, переводя друг для друга Босуэлла[ 42 ]: «Еще чего, сэр!» (естественно, так сказал Джонсон).

Однажды я была в комнате, где по телевизору показывали «Идиота» – старого, с Яковлевым. Naturellement[ 43 ], рядом был человек, вскоре после этого показавший мне с размаха кукиш. Тогда он, вероятно, за что-нибудь меня отчитывал. На экране же Мышкин подставил щеку, а Ганечка рухнул от ужаса и залебезил, как мог. Поверьте, если я могла смеяться, то это было смешно.

Сообщаю, что первым, а обычно – и последним -откликом будет такой: рассердятся еще больше, мало того – при малейшей возможности станут указывать, что ты слишком много на себя берешь, а это гордыня. Как это выглядит конкретно, охотно опишу, лучше всего – в притчах, многие из которых -быль. Собственно, одну я уже рассказала.

Расскажу еще и другую. Моя мама очень страдала оттого, что у нее не дочь, а чучело. Уже в последний ее год я была в Иерусалиме, где один благочестивый иудей расспрашивал меня о папином покаянии. Коснулись и мамы. Услышав, чего она от меня так пылко и тщетно требует, он сказал примерно вот что: «Это прекрасно. Она знает, чего хочет Бог[ 44 ], и прямо с Ним борется. Редко кому это дано». Замечу, что мама боролась с Евангелием, а он был человек Закона, но – вот, понял.

P. S. А может быть, с крещеных, но потерявших веру людей спрашивают по завету Ноя? Речь не о Жаке[ 45 ], она-то крепко знала от нянечки, каков Новый Завет.

Плохие люди

Некая аспирантка занималась творчеством одного деятеля искусств (какие нелепые слова! Видимо, пристойных для этого – нет и быть не может). Итак, занималась и ходила к его вдове. Когда они разбирали фотографии, те были какие-то странные, и вдова объяснила: «Плохим людям я выколола глаза».

Такую простоту души встречаешь редко. Однако само явление вполне привычное. Сколько входит в него! Говорящий уверен, что он точно определяет, кто плох, и что сам он – хорош. Словно Бог или ангел, он видит всех сверху и обладает полной безгрешностью. Поскольку ему обычно попадаются не фотографии, а живые люди, он успешно порождает новое и новое зло.

Если, в отличие от той вдовы, он еще и ходит в церковь, он спокойно повторяет слова святых и Евангелия. Помню, как одна женщина, объяснив, что злу потворствовать нельзя, мало того – что отец Александр учил ее тут же его наказывать, через полчаса по другому поводу дала мне выписку из Малой Терезы, где та повторяла безумный трюизм об ужасе перед грехом и жалости к грешнику.

Видимо, лучше сказать именно «ужас» и «жалость», а то под «любовью» мы понимаем что угодно. Как-то отец Евгений Гейнрихс горестно припомнил в этой связи мерзкие советские слова «мера суровой доброты». А его собрат по Ордену проповедников, значительно более наивный, искренне заверял, что костры являли особенно пылкую любовь к сжигаемым. Поверьте, так он и говорил. При нём сказали: «Если инквизитор добрый…» – и он воскликнул: «Он всегда добр!», а потом развил эту мысль.

Ну, хватит. Маляр есть маляр. Одним все ясно; другие в лучшем случае – возмутятся, в худшем – решат, что они сами так думают. Важно другое: сейчас позвонила эта самая аспирантка, которая, кстати сказать, давно стала доктором соответствующих наук. Mais naturellement!

Трудности перевода

Многие забыли странный кусочек времени между т. н. «путчем» и, скажем, той порой, когда наши магазины стали не хуже португальских[ 46 ]. Это примерно 1992 год с расширениями в обе стороны. Среди прочего, тогда издавалось много бывших самиздатских книг, причем книжное право (как, наверное, и многое другое) находилось на уровне джунглей. Таков фон, дальше идет сюжет.

Моя невестка, знающая сказки о Нарнии наизусть, поскольку она их неоднократно печатала для самиздата, увидела очередное издание в переводе не знакомого ни ей, ни мне человека. Тогда вышло несколько разных переводов, они и сейчас бывают -например, переводчик хочет сделать текст «прикольным». Льюис к этому не стремился, но, в конце концов, каждый имеет право на эксперимент.

Итак, моя невестка открыла перевод и узнала наш, самиздатский. Это нетрудно, ни по какой вероятности иноязычные варианты текста совпадать не могут. Прибавлю для точности: «художественного текста», о других судить не берусь. Невестка огорчилась и сказала, что надо бы что-то сделать. Взвешивая pro и contra, как бывалый иезуит, я пришла к выводу, что допустимо одно: попросить переводчика, чтобы он больше так не поступал. Как-никак, у Луки сказано: «…выговори ему; и если покается…» (Лк 17,3). Однако оказалось, что этот текст недаром несколько удивляет. События развивались так.

Невестка где-то услышала, что переводчик когда-то работал для Патриархии. У нас в Библейском обществе был человек, который тоже раньше там работал. Я рассказала ему вышеизложенное, и он (будучи к тому же священником) сам предложил, что спросит вполне знакомого ему переводчика. Вскоре отец N сообщил мне, что тот (назовем его X) удивляется – как можно узнать перевод? Если написано «он говорит», так и переводишь, не писать же «он глаголет». Из этого я заключила, что никакого представления о переводе у X нет. Отец N прибавил в утешение, что плагиат для людей, подвизающихся на этой ниве, – просто ерунда, они способны на большее.

Прошло года два. По-видимому, нашего храма, Успенья, еще не было, так как я находилась «у Косьмы» и туда зашел один сотрудник американской миссии, с которым я часто работала. Он предложил подвезти меня домой, только надо заехать по пути за человеком, которого он отвезет в Патриархию. Некоторые знают, что моя семья живет напротив: Патриархия – дом № 5, мы – дом № 6. По ходу разговора оказывается, что везти он собирается этого самого X. Едем; американец уходит и через довольно долгое время буквально дотаскивает до машины полного калеку. Мы знакомимся. X, против ожиданий, сетует на то, что «у нас» мало читают Льюиса. Что тут поделаешь? Соглашаюсь. О Луке не может быть и речи.

Удивляясь путям Промысла, хотя давно бы пора перестать, получаю примерно через месяц ветхозаветный словарь в переводе X – миссия, оказывается, купила его у Патриархии, для которой он когда-то делался. Сажусь править перевод. Это очень трудно – фактических, то есть библейских, ошибок вроде бы нет, но слог совершенно канцелярский. Однако страдать мне пришлось недолго; выяснилось, что миссия собирается издавать то ли другой, более поздний, вариант словаря (если так, в этом я не участвовала), то ли словарь новозаветный, вообще не переводившийся (над ним целая группа трудилась несколько лет, я была редактором).

Промысел не угомонился. Очень скоро бедный X умер. Оказалось, что он действительно бедный – не только очень больной, но и почти бездомный и какой-то особенно заброшенный.

Улисс

В день св. Франциска 1986 года начались странные девять месяцев, имеющие с этим святым на редкость мало общего. Чтобы было понятней, отступлю назад. Замечательный переводчик и человек Виктор Хинкис внезапно скончался за несколько лет до этого. Он любил Джойса и переводил «Улисса». Многие в XX веке считали Джойса одним из самых первых писателей, хотя кое-кто и не считал – и Дороти Сэй-ерс, и Льюис скорее удивлялись (Честертон, я думаю, тоже). Как бы то ни было, Витя его любил, а я терпеть не могла – в самом прямом смысле этих слов: не могла читать, становилось худо.

Итак, Витя умер, и доканчивать «Улисса» стал его друг Сергей Хоружий, тоже человек замечательный.

К осени 1986-го огромный перевод лежал в «Худли-те» рядом с двумя сверхотрицательными отзывами весьма квалифицированных, но не кротких англистов (один из них-Владимир Муравьев). Получалось, что большую часть романа, переведенную С. X., без жесточайшей редактуры печатать нельзя. Переводчики отказывались, один за другим, а я почему-то согласилась. Слово «почему-то» включает отношение к Вите, отношение к Кате[ 47 ] и что-то вроде мазохизма, который я принимала за жертвенность. Мне дали перевод, и я приступила к делу. Георгий Андреевич Анджапаридзе[ 48 ], услышав об этом, резонно и не без сочувствия сказал мне: «Ну вот, нашлась the дура!» Непреодолимые трудности начались немедленно. Сводились они к следующему:

хотя меня снабдили ключами и справочниками, я практически не понимала текста;

как говорилось выше, я от него буквально заболела (холециститом);

С. X. не уступал ни рецензентам, ни моим жалчайшим замечаниям вроде того, что «primrose» – это скорее «палевый», «бледно-желтый», а не «ярко-желтый». Ссылался он на то, что Джойс имел в виду, причем он это знал, а я – нет.

Дожили мы до перехода зимы в весну. Катя подустала, и мы с ней поехали к отцу Александру. Бегая с нами по деревне, обходя старушек (мы ждали), приветливо беседуя с собаками («Как живешь, Баскервиль?»), отец походя создал классический термин «букет». Так он назвал сочетание свойств, особенно

нелюбезных христианству, что-то вроде самолюбия, компенсации и т. п. Мало того, он вывел правило: если «букет» в каком-то деле присутствует, не выйдет ничего. Более бытовых указаний он не дал, и я решила, что надо бросать, а Катя – что надо продолжать.

После этого дожили мы до июля[ 49 ]. Все шло по-прежнему: я пыталась что-то понять и, сверяясь с ключами и отзывами, поправить (совершенно зря), С. X. стоял насмерть, Катя меня подбадривала, на что-то надеясь. В самых первых числах июля мы с ней пошли на отпевание другого прекрасного переводчика, Андрея Кистяковского. Тем временем редактор «Худлита», с которой я делала испанские книги, позвонила моей маме, решив, что я у нее, если дома меня нет.

Мама, леди железная, к ней относилась очень хорошо за четкость и элегантность; и, не разобравшись, кто англист, кто испанист, строго спросила: «Что вы там делаете с Натали? Она же кончается от вашего Джойса». С. А. (это редактор) удивилась; мама ей все рассказала, заметно подчеркнув мою глупость и сложность ситуации. Тут С. А. удивилась не очень и, кончив разговор, кинулась к заведующей, перед которой выступила уже в роли моей мамы. Заведующая удивилась куда больше: ей и в голову не приходило, что ничего не получается. И, придя с похорон Андрея, я узнала, что злосчастный «Улисс» выброшен из худлитовского плана.

Как я давно мечтала, С. X. отнес его в «Иностранную литературу», там тихо-мирно напечатали, а издательства, обретавшие неожиданную свободу, вскоре выпустили и книгу. С тех пор, насколько я понимаю, она выходила много раз и без всякой правки.

Уксус на рану[ 50 ]

Соломон или тот, кто учил под этим именем, сравнил с таким уксусом «поющего песни печальному сердцу». Попробуем вспомнить и описать, что же мы обычно поем.

«Ай-я-я-яй, унывать грешно! Апостол Павел го ворил: „Всегда радуйтесь"» (1 Фес 5,16). Примерно это Честертон называл оскорбительным оптимизмом. Что до апостола, он назвал радость среди «плодов духа»; точнее, он говорил о «плоде», который состоит из любви, радости, мира, долготерпения, благости, милосердия, веры, кротости, воздержания (Гал 5, 22-23). Если понимать эти слова не по канонам религиозного новояза, где они означают что-нибудь удобное и прямо противоположное тому, что имел в виду апостол, мы заметим, что названные свойства – исключительно редки, а главное, даются Духом. На подвластном нам уровне тот же апостол советовал: «Плачьте с плачущими» (Рим 12,15).

«Вам ли жаловаться! Что же мне тогда гово рить?» Это – соловьевский готтентот. «Я» – важно, все остальное – чепуха и слабость. На самом деле беды плачущего могут быть больше и реальней, чем беды слушающего. Но что с того?

Подбадривания от: «А выулыбнитесь!» до безгра мотного: «Не берите в голову», заменившего грамотное, но свинское: «Не принимайте близко к сердцу». Вот где чистый уксус, сопровождающийся, правда, не кислой, а сладкой улыбкой, как, впрочем, и первый, и второй, хотя там бывает и суровость во спасение.

Ангельски кроткий Вудхауз терпеть не мог «По-лианну», и его нетрудно понять. Повесть написана искусно (во всяком случае, первая книга). Все подогнано, бодрой героине попадаются только капризные и неблагодарные люди. Да, это бывает, но в жизни не так легко распознать чисто эгоистическое уныние. Эгоизма много, однако бывает и горе. Вынести его без опоры очень трудно. Мы не претендуем на стоицизм или восточную отрешенность. Нам сказано не только полагаться на Бога, но и носить чужие бремена. Заметим: по закону падшего мира советы в духе «уксуса» дают именно те, кто буквально верещит от малейшей, но своей неприятности.

Словом, отличить капризы от страдания очень нелегко. Всё – от презумпции невиновности до притчи о плевелах-подсказывает нам, что видим мы плохо. Почти непременно окажется, что в этом, данном случае ты ошибся. Но готтентот упрям, плачущие -утомительны. И мы льем уксус, а они по-прежнему плачут.

Упрям готтентот настолько, что мысль о пользе страданий все развивается и укрепляется. Помню,

моя подруга ждала операции на сердце. Друзья ходили к ней и сидели до тех пор, пока ей не дадут на ночь снотворное. Узнав об этом, одна женщина возмутилась – оказывается, мы мешали Богу. Она вспомнила слова Льюиса о том, что страдание – «мегафон Божий», но забыла прекраснейшее рассуждение из той же самой книги о том, что мы, люди, не вправе браться за этот мегафон.

Лучше бы этим рассуждением и закончить, но хочу напомнить: плач священен, плачущие – блаженны. Мы молимся о слезах, и не только о покаянных. «Песни печальному сердцу» объясняются не благочестием, а тем, что с плачущими – трудно.

Что же делать, как помочь? Сказано одно – с ними плакать. Если наша боль «уравняется с болью вдовы Лагган»[ 51 ] или хотя бы приблизится к ней, что-то щелкнет, вроде реле, и подключится уже не наша сила. Чтобы снизить пафос, можно вспомнить хармсовские шарики, привязанные к кошкиной лапе.

Безболезненной, непостыдной, мирной…

Если ты много болел и много раз лежал в больницах, тебе труднее, чем соловьевским готтентотам, сказать другому, как хорошо болеть и страдать. Самый дикий вариант – говорить это тем, у кого страдает близкий. Но что поделаешь, человек религиозный наотрез отказывается плакать с плачущими. Конечно, когда болеет-страдает он сам – дело другое. Долгая жизнь показала мне, что особенно нетерпеливы те, кто, по библейскому выражению, обильно льет уксус на чужие раны. Это почти, а я думаю – совсем непреложное правило. Если сердце у тебя не болит из-за чужой боли так, как болело у отца Энгуса в «Томасине», утешать ты станешь беспощадно, а это, как-никак, симптом того, что ты от себя не отрешился.

Однако размышления о двух господах и о приравнивании ближнего хотя бы к себе, как ни актуальны они, есть где прочитать. Не тайна – и то, о чем я постараюсь сказать не слишком длинно: никакие больницы (у меня их было много), никакие болезни не научили меня отказаться от трех слов ектеньи. Страшно, очень страшно испытывать: грубость, грязь, боль. И я беззастенчиво молюсь, чтобы Господь, когда позовет меня, не давал их.

Никогда и никому, в том числе себе, не желайте ни сестер, орущих: «Меньше жри!», когда у тебя вот-вот будет прободение язвы (оно и было), ни пребывания в советской больнице, где можно утонуть в уборной (как старожил сообщаю, что сейчас утонуть труднее, есть даже совсем чистые места). Не желайте грубости тех, кто находится с вами. Не желайте боли, она кощунственна. Себе, надеюсь, их не желает даже самый опупелый неофит, другим же – за милую душу. Логика проста: бывает ли после или во время всего этого духовный взлет? О, да. Но тут

вспомни, что благодарить за то, что произошло с тобой – одно дело, а за то, что происходит с другими -совсем иное.

Консъюмеризм

Вот она, имманентная кара. Все время ругаю всякие новые слова вроде «комфортный», а сейчас сама написала совсем уж неприятное. По-видимому, захотелось посильнее выразить весь ужас явления. Теперь попробую о нем рассказать.

Прочитала я роман из жизни недавних неофитов. Речь пойдет не о нем, он хороший; но именно там описано очень характерное свойство нашего «религиозного возрождения». К примеру, на первых же лекциях Аверинцева и его, и некторых других удивило вот что: он говорит о милости, кротости, кресте – а слушатели, отталкивая друг друга, кидаются к нему и рвут его на части. Нет, не ругают, обожают -но и не щадят. Позже состоялась и притча. Когда он уехал в Вену, один человек захотел узнать у меня номер его телефона или e-mail. Я их не знала; но он то ли не верил, то ли придерживался мнения, что надо гнуть свое. Наконец я воззвала к жалости. Он очень удивился. Я предположила, что беседовать он хочет о Боге, а Тот советовал жалеть ближних. На это он ответил: «Тут могут быть разные мнения».

Недавно призжал старый и слабый священник. Сама я в тот день на конференции не была, но слышала и живо себе представляю, как на него кинулись с криками: «Вы меня совсем забыли!» или так: «…не любите!».

Конференция была посвящена митрополиту Антонию. Его я видела в последний раз летом 2000 года. Он очень устал, еле стоял – но женщины налетели на него, восклицая то же самое по-русски и по-английски.

Можно припомнить и молодых, здоровых людей, спокойно идуших к причастию перед стариками. Спасибо, если на их лицах нет особой умиленности. Да что там, почти все у нас можно определить цитатой из «Дженни»: «Мяу-мняу-мня-а-у-мне!». Мисте-риальная религия – и та постеснялась бы такого откровенного эгоизма. Особенно удивляет все это в храме, где священник упорно повторяет странные советы Спасителя. Его-то слушают, а попробуй сослаться на них не для ханжеского назидания, а к случаю, в жизни!

Надо ли прибавлять, что в «фундаменталистских» общинах твердо знают все тонкости аскезы, а в «лю-теральных» – еще что-то, связанное со свободой и с милостью? Нет, не надо.

Естественно, мне сказали, что это – не «мняу», а что-то вроде «святой практичности». Вспомнив, как один католик ссылался на «святую осторожность», а люди любых конфессий – на праведный гнев, я склонилась к этому самому гневу, но подумала, что именно эта страсть уподобляет нас бесам, и попыталась заменить ее печальным удивлением. Оно позволило ответить, надеюсь – по существу. Да, prudentia -добродетель, но это скорее трезвенный разум, и уж никак не оборотистость. Странно повторять снова и снова, что центробежный порок вроде мотовства

или, что опасней, восторженности, ничуть не оправдывает другой, центростремительный, вроде сухости или скупости. Однако повторять и не стоит, это -из другой области. Протестантская практичность с сопутствующими ей честностью и трудолюбием меркнет, мне кажется, в сравнении с особой, безгрешной легкостью католических и православных святых; но рядом с «мняу» поражает своими достоинствами. Увы, перед нами – не добродетель, описанная Максом Вебером, а то, что ей прямо противостоит. На «мняу» не только капитализма, но просто ничего не построишь.

Немощи бессильных

Оговорим сразу, для верности: назвать себя «сильными» мы можем только потому, что очень сильны наши хранители. Если кто считает сильным себя, может дальше не читать.

Помню, как в Литве, между 1966-м и 1969-м годами, я печально читала католический катехизис. Там были перечислены «дела любви», вообще-то – по Евангелию (Мф 25), но со школьной аккуратностью, из-за которой их выходило то ли семь, то ли даже четырнадцать. Среди них были не только «телесные» -«покормили», «напоили», «одели», но и «духовные», несколько похожие на действия строгой гувернантки. Однако я тщетно искала, как помогать не узникам, больным и голодным, а тем, кому не хватает внимания и любви.

Может быть, страдание это – не самое тяжкое, но самое частое. Недолюбленных людей гораздо больше, чем голодных или больных. Собственно говоря, совсем свободны от этого только Христос и Дева Мария. (Только не надо путать: боль они знали, и с избытком.) Освободиться – можно, но тут подстерегает опасность надменного равнодушия. Лучше расшатать с Божьей помощью тот стержень себялюбия, из-за которого потребность в любви становится вампирской.

Если его не расшатаешь, помочь тебе будет невозможно, станешь чем-то вроде бочки Данаид[ 52 ]. Но в том и беда, что почти все мы – такие бочки. Что же делать? Как нести главную немощь бессильных?

Один ответ я знаю: обрети мир – и тысячи вокруг тебя спасутся. Но кто из нас, «сильных», всегда в мире? Помощи же требуют всегда.

Ответа не знаю и не даю. Напомню только, что обычно советуют отогнать всех этих вампиров, непременно исключая себя. Да, «суровой доброты» требуют именно те, кто не справился со своей не-долюбленностью. Исключений почти (или совсем) нет.

Кузнечик дорогой

В 1990-х годах мне довелось побывать в Оксфорде, на одной конференции. Там был и человек, напоминающий малого пророка. Сравнение это возникло, когда на общем заседании кто-то привычно связал слова: «Народ Мой, народ Мой, что сделал Я тебе?» -с антисемитизмом, а кто-то другой воскликнул: «Да это же Майка!», то есть Михей.

Что говорить, этот пророк реалистичен (перечитайте!), но дело этим не кончается. Можно посмотреть и других пророков, и псалмы; псалмы – вообще вроде американских горок: резко вниз и резко вверх. Но вернемся к нашему Михею. На том же заседании первым говорил молодой священник, описавший полное благолепие нынешней церковной жизни в России. Михей вскочил и ответил в духе Луи Селина, если не Владимира Сорокина. Ничего не скажешь, это освежало, но оба уклонения от правды -и per defectum, и per exessum – не очень много дали. Поскольку так он думал обо всем – о парках, оленях, завтраках, отце Александре Мене, – мы с одной барышней захотели его чем-нибудь обрадовать. Стали вспоминать один из Божьих даров, русские стихи. Начали с Ломоносова; «Кузнечик» очень подошел. Всю мою жизнь он, как мог, умирял и подымал душу, когда я не могла выдержать «земной непоправимой боли». Поймав Михея на пути в столовую, мы стали читать. Дойдя до строк: «Не ищешь ничего, не должен никому», мы особенно умилились – ведь Ломоносов сказал это в знакомые минуты беспробудной русской неправды; но заметили, что Михей обижен. Во всяком случае, он объяснил, что такую детскую чушь повторять кощунственно (передаю не слова, а суть).

Знаю я и человека, который зашел гораздо дальше. Правда, он попросил помощи и получил ее. От

«Кузнечика» мы через Пушкина и Тэффи дошли до Вудхауза. Цена оказалась большой – он умер. То есть цена как цена, все умирают, но он умер внезапно; зато последние месяцы часто удивлялся покою и даже милости. Надо ли говорить, что раньше он их не выносил? В пору беспримесной, тем самым – мнимой правды человек возмущается всем «положительным», от благодарности до надежды и от радости до кротости. Возражать бессмысленно, поскольку, во-первых, это идет не от разума, и, во-вторых, он прав, хотя и не совсем.

Да, он прав. По другую сторону царского пути бывает еще хуже, во всяком случае – противней. Бедные пророки (наши, не библейские) плачут с радующимися (Соломон в Притчах сравнивает это с «уксусом на рану»). Друзья Иова радуются с плачущими, со вкусом поучая и обличая их. Если хотите все это вспомнить, подумайте над «Полианной», особенно – над второй книгой и, хоть немного, огорчитесь.

Главное – все тот же готтентот. «Мне плохо… Я в порядке…» – а на других начхать. Когда заметят «других», хотя бы одного, многое меняется. Прочитать «Кузнечика» всегда полезно и приятно, но можно обойтись и без него.

Человек и компьютер

Наверное, лучше всех написала о прощении Дороти Сэйерс. Каждый желающий может прочитать

эту статью в сборнике «Создатель здания». Однако пишет она о прощении, объясняя современным людям то, что есть и в Евангелии, и у отцов Церкви. На самом же деле, в жизни, с прощением часто путают то, что связано с ним в лучшем случае косвенно.

Многим из нас случалось попадать в положения, от которых сломался бы самый умелый компьютер. Перед нами ставят поистине невыполнимые задачи, скажем – предъявляют два противоречащих друг другу требования. Помню, один замечательный священник печально рассказывал о том, что это делала староста. Другой, уже католический, тоже замечательный, не знал, как быть в таких случаях, и смиренно советовал «брать ручки на себя». Ни о каком «прощении» речи не было, это – совсем из другой области.

Помню и то, как я, пыхтя и плача, прибежала на собрание одной общины, и меня сокрушенно укоряли, прибавляя: «Мы никого не судим». При чем тут суд? Можно что-то посоветовать – молиться, «брать ручки», – но не судить. Хорошо просто посочувствовать, хотя именно этого мы и не умеем, предпочитая «уксус на рану». Слова эти – из Притчей, и для крепости советую поискать их самим.

Поверьте, прощение здесь ни при чем, и тест -исключительно простой. Неразрешимые ситуации исчезли; тут и смотрим, рады ли мы или у нас остались дурные чувства. Не «память», куда ее денешь, а именно чувства, не дай Господь – «праведная» злоба. Такая проверка нужна нам всем. Неужели у кого-то не бывало рядом женщин, которые сердились на любое их слово и действие? Неужели кого-то когда-то не гоняли взад-вперед? Неужели не ругали, если он (она) молчит, и ругали еще больше при любом ответе?

Но если вы мгновенно отходите при мало-мальски добром слове, опасности нет. Что бывает, если наш тренажер[ 53 ] заметит, что он нас мучил, описывать не стану, это уже райское блаженство. Часто кажется, что такого не бывает. Бывает, как ни странно, хотя приходится очень долго ждать.

Сейчас мне скажут, что жаловаться нельзя. Отвечу опять: поверьте, все жалуются. Горько сетует Сам Христос, и не только над спящими апостолами. Патер Браун говорит: «Все мы жалуемся ‹…›. А вот тот, кто жалуется, что никогда не жалуется, это чёрт знает что. Да, именно чёрт. Разве кичение своей стойкостью – не самая суть сатанизма?»

Чтобы очертить все это четче, стоит различать истинную боль и злую досаду. Кроме того, совсем не жаловаться полезно, когда пытаешься сломить неподдающееся своеволие. Тогда и не жалуйся (временно); но других этому не учи. Ты не знаешь меры их страданий и их сил. «Полианна» раздражает именно потому, что и героиня, и автор вроде бы об этом забыли.

Типикал эспанши кувшин

Недавно[ 54 ] я почти два месяца лежала в больнице. Что говорить, дома скорби – места очень высокие. Тебя буквально несут на руках (Бог или ангел), и люди намного лучше, чем в суете мира. Добавочная радость: здешние, российские люди вообще стали лучше-с последней моей больницы (лето 1996-го), особенно с предпоследней (ноябрь 1992-го), почти исчез невыносимый коллективизм с его удушающей заботой и всезнанием. Конечно, заученную запись типа «То ли дело раньше!..» повторяет примерно половина, мгновенно переходя к обсуждению, кто ездил на Кипр, а кто на Крит, сколько долларов надо на то-то, и так далее. Правда, завершает это обычно цифра номинальной зарплаты или чего-нибудь в этом роде. Экономическая тайна России остается нераскрытой; но речь теперь не о ней.

Отделение наше было не из легких, молились практически все. Особую любовь снискала замечательная молитва Все царице. Для ясности (и по просьбе наших барышень) я перевела ее на русский, и только перед самым уходом (моим) появилась женщина, сообщившая, что в таком виде она недействительна, а без акафиста – и подавно. Заметьте: одна такая женщина за пятьдесят дней. Народ перепугался, но мигом успокоился – хватило простого довода, что в подлиннике, на Афоне, она не на церковнославянском.

Льюис пишет в одном из своих очерков, что «религиозное возрождение» совсем не значит «христианское». Есть какие-то языческие культы, есть чистое законничество. Тогда, в больнице, поразила меня распространенность и притягательность язычества.

Ходят какие-то книжки, часть – про всякие диеты, просветления и магические гирьки, а часть -просто неправдоподобная, даже описывать не буду. Этот опыт знают, им охотно обмениваются. Месяц рядом со мной пролежала женщина, и очень мужественная, и делающая много реальнейшего добра -помогает инвалидам, у нее такая работа. Ее склонность к космистам нимало меня не смущала, пока я, когда меня выпустили на субботу-воскресенье, не пошла купить для нее запахи в трубочках. Магазин этот очень близко от нашего дома. Когда я входила, то услышала, что «остры стрелы у варягов», еще до этого увидела статуи Рерихов, внутри немного подождала, судорожно читая Розарий, но окончательно пала духом, когда на стене оказались Сергий и Серафим. Справедливости ради скажу, что покупали красивые восточные палочки, запахи и камни отнюдь не варяжские гости, а какие-то обычные молодые женщины, в самом худшем случае отдающие дань популярной магии.

Вернувшись в больницу, я немного поспорила -не о камнях и благовониях, а о том самом, о чем говорится в честертоновском рассказе «Око Аполлона». Даже не столько поспорила, сколько рассказала, что мысль «буддизм и христианство одинаковы, особенно буддизм» (опять Честертон) все-таки не совсем верна. Не знаю, как буддисты, но космисты радуются своей просветленности, замыкаются в своих медитациях и так далее, а мы (говорила я) больше похожи на блудного сына у Рембрандта. Но бедный блудный сын успеха не имел, да и отец не понравился, какой-то жалкий, ослепший от горя, а главное – несправедливый. И впрямь, чего так радоваться непросветленному сыну?

Потерпев поражение все на том же месте, я спорить перестала, мы дальше помогали друг другу, а женщины из других палат переписывали всеисцеляющие рецепты Валентины Травинки и разные молитвы. Довольно быстро выяснилось, что неправдоподобные притчи и советы Христа принимают (сильно удивляясь – но радуясь) только и точно те, кто не считает себя ни сильным, ни особенно добрым. Да, это врата адовы не одолевают никак.

Однако пишу я о другом. Разговаривая с теми, кто учит «не давать сесть себе на голову», охотно хвалит себя за доброту и силу, очень заботится о себе -словом, с людьми вполне мирскими, по-мирски тянущимися к сакральному, я мучительно думала: кого они мне так напоминают? Нет, не всегда, не в беде, не в минуту слабости, а только тогда, когда начинаются все эти просветления. И вдруг поняла: да нас же, с нашими экстатическими молитвами, «оскорбительным оптимизмом за чужой счет» (снова Честертон), непробиваемым эгоизмом, с полным разделением двух слоев – «мистического» (о Господи!) и предельно прагматического.

Да, примерно таковы сейчас мы, прихожане либеральных приходов. Судить прихожан а 1а радио «Радонеж» – не наше дело. Если они суровы к себе и догадались, что «искусство» или, там, «творчество», тем более «мое-о-о! творчество» и вообще дикое слово «я» – уж никак не кумир, – честь им и слава. Если

они немилостивы, можем ли мы показать пример милости (не к себе, а к другим)?

Искаженная религиозность – очень опасная штука, Христос это непрестанно повторяет. Вычтите из христианства милость и смирение – и двух вещей вы добьетесь: во-первых, привлекать мы сможем только магией -лучше тогда там ее и брать, где она есть; во-вторых, никакого «покоя душам нашим» мы не обретем. Заметьте, стало почти правилом: чем экс-татичней вид у верующей дамы (барышни), тем больше она жалуется на то, что ей-то хуже всех. Многие лечатся от депрессии, и без толку – чаще всего это не болезнь, а упорный отказ взять на себя «иго и бремя».

Получается как-то очень серьезно, не смешно, разве что название – оно из Камило Хосе Селы; продавец керамики кричит эти слова английским туристам. Ну, хорошо, не смешно, но может – и не слишком горько. Отец-то все равно примет, как только мы к Нему повернемся; что там, даже без этого. Речь не о миге, изображенном Рембрандтом, он когда-нибудь будет, а о том, что сейчас «человек религиозный» куда ближе к честным последователям Рериха, чем к нелепым ученикам Христа. А вот на кого мы особенно похожи – так это на жену пастора из фильма «Старая дева». Помните? То у нее стигматы, то она просит повезти ее в горы и, хотя герой борется как может, умильно говорит: «А мне так хо-о-чет-ся!» Следующий кадр: едут в молчании по горам. Поистине, сама жизнь!

После полемики[ 55 ]

Кажется, всё есть в нескольких статьях об экуменизме, даже не от алого до фиолетового, а от розового до черного, но, видимо, чего-то нет, если просто не можешь отказаться от новой реплики. Американский ученый и проповедник Кент Хилл в своей статье о Честертоне очень живо изобразил, как видят себя и как – противника консерватор и либерал. Естественно, себя они видят возвышенно, противника – карикатурно. Поэтому разговор превращается в бессмысленную перепалку.

Выхода не было бы, да в «этом мире» его и нет, но даже на уровне дохристианской и внехристиан-ской этики люди догадались, что можно подняться выше, откуда видны оба. Определений этому много; палеонтолог Сергей Мейн предложил «принцип сочувствия». Казалось бы, зачем снова предлагать, если тысячу раз предлагали? А вот, приходится, очень уж мир его отторгает.

Словом, в наборе статей не хватает одного – ясного и честного взгляда и на себя, и на оппонента. Не у всех, не в каждой статье, но где не хватает, там не хватает.

Известно, что иудаист не вправе делать того, что опозорило бы его веру. Попробуем и мы так. Что же выйдет? Как тогда участвовать в споре?

О тех, кто считает себя шире христианства, видимо, нам рассуждать не надо. Мы – не шире; нам, с нашим «узким путем», сокрушением, личным Богом, многого тут не понять и не вместить. Почитать их праведность мы можем, жалеть их – просто должны, как и всех людей, а споры с ними бесплодны и как-то особенно утомительны. Иногда сами они, вдобавок, высокомерны, с такой снисходительной нотой. Это понятно; они не считают, что вместе со всеми заключены под грехом, и мы для них – просто непросветлённые, что верно: мы, в лучшем случае, -предающие, но очень любящие Христа. Однако в этой полемике такой ноты нет, и на том спасибо.

Говорить мы можем только от имени слабых, но христиан. Вот и поговорим, а то слишком странный облик христианства возникает у несчастных людей, читающих наши статьи.

Почему мы чем правоверней, тем грубее? Нет, не тверже, именно грубее. Почему мы путаем милость и кротость – вещи вызывающие, дикие, оскорбительные для мира – с попустительством и распущенностью? Злоба и грубость – куда легче, тут не нужна Божья помощь, и мир им меньше противится. Собственно, он им вообще не противится – он ими живет.

Возьмешь газету, журнал или сборник – всюду одно и то же. Вот человек от имени православия спорит с теми, кто приравнял мавзолей к раке с мощами. Они неправы, тут спора нет, но как он о них пишет! Точно так же, как в конце 1940-х писали про космополитов. Даже слово «господин», специально употребляемое для вежливости, превращается в издевку. Всё там есть: и «некто», и «наш либерал», и множество иронических кавычек. За рамки стиля вырывается совсем уж странная фраза: автор точно знает, что «посмертная судьба тов. Ульянова ‹…› давно определена». Где здесь отточие – слова о том, что ничего неизвестно об его христианском покаянии.

Вот именно – неизвестно. Трудно хуже меня относиться к советской власти, но это – одно, то – другое.

Таких статей невероятно много, есть и погрубей. Что же выходит? Сокровищ православия, ничуть не «этнографических», совершенно евангельских, никто в этих статьях не найдет. Во тьме советской жизни были люди, которые несли и передавали немыслимую кротость, благоговение перед тайной, странное смирение, ничуть не похожее ни на слащавость, ни на бесхребетность. Когда они видели зло, они молились и страдали, в крайнем случае – тихо и твердо возражали, подтачивая его самым верным, евангельским способом. Они умудрялись воспитывать внуков, впечатывая в них особую жалость к «другим», лучше всего выраженную в словах «не ведают, что творят». Стоит ли об этом говорить? Казалось бы, всем известно, какие просьбы Христа напомнили нам святые Борис и Глеб – смертью, Феодосии, Сергий, Нил, Серафим -примером и проповедью. Как же мы об этом напомним, если будем писать в духе советских гонителей?

О другой стороне православных сокровищ – об ангельской, райской красоте – и говорить незачем. Естественно, презрение и злость ее мгновенно сметают.

Ну, а «по существу»? Оговорим еще раз, что милость и терпение входят в существо нашей веры. Вспомним и то, как ответил Спаситель апостолам, когда они просили свести огонь на кощунствующих и злых самарян. Но все-таки, как бы с ними не обращаться, правы экуменисты или не правы?

Снимем первое недоразумение; я способна говорить только об экуменизме христианском. Есть ли и может ли быть что-то такое – сверхширокое – я не знаю. То единство, которое, в определенном смысле, есть у нас с иудаизмом и, наверное, с мусульманством, -другого рода, не от широты. Сказала бы «наоборот», но не стоит вводить новую тему, требующую многих уточнений. Как ни печально, придется оговорить одно: никакого отношения к законам и запретам эти мои слова не имеют.

Теперь – сам термин. В нем есть соблазны. Он ученый, сухой. Он вызывает в памяти жуткие советские мероприятия. Он чаще всего обозначает какое-то поверхностное уравнение конфессий. Сейчас об этом спорить не буду. Но лучше бы говорить «христианство». Оно ведь есть.

Откроешь Евангелие, испытаешь этот особый удар – и увидишь в многотысячный раз, как христианство противостоит «миру сему». Когда в детстве, кроме православных, я видела питерских лютеран, а в молодости – литовских католиков, до разделений ли было! Все они были тем островом веры, который, по слову Льюиса, становится меньше. А если православные хранят то, что францисканский священник назвал при мне «Иоанновым сокровищем», будем же ему верны.

Тот, кто принял «дружбу с миром» за духовную свободу, обычно ругает, скажем так, православных фундаменталистов. Если речь идет об их глубине, их суровости к себе, их непримиримости к «миру» -что же тут плохого? Таким был и Христос. Но бывает и особая интонация, такая вот жесткость к иным, всезнание, самоправедность, которую нелегко описать, а видит – всякий. Многим нравится именно она.

Что до «мира», оговорю, на всякий случай: речь идет о «сфере греха», а не о том прекрасном и несчастном месте, которое с такими страданиями любит Бог. Конечно, люди, ставящие на удовольствие и самоутверждение, строят на болоте, если вообще строят. Попытки оправдать это, назвав именами,

популярными в Новое время, только ухудшают дело, иногда доводят и до гильотины – но в падшем мире до нее доводит абсолютно всё, если к убежденности прибавить насилие. Чем лучше пытки и костры? А христианам – стыднее. Христос сказал нам всем то, что сказал в Самарии Иоанну и Иакову.

Камень

Недавно я с удивлением заметила, что стала разделять свои статейки на что-то вроде главок – 1, 2, 3… Надеюсь, причина – не в том, что я, сверху вниз, «пасу народы». Во всяком случае, мне кажется, довело до этого стремление к ушам. Что ни скажи – спасибо, если поймут просто наоборот. Обобщая, приведу притчу. Как-то Владимир Андреевич Успенский слушал-слушал рассуждения о том, кто – «за Улицкую», кто – «за Малецкого», и внес поправку: нет, не так -«кто против Улицкой» и «кто против Малецкого».

Эту глухую стену партийности я и пытаюсь раскрошить своими уточнениями. Почти никогда не выходит. Однако попробую еще раз – в связи с упомянутыми писателями. Невольный каламбур названия огорчает и меня, но как-то уж так подумалось.

1

Роман о Даниэле Штайне ответил на такую сильную потребность, что примерно год его даже толком не ругали. Коту ясно, что Л. Е. подставилась, как только могла. Стараясь объяснить и показать, насколько важна ОРТОПРАКСИЯ[ 56 ], она самым простодушным образом устраняет знакомый перекос в сторону жестокой ортодоксии. Заметить и обличить догматические ошибки так легко, что я, например, в самом начале написала очень маленькую статейку и назвала ее «На минном поле». Однако я ошиблась. Если кто что и заметил, он это скрыл. Книга оказалась поразительно нужной, минимум – по двум причинам. Сперва попытаюсь рассказать о той, которая мне кажется хорошей.

Снова обратимся к притче. Когда-то, в 1970-х, была выставка византийской мозаики – большие репродукции вроде плакатов. Мы отправились туда с недавно крестившейся барышней. Она походила, посмотрела и воскликнула: «Жизни нет от этих Пан-тократоров!»

Ее беспощадность ликов огорчила. Многих она, что хуже, радовала. Помню, я рассказывала приятелю, что литовские священники строго постукивают по стенке конфессионала, когда кающийся слишком долго говорит. Он подпрыгнул от восторга. Во второй половине 1960-х сложилось маленькое сообщество, человек пять, просто упивавшееся жестокостью исторических конфессий – кто каких, только бы не милость. Ее ошибочно связывали с советским гуманизмом, хотя где его нашли, я не знаю.

Помню и то, как Аверинцев шел по тогдашней улице Горького и причитал: «Ну как убедить NN, что милосердие не противопоказано христианству?» Убедить не удалось; скажем, этот самый NN объяснял, что казнить Чаушеску лучше, чем дать приют Норьеге и Хоннекеру (заметьте, не «одобрить» их, а дать приют, да еще в церкви). Когда собеседник не согласился, NN прибавил: «Знаете, мы иначе относимся к смерти».

Если этих притч недостаточно – стена стоит, как стояла, и дальше читать не стоит. Смысл их такой: люди устали выворачивать себя, примиряясь с тем, что Бог беспощаден, а мы должны Ему в этом подражать. И правда, можно ли, при мало-мальски живой душе, долго выдерживать что-то, прямо противоположное истине?

Соответственно, читать о милостивом и сострадательном христианине – очень большая радость. Действительно, глоток воды или воздуха. Удивительно ли, что такого пастыря считают «камнем», который ложится во главу угла?

2

Как известно, у зла нет «бытийственного статуса». Само оно есть, но – вроде дыры на экране, когда загорелась пленка. Любая гадость – искажение чего-то хорошего. Настойчивые напоминания о беспощадности Бога – крайне искаженное сообщение о том, что Он ясно видит и пылко ненавидит грех. Слова вроде «ненависть к греху и любовь к грешнику» пропитали такой фальшью, что их и вспоминать неприятно, но ничего не попишешь – это правда.

Если трудно заметить что-то в Евангелии, посмотрим на отца Брауна. Зло он обличает прямо и резко, а людей почти всегда просто уводит от возмездия, заменяя его попыткой пробить уши самым мирным, необидным образом, обычно беседой. Выйдет, как с Фламбо, – прекрасно; не выйдет, как с Ка-лоном («Око Аполлона») – ужасно, однако других

возможностей нет. Ни привычной теперь аномии («ах, все едино, все правы!..»), ни беспощадности фарисеев с каменьями Спаситель не допускает. Получается примерно так: сперва Он предупреждает, обращаясь и ко всем, и к каждому; потом – жалеет и лечит нас, уже только по отдельности.

Когда примерно в начале 1970-х в Церковь пошли те, кто считал себя интеллигентами, они, как и все люди падшего мира, легко попали под «закон готтентота». Пишу «они», а не «я» только потому, что меня ввели в Церковь очень рано добрые и мудрые женщины. Вместе с известием «Бог есть» я получила странную систему ценностей, где суровы – к себе, милостивы к другим, «нежного слабей жестокий», и тому подобное. Здесь речь идет не о том, хорошо ли я этому следовала, – конечно, плохо; но я знала, что так говорит Бог.

Неофит 1970-х не всегда это знал. Главный закон падшего мира быстро облегчал задачу: к другим – беспощадность, к себе – вседозволенность. Конечно, выражалось это на практике, в той самой «…праксии». Ортодоксия не очень страдала; орудовать цитатами нетрудно, тем более – ругать «неправильных». Но сейчас не стоит описывать способы удобных подмен, их и так описывают со времени пророков. Сказать я хочу о другом, более частном: книга о Даниэле Штайне оказалась чем-то вроде индульгенции для особой, очень мучительной, почти отталкивающей подмены. Писать о ней и больно, и стыдно. Примерно она сводится к тому, что мы всерьез считаем себя «хорошими христианами», даже элитой какой-то-прости, Господи. Изнутри этого не увидишь, извне – только послушайте «врагов»… Да, мы вводим в соблазн, и дело не в наших социальных взглядах (скажем, в либерализме), а в самом простом самодовольстве, самохвальстве, из-за которого Христос сравнил фарисеев с лицемерами или (уАверинцева) с лицедеями. Любой человек, ищущий правды, но смотрящий на нас со стороны, немедленно это замечает, и слава Богу.

Мне кажется, трогательный и милостивый рассказ о Божьем человеке становится причиной соблазна именно поэтому. Ну, выбросим беседу с Папой, фразы о Непорочном Зачатии или Символ веры – раздражение останется. Наверное, многие устали не только от хищных пантократоров, но и от смутного омута, где нет греха, нет вины, нет покаяния и искупления. Можно сравнить эти виды зла со Сциллой и Харибдой. Мы больше измучены первым, но те, кто намного моложе, достаточно хлебнули и второго. Да что там, зло распада есть всегда, при сколь угодно беспощадном режиме. (В церковной жизни его обычно меньше, но сейчас – хватает, особенно среди интеллигенции и богемы.)

Если это верно и раздражает дух наших самоупоенных тусовок, ничего не попишешь. Да, мир – такой, и мы, в основном, такие. Да, и Бог, и Даниил, все равно щадят нас и любят, но восхищаться самим этим духом, честное слово, не надо.

3

Надеюсь, эти попытки пройти между Сциллой и Харибдой, по царскому пути, никому не причинят боли. Наверное, надеюсь я зря. Все-таки получается, что, как Коржавин у Довлатова, я обидела сразу полгорода. Может быть, как-то смягчит дело то, что именно «полгорода», а не отдельных людей, с их страданиями, беззащитностью и одиночеством.

НА ВЕРШИНЕ ЗЕМЛИ

На вершине земли

1

Писать о Иерусалиме почти невозможно. Слово здесь и беспомощно, и нецеломудренно. Конечно, не всякое слово; и Писание, и даже великие стихи эту высоту берут, но только они. Единственное, что вполне можно, но не совсем безопасно выразить -ясное, четкое ощущение: он отторгает всякую неправду. Земная суета – пожалуйста, это есть; обычный западный город, вроде Лондона или, говорят, Парижа. Уютный центр в том стиле, за который мы так ухватились сейчас, догадавшись, сколько в нем сообразности человеку. Мандельштам был бы просто в восторге, он по-детски эту роскошь любил. Конторы с вежливыми и прелестными барышнями, банки какие-то, большие медленные лифты. Для всего этого совсем не надо ездить в святые места, но это – есть, и нисколько не шокирует. Скорее наоборот.

Плачешь и рыдаешь совсем в других местах и по другому поводу. Может быть, соберусь с духом и сумею (а кроме того, посмею) написать об этом. Чтобы разогнаться, скажу сейчас о книгах. Книги издаются, их много, три из них мне подарили авторы.

О самой филологической из них, посвященной Лермонтову, писать не буду, просто порассуждаю о филологах того поколения, к которому принадлежит ее автор, Илья Захарович Серман. По приезде я купила книгу Якова Соломоновича Лурье. Немного моложе их и учился чуть позже Юрий Михайлович Лотман. Все они – люди замечательные, и не в том смысле, что филологи самой высокой пробы, а в том,

что они – очень хорошие. Все трое, и довольно много других, принадлежат к тем, кто учился в Ленинградском университете конца 1930-х-1940-х годов (рухнуло это в 1948-м-1949-м). В предисловии к книге Якова Соломоновича говорится об историческом факультете, но это неважно, истфак и филфак еще ощущали себя чем-то единым, а какое-то время вместе составляли ИФЛИ. Так вот, после слов о том, что вернулись и преподавали Гревс, Тарле и другие (Тар-ле был и при нас, ученики Гревса нас учили), сказано, что Яков Соломонович в книге об отце назвал такой истфак «Афины и апокалипсис». Вот уж верно! Надеюсь когда-нибудь написать об этом подробней, но сейчас важно одно: никто из этих молодых ученых в Бога не верил.

Выводы делать не хочется. Сказать, что нам стыдно? Это не совсем то. Стыдно, конечно, мы – хуже, но не в этом дело. Я знаю христиан, которые не хуже, а просто другие, настолько другие, что привычные слова «анонимные христиане» к тем, неверующим, не применишь. На их фоне и видишь, чем отличается христианин. Отличается он, собственно говоря, безумием. У тех поистине прекрасных людей – благородство, милость, стойкость, скромность, в каком-то смысле – кротость и смирение; здесь останавливаемся. Прибавлю только: думая о них или общаясь с ними, особенно ясно понимаешь, что христиане не какая-то massa salvationis[ 57 ], а именно дрожжи, соль, совершающие довольно грязную и странную работу. Что же до тех людей, вернее назвать их праведными, живущими по правде. Может быть, «у нас» – перекос в сторону милости, «у них» – в сторону правды. Связано ли это с тем, что те, о ком я говорила – евреи? Я не знаю.

Что же до самой книги Ильи Захаровича, писать о ней не берусь, потому что я уже не филолог. Другие две книги, надеюсь, подведут к чему-то вроде проповеди.

Книга Михаила Вайскопфа «Во весь логос», как вы догадываетесь, о Маяковском. Она сама – пламенная, как проповедь, и очень интересная. Пафос ее сводится к тому самому, о чем писала в «Русской мысли» Ирина Муравьева. Помните? Бабушка и девочка не могут принять его беспощадности. Господи, как это точно! Совершенно то же самое было когда-то со мной. Автор книги, отнюдь не дрожащая леди Джейн, а блистательный и взрослый ученый, лихо, просто наотмашь пишет о том же. Очень радуешься, когда он приводит жуткие стихи о мальчике Пете и прибавляет, что «по заряду дегуманизации» они «сопоставимы разве что с нацистской пропагандой, которая предваряла поголовное уничтожение евреев». Есть и про «кровожадно-сентиментальный культ человека», и про то, что разговор с Лениным «смахивает на отчет беса перед Люцифером» («работа адовая»). Пересказывать книгу не стоит, надеюсь – вы ее прочитаете, но вот о чем подумаем.

Мудрый, кроткий и осужденный когда-то на 25(!) лет Илья Серман ответил маленькой статьей на первую книгу в этом духе, труд Юрия Карабчиевского. И он, и мы выносим за скобки огромный дар Маяковского, не в нем дело. Но если бы обобщить то, что

говорит И. 3., и то, что пытаюсь сказать сейчас я, придется вспомнить разницу между оценкой и судом.

Помню, как поразило меня в те, студенческие годы маленькое рассуждение, кажется, у Пешковского: одно дело сказать – «он украл», совсем другое – «он вор». Я-то в Бога верила и мгновенно, навсегда перенесла это из филологии в жизнь. Потом встречала и в рассказах о пустынниках, и в рассуждениях Льюиса.

Вспомнив, смотрю на Маяковского – и вижу несчастное поколение полухулиганов, угодивших в капкан советской власти. Что говорить, они туда охотно лезли, но я так много их видела, так много от них вынесла, что просто обязана разглядеть сквозь всё самолюбивых, потерянных детей. Очень легко сказать, что и Гитлер – самолюбивый подросток. Да, может быть, всякая беспощадность коренится там, в досаде и недолюбленности, и ничего хорошего в этом нет, но кто-то же должен не оправдать, а пожалеть их! Наверное, только христианам положено различать оправдание и жалость; вот и попробуем.

Никакого спора с книгой про логос здесь нет; я оттолкнулась от нее и просто размышляю[ 58 ].

Напоследок – предположим, что у кого-то из людей, похожих на Маяковского, есть дети. Тогда и видно, как невозможны обе привычные позиции: «Осуждаю и отрекаюсь!» и: «Как кто, а мой был порядочный». Нет, не был; а вот несчастным – был.

Теперь о том, что намного страшнее и больше связано с Иерусалимом (то есть – прямо связано; косвенно с ним связано всё). Нет ли у нас той интонации, с которой Маяковский говорит про мальчика Петю? Кроткий Честертон, и тот пишет «Лепан-то», восхищаясь мечом. У него это хотя бы символы «войны на небе», но Христос, кажется, не заповедовал нам осуществлять ее на земле, рубя в капусту всякие плевелы. Беллок восхищался мечом да и костром уже не по-мальчишески, и я не удивилась, когда прочитала в дневниках Ивлина Во о том, как сразу после войны тот встретил его в гостях, старого и жалкого, вообще – такого, с которым никто не может побыть даже из вежливости. Заметьте, что обычно так и бывает. В одном романе Вудхауза служанка говорит о хозяине: «Он у нас титан». Такие титаны и становятся жалкими, они ведь не умели терпеть, а главное – щадить. Что делает Господь – разыгрывает с ними «золотое правило»? Не знаю. Далеко не всякий из них ахает: вот каково было тем, кого я не щадил! Но это – в пределах жизни; на переходе «туда», может, и ахают.

Произведен ли над Маяковским «суд без милости», мы не знаем. Я думаю, что нет. Даже нам, равнодушным и жестоким, лучше бы, заведя себе «сердце милующее», делать то, что делает такое сердце по слову Исаака Сириянина, а уж у Бога оно заведомо есть. Трудно себе представить христианина, который так и остался не блудным сыном, а титаном.

Если вам хочется сейчас сказать, что Маяковский – самоубийца, и дело ясно – пожалуйста, прочитайте рассказ Лескова о Филарете Киевском, и самый конец «Сути дела», которую написал Грэм Грин, и книгу о святом Жане-Мари Вианне.

2

Другая книга – о Чехове, Елены Толстой. Когда ее берешь в руки, невольно вспоминаешь ту ненависть к Чехову, которая возникла в конце 1960-х годов или немного раньше. Именно тогда сгустилась и оформилась особая неофитская злость. Несколько человек двигались примерно так: не могу тут дышать; вот к чему привели все эти «гуманизмы»; значит, ненавидим всякую жалость и слабость. Конечно, я упрощаю, но не очень. Полюбили Леонтьева, кто-то нашел Ивана Ильина, кто-то Леона Блуа, Белл ока, Элиота, Рамиро Маэшту, а кто-то и Ницше, естественно, замечая у них главным образом «вот это». Те, кто рванулся к католичеству, восхищались кострами. Как всегда при ставке на силу, начинался культ здоровья – словом, все, что заметил и описал П. Федотов в «Антихристовом добре».

Ругая Чехова, кто мог, ссылался на Анну Андреевну[ 59 ]; но, я думаю, ее нелюбовь -другого рода. Может быть, она видела в нем то, что Бердяев называл пошлостью, такую двухмерность, и не совсем ошибалась-действительно, «прекрасного», которым так смело жили она и Мандельштам, он боялся, поскольку тогда, в его годы, оно совсем уж увязло в «красивом». Но сейчас речь не об этом. Чехова невзлюбили, принимая без обсуждений, что он прямо противоположен тому, что ценят они.

Утомившись от их категоричности, я радовалась, читая у Набокова, как любил и жалел Чехов особый, исчезнувший вид людей, вроде Лаевского из «Дуэли». Помните, гордый Набоков, холодный, такой и сякой, сумел восхититься апологией слабости. Но вот – открываем книгу Елены Толстой, и чем дальше, тем больше думаем, что произошло недоразумение.

Елена Дмитриевна пишет, что мы найдем в ее книге «не поздний, облагороженный и расчищенный облик Чехова – столпа чахоточной гуманности, а богатырский, беспощадный, агрессивный ‹…›, свирепо-ироничный и неизменно раздраженный». Книга и называется «Поэтика раздражения».

Те, кто позже стали символистами, пишут друг другу о его душевном здоровье, даже какой-то примитивности. В Риме он хочет полежать на травке, а где-то еще в Италии спрашивает, где хороший публичный дом. Много есть и об его несомненной консервативности, и о нелюбви к «интеллигенции», которой, по словам А. Дермана, он предпочитает «стальную Германию». Евреев он не любит, «народную веру» – любит, какой бы она ни была. Словом, сделать из него что-то вроде того Розанова, с какого начинает свое эссе Венедикт Ерофеев, совсем не трудно.

Но Елена Толстая этого не делает. Трудно передать, как сочетаются зоркость и тонкость в ее манере, а выходит – не кукла, не идея, но именно человек. Полупредательства, сомнения, вызов, вся наша истинная слабость. А что поверх этого? Вещи совершенно прекрасные.

Как Томас Кранмер в пьесе Чарльза Уильямса, Чехов очень страдает и от «левой», и от «правой» категоричности. Он пишет брату: «Я боюсь тех, кто между строк ищет тенденции и кто хочет меня непременно видеть либералом или консерватором. Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индиферентист ‹…›. Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах». Смотрите, «ложь и насилие» – антихристово добро!

Пишет он и так: «Я уравновешиваю не консерватизм и либерализм, ‹…› а ложь героев с их правдой».

Так проявляется и прибывает то противостояние «лжи», которое почти угасло после Нового Завета. Да, Августин, да, Паскаль, Кьеркегор, но этого очень мало, а вера без этого задохнется. Она и задыхалась в чеховское время.

Читаешь и видишь, как поверх всей этой мешанины, крест-накрест, ложатся правда и милость. Они действительно есть, Чехов – не фон Корен. Вроде бы не веря в Христа, он не забыл, почему Лаевский лучше: «из-за неспособности убивать, отвращения к насилию» (Е. Т.).

А где милость, тем более – неразумная, там уже рядом такие свойства, которые скорее назвали бы духовными. Вот – sancta indiferentia, которую Елена Дмитриевна замечательно описывает, комментируя фразу: «…я стал сам равнодушен, и мне хорошо». По ее мнению, здесь «равнодушие освобождающее -легкое сердце, бескорыстие, бесстрашие, ‹…› это стоицизм агностика, подозрительно похожий на бесстрашие глубоко, фаталистически верующего человека».

И уж совсем то, что мы считаем неотъемлемым от (Господи, прости!) русского православия: «мудрый простой дьякон» («Дуэль») и «священник в рясе из холстинки и ауре из блеска седых волос и запаха

сухих васильков». Можно ли это знать, если не бывал в преображенном мире?

Чего же нам еще? Кому плохо от того, что он, Чехов, жил почти без Бога? Ему, конечно; тут и с Богом еле вытянешь. Помню, отец Станислав говорил: «Неверующие? Это же святые люди, я был бы наркоман». Наркоманом Чехов не был, а полную, черную богооставленность – знал, к краю подошел, и мнимостями не спасался.

Зинаида Гиппиус пишет: «Неужели выхода нет, другой жизни нет и не может быть, неужели Чехов -последняя точка всего искусства? ‹…› Мир приблизился бы тогда не к концу света, а концу без конца, оцепенению ‹…›. Это была бы полная победа чёрта-косности над миром, над Богом. Но ‹…› оцепенить мир ему никак не удается. Ему даже не удается справиться окончательно с самим человеком, хотя у него и нет самого действительного против чёрта оружия -Логоса. Но уж слишком много дано Чехову от Бога ‹… › и Чехов ‹… › все-таки слагает Божьи молитвы».

А мы слагаем? Кажется, не очень. Категоричностью, важностью, мирской бойкостью мы заслужили стишок, который я прочитала случайно, перед отъездом в аэропорт:

Есть люди, их кошмарно много, Чьи жизни отданы тому, Чтоб осрамить идею Бога Своим служением Ему.

Не знаю, как и в кого верит тот, кто это написал, но он хотя бы знает или чувствует все, что сказано в 23 главе у Матфея. В Иерусалиме эта глава звучит

непрестанно – и в такой, кенотической, форме, и голосом Писания. Теперь, кажется, я готова говорить о самом городе.

3

Кроме Библии, никто не сумел передать даже не чувство, а знание, которое возникает сразу, как увидишь этот город: земля тут – святая. Честертон пытался выразить это в своих записях, составивших книжку «Новый Иерусалим». Пишет он так: «…Здесь, в легендарной стране между Европой и Азией, могло случиться все, что угодно. Через эти врата могло войти то, что и создало, и переменило мир. Чем бы еще ни казалась эта полоска земли, разуму, да и чувству она кажется мостом, который перенес через древние бездны бремя и тайну человека. Здесь были цивилизации, древние, как варварство, а то и древнее. Здесь живет верблюд, наш странный друг, доисторический домашний зверь. Никто не знает, был ли он диким, и, глядя на него, нетрудно подумать, что звери вообще были когда-то ручными. Где-то я говорил, что они – просто разбежавшийся зверинец; морская корова бросилась в море; тигр, огромный кот, сбежал в джунгли. Это неверно, так же неверно, как питекантроп и прочие выводы из сомнительных обломков кости и камня. Верно что-то третье, слишком немыслимое, чтобы человек это запомнил. Что бы это ни было, верблюд это видел; но, судя по манере нашего старого слуги, никогда не расскажет».

Да, верблюд видел, и ослик видел, и вообще все тамошние звери, даже завезенные кошки. Слова пророка: «Не бойтесь, животные» – вспоминаешь часто. Всюду – афиша зоопарка, на нем прекраснейший тигр (когда идешь с Полянки на Ордынку, получать визу, тоже есть тигр, потолще. Шарль Пеги говорил в таких случаях: «Mais naturellement!»). Земля совершенно святая, поневоле скажешь «тов» про все эти цветы, камни, садики, птиц и рыб, осликов и кошек. Честертон писал, что, если ничего не примысливать, тварный мир похож на игрушки. Тут это видно. То, что прибавил человек, совершенно не мешает. Ничто не берет – ни модерн, сам совершенно детский, ни новые кварталы. Казалось бы, понятно, что белые или хотя бы светлые дома среди зелени – тоже, в сущности, рай, но у нас противоположный оттенок им придают грязь, надписи, впитанный в стены дух 1950-х-1970-х годов, а там этого нет. Лестницы чистые и нарядные, как в барском доме со швейцаром, подростки ничего не портят; почему – можно подумать. У входа в дом моей подруги – розовый куст, прямо с картинки к детской английской книжке XIX века. Садики переносят в питерское детство, когда само это слово было синонимом рая. Один из них, в горах, рядом с Горненским монастырем, описал разве что Пушкин своими райскими стихами; хорошо бы привести их здесь, но места мало, каждый может взять томик из собрания.

Словом, все напоминает, что природа – такая же Божья книга, как Библия. Тут они явственно переслаиваются. Может быть, где-нибудь и забудешь, что нынешняя, недавняя, газетная судьба этих мест точно и давно предсказана, но здесь – навряд ли. Время пророков, царей и даже патриархов от нас не отделено. Такое бывает с Божественным – помните, для Пастернака народники «отдаленней, чем Пушкин».

Видимо, чем больше выходишь из времени, тем это сильней. Могилы Рахили, Самуила, Давида – как будто они только что умерли. И вот, особенно у серой могилы Самуила, где рядом раскопы, начинаешь чувствовать то, что чувствовать не хотелось бы.

Чувство (слава Богу, не «знание») -такое: Христос одинок, как в Гефсиманском саду. Виднее всего это именно там – три огороженные оливы, а на улице такое убожество, такая грязь, такие наивные мошенники, словно мы в советском захолустье; да еще у рынка. Тайна иудаизма живет своей непостижимой жизнью, и не нам знать, как встретит Израиль пришедшего во славе Мессию. После седера, о котором писать я еще не могу, у Мертвого моря, рано утром, среди олив и померанцев я читала книгу Дод-да о Притчах, и там повторялось, что «будет» и «есть» в Евангелии как бы совпали. Так вот, стоит ли злоупотреблять будущим временем? Стоит ли, к тому же, изменять сокровищу православия – чувству сокровенности? Что «будет», увидим в свое время. Почти всё (или всё?) сейчас и здесь, а если мы не можем рассмотреть это там, куда Бог поселил нас, увидим хоть на Его земле. Что же можно увидеть?

Глубокую Авраамову веру тех, кто дождался через тысячи лет не главного, но почти немыслимого обетования. Тихих, трудно живущих людей, которые взывают уже к Христу и обретают сравнительный покой, потому что бремя они все-таки взяли. А остальные, посланные к народам и с тайной единобожия, и с вестью о Воскресении? Первую мы просто числим за собой, как будто не служим иным богам, вторую – то и дело превращаем в языческие мистерии. Называя нас детьми и друзьями, Христос все-таки просил о многом, предупреждал о том, как удержаться на воде, строить на камне, жить в Царстве, где правит Бог и побежден князь мира. Впихивать Евангелие в статейку и кощунственно, и бесполезно. Честное слово, закрыв дверь, все мы знаем, что двум господам служить еще никому не удавалось.

Есть садик около холма, на срезе которого настоящий череп: глазницы, щелка рта, провал носа. Ходят сюда чистенькие англикане, остальные не верят, что пустая могила с круглым камнем – та самая. Сидишь там перед Пасхой, после Пасхи, и думаешь: неужели до этого дошел Твой кенозис? Тут Ты воскрес, не тут, но Ты принял всё, что дает Тебе наш мир. За храм Гроба Господня убивали людей. Сейчас мы там толкаемся и спешим занять заранее место, пройти по знакомству. Мы вынуждены терпеть там «другие конфессии», но, Господи, как мы их терпим! Поневоле убежишь сюда, в садик, и посмотришь на цветы. Около него, в особой и очень тихой лавочке я купила открытку «Flowers of the Holy Land». Среди прочих (дикая слива, цикламен, адонис, ирис, мак) есть анемон, и вам услужливо скажут, что это -«полевая лилия». Вокруг их много, они всюду растут. Цвет у них – не всегда, иногда – тот самый, о котором мечтают дети, прикидывая, что будет, если свернуть в трубку радугу. Он между красным и фиолетовым, в несуществующем зазоре, его и быть не может, но – пожалуйста – есть.

Здесь и сейчас[ 60 ]

Может быть, эта книга меньше подействовала бы на меня, если бы я читала ее в библиотеке или дома, хотя и в этих местах, как мы знаем, нам открываются небеса и бездны. Однако тут было нечто совершенно исключительное – мне подарили ее недалеко от Мертвого моря, когда я уходила ночевать в какой-то домик, окруженный садом из Песни Песней. Я читала всю ночь, потом утром, в саду, и, наконец, в автобусе, который вез меня из Беер-Шебы в Иерусалим. Кроме всего прочего, обложка была украшена совершенно райским деревом, на котором сидели маленькие птицы. Книга эта поражает. Ученый-библеист напомнит, что написана она довольно давно, с той поры появилось много замечательных трудов. Я не библеист, но кое-какие из этих трудов читала, а некоторые редактировала (перевод, конечно). Диапазон их велик -от совершенно библейских чувств до непредставимой, совсем не библейской скуки. Хорошие есть, даже замечательные, но далеко не многие совершают то, что книга Додда – когда ее читаешь, Евангелие становится еще живее, хотя, казалось бы, ничего более живого в человеческой словесности нет.

Спаситель часто напоминал нам – и прямо, и в тех же притчах – с какой ужасной легкостью истины веры покрываются защитной пленкой, если не гипсом. Этому чрезвычайно способствует аллегорическое толкование притч. Результат – такой, что невольно заподозришь особого беса. Додд начисто сокрушает его. Для тех, кто поддался этому соблазну – какое освобождение! Как будто сняли большую часть гипса.

Не меньше освобождает настойчивое утверждение, что Царство наступило тогда, а каждому из нас предлагается сейчас и здесь. Пересказывать то, что вы вот-вот прочитаете, по меньшей мере глупо. Но все-таки подумайте, как мало трогают евангельские срочные призывы. Давно известно, что Писание, особенно – Новый Завет, совсем уж особенно – Евангелие легче всех других книг испещряется белыми пятнами. Христос говорит об «имеющих уши», а почему они есть не у всех, понять трудно. Вне богословских догадок, приводящих порой к ужасным выводам, стоит вспомнить слова одного литовского священника: «Это же накладно!». И точно, принять евангельские слова как указание к немедленным и достаточно странным действиям – очень неудобно, даже страшно. Нежелание это и страх почти ничем не пробьешь, но если в них появилась хотя бы щелочка, книга Чарльза Додда действительно может сокрушить их. Стыдно пафоса, но она бесценна: благодаря ей нам легче увидеть не какое-то, где-то и когда-то ожидающее Царство, а вот этот мир, в котором на самом деле царствует Бог.

Мир под оливами

Если ты доверился Богу, тебе обеспечено, что желания твои не исполнятся, пока остаются кумиром.

Представить страшно – что было бы, если бы меня чудом пустили в Испанию лет двадцать назад[ 61 ]. Прежде всего, я просто разорвалась бы: возвращаться -невыносимо, остаться – нельзя (родители, дети). Однако и нормальным людям в приличных странах лучше путешествовать тогда, когда они – как не путешествующие .

И странный наш опыт, и мой метафизический возраст делают хороший подарок: приехал ты куда-то, или смотришь на картинку, или читаешь – совершенно все равно. Много лет мы смотрели на картинки по принципу «зелен виноград», но тут не только это. Картинка и текст меньше дают ощутить, что преходит образ мира. Когда ты не дома, не там, где келья и кошка, время бежит уж очень явственно, «мы летим». Бег времени плох не тем, что приближаешься к старости – она лучше взрослости, и даже не тем, что приближаешься к смерти – Бог разберется, не оставит, – а тем, что время царит во владениях не скажу лишний раз кого. Из них выводят работа (особенно такая, где хаос превращается в космос, вроде перевода или уборки), молитва, жалость, иногда -общение, но не путешествие.

Пространство – тоже не подарок. «Незримая черта» не только и даже не столько мешает «близости людей», сколько отделяет нас от домов и от деревьев, напоминая, что мы – не ангелы и не преображенные тела. Поэты часто пишут, как это их мучает, и кое-чего добиваются – в стихах мы худо-бедно проходим сквозь стену. А так, гуляя по городу – ни в малейшей мере. Жизнь в пространстве и времени

лучше принять, это – тоже кенозис; но ездить для этого незачем, достаточно комнаты и кошки.

Когда я вернулась, меня сразу спросили: «Правда, похоже на Эль Греко?» Слава Богу, непохоже. Похоже на Литву, только с оливами и апельсинами, с осликами и мавританскими садами. Что бы ни говорили о культуре коня-пса-орла, связывая ее с католичеством, в Гранаде ее нет или очень мало (памятники). Скорее тут осел-кот-голубь – приземистое, белое, уютное, очень детское. В конце концов, католичество – не в одном же триумфализме! Каждый, в любом изводе христианства, может умалиться, как дитя. Есть и просто европейский город, такой модерн, что-то из Belle epoque. Ничто его не берет – ни новые дома, ни навязчивая реклама. Почему-то этот стиль очень сообразен человеку, и мы его сейчас воскрешаем. По той, по иной ли причине он создает тот самый городской уют, который приносит много радости, если ты склонен не досадовать, а благодарить.

Жители маленькой, уютной Гранады скорее благодарны. Покупает тетка клубнику и не морщится, не требует, а приветливо болтает. Мы тут же представляем, как, задерживая всех, наша тетка (или дама) подлизывается к продавщице; но ошибаемся. Никто ни к кому не подлизывается, просто перебрасываются двумя-тремя фразами и улыбками. Улыбаются приятно, простодушно, по-южному. Гуляют, сидят на скамейках, охотно и даже куртуазно объясняют дорогу. Словом, похожи они не на hombre masa[ 62 ], а на любимого Честертоном common man. Меня спросили тут, в Москве: «А индустрия порока? А вседозволенность?» Я этого не видела. Молодые обнимаются (меньше, чем у нас), но это ведь всегда есть и никакими силами не изменишь, только приучишь врать. Зато старые и даже пожилые люди могут порадовать. Они пережили и перечеркнули обе утопии. Наверное, где-то притаились «идейные», но просто человек, который присел выпить апельсинового соку и разговорился с тобой, не идеализирует ни «свободную личность» 1920-х-1930-х годов, ни «доброго католика» долгих авторитарных времен. Лорку любят за его дар, за незлобивость и красоту, но руссоистский или телемский миф, некогда с ним связанный, совершенно исчерпан. Вот в его музее, под стеклом, записи Висенте Алейхандре о том, каким мрачным он бывал. А вот – письмо Грэма Грина, где старый разведчик уверяет, что бедный поэт был двойным агентом. Если это, не дай Бог, правда – как его жалко! Если нет – слава Богу; но трудно, страдая перед этим письмом, не задуматься о несчастных адептах этой утопии, многих из которых я помню. Словом, миф, доживающий свой век у нас то в культе андер-граунда, то в несколько устарелом культе Хемингуэя, там совсем выдохся. Правда, испанцы противились таким способом куда менее жуткой, чем здесь, утопии порядка.

Приятно слышать, что им надоела и она. Даже верующих – меньше, чем я думала; старые люди часто оказываются неагрессивными скептиками. Если мы не спохватимся, наших детей, внуков и знакомых тоже будет мутить от сахарина. Упорные фарисеи считают, что тот, кому «это» неприятно, просто бежит от света, ибо дела его темны. Однако больше всех от такого суррогата веры мучился Христос.

Что же до мечтаний о «добром порядке» и «твердой руке», стоит посмотреть их любимый фильм «От диктатуры к демократии». И это Франко, не наши монстры! Испанцы вроде бы любят своего короля и свою dona Sofia. Совсем что-то честертоновское -средневековая слава монарха и полная демократия. Были и печальные беседы, которые у нас, если случаются, обретают очень зверские обертоны. Многие вели себя при Франко, скажем так, не слишком милостиво. За пределами утопий «добрый порядок» приносит много горя, и не только «бездельникам» или вообще «плохим». Осуществляют его люди, существа ненадежные. Кто-то сажал, кто-то стучал, кто-то следил, кто-то просто старался стать первым учеником. Одни это делали по слабости, стыдясь и даже терзаясь; другие задуривали себя, оправдывая или возвеличивая. Как с ними быть, решают по-разному, но без нашей сердитой уверенности. Ответ Иоанна XXIII (если кому плохо – помогай, что бы он раньше ни делал) оптимален, но тут не очень применим: святой Папа говорил о тех, кого преследовали, а сейчас в Испании этого просто нет. Проблема -не общественная, а частная; таких людей, как бы они ни самоутверждались, буквально сжигают досада, жалость к себе, все то, что отец Александр Мень называл «букетом». Им поистине хуже, чем кому бы то ни было, но в том-то и суть, что обрадовать их невозможно. Хотят они, чтобы постоянно хвалили их, ругали их врагов, и очень зорко следят, не ошибешься ли. А вообще, гладить их теперь, когда они так жалки, – подвиг или предательство по отношению к тем, кого они мучили? Прежде чем отвечать, вспомним Евангелие.

Конечно, наши бывшие начальники, ездившие сейчас в Гранаду (их очень мало, они старые, да и хорошие испанисты), не убивали и не сажали. Делали они ровно то, что делал советский начальник послесталинских времен. Они и обижены, и хвастливы, но не злобны, даже как-то слишком приветливы. Один из троих – круто-православный и уверен, что всегда им был. Хорошо, что они с почти детским удовольствием воспринимают маленькие радости. К этому или к чему иному относится, что они безостановочно пьют?

Однако старость, наш земной суд, бывает и другой. Человек лет восьмидесяти (наш, не испанец), сказал мне среди кошек и цветов, в садах Хенерали-фе, что совершенно счастлив и за все благодарен. Обычных приговариваний о том, что «в сущности, я всегда был христианином», я от него не слышала. Приговаривания эти прекрасно уживаются с «букетом» или просто с себялюбивой раздражительностью. Только у двоих говоривших там со мной были сокрушение и благодарность. Те, кто «всегда был христианином» (чаще это – в женском роде), недовольны Богом и ближними, довольны собой. Не нам их судить, среди «нас» этого не меньше.

У испанцев все-таки обнаружилась сумасшедшая на церковный лад. Под праздник св. Иоанна Божия, «сопокровителя Гранады», как бы помощника Девы Марии Печальницы, одна старушка подожгла заранее припасенный мусор. Она забыла, что св. Иоанн -покровитель пожарных, и всесожжение не состоялось.

Оксфорд-Лондон-Литва

Несколько лет тому назад, в августе, я была на конференции, посвященной Льюису. Добрые англичане отмечали летом годовщину его рождения, хотя родился он в конце ноября, замечу- в тот самый день (29-го), когда (через четыре года) родилась моя самая младшая внучка Мария-Сибиле. Итак, была я на конференции, которая началась в Лондоне, а окончилась в Оксфорде, и в последний день сбежала. Отсидела доклады, перекусила в кафе, вместо вечерней половины в тот день предполагалась garden party с епископами и учеными – а мне захотелось сбежать. Могла ли я подумать «при Советах» о такой неблагодарности? Благодарность чувствую сейчас, мало того – иногда не верю, что дожила до поездок в Англию; однако улыбаться и отвечать любезную чушь надоедает; кроме того, у меня нет навыка. Поэтому я села в скоростной автобус, который шел в Лондон.

Ехала я одна по Англии в первый раз. Я молчала и смотрела. Ходят коровы, растет трава, усеянная маргаритками. Раньше, читая об этом, я снисходительно думала, что глупые переводчики передают daisy неправильно, на самом деле это ромашка. Но нет, это самая настоящая маргаритка, белая или розовая; малиновых не помню. Они росли во дворике нашего колледжа и где угодно.

Еду в автобусе и думаю, как похожа Англия на Литву. Сочетание коров с какой-то особой мягкостью умиляет и умиротворяет так, что не выразишь. Отошлю читателя к «Охотничьим рассказам» Честертона, особенно – к тому месту, где Марджори идет к

Джоан. Здесь попробую передать только то, о чем много думала в Литве.

Думала я о цветах, то есть о красках, а не о растениях. Перед докладом в Кяарику мы с Томасом Венце-ловой определяли и подсчитывали цвета у Честертона. Я любила его склонность к цвету потому, что она есть у меня. Поэтому, сидя в оксфордском автобусе, сначала обдумывала то, что вижу, а потом, сами собой, возникли другие цвета, чистые и глубокие, как в сказке про Томми[ 63 ], которую мне довелось прочитать только через два года.

Цвета появились невесть откуда. Это были пурпурный, медный и павлинье-зеленый. Надо сказать, что они соответствовали не столько русскому, сколько английскому языку. Peacock green, с их системой называния цветов, совершенно привычен; «павлинье-зеленый» странен. Если читаешь перевод, может показаться, что автор что-то измыслил, а на самом деле он назвал такой же обычный цвет, как, скажем, бирюзовый или персиковый. С пурпурным – хуже. Англичане называют purple все, что угодно между сине-фиолетовым и явственно алым, из-за чего приходится думать, каким был чей-то нос на морозе, каким – от пьянства, какой была туча, а какой – часть закатного неба. Решений много, от «синего» до «красного». Скажем, у ОТенри есть рассказ, где одна девушка купила себе красное платье, а другая -purple. Противопоставляются они по признаку «вульгарность» – «скромность», но по-русски «пурпурное» совсем не скромно, а кроме того, это оттенок красного. Вот и крутись. Читатель может подумать о решении этой чисто переводческой проблемы.

Словом, цвета явились сами и как бы составили флаг. Судя по нашим давним подсчетам, именно их особенно любил Честертон. Точнее, он любил зеленое, золотое и пурпурное, но «Желтая птичка» или первый рассказ об удивительных промыслах показывают, насколько ценны для него отклонения в сторону меди и в сторону синего.

Что до purple, прибавлю упражнение: представьте себе радугу, что всегда приятно, и заполните зазор между красным и лиловым. Это и будет искомый цвет. Заметим, что Честертон больше всего любил цвета, которых нет в радуге: серый, бурый, белый, вот этот и, наконец, всю гамму золота и меди, тоже не сводимую к цветам спектра.

Честпертоновские сюжеты

В1991 году Папа Иоанн Павел II опубликовал энциклику «Centessimus annus». Она означала, что прошло ровно сто лет с момента появления очень важной энциклики Льва III «Rerum novarum». Замечу для желающих, что обе они вместе опубликованы по-русски с невиданной быстротой летом 1991 года. Издание это совпало с концом советской власти. Содержание эн-циклик этому соответствует.

Можно было бы написать о них отдельную статью; вообще-то о них и написано очень много, потому что речь идет о социальных делах. Но сейчас я

хочу сказать только об одном: у Иоанна Павла II есть кусочек текста, который трудно читать без слез, хотя, как всегда в энцикликах, там нет ни малейшего пафоса. Римский первосвященник сдержанно вспоминает первую половину 1980-х, когда так трудно было в Польше, опасно – во всем мире и (прибавлю от себя) невыносимо здесь, у нас.

Бог милостив, именно эти годы я провела между Россией и Польшей, то есть в Литве. Милость тут значит, что, как ни странно, в Литве было не так невыносимо, как в России, и не так трудно, как в Польше. Помню, из Литвы посылали в Польшу сахар. Граница была закрыта, но однажды появился священник, похожий скорее на бомжа. Совершенно не представляю, каким образом он добрался, но мало того – из Литвы, прихватив одну монахиню (все они тогда были тайные), он поехал в Москву- подбодрить тех, кто уж очень страдал за Польшу. Утешения у него были исключительно те, что Бог не оставит, а Папа все время молится.

Только что я написала, что в Литве было не так невыносимо. Это неверно. Точнее сказать – «на острове Лапута», или, еще точней, «в городе Китеже». Обычная Литва к этому времени стала наконец довольно советской, научившись не работать, огрызаться и даже приставать на улице с упреками типа: «Что ж это у вас пальто запачкано?». Она пожухла, как ни красили старый Вильнюс в конфетные цвета, и – в отличие от 1950-х или 1960-х – о Европе почти не напоминала. Усилилась и нелюбовь к русским, и сходство с ними, причем похожи они стали на советских, а не любили именно русских, даже если в них ничего советского не было. Однако Лапута или Китеж там оставались, а здесь – не знаю. Наверное, тоже (бывает ли без них?), но я бы не заметила, иначе Бог не спрятал бы меня в Литву на четыре с половиной года, с осени 1979-го до лета 1984-го.

Что же происходило в этом Китеже? Описать это нельзя, как вообще ничего нельзя описать – в словесности мало измерений. Можно сказать иначе: как передать бесконечно малые, как передать интегралы? Ну, интегралы еще туда-сюда, но скорее не словами. Может, музыкой? Или обликом города вместе со всеми изменениями неба? Не знаю.

Однако средство для описания есть, теперь его называют мифом. Расплодились и писатели такого рода – Уильяме, Толкин, Льюис. Средство это опасное, нестойкое, оно очень быстро превращается в муляж, да еще злобный, «наши» – «ваши». Но некоторые сумели им пользоваться, и лучше всех, по-моему, Честертон.

Именно его я переводила в те годы. Собственно, я его переводила постоянно, но тогда перевела, кроме эссе, четыре романа, по одному в год. К этому мы еще вернемся, а сейчас попытаюсь ему подражать -в смысле сюжета, конечно; не больше.

Жили мы в квадратном дворе, где росли плакучие ивы, в трехкомнатной квартире. Сын только что женился в Москве, у него родился сын Матвей (Мо-теюс), и они иногда к нам приезжали; а жили мы с дочкой и котом Кешей. Этот кот был председателем Честертоновского общества, избранным в 100-летнюю годовщину с честертоновского рождения, 29 мая 1974 года, когда Сергей Сергеевич Аверинцев, братья Муравьевы, Юлий Анатольевич Шрейдер и Кяс-тас Янулайтис основали это общество (здесь, в Москве). Много позже я узнала, что тогда же его основали в Англии. Чтобы сильнее было, для этого случая Кешу назвали Инносент Коттон Грэй.

Примерно через год после нашего переезда, перед самым началом польских событий (конец лета -начало осени 1980-го), у нас поселился тайный священник, молодой доминиканец, в миру – инженер-связист. Еще через год ему предложили работать в милиции – кажется, проверять, не крадут ли машины с сигналами, и он согласился. Сам он не понимал, почему, а моя дочь предполагала, что устал бояться: «знают – не знают», и рывком решил проверить. Как права была Ахматова, когда сказала, что боялись все и все время (цитирую по памяти). С тех пор в шкафу у него висели рядом форма – и доминиканский ха-бит, черный доминиканский плащ, прозрачная аль-ба, два-три расшитых орната самых честертоновских цветов. Ходил он в обыкновенном костюме.

Каждое воскресенье мы шли с ним к монашкам, которые, отсидев свое, жили попарно в своих квартирках. Чаще мы ходили в ближнюю квартирку, за вокзалом. Там жили девяностолетняя настоятельница, мать Антонина, и кругленькая, сероватая сестра Маргарита. Две другие и еще одна, живущие сами по себе, приходили туда – Екатерина, Магдалина, Филумена. Наш отец Доминик служил мессу. Потом обедали и непременно на сладкое ели крем-брюле или конфеты «Коровка». На балконе росли незабудки и маргаритки. Мать Антонина вспоминала со мной любимые детские книжки – «Маленькую принцессу», «Леди Джейн».

Знаете ли вы, что такое интенция? Вот что: когда о чем-то молишься, можно что-то сделать, от чего-то отказаться или, на самый худой конец, посвятить свои тяготы – скажем, болезнь. Собственно, это обет, но, сколько я их видела, слышала, ничего самонадеянного в них нет, все препоручается Богу. Сестры и матушка давали обеты непрерывно. Особенно заволновались они, когда 13 мая 1981 года был ранен Иоанн Павел II. Стали перезваниваться: «А ты что посвятишь?», «Аты?». Я посвятила перевод «Четверга»[ 64 ], там как раз про анархистов и террор, и перевела его месяца за два. Каждый роман Честертона посвящался чему-нибудь, и все они были как описание нашей жизни – «Шар и крест», «Перелетный кабак», даже «Возвращение Дон Кихота». Однако совсем уж точно совпадал с ней роман Льюиса «Мерзейшая мощь». Не верите – прочитайте.

Нельзя это описывать, разве что иронически, и было действительно много смешного, однако детская, смешная правда сокрушала горы. Об этом, собственно, Папа и пишет, хотя и суховато. А как иначе? Поистине, тут подошли бы только музыка или, может быть, фреска.

Расскажу лучше факты. Почему-то в Москве решили издать эссе Честертона «Писатель в газете». Раньше ни за что не хотели, а в мерзком 1983 году стали торопить! Многое перепечатывалось, но было и новое, в частности, – эссе «Великан». Представьте сами, как я сидела летом перед окном с зеленью и писала собственной рукой: «Не странно ли, что в великих битвах всегда побеждали побежденные? Те, кого побеждали в конце боя, торжествовали к концу дела. ‹…› побежденный побеждает почти всегда. ‹…› Вот и все, что мы можем сделать, когда сражаемся с сильнейшим. Он убьет нас; мы нанесем ему незаживающую рану, словно камушек, попавший под колеса поезда, мы сотрясем и поразим хоть на миг невиданную силу и бездумную невинность зла».

Задолго до того, как сборник прошел разные издательские стадии, это пошло по рукам, самое актуальное, сиюминутное – из честертоновского самиздата. Нет, было еще сиюминутней – «О Польше». К именинам нашего отца Доминика, когда в Польше стало совсем тяжко (в 1982-м? Да, наверное), я перевела не для издательств – ему в подарок- эссе 1927 года. Честертон описывает, как на скачках один поляк «вызывал особенную жалость». «Во всяком случае, так я думал. Однако, извернувшись каким-то непостижимым образом, он буквально повис на лошадином ухе и, уж совсем неведомо как, оказался в седле. Словом, он пришел первым. А рядом со мной кто-то сказал: „Поляк!.."»

Если кажется, что это очень хорошо – так страдать и так надеяться, как было со мной, когда я выводила эти слова и заключительную строчку из Бел-лока о Деве Марии: «Надежда почти обреченных, дом золотой…»; если кажется, то пусть не кажется. Не дай Господь никому из нынешних детей (чуть не написала «из моих внуков»), но правильней – вообще никому.

Третье послание от Честертона перевела не я. Его еще в 1969 году перевел Тоша Якобсон, потому что мы надеялись издать «Перелетный кабак» (оно оттуда), но нам не разрешили. Постоянно повторяя,

что в Бога он не верит, Тоша Честертона полюбил и перевел два стишка. Они напечатаны неоднократно – в романе и в Тошином двухтомнике. Сейчас повторю одну строчку:

Ибо жалеет наш Господь свою больную страну.

(Послание скорее – от Тоши; у Честертона – «большую» или даже «великую», но Т., видимо, не разобрал моего подстрочника.)

Стихи эти почему-то больше читали тут, в первые, нищие годы освобождения.

Перед самыми этими годами, осенью 1983-го, мне стало совсем плохо. Я отказалась от очередной работы – не самиздатской, издательской, почти не вставала; все это было и непозволительно, и невыносимо. Несколько лет я знала, что на севере Литвы живет и служит алтарником архиепископ Винцен-тас Сладкявичюс, молитвенник и экзорцист. Тогда, буквально только что, ему дали кафедру в Кайшядо-рисе, между Вильнюсом и Каунасом; говорят, что тогда же он тайно стал кардиналом. Мне посоветовали поехать к нему. Я поехала; и он сказал: «Потерпите, это кончается». Была осень 1983-го, день св. Терезы, 15 октября. Прибавил он и очень важные слова: после, когда оно кончится, не гневите Бога. Будет не рай, будет жизнь, а сейчас ее нет. (Конечно, пишу не буквально, но смысл этот.)

В одной нынешней английской статье сказано, что «против течения истории» встали, среди прочих, «бывший актер преклонных лет, дочь бакалейщика, портовый электрик и польский Папа – поразительное, истинно честертоновское содружество».

После поездки к Сладкявичюсу я тяжело заболела. Это он, кстати, предполагал заранее: «Сейчас надо болеть, надо страдать и посвящать все это». Вот они, интенции. Ближе к весне, уже передвигаясь, я пересказывала его слова молодому литовскому диссиденту, который пришел и плакал, больше не было сил. Когда я пересказала и дала ему папский розарий, он встал на колени и поцеловал крест. Стыдно это писать? Да. Надо? Наверное, надо. Позже, в начале 1991-го, именно этому человеку запертые в Сенате литовцы поручили составить эмигрантское правительство (он случайно был, кажется, в Дании), но, слава Богу, это не понадобилось.

Сами цифры «1984» перечеркивали возможность жить. Мы вернулись в Москву из-за семейных дел. Стояла жара, время остановилось. Сотни раз я пересказывала начало «Наполеона Ноттингхильско-го» – Честертон заверяет там, что через 80 лет после 1904 года (когда он это писал) будет вполне человеческая жизнь, и три клерка спокойно пройдут через парк, зайдут в кафе… Взял Оруэлл саму цифру отсюда или нет, англичане спорят. Но тот, кто ее выдумал – что-то видел (посмотрите, как развивается «Наполеон»). Видел перелом времени, ничего не скажешь.

В мае 2000 года кардинал Сладкявичюс умер. Живет маленькая Литва, похожая на утопии Честертона своей красотой и беззащитностью. Заодно она, как и мы, показывает, чего Честертон в упор не видел: религиозный человек и просто «обычный человек», его любимый «common man», бывает (часто ли, не знает никто) хуже нерелигиозного. Казалось бы, так ясно в Писании, еще у пророков, а он – не знал.

Однако в отвратительный муляж теократии Литва не превратилась.

P . S .

СТИХИ ИЗ «ПЕРЕЛЕТНОГО КАБАКА»

В городе, огороженном непроходимой тьмой, Спрашивают в парламенте: «Кто собрался домой?» Никто не отвечает, дом не по пути, Да все перемерли, и домой некому идти.

Но люди еще проснутся, они искупят вину, Ибо жалеет наш Господь свою больную страну. Умерший и воскресший, хочешь домой? Душу свою вознесший, хочешь домой? Ноги изранишь, силы истратишь, сердце разобьешь, И тело твое будет в крови, когда до дома дойдешь. Но голос зовет сквозь годы: «Кто еще хочет свободы? Кто еще хочет победы? Идите домой!»

Когда мы жили в Литве, Якобсон уже умер. Замечу, что мы вернулись в Москву в первую годовщину его смерти, 27 сентября. В тот же день, двадцать два года спустя, мы переехали в другую квартиру.

Святая Анна

Только что я побывала в Литве. Там, в воскресенье, мы с моей подругой Оной были на мессе в храме св. Анны. Как он красив, передать трудно – готический

и маленький. Внутри картина: Дева Мария сидит рядом со Своей матерью, обе – в серебряных одеждах. Много лет назад, задолго до того, как у меня появились внуки, я поняла, что Анна – покровительница бабушек. Значит, к ней должны обращаться эти счастливые и несчастные существа.

Раньше при слове «бабушка» возникали два образа: нравственной строгости, которой недостает родителям (такой была мамина мать, Мария Петровна), и безудержного баловства (такими, в основном, были бабушки наших детей). Могло это и сочетаться самым прихотливым образом. А что же сейчас?

Кого ни послушаешь, одно и то же: бабушка, в самом лучшем случае, слабо пищит под натиском педократии. Закон неумолим; унижали женщин -вот вам феминизм, унижали негров – Бог знает что вышло, пороли и оскорбляли детей – пожалуйста, пе-дократия. Наверное, установилась она, скажем так, в интеллигентных семьях, но нетрудно представить и такой набор: бабушка – почти крестьянка, дочь или сын – образованны, дети – молодые хозяева земли хотя бы у себя в доме.

Сцилла настолько мерзка, что когда-то мы радовались бы и возможности Харибды. Даже теперь Марианна Вехова писала в журнале «Истина и Жизнь» о том, как радует она и оживляет забитых, запуганных детей. Мы толковали с ней потом – да, таких детей много. А вот послушаешь старушек-подруг, не сварливых, очень хороших, и сердце щемит. К примеру, бабушка убирает, дочь работает как вол, внуки валяются с наушниками. Помню, говорила я об этом по радио «София», еще в открытом эфире, с ответами, и как посыпалось: «Моего деда пороли, вышел прекрасный человек» и т. п. Не знаю; что-то мне не верится в благотворность насилия. Не верю я и в благотворность вседозволенности, модной при докторе Споке. Как-никак, знаю – и по себе, и по учению – силу первородного греха. Однако против Сциллы (орать, пороть, запрещать) есть и другое соображение.

Помните притчу о слоне? На его вольере висит табличка, сколько он съедает. Кто-то спрашивает сторожа: «Неужели он столько съест?», а тот отвечает: «Съесть-то он съест, да кто ж ему даст?» Вот именно. Дети, равно как и женщины, негры и т. п., просто не дадут себя тронуть – ни рукой, ни словом, ни даже примером, их они не видят. Мечты о герое Аверченко по фамилии Берегов, который привел в чувство неуправляемого Котю, маловыполнимы. Опускаю примеры, их каждый вспомнит сам, и сразу ставлю добрый русский вопрос: что же делать? Фэр то кё, как писала Тэффи?[ 65 ]

Ответ находим тоже в Литве, у недавно канонизированной Фаустины. Она учила примерно так: если легко – делай, если трудно – говори, если невозможно – молись. Видимо, воспитать детей, вкусивших низшей свободы, не трудно, а невозможно. Отсюда вывод – молитесь. Очень практично, честное слово. Так делала изначально мать Александра Меня, хотя вряд ли он был хоть когда-то капризным и себялюбивым. Так делаем мы во всех случаях – и семейных, и социальных. Демократия на том и стоит. Сама она, как заметил Черчилль, не так уж хороша, но все остальное – намного хуже. Что ж, значит, надо терпеть ее недостатки, добирая молитвой и жертвой. Всякая свобода, кроме духовной, держится невидимым трудом тех, кого апостол называл святыми. Поскольку слово это стало чем-то вроде похвалы или титула, можно бы сказать просто «христиане», хотя тут возникнут печальные обертоны. Но сейчас мы говорим не об этом. Поверьте, средство действует. Видимо, оно совпадает с Божьей волей. Святая Анна, покровительница бабушек, моли Бога о нас и о наших потомках!

Пярвалка

Возьму ли крылья зари и переселюсь на край моря… Пс 138, 9

Мемуары – самое ненадежное, что можно написать. Подводит память; меняешься сам; а главное – большая часть айсберга вообще от нас скрыта. Когда я пытаюсь что-то или кого-то вспомнить и запечатлеть это на бумаге, сразу встают стены и часто кажется, что сквозь них проникли бы только стихи или музыка. Ни того, ни другого я писать не умею. Постараюсь рассказать о месте и времени – вижу их отчетливо.

Услышала я про Пярвалку летом того же года, когда впервые приехала в Литву. Только что поженившись, мы с мужем подбирались все ближе к морю, точнее – к заливу, и, куда бы мы ни пришли,

все говорили, что дальше на Запад лежит самое красивое место, Куршская коса, которая и отделяет залив от Балтики. Слухи эти были похожи на какой-нибудь кельтский миф. Кроме всего прочего, места, по которым мы проходили, сами по себе были точно как у Андерсена, даже с аистами и черепицей. Но все доподлинно знали, что там, западнее заката, лежит что-то совсем невообразимое.

Это оказалось правдой. Приехали мы туда, уже с детьми, через пять лет. Наверное, такого пейзажа нет нигде, это «Алиса» какая-то. Полоска между морем и заливом, на ней – холмы из белого песка и заросли маленьких сосен, меньше человека. Когда залезешь на дюну, оказывается, что песок усажен крохотными голубоватыми цветочками. Для разнообразия около маленькой, в одну улицу, деревни есть и обычный лес, очень светлый, с полянками, которые в нужное время сплошь зарастают земляникой. Замечу, что леса в Литве – разные. Несколько лет назад я шла со станции на хутор и мучалась – когда же я тут была? – хотя знала, что иду там впервые. Потом поняла, что точно такой же лес – немного северней, под Игналиной. А где-нибудь в Титувенай -совершенно другой, куда темнее, в духе Гауфа.

Любой литовский лес -лучше некуда, но на косе к ним прибавляется какая-то незаконность, деревьев гам мало, все пинии да цветочки. Трудно передать, что такое сплошные квадраты сосенок, прорезанные белыми песчаными тропками, очень прямыми. Это своего рода Петербург, искусственное устройство.

Приехали мы туда летом 1963-го. Год был хороший, последний в оттепели. Солнце Иоанна XXIII еще стояло над миром, доживал свое Кеннеди, разрешился кубинский кризис. Начинались десятилетия, вымоленные для мира многими людьми, Иоанном, Мер-тоном, как в последнем стихе пророка Ионы. Мы еще не знали, что платить за это придется новым страхом, разлуками, удушьем 1970-х. А если бы и знали, согласились бы, о чем говорить! Дети и звери, ничего не попишешь.

Незадолго до отъезда домой, в одну из московских побывок, я познакомилась у Григория Соломоновича Померанца с молодой женщиной, похожей не то на эскимоску, не то на голландку какой-то северной уютностью. Г. С. уже говорил мне об этой семье – Глазовы, Юра и Марина. Был там и маленький сын Гриша.

Сразу выношу за скобки слова «мне очень понравились». Повторять их пришлось бы очень часто, и они слабы. Тогда, в те годы, складывались связи, которые можно сравнить только с близким родством. Мы и спорили потом (не «ссорились»), и друг другу иногда не нравились, но значения это не имело и не имеет.

Летом того же года Глазовы приехали в Литву, но мы прожили там, в Пярвалке, довольно мало, никак не все лето. Следующий год и мы, и они пропустили (у нас папа ездил в Польшу, у них – не знаю что), и постоянная пярвалкская жизнь началась в 1965-м, когда время явственно изменилось.

Самое лето было просто дивным. Мы везли, кроме детей, юную Наташу Бруни. Приехал Кястас Яну-лайтис с будущей женой. Была Нина Каретникова; были недавно поженившиеся Галя Корнилова и Сережа Ларин с Галиной дочкой Катей. Дети располагались так: Наташа (пятнадцать), Катя (восемь),

Томас (мой сын, шесть), Мария (моя дочь, четыре) и Гриша Глазов (два с половиной). Несмотря на такие зазоры, они очень дружили; на следующий год, кстати, зазоры в какой-то мере заполнила Юрина дочь от первого брака (тринадцать) и еще одна Катя, Горбов-ская, а цепочка удлинилась – 23 августа 1966-го родился младший Глазов, Яша.

А теперь нечто вроде картинок.

Вот какой-то праздник в конце июля, может быть -годовщина нашей свадьбы, промыслительно оказавшаяся и днем католической Наталии. Я захожу к Глазовым, Юра только что оделся к балу, и вдруг в трансформатор ударяет молния, из штепселя летит искра и прожигает белую рубашку.

Несмотря на это, мы пережидаем кратчайшую грозу, идем к нам, в избу Савукинасов, и Юра с Мариной за столом поют песни Галича. Особенно помню «Парамонову».

А вот мы начинаем лекции по истории католичества. Сперва сидим под деревом, потом перебираемся к Глазовым, и они каждый раз меня кормят, повторяя, что пастуха надо кормить. Получается то лучше, то хуже, потому что именно в том году у меня началась язва, и тяжелая, а едим в основном угрей.

С угрями – много картинок, самая обычная: Глазов в яме, где он их коптит. Голый до пояса, бронзовый, очень похожий на Пастернака, только тот в молодости не был таким плакатно красивым. Эти райские сцены уравновешиваются страданиями, когда Юра расспрашивает местных жителей, как они относятся к оккупации. Большей частью те шарахаются, а Кястас с моим мужем потом заверяют их, что этот русский – наивный человек, а не стукач.

1966-й год идет примерно так же, только с Леной Глазовой, дочкой Юры, которую провозглашают принцессой Лесландии, т. е. леса у деревни. Марина с пузом непрерывно ест петрушку. Лекции читаем, угрей едим, а если я совсем не могу, мы с женой Кястаса варим на кирпичах овсяную кашку. Тут четко помню сцену: сидим на корточках, варим. Неподалеку бродит Томас Венцлова, собирающийся с Юрой и со мной ехать на симпозиум в Кяари-ку. Юра стоит над нами и пламенно доказывает, что семиотики – соль земли. За год до этого солью земли были, кажется, буддисты (не ручаюсь). Мы соглашаемся с ним, но не полностью. Слово за слово, и я плачу, слезы капают в овсянку. Плачу я зря, Юри-на пылкость похожа на агрессивность только с виду. Добрый он настолько, что, неся по деревне с трудом добытые свежие яйца, неожиданно отдает их мне.

Наконец мы едем на симпозиум. Юра везет доклад о чем-то индийском; однако, выйдя к столу и доске, начинает рассказывать о моделях семьи в разные советские периоды, и говорит такое, что после доклада все испуганно молчат. Среди участников -Роман Якобсон, с ним какие-то приставленные лица, народу вообще много, отвечает за все Юрий Михайлович Лотман. В общем, ситуация. Юра сидит за столом, в ярко-белой рубашке, обхватив руками голову. Томас жалобно смотрит на него, я – взываю к небесам, народ чуть не плачет. После этого многие спрашивают нас с Томасом, провокация ли это. Мы утверждаем, что нет, но с переменным успехом. Дня через два ведущий заседание (кажется, пастор Ма-зинг) сообщает, что у Юры родился сын, а кто-то (кажется, Иллич-Свитыч) трагически погиб. Потрясенные этими событиями, структуралисты отмякают; но Юра больше не говорит, что они – соль земли. Теперь ею оказались католики.

Прибавлю, что Юра уехал в Москву, а мы с Томасом – в Таллин, где нас и настигло сообщение, что в Вильнюс приехал отдышаться еще не знакомый с нами Бродский. Мы спешим домой. Но это -другой рассказ[ 66 ].

1967-й был исключительно насыщен событиями. Вторая жена Томаса (еще не жена) ждала ребенка и приехала по этому случаю к нам, на косу. Решила туда приехать и трогательнейшая певица, похожая на мулатку, Гитана Садовникова. Наконец, неугомонная Наталья Горбаневская пришла туда пешком от переправы, ухитрившись обойти пограничников. Дойдя рано утром до того места, где напротив Пярвалки стоит маяк, она легла на берег, поспать, а позже написала стихи:

ВОСПОМИНАНИЕ О ПЯРВАЛКЕ

На черном блюдечке залива едва мерцает маячок,

и сплю на берегу залива я, одинокий пешеход.

Еще заря не озарила моих оледенелых щек,

еще судьба не прозвонила…

Ореховою шелухой еще похрустывает гравий,

еще мне воля и покой прощальных маршей не сыграли,

и волны сонно льнут к песку,

как я щекою к рюкзаку на смутном берегу залива.

Вот вам и Dichtung[ 67 ], и Wahrheit[ 68 ] – читаешь и плачешь, особенно в те годы, когда мы не знали, что снова увидимся. А «на самом деле» мой доведенный все новыми гостями муж увидел Наталью с рюкзаком, взял сына и молча ушел снимать другую избу. Так мы и жили, женщины – в первой избе, мужчины – во второй.

Помню именно в то лето наш национальный праздник, день рождения короля Августина. Это было крестильное имя Кястаса Янулайтиса, а королем Пярвалки его выбрали еще в 1965-м. Ритуал был достаточно сложный: влезть на лесистый холм, выпить там вина, поесть угря, а бутылку куда-то поместить. На столб? На дерево? Не помню. Может быть, этот день я вспоминаю по двум причинам: 17 июля другого года погиб другой самодержец (его в моей семье любили и чтили), и тогда мы в последний раз ощутили, что мы – на свободной земле.

Кроме всего этого, мы тушили лесной пожар. Ощущения были смешные – совершенно отключен страх, чувствуешь себя в аллегории. Глазов был словно для этого и создан. Власть сама собой оказалась у него, причем никто ни тогда, ни позже не удивился. Хорошо, тихий Сережа Ларин не был королем или «батюшкой» (мой муж), но Юра тоже королем не был, назывался он «лейб-коптарь», а роль его располагалась между героическим чудаком и неожиданно хозяйственным добытчиком. Однако тушением пожара руководил именно он, а уж красив при этом был – неописуемо. Потом мы долго пили и ели все тех же угрей.

В то лето была особенно сильная гроза. Они все там сильные, но короткие, а эта бушевала целую ночь, причем мы перед этим чем-то отравились -кажется, рыбой, не сунутой в холодильник. Но выздоровели на удивление быстро.

Наконец, так называемая «дикая котиха» – кошка, пасущаяся в лесу, – родила трех котят у меня в ногах. Одного взяли в Москву Кястас с женой, он долго у них жил (кажется, его звали Микас). Другой остался с мамой, а третий уехал с нами, но вскоре его задрал до смерти одноглазый дворовый кот Моше Даян. Останавливаться на таких ужасах я не могу и не буду; скажу только, что один (точнее, одна) из младших детей искренне считал(а), что кота зовут Мышедавян.

Когда приезжал Андрей Сергеев, никак точно не вспомню. Вроде бы – в том году, а может, и раньше. Как бы то ни было, с другими приезжими он обращался сурово. Нет, это было раньше, до того, как Иосиф приехал в Литву. На косе, кстати сказать, он не был.

Олег Прокофьев приезжал несколько раз, в разные годы. А Евгений Михайлович Солонович и Сергей Артамонов, видимо, были на косе недолго и уж точно – один раз. Года я не помню, приезды их ни с чем не связаны, но, судя по фотографиям, это было.

О 1968-м даже писать не хочется, тяжелое было лето. Дети паслись в Лесландии, а мы, уже «подписанты», только и делали, что слушали Би-Би-Си или «Свободу». Господи, только что я говорила с Би-Би-Си, редакторша спрашивала о Честертоне в России к его годовщине (125 лет)[ 69 ]. Если бы тогда кто сказал, мы бы не поверили. Мы надеялись, конечно, -но в самом лучшем случае для детей на склоне их лет. Что же до Честертона, там я переводила «Человека с золотым ключом» и «Бога с золотым ключом». Помню, как я взлетала, написав последнюю фразу: «…у маленького, почти тайного моря» (о Петре и Ге-нисаретском озере). Кажется, это было раньше, может быть – в блаженном 1967-м.

В 1965-м году мы подружились с отцом Александром. Юра привозил от него записки, самиздат работал вовсю, но как раз то лето (1968) было слишком тяжелым, даже взлетать не удавалось. Это – мне; Юра взлетал непрестанно, хотя именно у него начались самые тяжелые годы. Из всех нас только он стал диссидентом. Наталья, конечно, тоже стала, и в том году родила Осю, но я говорю о пярвалкских жителях, не о гостях.

А вот 1969-й, последний пярвалкский год, оказался просто райским. Мы поселились на самом краю, у недовымерших куршей, родственных пруссам. Хозяйка пасла корову, обращаясь к ней на кур-шском языке, и пила эфир. Приезжали гости из Ниды, главного селения косы. Марина была в то лето очень смешной и удалой, наверное – немножко притерпелась к московским бедам или просто набрала дыхания. Гришка стал очень красивым, Яшка – очень смешным, а шестнадцатилетнюю Ленку хотелось сравнивать с розой, с черной голубкой или прямо с Рахилью. Особенно хорошо в то лето было детям. У них, среди прочего, был Брэм, и они отмеряли на усыпанной иглами земле размеры зверей. Скажем, медведь или тюлень в У7 натуральной величины -они измеряют бумажкой картинку и скрупулезно откладывают семь раз.

Помню, Юра много говорил о Сахарове, теперь солью земли был он; ну, это хоть правда. Солью были и церковные люди, что правда далеко не всегда; но недалек был час, когда тот же Юра гремел, завидев неофитов: «На капустке спасаетесь?!» Кажется, мы еще не прозвали его Иеремией, но случилось это очень скоро. На Яшкино трехлетие мы были уже в Москве (я – на побывке, еще не знала, что скоро вернусь совсем), и крик за столом стоял такой, что треснешь. Смысл его сводился к дихотомии: «Тот, кто едет, предатель»; «Тот, кто не едет, коллаборационист». Но это другой рассказ.

Мы не знали, что лето 1969-го будет для меня там – последним, для других – предпоследним. Уже к концу 1970-го Глазовы жили отъездом, а весной 1972-го, в конце апреля, уехали.

Последняя картинка: что-то забарахлило, они все не летят, сидят за стеклянной стеной, а мы стоим внизу. И мы, и они всячески показываем, что не в отчаянии, но вряд ли нам это удается.

В одном из первых писем Марина прислала стихи: «И вспоминаю тот залив, / И Пярвалку, и дюны, / И на тропинках Натали, / Дум грустных грустный улей». Мама восклицает: «Ну конечно! Чего от тебя

еще дождешься?» Женечка Левитин возмущается рифмой «дюны» – «улей» и не верит, что «у» и «ю» годятся для ассонанса. Другие читают и плачут. Мы много плакали тогда, все-таки становилось легче.

Муся

Мне ли не пожалеть Ниневии, города великого, в котором более ста двадцати тысяч человек, не умеющих отличить правой руки от левой, и множество скота?

Иона 4,11

Много лет назад, почти сорок, когда мир освещало солнце доброго Папы Иоанна и век, судя по всему, стал выбираться из пропасти, литовский поэт и филолог Томас Венцлова задал вопрос: «Натари, имеет ли клыса онторогический статус?» (странности его речи – не смысловые, а фонетические – объясняются тем, что вместо «л» и «р» он произносил один и тот же, очень красивый звук, вроде японского). Мы задумались. В довольно райском саду особняка, где жил его несчастный сановный отец, ответ явился сам собой: «Да, имеет, если кто-нибудь ее любит».

Для нас с Томасом это было истинным освобождением, потому что мы их просто боялись. Правда, к тому времени мы их и не видели, но в детстве, когда я жила в Ленинграде, полном нищих кооперативов и озверевших беспризорников, бывало всякое.

Где научился бояться их Томас – в портовой Клайпеде первых лет своей жизни или в послевоенном Вильнюсе, я не знаю.

Скажу для ясности, что Литва была тогда не столько квазизаграницей (ею скорее была Польша, куда еще попади), сколько северной Тавридой, куда нас беда занесла, святыми островами, где мед, вино и молоко и тому подобное. Конечно, занесла не беда, а редкостная, промыслительная удача, но это и так понятно. Литовцы любили тогда доказывать, что они самые греки и есть, разве что посветлевшие на севере, и это было похоже на правду, если под греками понимать мандельштамовских, а не цветаевских.

Так и пошло, клысы ждали онторогического статуса. Когда я, волей все того же Промысла, жила в Литве пять последних лет советского режима, 1979-й-1984-й, туда часто приезжал тайный священник, доминиканец, отец Евгений Гейнрихс, который и предположил, что, обретя этот статус, они становятся белочками. Мы долго думали так – пока не увидели Мусю. Место, в котором она стала жить – книжный магазин «Эйдос»[ 70 ], – тоже сгустилось из наших мечтаний. Ну подумайте, если бы в 1960-м или тем более в 1980-м году сказали, что такие книги будут спокойно стоять на полках! Именно с этого начал Томас свое выступление в музее Сахарова, когда недавно приезжал сюда.

Муся ничего такого не знает, ей не надо. Глядя на нее, думаешь о тайне животных. Честертон писал, что индейка – непонятней ангела; и точно, про ангелов написано больше. Кто такие эти движущиеся игрушки? Почему одни напоминают о детской еде или рае, а другие, очень немногие, – не скажу о чем? Может быть, тоже не скажу кто, станет белым, как Муся, если его очень пожалеть. Именно такие мысли, даже чувства, приходят, когда читаешь слова Исаака Сирина о милующем сердце. Наверное, обо всем этом мы узнаем «там, в стране Троицы», а пока можно зайти в «Эйдос» и посмотреть на Мусю. Заметим, что у нее есть верный признак упомянутого статуса – имя. С ней мы, слава Богу, исправили ужасную небрежность Адама. Причем само это имя – уменьшительное от Марии, имени имен – тоже не просто так. Оно напоминает о притче, не совсем понятной, но несомненно связанной с тем промыслительным замыслом, надводные части которого тут описаны. Мои родные хорошо знали семью Валентина Александровича Тернавцева. Когда мне было шесть лет и он давно сидел, если уже не умер, Ирина Валентиновна, младшая дочь, показывала мне на Карпов-ке их бывший дом и дуб Иоанна Кронштадтского. Через три года села старшая дочь, Мария Валентиновна, которую называли Мусей. Замечу, что такое уменьшительное имя часто употребляли именно в ту пору – стесняясь старорежимных Мань и Маш, Наташ и Лен, их заменяли Мусями и Мурами, Натами и Лелями.

Муся, по мужу Малаховская, жила с тех пор в ссылке под Пермью, которая тогда называлась гораздо хуже. Ирина ездила к ней, а хозяйка, любившая свою жилицу, рассказывала про нее истории, в частности такую: «Твоя Маруся боится, кричит: „Ой, ой! Там

крыса". А я ей говорю: „То не крыса, то хомяк (произносит с ясным «о»). Крыса пикат, а хомяк уркат"».

Отведя до времени в сторону несущественные связи, подумаем о том, нельзя ли иногда называть Мусю – Марусей, и о том, что она делает – уркат или пикат.

Монсинъор Вищентас

Он опять умилосердится над нами, изгладит беззакония наши.

Mux 7, 19

То ли в 1960-е, то ли в 1970-е годы стали доноситься слухи о том, что на самом севере Литвы, в деревне, служит алтарником архиепископ Сладкявичюс. Отец Станислав Добровольские ездил к нему, а другим не советовал, чтобы не навлечь на владыку дополнительных бед. Слава молитвенника и экзорциста привела к тому, что очень нуждающиеся писали Станиславу, тот отвозил Сладкявичюсу, а уж Сладкявичюс отвечал, чаще – устно. Например, из Москвы написали о несколько свихнувшемся сыне одного замечательного (и неверующего) ученого. Насколько я знаю, владыка Викентий ему помог.

Осенью 1983-го докатилась и я. От одной мысли об Андропове (не рабе Божьем Георгии, конечно, а главе СССР) я просто умирала, если не хуже. Несмотря на мое сопротивление, привели ко мне теософа, который сообщил, что пока мы, христиане, каемся,

вылечить нас невозможно. И тут Сладкявичюсудали архиепископскую кафедру в городке Кайшядорис. Кардиналом он, по-видимому, стал позже, хотя некоторые считают, что in pettore, тайно – тогда.

15 октября, в день св. Терезы Авильской, я поехала к нему. Насчет моих просьб он удивился: какие экзорцизмы, когда такое сгущение зла? Но ничего, заверил он, «это» кончается; и попросил не гневить потом Бога, поскольку будет просто жизнь, не рай на земле, но все же и не бесовский режим. Кроме того, он сказал, что в такое трудное время хорошо бы посвятить Богу сильное страдание. Я так устала от страха и дурноты, что не поняла, каких еще нужно страданий; однако дома, в Вильнюсе, тут же заболела тяжелым панкреатитом.

Что было дальше, надеюсь, помнят все. Меньше я надеюсь, что «все» или хотя бы многие не гневят Бога.

На кухне в Литве

Я уже писала о поездке к Сладкявичюсу в октябре 1983 года. Для верности напомню, что он сказал: потерпите, «это» кончается; будет не рай, а просто жизнь в падшем мире; страна распадется (должно быть, он имел в виду СССР, а не Россию); особой демократии не будет (это уже в России), она «там» не прививается, но не будет и тоталитарного режима. Приехав из Кайшядориса, я почти сразу заболела, что тоже «сама жизнь», поскольку монсиньор советовал в этот трудный период страдать и посвящать свои страдания Богу. Однако несколько дней и потом, после больницы, я думала, а иногда – говорила с о. Домиником о тоталитарном и авторитарном строе. Разница проста: лезут тебе в душу или нет.

Сравнительно недавнее прошлое Италии и Испании очень в этом помогло. Снова и снова я расписывала жизнь при Муссолини (это – одно) и жизнь при Франко (все-таки -другое). Общее у них, как у всех правых утопий, мы с Аверинцевым еще в начале 1970-х назвали «эффектом Хосе Антонио». Основатель Фаланги, сын Мигеля Примо де Риверы, был, в отличие от своего отца, не солдафонистым и весьма относительным диктатором, а утопистом самого рыцарского рода. Как только начался мятеж, его расстреляли красные, в pendant к «левому» Лорке, которого расстреляли белые. Словом, даровитые и романтичные утописты погибли сразу, а замысел Хосе Антонио воплотился в строе, который называли «раем для парикмахера», видимо, имея в виду неприятного мещанина с заметным фарисейским уклоном. Бог все-таки миловал страну, о которой в начале 1930-х, при зверствах Народного фронта, кто-то писал:

Soer Espagne, sainte Espagne, tu as choisie…

Вторую строку не помню, но кончается она так:

…et pas une aposthasie[ 71 ].

Другими словами, священники и монахи, которых убивали и мучили, ни разу не отступились от веры.

Да, Он ее миловал, уже в 1947 году Франко назвал себя регентом и признал своим преемником Хуана Карлоса, внука Альфонса XIII, которого вынудил бежать все тот же Народный фронт. Король принял власть мирно, после смерти Франко в 1975 году, без трагедий и фарсов, сопровождавших крах Муссолини. Однако испанцы облегченно вздохнули, и не только от тяги к вседозволенности. Это я знаю из первых рук, из разговоров с жителями Гранады.

Но мы знаем и то, что прямое мученичество, то есть свидетельство, неожиданно гаснет с прекращением гонений. Так было и после Миланского эдикта, и после «тысячелетия» – 1988 года. Повторю: corruption optimo pessima – искаженное христианство – исключительно противно.

Что ж, Сладкявичюс был прав. Мы, как всегда бывает, дождались исполнения желаний, да еще в смягченном виде. При авторитаризме пристойная жизнь стоит не головы, а голоса. Теперь и этого нет, буквально каждый может писать и говорить. Да, официальной карьеры он не сделает, но кому она нужна?

Остается, поражаясь милости Божьей, поблагодарить Его, не забыть.

На кухне в Литве (2)

Напомню, что архиепископ (позже – кардинал) Сладкявичюс спокойно сказал в октябре 1983 года, что «это» вот-вот кончится. Его друг, отец Станислав, восклицал по поводу «этого»: «Какая демонизация, ах, какая демонизация!». После поездки к владыке Ви-кентию, а если хотите – монсиньору Винцентасу, я посмела мечтать о сравнительно сносной жизни. Дальше франкистской Испании, которую я знала хорошо, мои мечты не заходили. Сидя на кухне с отцом Домиником или молодыми литовскими диссидентами, я расписывала им радости авторитарного режима.

Соглашались со мной туго. Приходилось все точнее показывать, что самый противный авторитаризм лучше самого разлезшегося тоталитаризма -хотя бы на Богово не покушается.

Сейчас даже моим ровесникам кажется, что при Брежневе было очень мило. О, нет! Если забыть очереди, грязь и хамство в больницах (куда без взятки и не клали), злобу, подозрительность, страхи и многое другое, вспомним хотя бы, что к тому времени перемерли почти все приличные люди. В 1960-е годы окончательно исчезли простейшие нравственные правила. Мне скажут, что это – плод относительной свободы, и ошибутся: они успешно исчезали уже в конце сороковых, по мере вымирания самых обычных для «мирного времени» людей. Заметим, что «мирным» называли «царское» время очень многие, но именно это постепенно убывало.

К 1970-м процесс почти завершился. Борьба против режима прекрасно уживалась с культом оборотистости; а категоричность, побочный продукт порядочности, утратила прежние обертоны, превращаясь все чаще в простую злобу. Противостояние аномии стало таким же трудным, как теперь. Среди самых-самых «своих» его не поддерживали и не понимали.

Кто-то это помнит, кто-то – забыл. Сейчас приходится строить даже не на болоте и не на воде, а в пустоте. Но и тогда было так же. Даже обращение к Богу далеко не всегда возвращало былые запреты. Слишком часто их заменяли мелкие ритуальные табу или, что еще проще, суровость к другим, не к себе. Только что позвонила старая подруга и спросила, среди прочего, когда, скажем так, интеллектуалы стали не менее бойкими, чем их необразованные собратья. Видимо, в 1960-х.

Кроме вымывания запретов, этому способствовал и обновленный коллективизм костров, бардов, даже протодиссидентских кухонь. Правда, может быть, сам он – плод «вымывания»; не знаю. Точно помню одно: вернувшись из Литвы в конце 1969 года, я попала в Философскую энциклопедию. И вот, участники того самого V тома, где были Франциск, Фома, Тереза, христианство, проходили без очереди в столовой и, победно подмигнув, брали засохший салат. Конечно, автор «Фомы» и «Франциска» так не делал, он-то сохранял повадки «мирного времени»; но его очень удивляли упомянутые действия. Помню, он (то есть Сергей Сергеевич Аверинцев) жалобно говорил мне, что один из наших философов, читавший совсем уж непонятные книги, «не ведает об иерархии».

К чему я все это вспомнила? Наверное, к тому, чтобы благодарить Бога за внешние свободы, которые намного превосходят то, о чем мы едва смели мечтать. Что же до свободы внутренней, мало кто к ней готов, но это – другая тема.

Теперь напомню, что М. Маггридж делил режимы на выносимые и невыносимые. Когда мы рассказываем, как приезжал в Литву отец Евгений Гейнрихс, покупал жареных кур и называл нашу трапезу на кухне «курариумом», кажется, что было очень уютно. Может, и было, но не дай Бог никому такого уюта. Я переводила тогда «Мерзейшую мощь», где Льюис говорит, что достаточно кормить зверей и просто жить в усадьбе Сэнт-Энн, чтобы мерзкий институт (ГНИИЛИ) в конце концов рухнул. Переводя это и читая, мы, конечно, надеялись и все-таки очень удивились, когда это произошло.

Наконец, Честертон предлагает выражать «молчания мятежом» «презренье Божье к власти земной». При выносимых режимах это возможно, а при невыносимых – нет, что бы ни казалось тем, кто при них не жил.

«Томасина»

Мирная речь кота…[ 72 ]

Летом 1972 года было очень жарко и очень трудно. Под Москвой горели леса. Многие друзья уехали. Общение 1960-х, располагавшееся между чем-то вроде комсомола и чем-то вроде соборности, сменялось странным испытанием: ты часами слушаешь, как тебе из дальних одиноких квартир нетерпимо и нетерпеливо часами говорят о себе. Потом вы встречаетесь в Новой Деревне, ты каешься отцу Александру, а он, улыбаясь, слушает всех, и даже всем поддакивает.

Тем летом Владик Зелинский, будущий отец Владимир, привел ко мне своего бывшего коллегу по кафедре перевода в Институте философии. Звали его Юра Мальцев, а бывшим он стал потому, что писал начальству примерно такие письма: при советской власти я жить не могу, пустите меня в Италию. Его иногда клали в психушку, но выпускали и не сажали. Однако заработать он мог только переводами с итальянского. Мне как раз предложили вырезать статьи из «Osservattore Romano» и переводить их. Я вырезала, отдавала ему, относила перевод в Патриархию, получала деньги и опять отдавала ему. Подписи, конечно, не было – перевел кто-то, и ладно. Так многие тогда кормились.

Так шло до февраля или марта 1974 года. Вот-вот должны были уехать Шрагины, оставался год до отъезда Агурских. Марина Глазова присылала стихи, мы обе поливали их слезами, она – там, я – здесь. В «тихой, похожей на Назарет Матвеевке», как писал мне один друг из Святой Земли, Мальцев бывал часто и сидел подолгу, как привыкший к одиночеству холостяк. Когда мы с дочкой Марией и котом Кешей собирались на кухне – он иногда с нами разговаривал.

И вот однажды он сказал, что на отъезд уже не надеется. Тринадцатилетняя Мария, как Валаамова ослица, сразу произнесла: «Юра, вы до Пасхи уедете». Он вежливо объяснил, что чудес не бывает, печально послушал ее рассказы о домашних и общемировых чудесах и обещал, что, если уедет, немедленно пришлет ей самую лучшую книгу о кошках. Он уехал, именно до Пасхи. Кажется, кагэбэшники так от него устали, что предложили жениться на какой-то еврейской барышне и убираться в свою Италию.

Май был холодный и невыносимо печальный. Володя Муравьев пил по полбутылки кубинского рома, украшенного котами (белый, рыжий, черный), и страшно страдал, представляя – что ждет его детей, из которых Алеша и Надя были уже тут, на земле -ему пять, ей три с половиной, – Аня же собиралась родиться в начале осени. Я пыталась вещать, как все та же ослица, что Бог сильней советской власти. В. М. иногда немного утешался, иногда – нет.

«Томасина» пришла 24 июня. Мои дети были в Литве (Томас вообще тогда жил там). Мы с Кешей, в Матвеевке, не особенно жили. Молились и трудились без перерыва, но остальное, честно говоря, жизнью назвать трудно.

Пошла я на почту, принесла книжку. Был мокроватый, очень зеленый день. Я села в старое кресло и не встала, пока не дочитала до конца. Когда я вспоминаю, мне кажется, что я, как Алиса, плавала в озере слез. Вероятно, дня через два я стала переводить, начиная с середины. Кончила примерно к августу и сразу пустила в самиздат.

Собственно, «Томасина» и есть «сама жизнь». Мне и сейчас кажется, что она ближе к правде, чем книги, на которых я росла – «Леди Джейн», «Маленькая принцесса», эпос Луизы Олкотт; не лучше – те, может, и прекрасней, – но именно «ближе к жизни». Доказать это нельзя.

Через много лет, в марте 1998 года, я разбирала в Оксфорде честертоновский архив. Его героический хранитель, Эйдан Мэкки, гуманно предложил поесть, и мы пошли в паб «Белая лошадь» (как бы Честертон обрадовался! Почему- см. статьи о нем). Эйдан зашел отдать ключ проктору. На его дверях было написано: Dr Gregory Glazov. Сам он уехал к Колоту, своему отцу, моему старому другу, а жена Риджина катала по комнате очень маленькую девочку. Звали ее, как выяснилось, Талифа – именно Talitha, а не Tabitha, что бывает, особенно у кошек. Я завопила: «Tomasina!» Сошлись все концы, и Риджина даже не очень удивилась, что к ней, как бы случайно, зашла тетка, о которой столько рассказывали ее свекор и свекровь.

Брат осел

г

Над холмами Литвы…

А вот еще – скорее картинка, чем притча. Кончалось лето 1980 года – Афганистан, Олимпийские игры в Москве, очень тяжелая болезнь моей мамы, почти неприкрытый обыск под видом «проверки санитарных условий». Мы снова жили в Литве, дети попросили, Москва стала совсем уж нечеловеческой. Правда, я туда часто ездила. В ноябре 1979-го родился мой старший внук Матвей, в мае 1980-го увезли в больницу маму, у которой пошла горлом кровь. Май был

со снегом, и, стоя в больнице у окна, я думала о том, что еще не время – папа без нее рухнет. Мама выздоровела, и даже не совсем понятно, что это было -вроде бы, лопнул в бронхах сосуд.

Август был получше других месяцев. У нас жил очень слабенький Мотька, Мария готовилась к свадьбе, я переводила «Мерзейшую мощь» Льюиса. Числа 20-го Мария вышла замуж; немного позже приехали три московских католика, Александр и два Владимира. С ними и с тайным доминиканским священником мы слушали сквозь треск, как начинается Польша.

Именно тогда, на самой границе августа и сентября, я незаметно закончила перевод «Ослиного чуда». Несколько человек засели на кухне и стали делать три квадратные книжечки. Мать Матвея, Оля, их напечатала с пробелами в разных местах. Туда мы и клеили картинки, в каждую книжку – свои. Цветы, ослов, колосья, веревки, перышки, виды Ассизи, лицо Иоанна XXIII (мы навырезали его из открыток и польских журналов). Можно ли передать, что мы делали то же самое, что Лори в «Томасине», когда она ткала? Переламывалось время, и еле живые, очень боявшиеся, довольно усталые люди действовали там, где цветы, ослы и ангелы. Сохранилась ли хоть одна из этих книжечек? По законам «самой жизни» – скорее, да.

Туфельки ставь ровно

23 июня 2005 года в Литве на 85-м году жизни скончался францисканский монах отец Станисловас (в миру – Михаил) Добровольские.

Наталья Леонидовна Трауберг знала его лично и близко многие годы. Она любезно согласилась поделиться с читателями журнала «Истина и Жизнь» своими воспоминаниями об этом во всех отношениях замечательном человеке.

–КакВы познакомились с отцом Станисловасом? Это была случайная встреча?

Я познакомилась с ним почти сразу как переехала в Литву из Москвы. Это был 1962 или 1963 год, шел Второй Ватиканский Собор. Тогда случилось чудо явления Божией Матери под Молетай, и в Литве пошел слух, что, вот, Добровольские очень скептически к этому чуду отнесся…

Его сомнения о чуде в Молетай – это первое, что Вы о нем услышали?

–Да. Он, как и полагается правильному западному христианину, не верил в обилие чудес. Не то, чтобы категорически отрицал такую возможность, но считал, что нужно все тщательно проверить.

И мне это очень понравилось.

Вообще же, рассказал мне о Добровольскисе впервые, кажется, Пранас Моркус и очень удивлялся тому, что я ничего об этом человеке не знаю. Его к тому времени знала уже без преувеличения вся Литва, хотя из лагеря он вернулся сравнительно недавно.

Когда, в каком году?

Садились они все году в 1946-м-1947-м, а выходили, так, в 1954-м-1955-м.

–ИВы тотчас к нему поехали?

–Нет. У меня были маленькие дети и поэтому я не могла вольготно перемещаться. Кроме того, переехав в Вильнюс, я была потрясена мудростью, разумностью и нравственным, простите за выражение, потенциалом тех старых, досоветских ксендзов, которых я там встретила. Потом я поняла, что это во многом просто хорошая католическая выучка.

Я много читала тогда католических книг, книг про католичество. Эти же ксендзы мне их и давали. Некоторые духовные проблемы, которые у меня были в Москве, с их помощью разрешились. Так что сломя голову лететь к Добровольскису за утешением и наставничеством у меня просто не было причин. Я даже не помню точно – в каком годуя в первый раз к нему отправилась. В середине 1960-х, не раньше.

Хотя потребность в духовном наставнике у меня, безусловно, была. Не просто в исповеднике – на это хватало старых вильнюсских ксендзов – а именно в наставнике. И в конце концов я поехала…

–А где он точно находился? Далеко надо было до бираться?

Маленькое, всего несколько домов, местечко. Называется – Пабяржяй. В трех километрах от проезжей дороги и в двадцати пяти километрах от городка Кедайняй. Он там был настоятелем храма и единственным священником.

–Деревенский священник в Богом забытой дерев не. .. Как и когда к нему стал возникать интерес у широкой публики? Вот, Вы сказали, что его знала вся Литва. Почему он, так сказать, «просиял»?

–Во-первых, не такое уж оно и забытое. Это место -одно из средоточий польского восстания 1963 года.

А почему просиял, причем я считаю – без всяких кавычек… Знаете, «не может укрыться город, стоящий на верху горы». Литва тогда просто искала очень духовного человека, в нем была потребность.

Помню, мне молочник, простая душа, сказал: «Что наши ксендзы! Я в костел-то и не хожу, но у нас есть Добровольские!»

То есть, он в народном сознании считался носителем чистейшей францисканской – бескорыстной и бессребренической – духовности.

Такой литовский оптинский старец?

Ну, что-то вроде.

–А первую встречу Вы помните?

В деталях нет. Но я думаю, он – как всегда и ко всем – выбежал навстречу и что-то приветственно закричал. У него был довольно высокий голос. Выбежал из дома, или из храма, или из кузницы, где он ковал эти свои «солнышки».

Какие «солнышки»?

Это такое литовское языческое украшение: круг, а из него исходят лучи. Но в середину вписан крест. Патер ковал их из медных и латунных кастрюль, которые ему свозили со всей Литвы.

Это был способ заработка?

Это был способ аскезы. Он их раздаривал большей частью. Хотя в доме на серо-бежевой бревенчатой стене всегда висело несколько штук. Очень красиво.

Он был не чужд эстетизму?

В высшей степени не чужд. В доме все было очень, как сейчас сказали бы, стильно. Было много потрясающей красоты старых священнических риз («орнаты» они называются у католиков). Ему со всей Литвы передавали эти ризы, часто совсем ветхие. Он их спасал, чинил. И потом все это висело у него.

–Выупомянули про аскезу, но при такой извест ности и при таком стечении народных масс денъги-тоуотца Станисловаса, наверное, водились?

–Францисканец живет подаянием. Но промыслительно деньги всегда посылаются, тем или иным способом. Нужно только полагаться на Бога. Средства у патера были, и он их с немыслимой щедростью раздавал. Ему присылали много… Всегда в доме были какие-то шоколадные наборы, дорогой коньяк, очень хорошее вино и так далее.

Однажды я привезла ему гору самиздата-тамиздата, и когда он меня провожал (он всегда всех провожал почти до самой дороги), то начал вручать мне деньги. Я отнекивалась за ненадобностью, а он, вскинув руки к небу (характерный жест), почти закричал: «Так что мы – не мистическое тело?!»

Одним словом, деньги были и очень активно обращались.

–А как кДоброволъскису относилось духовное на чальство? Знаете, праведник в подчинении – это всегда немного проблематично…

Я не знаю, как сейчас, но, мне кажется, тогда - перед лицом большевиков – Церковь в Литве была едина. Может быть, и случались какие-то дрязги, но я за пятнадцать лет своей жизни в этой маленькой и уютной стране ничего такого не слышала. Сплетен об отце Станисловасе ходило много, но это естественно: он был чудак, юродивый и прочее.

–Капля дегтя все-таки присутствовала?Изнан ка славы, так сказать…

–Конечно. Но сплетничали в основном околорелигиозные дамы, что, видимо, неизбежно в любой конфессии.

Как бы там ни было, ему дали право конфирмации – это большая честь.

–А как Добровольские относился к своему тюрем ному опыту?

Он не мог видеть немецких овчарок, хотя всех животных любил. Эти несчастные собаки на зоне кого-то загрызли до смерти у патера на глазах.

Но, понимаете, он был человек Промысла. Например, считал, что тюрьма спасла его от гораздо худших вещей. От юношеского романтизма, от каких-то нелепых мечтаний. Он иногда рассказывал, как рубил уголь в Инте, но эти рассказы на бумаге не передать, надо было видеть. Мы не знали, что правильнее – смеяться или плакать… Вообще, он очень смело говорил о тех искушениях, которые когда-то его мучали.

Скажите, а у него не было антирусской озлоб ленности, столь характерной для многих прибалтов?

Нет, совсем не было.

–А из России к нему люди тоже приезжали?

К сожалению, массами. Примерно к концу 1960-х они повалили, не без моего участия, каюсь.

Почему «к сожалению»?

Потому, что в массе своей это были люди недавно пришедшие в Церковь. Пришедшие из, скажем так, фронды, что еще туда-сюда. Или, что куда опаснее, из тяги к любому «запредельному». Все это было перемешано с диким коллективизмом пресловутых «шестидесятых годов», когда такой, знаете, комсомольский задор был невероятно силен. И вот они целыми агитбригадами к отцу Станисловасу ездили.

Всезнающие, праведные, самоуверенные, они ужасно его мучали. Не давали ни жить, ни работать. Разговоры до утра, бесконечный чай-кофе… В общем, обычный столичный интеллигентский маразм…

Только поймите меня правильно: я говорю не о конкретном рабе Божием – неофите 1960-х, а о том, на мой взгляд, весьма тлетворном духе, который тогда очень сильно развился и витал над этими, во всем остальном, возможно, и неплохими людьми.

Я только скажу, не удержусь, что после себя искатели истины с московских кухонь оставляли ужасный беспорядок, который патер именовал «хтоническим хаосом». Он был человек необыкновенно аккуратный и потом часами убирал за «продвинутыми» визитерами. В отчаянии Добровольские повторял: «Научи ребенка туфельки ставить ровно! Пусть он молитв не знает, но пусть туфельки ставит ровно!» Это у нас как притча стало, про туфельки.

–А в 1970-е к нему, наверное, эзотерики зачастили? Мистические постмодернисты, читатели Кас-танеды и слушатели Гребенщикова.

Ох, ездили. Причем все они считали себя пребывающими «в духе» и беспрерывно бедного смиренного францисканца учили. Однажды мы с отцом Евгением Гейнрихсом появились сразу следом за таким десантом. Патер сидел за кухонным столом и, подняв на нас полные тоски глаза, простонал: «Проклятая Будда, проклятая Кришна…» Он был очень искренний и откровенный человек.

Вас послушаешь, вся его жизнь была непрерыв ным мучением. Аутешения-то какие-нибудь были?

–Понимаете, православная практика, например, знает такое понятие: радостоскорбие. Наверное, жизнь каждого христианина – радостоскорбие. Если он, конечно, пытается жить по Евангелию. Можно быть вечно радостным пионером, бьющим в барабан; можно быть вечно угрюмым, ноющим эгоистом, но к христианству, боюсь, это не имеет никакого отношения.

Тонкое утешение, говорите?

Наверное, оно в том, что христианин сораспи-нается Христу… Это, возможно, звучит слишком высокопарно, но по-другому я не знаю как сказать.

–А советская власть его не забывала?

Куда там. Регулярно наведывались. Обыски, допросы, слежка – весь набор. Но патер с ними спокойно разговаривал, многих обратил. Вместо обращенных приезжали новые.

Посадить его в 1970-е было, видимо, уже труд но, ведь сугубо политической деятельности он, на сколько я понимаю, чурался?

–Да, в высшей степени. Хотя все диссиденты литовские у него бывали и пытались во что-то вовлечь, и очень осуждали за то, что он «дистанцируется».

Я не знаю – что он советовал другим, но мне он прямо говорил: держись от всего этого подальше, от борьбы, от идеологий и прочего. Наша борьба – это молиться, жить иначе, стараться не быть советскими людьми в каких-то корневых основаниях бытия, а не на поверхности.

–Л что изменилось в жизни отца Станисловаса Добровольскиса после освобождения Литвы от со ветской власти?

Видимо, многое. Я уже там не жила и восстановить картину его последних лет могу только приблизительно.

В начале 1990-х патера стали обвинять в том, что он «любит большевиков». Я знала его много лет и могу смело утверждать, что это абсурд.

Мне кажется, причина некоторого, скажем так, общественного недовольства, которое он возбудил против себя в свободной Литве, двояка.

Во-первых, будучи монахом, он не мог принять и одобрить дуновенья некой, назовем это, вседозволенности, которое пронеслось-таки над «жнивьем Жемантии», как сказал бы Бродский. Такое головокружение от обретенной свободы, если вы понимаете, о чем я говорю. Любой фундаментализм оказался не в почете, в том числе и христианский. Вы, Сережа, станете со мной спорить, но я считаю, что любой христианин – фундаменталист…

Сейчас не стану. А вторая причина?

В довершение всего, к нему стали обильно ездить бывшие литовские коммунисты. Те, кто вступал в партию по карьерным соображениям, или по каким-то иным. И он всех принимал, со всеми встречался, разговаривал. А общественным мнением предполагалось, что это – «они», враги. Такая, знаете, как англичане говорят, us-them mentality. Но эта ментальность была Добровольскису совершенно не свойственна.

Я выше сказала, что причина известного социального отторжения двояка, но была еще, мне кажется, и третья составляющая. Дело в том, что в его жизни, старенького, перенесшего несколько тяжелых операций человека, в последние годы усилился элемент юродства. Которое, к слову сказать, в нем всегда было.

Например, он дал интервью, где сказал буквально следующее: «Ну, мы, ксендзы… Что нас на самом деле интересует, куда мы смотрим? На ножки, на женские ножки».

Насколько я знаю, юродство в католичестве не слишком поощряется?

Не слишком. Его надо заслужить и отработать. Но вот он как-то сумел вместить. В один из приездов в Вильнюс, в храме Непорочного Зачатия на Зверинце, он вместо проповеди швырнул под ноги собравшейся пастве кошелек с деньгами и прокричал: «Чего вы пришли сюда? Вот ваш бог!»

Чисто юродский жест. Прямо Саллос[ 73 ] какой-то… И при этом он был невероятно трезвым человеком. Никогда не заблуждался ни на чей счет. Я помню, как приехал кто-то из Москвы и начал очень наивно восхищаться: «Ах, Литва! Ах, духовность! Ах, католичество!»

Патер слушал-слушал, а потом проворчал: «Католичество, католичество… Где вы видели католичество? Национализмус и язычество».

Это, конечно, только часть правды, но правда всегда сферична, объемна. И каждая конфессия должна про себя знать и эту часть правды. А он не боялся сказать все вслух.

А как отец Добровольские относился к православию?

Очень хорошо. Я однажды привезла к нему одного человека, который только собирался креститься, но по самому типу личности, по видовым признакам, я бы сказала, был прирожденно русско-православным. Нелепый, кроткий, пьющий, реставратор по профессии. Да еще упомянут в положительном контексте в бессмертной поэме «Москва-Петушки».

Так вот, патер как его увидел – закричал: «Ой, как я скажу, Иоанново сокровище! Православие! Иоан-ново сокровище!»

Реставратор мой (не крещенный даже еще) очень смутился. Чуть не заплакал от стыда.

Наша беседа подошла к завершению. Скажите, он, получается, великий человек?

Я думаю, он не столько великий, сколько святой. У меня в этом нет никаких сомнений.

Я хочу в конце сказать два слова вот о чем. Иногда патер приезжал в Вильнюс и встречался, так сказать, с обращающимися. Он с ними много гулял и всегда заходил в кафе. Это была проверка. Сидят они

за столиком, пьют, допустим, кофе. И отец Станис-ловас всегда складывал блюдечки, тарелки, чашки-ложки так, чтобы женщине с тележкой было удобней их убрать. Неофит, горячо делившийся своими высокодуховными проблемами, как правило, одергивал старика: «Да бросьте Вы! ОНА уберет».

У него было много таких тестов, и когда в конце прогулки они выходили на площадь Гедимина, к колокольне, он говорил: «Манюсенький! Так тебе сейчас не надо в Церковь. Ты будешь фарисей, они Бога убили. А это нехорошо. Научись убирать за собой, считаться с другими людьми, слушать других». Одним словом, туфельки надо ставить ровно.

Вопросы задавал Сергей Юров

У отца Станислава

Увижу и скажу: «Ослы, мои друзья! Меня зовут Франциск, и в рай собрался я».

Франсис Жамм

Как-то к отцу Станиславу приехал один неофит. Францисканец, кующий «солнышки», ему не понравился, какой-то не особенно духовный. Месяца через два патер (как все его называли) рассказывал: -И говорит, и говорит: «Я-в духе!». Великие святые не сказали «я – в духе»…

*.*.*

Отец Станислав написал письмо отцу Александру, которого очень любил. Там была фраза: «О, как тяжек пастораций в великом Бабилоне!».

*.*.*

К отцу Станиславу решил поехать один сановитый священник. Мы объяснили ему, как добраться (кажется, на машине) отсюда, из Москвы, а потом нас чуть не убили: «Да как можно, да он стукач!» – и т. д., и т. п.

Приезжаем к патеру, и он говорит:

–Какой побожный этот отец N! Ах, какой побожный!

*.*.*

Приехали к патеру гости из Москвы. Вечером помыли пол в сенях, а он тем временем был в храме. Возвращается и узнает, что приходила еще одна пара, но наши их выгнали, нельзя же топтать пол. Побегав по осенним полям – от дороги там километра три, – он, слава Богу, нашел и вернул несчастных. Интересно, что бы они делали? Вдоль шоссе домиков нет, до них довольно далеко.

*.*.*

Приехали другие гости, поговорить о том, креститься ли. Утром в воскресенье патер пошел служить, а они набрали грибов, начистили картошки и рады, что его ждет обед. Однако крещеные люди, которые были с ним в храме, молча выбросили еду в окно, а потом сообщили, что в воскресенье работать

нельзя. Интересно, крестились ли те, первые, или нет? От эмоций я забыла спросить об этом патера, когда он восклицал:

–И где вы таких берете?!

Мы – это москвичи. Хотя и про «своих» он говорил:

–Какое католичество? Национализмус и язычество.

*.*.*

Наверное, этот рассказ всем надоел, но не все же его слышали. Когда моя дочь Мария готовилась к конфирмации, он ей сказал:

–Ты помни одно: со всеми считайся, а туфельки ставь ровно.

*.*.*

В очень тяжелую пору, постом 1981-го или 1982-го, мы с отцом Евгением Гейнрихсом приехали к нему. Отец Евгений служил литургию Василия Великого, патер прислуживал в перчатках с отрезанными пальцами. Потом, уже в домике, он жаловался на контркультурных юношей, которые учили его чему-то восточному и целые ночи разговаривали, а может – включали музыку. И тут он, впервые изменив своей кротости, стал почти кричать:

–Чужие боги! Чужие боги! Проклятая Будда!

Проклятая Кришна!

(Замечу, что он умилялся дружбе Мёртона с Суд-зуки. Объяснять или не надо, что противоречия здесь нет?)

*.*.*

Однажды мы приехали к патеру с моим крестником Лёней. Тот думал, не перейти ли ему в католичество. Патер очень удивился и стал восклицать, имея в виду православие:

–Сокровище Иоанново! Сокровище Иоанново!

Мы несколько смутились, хотя вообще-то – зря.

*.*.*

Летом 1972 года три человека, живущих у отца Станислава, пошли за покупками в Крекенаву. Путь -километров десять, жара. Советские пельмени в утлой коробке превратились в картонно-тестяную массу. Посмотрев на нее перед тем, как войти в домик, гостья А сказала:

–Вот ты (ее муж, гость В) бросил бы мне этот комок в физиономию, а потом просил бы прощенья.

Вы (гостья С, их друг) съели бы его, заверяя, что очень любите бумагу. И то, и то омерзительно. Посмотрим, что сделает патер.

Увидев комок, Станислав радостно воскликнул:

–Так будем разлеплять!

Снова у Станислава

1

Одна женщина ехала к патеру и еще в Вильнюсе позвонила домой, в Москву. Случилось так, что она подключилась к разговору, сводившемуся к тому, что

старый преподаватель (ее отец) объяснял студентке, в каком случае она получит то ли зачет, то ли пятерку. Женщина повесила трубку и плакала до Па-бяржяй включительно. Приехала, сказала все патеру, заливаясь слезами.

–Ну, что ж… – задумчиво ответил патер. – Еще немножко, потом он будет болеть, потом – очень каяться, а Бог-то ждет, у Него терпения много.

Так все и вышло.

2

Патер стряпает Великим постом, растворяет в воде «суп с наполнителями» (вспомните бледный бумажный пакетик!). Молодой священник, подозревая, что «наполнители» – скоромные, жарит картошку фри. Патер причитает: «Гордыня воздержных, ах, гордыня воздержных! Чем Бог от нее спасает? Грехом или горем. Но ведь жалко, они такие неприятные!»

Даже патер не догадался, какой ход сделает Бог. Молодой священник полюбил свою прихожанку и, промучившись года три, сложил сан. Теперь у них двое детей, Екатерина и Василий.

Мало того: точно тогда, когда он уходил, Иоанн Павел II печально приветствовал тех, кто не выдержал целибата.

3

Цвета у патера – кенозис и слава. Особый, литовский оттенок, от льна до серого дерева – и сверкающая медь кастрюль, из которых он кует «солнышки».

А «вербы», то есть палочки с легкими сухими цветами, и сами по себе – чистейший кенозис. Мы с тайными священниками той поры называли такие оттенки «кешеватыми», по имени Кеши, моего серого кота.

Великая загадка

Зимой 1977 года, в канун Прощеного воскресенья, скончалась моя бабушка Мария Петровна. Я была у друзей, на Масленице. Мама позвонила туда и попросила немедленно приехать, потому что бабушка спит и никак не просыпается. Было бабушке 95 лет. Четыре года она лежала, все больше слабела и болела иногда воспалением легких. К ней часто ходили священники.

Я приехала. Пока меня не было, случилась странная вещь: зашел один человек, чтобы посмотреть телевизор, который стоял у бабушки. Мама совсем растерялась, а он спокойно заметил, что Марье Петровне теперь не помешает. Но все же ушел.

Меня мама попросила ночевать у бабушки хотя бы сорок дней. Утром я съездила за котом (дети в это время были в Литве), и стали мы с ним обитателями особой, отделенной, как остров, комнаты. Туда почти не заходили. Я разбирала шкафик, где, среди прочего, нашла стихи Бунина с его надписью. Бабушку похоронили. Мама пошла на отпевание, а на девятый день созвала крещеных(!) подруг и не пустила к столу бедного папу.

Я спала на раскладушке, прямо под иконами. Лампадку, в отличие от бабушки, не зажигала – и слава Богу, поскольку однажды ночью Кеша взлетел к киоту, и тот упал вниз. Посыпалось стекло, попадали иконы. На другой день мама забрала себе св. Серафима, который когда-то висел над ее кроваткой.

Поведением она напоминала не себя, а бабушку. Очень тихая, и всякие странности – Серафим, отпеванье, подруги. На сороковой день она их опять позвала. Мы, естественно, что-то с ней готовили, и я уронила маленький стаканчик. Мама закричала на меня в прежнем духе, словно кто-то ее отпустил.

Ну, что это? Чем гадать, точно знать или слишком удивляться, расскажу о том, что случилось лет за пять до этого. В Литве, у отца Станислава, зашел спор о нашей посмертной участи. Он топил печку и как раз нес на совке головешку. Когда его попросили что-то сказать, он развел руками, вместе с совком и головешкой, и отрешенно произнес: «Великая загадка, ага!» Хорошо его зная, спешу заверить, что он имел в виду не «адский огонь да адский огонь», как сказано у Вудхауза.

Олег Сергеевич

Мало кто помнит, что в 1950-х годах московские литовцы дружили со своими сверстниками, которых нелегко определить. Реэмигранты? Коля Каретников

им не был. Снобы? Ими тоже были не все. «Золотая молодежь»? К ней скорее относились молодые карьеристы, пьющие коктейли и пляшущие рок-н-ролл.

Точнее всего сказать, что литовцы и эти москвичи не были советскими. Еще одна общая черта (одеты по-европейски) – сомнительней; так одевалась и «золотая молодежь». Словом, дружили, и все. Замечу, что Томас Венцлова с его мечтательностью, мешковатостью и склонностью к науке знал этих московских людей, но подружился с другими – с Муравьевыми, с Сергеевыми.

Здесь и сейчас мне важно, что самым большим другом моего мужа, литовца, был Олег Прокофьев. Реэмигрант и все прочее, он выгодно отличался скромностью и мягкостью. Поэтому и я подружилась с ним. Когда мы уехали в Литву, он часто приезжал. Точно в то же время – конец 1962-го – он познакомился с молодой англичанкой, изучавшей русский авангард. Камилла была внучкой Лоренса Биньона[ 74 ], выросшей в Британском музее, – и ее дед, и ее отец, Бэзил Грэй, там и жили. То ли от матери, Николетт, то ли еще почему-то Камилла была строгой католичкой. Они с Олегом решили пожениться, но удалось это сделать только через семь лет. Еще через год Камилла родила дочь, а через два, ожидая второго ребенка, скончалась от краснухи, очень опасной для беременных.

Приехала миссис Грэй, Олег уехал с ней и с дочерью, вроде бы – похоронить Камиллу в Англии, а на самом деле там остался. Замечу, что еще до свадьбы он стал в Литве католиком и принял имя Иоанн, в честь св. Хуана де ла Круса, чей праздник (14 декабря) совпал с его днем рождения. Путаю я или Камилла умерла в тот же день?

Прожив какое-то время в Лондоне отчасти – на бесперебойных гонорарах отца, отчасти – преподавая историю живописи, Олег женился на своей ученице Франсис. (У нас пишут «Фрэнсис», но что поделаешь, я это имя много раз слышала.) У них родилось пятеро детей, один умер, один – немного отсталый. Живых зовут Гэбриел, Руперт, Корделия и Беатрис (Кордилия и Битрис). У них домик в пригороде Льюишем, садик, два кота, на наш взгляд -огромных.

Когда стали пускать в Россию, Олег немедленно приехал. В Москве, общаясь с музыкальным музеем (если это так называется), он останавливался у нас. Очень приятно было то, что Москва без советской власти его восхищала, а не возмущала чем бы то ни было.

Приехал он и в конце 1997 года, когда моя мама давно лежала без сознания. Они с ней были в очень хороших отношениях. Увидев, как Мария, моя дочь, поднимает свою невесомую бабушку, моет, кормит, Олег совершенно сокрушился духом и пригласил Марию, когда она сможет, к себе, в Лондон. Мама скончалась недели через две после его отъезда, на Рождество.

Летом Мария поехала в Англию. Они с Олегом гуляли по Лондону, он отвез ее в Оксфорд, наверное -еще куда-нибудь; и, как позже выяснилось, написал своему сыну, что давно не был так счастлив.

Не успела уехать Мария, явилась я на 100-летие со смерти Льюиса. Пока заседания были в Лондоне, я жила у Олега и Франсис. Потом мы переместились в Оксфорд, а они – на какой-то из островов «канала», то есть Ла-Манша.

Когда я вернулась в Лондон, у Олега никто не отвечал, но это было естественно. Я в Льюишем не поехала, а пожила неделю у приятельницы. Потом улетела в Россию и уже тут узнала, что Олег умер. Он купался, вышел на берег – и все.

Поскольку завершить этот очерк невозможно, скажу, что написала тогда некролог для «Русской мысли». Франсис его передал отец Сергий Гаккель, а только что скончался и он.

Памяти Олега Прокофьева

…перед тем, как двигаться дальше, мы посидим. Собственно говоря, это и есть жизнь -перед тем, как умереть, мы посидим.

О. Прокофьев

20 августа 1998 года скоропостижно скончался Олег Сергеевич Прокофьев.

Все-таки жизнь больше всего похожа на детскую книжку. 5-го и 6-го августа, два вечера, мы сидели с Олегом в его садике под Лондоном. Олег был такой же приветливый и уютный, как всегда. Любовался цветами, беседовал о Честертоне и о детях Стравинского, восхищался своими кошками. Через день он уехал отдыхать на остров к жене и детям. А через две недели – внезапно умер, лежа на берегу и глядя на море.

Прожил он в Англии двадцать шесть лет и несколько месяцев. Там считали, пообщавшись с ним, что редкая незлобивость и полное отсутствие суетности – русские черты. Очень может быть, хотя мама его, Лина Ивановна (Каролина Хуановна), была наполовину испанкой. Но уж советских свойств, так всех нас измучивших, в нем вообще не было. Конечно, он прожил лет до десяти за границей, но юность, когда Лина Ивановна была в лагере, и молодость, до сорока трех, он провел в советской стране. Иногда кажется, что не может быть человека, сохранившего здесь душевный мир: святые у нас есть, гении есть, а нормальных людей нет. Так это или не так, Олег был удивительно здоровым, мирным и нормальным.

Он был поэт и художник. Он ваял скульптуры, писал картины и стихи не ради славы и не для денег – деньги давало наследство отца, от любой суеты Олег мгновенно терялся. Дом, садик, семья, две большие кошки очень ему подходили. Жил он тихо, радовался мелочам. Сегодня я взяла книгу его стихов, где в интервью он совсем без горечи отвечает на вопрос: «Боитесь ли вы смерти?» – «Да, конечно. Я написал больше стихов о смерти, чем о любви. В1987 годуя даже собрал тридцать восемь штук под заглавием „И я смертен"… Смерть, как и жизнь, -тайна… Что тут делать поэту? По мере сил приблизиться к ней, примириться с нею…»

Вот его стихи, сравнительно старые:

слова мои,звери

домашние,

не бросайте меня,

безрассветного,

помогите крест донести.

Символ христианства

Правда есть не только выше, но и на земле. Еще лучше то, что здесь с ней встретилась милость. «Эхо Москвы» сообщило, что в Литве подняли шум из-за «плохого содержания рыбы». Да, правы мы были с Томасом Венцловой в январе 1991-го: Литва – сердце мира. Если хотите, опровергните.

Сколько я билась за эту рыбу! В середине 1970-х мы с моей крестницей Санчей (сейчас она в монастыре под Сан-Франциско, в Санта-Розе) увидели на тогдашней улице Горького, что живая рыба лежит прямо на прилавке. Мало того, в очереди стоят женщины с детьми, и те ухом не ведут. Мы воззвали к начальству, поскольку продавец просто рявкнул. Начальство отвернулось. У Санчи были знакомые в «Вечерней Москве», мы написали туда, письмо не поместили, но поместили ответ, что нам померещилось, а коллектив лелеет рыбу как родную.

Немного позже я снова увидела, как выразилось «Эхо», измученную рыбу. На сей раз продавец успокоил меня: она «от этого» не портится. Дети стояли и здесь, но поводя ухом. Точнее сказать, они капризно сердились: чего там нас задерживают? Матери цыкали на них или, кто поласковей, на нас.

И вот, земля Девы Марии оправдывает свое именование. Чем-чем, а милосердием дети ее не отличались, это вроде бы по нашей части. Вероятно, нельзя так долго отказываться от главного своего достояния. Известно, что еврей, не служащий Богу, становится обычным восточным плутом, «знающим лукавство». Наверное, русский, отказавшийся от милости и тихости, тоже очень плох. А вот у литовца, как заметила моя дочь Мария, черта, роднящая с Христом, – «плотниковость». Изменяя ей, он становится особенно неприятным – сравните нашего пьяницу с напившимся и сравнительно высоко-лобым посетителем «Неринги». Однако речь не об этом. По мере общего очищения Литва нашла в себе неожиданную жалость. Жаль, что летом 1941-го ее не было не только к рыбам, но и к соплеменникам Христа. Но вот, все можно искупить, и в самой умилительной, детской форме. Пишу «детской», а сама рассказала немного выше, как равнодушны и себялюбивы непроснувшиеся дети. Но это -другая проблема или, как сказал бы Габриель Марсель, другая тайна[ 75 ].

Stebuklas

За Польшею, а значит – за Литвой…

Когда я переводила «Centessimus annus» и теперь, когда перечитываю, я не могла и не могу спокойно отнестись к скупым и суховатым строкам о первой половине 1980-х. Вот – тоже «сама жизнь», писать о ней можно и почти протокольным языком, даже как-то целомудренней.

Шел март 1982 года. В Польше уже ввели военное положение. Теперь многие считают, что выбрали меньшее из зол. Очень может быть. В сентябре 2001-го Адам Михник запросто повел к Ярузельско-му одного московского математика, приехавшего на чествование Томаса Венцловы. Да, может быть; но тогда мы немыслимо страдали.

Часто я уезжала к Петру и Павлу, где присмотрела картину в дальнем углу: Дева Мария на черном фоне, а по обе стороны падают сломанные стрелы Божьего гнева. Сколько я проводила там времени, не знаю, да и не стоит об этом говорить. Однажды, приехав оттуда, я застала у нас молодого художника, который вместе с моей дочерью выдувал мыльные пузыри, очень красивые, разноцветные. Сам он был кроткий, диковатый, а мечтал – о том, чтобы на одной из плиток площади написать слово stebuklas – чудо.

Через несколько лет он это сделал, такая плитка там лежит. Еще через несколько лет Литва стала свободной и у моих детей, полулитовцев, теперь официально две страны, причем в одной из них есть хутор. Осенью 1991 года в Литву приехал Папа. А недавно, в 2003 году, мы получили письмо с вырезкой из газеты:

«В своей публичной речи… Джордж Буш почти дословно сказал: „Об этой борьбе ‹прибалтов – за свободу› напоминает стоящий на кафедральной площади камень, на котором написано лишь одно слово – чудо. И правда, новая история Балтийских стран и есть чудо. Вы обрели свободу ‹…› и чудо продолжается"».

Камень, вообще-то, лежит, и положен он самым тихим из литовцев, который скорее пребывал в сказке, чем боролся. Хотя что называть борьбой?

Насчет Буша сейчас мне скажут: «Вы в себе? Это после Ирака!..» Или даже без Ирака: «западная мерзкая культура». Видит Бог, я молила-просила, чтобы никого не убили на вавилонской земле, и теперь удивляюсь; но очень уж все прошло странно, вроде притчи. Гедонистическая культура или, точнее, образ жизни меня несказанно огорчает, но, хотя опасно предпочитать Харибду Сцилле, тоталитаризм -хуже. Однако не об этом речь. Смешно возмущаться Бушем и ему подобными, они все похожи, но это -люди, common men, а мы пережили монстров, прости их Господи!

Главное – не это, а угол в темном храме, сломанные стрелы и плитка перед кафедральным собором.

Энеида

Самое прекрасное место в Вильнюсе -университетская библиотека. Конечно, и все остальное прекрасно, а такие библиотеки можно найти в Англии, но

что написала, то и написала. Лестнички, своды, бюст Лелевеля – в общем, сами понимаете (или нет). Я редко ходила туда, книги мне давали священники, потому и посчастливилось в 1960-е годы пройти худо-бедно что-то вроде католического университета; но сейчас речь о другом.

С 1980 по 1984 (до 31 мая) годы я снова жила в Литве. В письмах к Томасу Венцлове, за непроходимую стену[ 76 ], сравнивала ее с Китежем и с Лапутой. Действительно, тайная жизнь маленькой захваченной страны, которая, как и многие страны, называет себя землей Девы Марии, была похожа и на затонувший рай, и на неприятный летающий остров.

Мне позвонил Сергей Сергеевич Аверинцев, чтобы сказать: «Нааташа, прочитайте, пожалуйста, статью про Вергилия». Статью написал Михаил Леонович Гаспаров; кажется, она была предисловием. Потому я и пошла в библиотеку.

Я читала: «…Он был человеком… поколения, которое отстрадало в римском аду еще одним сроком больше и теперь видело – или внушало себе, что видит, – проблеск спасения». «Этому тихому и замкнутому меланхолику ‹…› пришлось пережить, ни много ни мало, конец света»; «и если Рим все же не погиб, то лишь потому, что явился человек, поставивший общее благо выше личного и судьбу Рима выше собственной корысти»; «…Для Вергилия это примирение, прославленное IV эклогой, было первым случаем без боязни взглянуть в будущее… и, взглянув, он уже не отводил от него глаз».

Римом был мир, повисший тогда над бездной, а в нынешнем Риме Иоанн Павел II молился обо всех, особенно – о нас, пленниках Левиафана. Немного позже он посвятил Россию сердцу Божьей Матери.

Теперь этого не помнят. Удастся ли напомнить, чтобы люди хоть за что-то благодарили?

А насчет Энея – что же он провидел, что сделал? Рим был справедливо назван Вавилонской блудницей. Однако именно он создал ту Pax Romana, где смогло распространиться христианство. Блаженной весной 2005 года он действительно светился, мы видели это и сами, и на экране телевизора.

СОЛНЦЕ И СВЕТИЛА

Четверть века

С отцом Александром мы познакомились летом 1965 года (месяца не помню). Меня привез к нему Михаил Агурскии, тогда называвшийся Меликом. Жила я в Литве, в Москву только приезжала, и те, к кому я не успевала зайти, большей частью – немолодые вельможные дамы, неизменно обижались. Насколько они ожили, когда смогли сказать: «На отца Александра у вас хватает времени!»

Он мне рассказывал об их обидах. Как-то мы поджидали на станции идущие в разные стороны поезда, и произошел разговор, очень точно показывающий отца Александра. Между прочим, смеясь по другому поводу, он сказал, что NN и ее дочь ругательски меня ругают. Я завела: «О Господи, сколько я старалась!..», а он серьезно спросил: «Зачем вы старались? Чтобы им нравиться? Надеюсь, для того, чтобы их подбадривать. Это вышло, они подбодрились, а вы им вообще противопоказаны».

Странно начинать с таких вещей, но, мне кажется, я хоть немного покажу человека, совсем не похожего на миф о нем. Иногда стараются вспомнить, какой он был строгий, даже уставной – чтобы защитить от обвинений в либерализме. А нужно ли? Он ценил чужую свободу, легко отделяя ее от вседозволенности. Многие знают: он ценил милость до такой степени, что, если иначе нельзя, жертвовал ради нее истиной. Об этом мы когда-нибудь поговорим, а вот – его любовь к правде. Ничего не скажешь, все точно. Он учил к такому привыкать, словно воспитывал послушника.

Дамы не обманывались, для него я находила время. Помню, как осенью я приехала к нему после суда над Синявским, нет, скорее – после ареста. Очень было мерзко; но говорили мы о мышах. У нас в Литве была мышь, которую дети называли Рамуте. Сидим мы в Семхозе, он, как всегда, советует молиться, практически – без перерыва. Наверное, Иулиания Норичская смотрит с небес, радуясь, что он тоже знает сказанные ей слова Христа: «Все будет хорошо, все будет хорошо…». Тут появляется мышь. Отец дает ей крошек. Я спрашиваю, как он ее зовет, а он отвечает: «Я их всех попросту, по-гречески, Васями».

Если бы отец Александр был католическим монахом, ему пришлось бы взять девиз. Они бывают всякие, например: «Сила Моя в немощи совершается». Наверное, ему подошло бы лучше всего вот это: «All shall be well», или что-нибудь из 103-го псалма. Особенно любил он меховых зверей и всяких грызунов. Как-то мы узнали, что «опоссум» – это «белый зверек», и радовались, вспомнив, что белый кролик в «Гайавате» зовется «вабассо». Потом я прочитала в словаре, что это действительно то же самое слово.

(Когда отца уже не было на земле десять лет, я шла по Оксфорду с сыном наших общих, давно уехавших друзей. Грег, бывший Гриша, восхищался тем, что для Честертона мир и уютен, и причудлив. Тут мы остановились и оба сказали: «Как для отца Александра».)

Тем временем многое менялось. Кончались 1960-е годы, вместившие и убогие радости коллектива, и сердитую обособленность Муравьева, Сергеева, Бродского. Судить, хорошо ли время «оттепели», бессмысленно. По сравнению с тем, что было раньше, все покажется хорошим. Наверное, лучше всего было бы

рассказать о той поре в музыке или в каких-нибудь туманных стихах. Но, конечно, жизнь была советская, со всем издевательством над чужими и слабыми. Кто-то воспитывал в себе презрение, кто-то – бойкость, а наш отец просто жил. Позже, в 1990-1991 году, Ме-лик Агурский говорил мне, что Александр – классический шестидесятник. Я не совсем поняла, что он имел в виду, да и год был нечеловеческий, ровно между их кончинами, но думаю, и тогда, и всегда отец очень подходил ко времени, в которое был послан.

Честертон писал, что святой – противоядие против пороков своей эпохи. К отцу Александру это очень подходит. Тогда бытовала присказка: «Сноб или жлоб?». Под снобом понимали несоветского, под жлобом – уже органично живущего по-советски. Как было в реальности? Те, кто «смотрел сверху», уподоблялись жлобам невежливостью; те, кто дрожал в своей нише, были на грани сумасшествия. Наверное, только в фильмах молодые герои радовались еде, зверям, стихам, не замечая, где живут. Отец Александр прекрасно замечал, а указанным вещам – радовался, без допинга, без питья, без истерической взвинченности. Последние два слова кажутся смешными, когда речь идет о нем.

Свойства эти – конечно, далеко не только «естественные» – очень пригодились после Чехословакии. Время снова переменилось. Трудно передать, как тяжелы были 1970-е годы! Привился миф об их особом уюте. Что это? Египетские котлы? Поколения, не знавшие чистого воздуха? «Имманентная кара», то есть зло, плодящее зло, из особой вредности – противоположное? На экране шли картины про Павку Корчагина, а тут, на земле, набирал силу пофигизм.

Конечно, он плох, но (пишу сдержанно) не хуже людоедства. Помню, один молодой поляк хвалил инквизицию, противопоставляя ее нынешнему цинизму. Тут что ни слово, то предмет для спора. Но споры у нас бессмысленные, а тот, для кого они осмысленны, сам понимает.

Отец Александр буквально сораспялся тогдашней беде (или, по слову Бонхёффера, бросился под колеса истории). Мы почти ползали. Молодые, кажется, не так устали, и было у них что-то вроде подростковой игры. Отец помогал им, очень жалел, немножко смеялся, отговаривал от «индейцев» и, особенно, от разъедающей злобы. Но я больше помню, как он помогал нам, своим ровесникам (Глазов на пять лет старше его, я – на семь, но это никак не ощущалось. Мы – дети, он – отец).

Вот он приезжает на край света, в Матвеевку, где я тогда жила. В сумке у него – цыплята табака, которых он почти бежит жарить. Аверинцев уже ждет -и отца, и цыплят, поскольку «жареная курица» была для него символом частной жизни, мирного дома, честертоновской радости. Потом они сидят в углу и обсуждают еще не напечатанную книгу «Дионис. Логос. Судьба».

Или – на Страстной площади, у моих родителей. Он приходит соборовать мою девяностолетнюю бабушку. Мамы нет (папе он очень нравился), и мы с кем-то еще – Сезой (Сашей Юликовым), Мишей Ме-ерсоном, Толей Ракузиным? – садимся на кухне, и отец говорит, что теперь можно жить только над землей. Было это в 1972 году. Именно тогда, на Троицу или в Духов день они с о. Сергием Желудковым впервые дали мне Льюиса.

В 1975-м он еще ходил к бабушке, ей шел десятый десяток. Однако то, что я сейчас вспомнила, было в маленьком домике, в деревне. Я сказала ему, что больше вынести не могу. Он показал мне за окном (была зима) кошек и ярких птичек. От отчаяния это спасло.

Удивительно, насколько он умел жить «здесь и сейчас» и – в вечности. Мы – учились у него. Отец хотел, чтобы мы постоянно молились. Любил он и монашеское дело, переписывание библейских книг. Помню, я переписывала Псалтирь, книгу «Товит» и пророков. Сказать, что мы их «очень любили» -даже смешно: мы там жили.

Странно или нет, но я нередко чувствую, что люди пишут о каком-то другом человеке. Скорее всего, это показывает, что отец действительно был всем для всех. Со мной ему было и легче (Библия, Церковь с детства), и гораздо труднее – он ведь был совершенно здоровым, нормальным, если назвать нормой не жесткие требования мира, а Божий замысел. Как-то, подустав от моих свойств и утешая меня после действий властной дамы, он сказал: «Для вас хороша сестра Иоанна Рейтлингер», предсказав не только мои чувства к Юлии Николаевне, но и мое будущее имя.

В 1979-м, вскоре после смерти Елены Семеновны, отец обсуждал со мной тогдашние темы: «Ехать -не ехать». «Туда» я уехать не могла, потому что это убило бы моих родителей – не только разлука с внуками, но и папин понятный страх. Все же ровно за тридцать лет до этого его, космополита, называли в газетах «смердяковым» (с маленькой буквы). Дети, особенно – дочь, то ли переняли мое удушье, то ли их просто тянуло в Литву, и отец посоветовал мне

туда переехать. Так мы и сделали, а вернулись в Москву перед самым Горбачевым.

Четыре с лишним года, начало 1980-х, оказались такими трудными, словно нас, как тех цыплят, придавили утюгом. Отец держался. Он держался всегда, меня кое-как спасала Литва. Мы писали друг другу короткие записки. Одной из темнейших зим я обозначила номера стихов «Сторож, сколько ночи? Сторож, сколько ночи?», и отец ответил тоже одними номерами: «Приближается утро, но еще ночь».

В самом конце весны 1985-го мы спокойно говорили о том, что уже – не ночь. Летом двоим нашим прихожанам вернули книги и еще что-то изъятое при обыске. Раньше, зимой 1984-го-1985-го, когда эти обыски были, отец любил повторять: «Сценарий пишут не они». Ему оставалось прожить пять лет.

Эти годы были голодные и грязные, но, как заметил псалмопевец, «мы радовались». То встретимся в зале, который он назвал овальным, то в Доме медика, то еще где-нибудь. Отец бегал с толстым портфелем. Жили мы уже совсем как в Библии – против всяких вероятностей и ожиданий, чудом, колосс упал. Правда, летом 1986 года появилась мерзейшая статья в «Труде», и отец огорчался, но повторял, что возврата нет. Запомним и постараемся не забывать. Да, много сейчас похожего на Советы – но об этом говорят, и по радио! Об этом пишут. А главное – запомнив, мы порадуем отца, он хотел от нас надежды и благодарности.

Напоследок скажу еще о чудесах и библейских текстах. Когда появилась статья в «Труде», мы (без отца) были на лекции о пушкинском «Пророке». Женя Березина прислала мне записку, на случай, если я не

знаю. Чтобы ответить, я стала копаться в сумке и обнаружила листочек, на котором зелеными буквами, под диктовку отца, записала еще в 1970-х: «Не бойся, червь Иаков, малолюдный Израиль, Я – Господь Бог твой, держу тебя за правую руку, говорю тебе, не бойся, Я помогаю Тебе»; «И до старости вашей Я тот же буду, и до седины вашей я буду носить вас, Я создал, буду носить, поддерживать и опекать вас». У Исайи немножко иначе, но так – даже лучше.

Исайя Иерусалимский

Темной зимой 1979-1980 года, в январе, сразу после того удара, который мы испытали от Афганистана, я сидела за письменным столом и писала отцу Александру. Обычно мы веселились или веселили друг друга, но тут я даже не помню, смогла ли я что-нибудь из себя выжать, кроме цифр из Исайи: 21,11. Собственно, я спросила, только цифрами, а словами было бы так:

Кричат мне с Сеира: сторож! сколько ночи? сторож! сколько ночи?

Отец ответил очень скоро, чуть не сразу, тоже цифрами:

Ис 21,12.

Сквозь полную тьму слова Писания слышны, ничего не поделаешь. Другие какие-то – нет, а они слышны. Не зря Господь так любит «слышание», «уши», «слух» и самое имя Симон, или Симеон.

Через несколько лет я, уже в Москве, открыла шестую книгу о. Александра «На пороге Нового Завета». Смотрю – эпиграф именно этот. Хорошо у нас то, что все случаи возможны и важны: во-первых, мы оба вспомнили эти стихи, не сговариваясь; во-вторых, отец это взял из тех писем. Еще лучше то, что первый вариант вероятнее. Ну, что – «взял», и писатели берут, а здесь – вот она, соборность, без неприятных обертонов, которые мы так умеем придавать этому слову. А если хотите – мистическое тело, как сказал о. Станислав, когда я привезла ему самиздат и отказывалась взять деньги на обратную дорогу. «Бери, бери, еще кому-нибудь отдашь, – приговаривал он. – Что мы – не мистическое тело?».

Исайя Вавилонский

Утешайте, утешайте народ Мой… Ис40,1

Странным летом 1986 года стали преследовать отца Александра. Утром в храме – не в Деревне, а в Москве, он тогда просил ходить куда поближе – так вот, утром мне сказали, чтобы я прочитала статью в «Труде». Гадость, естественно, дикая. А кроме того, мы

больше года знали, что медно-глиняные ноги подкосились; как же так?

Тем же вечером или назавтра пошла я, кажется, в музей Пушкина, на доклад о «Пророке». Сижу, слушаю и получаю письмо от Женечки Березиной о той же самой статье. Начинаю рыться в сумке, нет ли там чего промыслительного – и пожалуйста, есть. Лежат в уголке листочки, видимо, продиктованные отцом в какой-то невыносимый момент (час, год). Как продиктовано, так продиктовано, по памяти:

Не бойся, червь Иаков, малолюдный Израиль! Я – Господь Бог твой, держу тебя за правую руку, говорю тебе: не бойся, Я помогаю тебе.

А на обороте, тоже зеленым:

И до старости вашей Я Тот же буду, И до седины вашей Я буду носить вас, Я создал, буду носить, Поддерживать и охранять вас.

Стоит ли напоминать, что до июня 1988-го оставалось два года? Оба они прошли для отца Александра достаточно тихо, словно статьи и не было.

Фейхоа

Осенью 1987 года я попала в больницу с тяжелым приступом панкреатита. Надо сказать, это так больно, что французы придумали термин drame pancrea-tique. Меня положили под капельницу и закололи обезболивающими. Тем самым я пребывала в особом состоянии. Правда, молилась, но плохо замечала соседку по палате. Зато, без удивления, ощущала совершенно райский запах, напоминающий землянику. Вот как оно бывает, думала или скорее чувствовала я, припоминая сперва – Терезу-старшую, а потом -Симеона Нового Богослова. У Терезы о запахах ничего нет, у Симеона – не знаю, но что поделаешь, «мистический опыт».

На третий день оказалось, что пахнет странный плод фейхоа, ящик с которым стоит под кроватью у соседки. Кстати, была она гречанкой и звали ее Га-латея. Но это к делу не относится. Относится же -то, что отец Александр Мень весело смеялся. Он очень не любил мистических опытов такого рода.

Повесть о том, как Галя сперва захотела стать христианкой, а потом честно испугалась, тоже обрадовала его. Повлияло на нее, naturellement, Послание к Галатам. Она и не знала, что свобода обусловлена такими дикими требованиями. Из больницы мы обе вышли уже в декабре.

Покойный магистр

Году в 1970-м, а скорее – в начале 1971-го отец Александр спросил, не напишу ли я «магистерку». Гордо отказаться мешала простая деликатность; как-никак, самые достойные пастыри именно этим способом кормили свою семью (писал ли их сам о. Александр, я не знаю). Я пробормотала что-то вроде согласия, решив про себя посоветоваться с дотошными католиками. Вот она, reservatio mentalis[ 77 ], за которую Чарльз Кингсли бранил кардинала Ньюмена![ 78 ]

Естественно, почти сразу я оказалась у отца Станислава, не столько дотошного, сколько серафического, как и подобает францисканцу. Поахав и, может быть, воскликнув по своему обыкновению: «Слава Иисусу Христу!», он ответил, что писать можно, даже нужно, поскольку:

будет честная работа о католичестве (замечу, что предложенная тема касалась энциклики Пия X);

работа – анонимная, что полезно для души;

я помогу человеку, с которого Бог не спросит, раз он такой простодушный;

Ободрившись, я стала писать, конечно – уже в Москве. Многих книг в городе не было, приходилось ездить в Лавру. Заметим, что все они были на иностранных языках, которых простодушный соискатель не знал. Материал оказался очень интересным, мало того – душеполезным мне, либералу (хотя и мракобесу). Гонимые модернисты получались не такими уж правильными, что, собственно говоря, можно было предугадать. Чтобы увеличить объем, да и для собственной радости, я щедро цитировала Ньюмена, которым мы (Муравьев, Аверинцев, трейдер) увлекались во второй половине 1960-х.

Зима кончилась, шли недели поста, я ездила к преподобному Сергию. На столе у меня лежало изображение св. Пия с алым кусочком его мантии. Лежит оно и сейчас, правда – с другими образками, в столике, но кусочек сам собой исчез.

После Пасхи состоялась защита. Знакомые из Лавры ехидно сообщили, что соискатель спутал Ньюмена с Ньютоном, а «английский» прочитал как «ан-тийский» и расшифровал как «антиохийский». Степень он получил; уехал туда, где она требовалась, и вскоре скончался.

Появилось и пятое оправдание – заплатил он ровно в десять раз меньше, чем обещал. Отец Станислав искренне радовался. Отец Александр при случае называл меня «покойным магистром». Позже в библиотеке был пожар, и диссертация сгорела.

Бог давал ему силы любить

Беседа для журнала «Континент»

Наталья Леонидовна, Вы человек, воспитанный в церковной традиции и не были неофитом, когда впервые встретились с отцом Александром. Чем, как Вам показалось тогда, был необычен этот священник?

Впервые отца Александра я увидела в середине 1960-х, в Тарасовке. Нас почти сразу сблизил самиздат. Я дала отцу Александру накопившиеся в больших количествах переводы Честертона, и потом уже он бесперебойно стал их размножать (вокруг него группировался очень маленький кружок – всего несколько человек). Я жила в Литве, поэтому прихожанкой его не стала, но очень подружилась и, приезжая, каждый раз с ним виделась. Он был веселый, скромный, простой и чрезвычайно ортодоксальный: никакого «специального» впечатления на меня он не произвел. И я могу засвидетельствовать: милый, смиренный, разумный и исключительно традиционный церковный человек. Целиком обращенный к Богу. Прямо как в Библии. А как он был погружен в Ветхий Завет! Невероятно любил пророков. Он, конечно, сугубо антиохийский богослов: весь в иудейской традиции приходящих к Христу.

Это личные впечатления. А его книги?

Писать он стал в те же годы, но не придавал этому особого значения. Тексты свои держал за служебные, просветительские. И другими не считал. Делалось все невероятно быстро, так под руками и крутилось. Кто-то привозил какие-то книжки, отец Александр переводил. Если не владел языком – не

знал, допустим, итальянского или немецкого – ловил кого-нибудь, просил перевести. Кто какой язык знал, тот ему и читал, а он тут же записывал. Несмотря на «ликбез», эти книжки били наповал – если, конечно, ты хотел, чтоб тебя так било.

–Но ведь не секрет, что к нему тянулись не толь ко за этим. Немало народа приходило, чтоб само выразиться, даже самоутвердиться. Или даже про сто дать почитать свои произведения.

Это все было нужно, кто-то должен был делать это в страшные 1970-е… Представьте себе: какие-нибудь бедные женщины, которые еще десять лет назад ходили в походы, жарили шашлыки и пели у костра, а теперь, постаревшие и брошенные мужьями, сидели в своих квартирках где-нибудь в Бескудниково, увлекались какой-нибудь астрологией или оккультизмом и бесконечно страдали. Они шли к нему. Притягательность его была очень сильна, сильней, чем у кого бы то ни было. Вообще он людей очаровывал, они у него буквально «с рук ели». А отец Александр их жалел. Он был невероятно терпелив и жалостлив. На такую жалость способны немногие.

Сегодня приходится слышать, что отец Алек сандр был не столько священником, сколько психотерапевтом. Это одно из серьезных обвинений, ко торое ему предъявляется. Церковная ли это община или «клуб по религиозным интересам»? – вот како ва претензия.

Он не считал это духовным водительством. Он считал это психологической помощью. Свою миссию как пастыря он в этом видел тоже, и в высшей степени. И работал как психотерапевт школы Роджерса, хотя никакого Роджерса, может быть, и не знал.

Это не единственное, что он делал, но это очень важно. Кстати, он никогда не скрывал (и говорил это кому попало -любому, кто хотел слышать), что многих своих прихожан к покаянию не ведет. Просто не ведет и все. И не собирается.

Почему?

Потому что они умрут. Потому что это убьет их, приведет к новому отчаянию. Отец Александр был деликатен и ничего не делал насильно. Очень многое зависело, конечно, оттого, переменится человек или нет. И если в чем он и был повинен, так это в том, что слишком жалел людей. Но он был прав. Он очень много дал людям. Он дал им содержание жизни. Дал чем жить. И он очень хорошо понимал, когда и где бесполезна ортодоксия. И не навязывал ее.

Правда ли, что как духовник он все попускал, все разрешал?

Нет, это легенды. Он не был либералом, был очень суровым духовником – когда понимал, что этим человека не убьет. Если же видел, что убьет, он вел себя иначе.

У всех его прихожан был статус духовных чад или нет?

Он это скрывал. Публично все были равны. Каждому казалось, что он самый близкий. Отец Александр был мастер тех отношений, которые людей не обижают, а, наоборот, дают им возможность самоутвердиться. Тогда еще все не бегали к психологам. А он, прекрасно зная, что самоутверждение ведет в тупик, тем не менее отдавал себе отчет, что на другой стороне – отчаяние и отсутствие выбора. Если приходила женщина, набитая оккультизмом, он ее не мучил. Он ее хвалил, хвалил и хвалил. И стихи

ее, независимо от качества, признавал хорошими, говорил: «Пишите! Пишите!» Эти женщины порой донимали его, изводили, так что он почти валился от усталости, но он их любил. Любил людей, которые шли к нему. Люди эти зачастую были очень эгоистичны. У него хватало на это сил, Бог давал ему сил любить и жалеть их. Они его обычно не жалели. Зато обожали, особенно женщины. Они и создали ужасный образ священника, которому все поклоняются… Но пройдет время, стремнина унесет все лишнее, и непременно придет прозрачность.

–Эта проблема вообще повторяющаяся: паства, превозносящая своего пастыря даже вопреки ему…

–Это с Христом бывает, а уж тем более… «Раб не больше господина своего». К тому же это «вопреки» происходит не со всеми. Насколько я знаю, иногда - пусть и очень редко – кое-кто из несчастных, одиноких и отчаявшихся людей все же поворачивал на путь покаяния и любви. Отец пожертвовал многим ради этого. Это был настоящий подвиг смирения.

К примеру, он абсолютно попускал пошлость – не любя ее, попускал. По существу, это такой миссионерский пыл: пусть будет хоть что-нибудь в советской ситуации. Он был человеком очень широким. И всех принимал – и католиков, и протестантов, и диссидентов… Большая свобода разных проявлений религиозности: Бог разберется.

–Многие принимали и до сих пор принимают эту широту за всеядность.

–Он не был всеяден, он был достаточно суров. Но при этом он был человеком невероятной доброты. Ведущее начало этого человека помимо просветительства -доброта. Доброта – вообще ключ к нему.

У всех, кто его знал, возникало ощущение, что он постоянно, всегда, в любой момент жизни предстоит перед Господом. Как пастырь он был обращен к каждому, принимал решения только индивидуально. Он не предлагал единую схему, определенную парадигму, общий механизм (или пять, десять, двадцать схем или подходов), что вообще-то принято. Он каждый раз находил другой подход – и каждый раз индивидуальный.

Не потому ли почитатели отца Александра так склонны создавать его культ, что этому чело веку трудно наследовать? Ведь он не создал «шко лы» – не дал определенного набора приемов, не создал сколько-нибудь самостоятельной богословской тра диции. Даже тексты, написанные им, – только популяризация, они не содержат чего-то нового…

И все-таки ему наследуют. Если остался прямой наследник отца Александра, это американский священник Мейерсон. Без харизматичности, но с добротой и с чертами свойственной отцу Александру какой-то томистской уравновешенности. И здесь его преемники – отец Александр Борисов, отец Владимир Архипов, отец Владимир Лапшин, отец Георгий Чистяков. Они тоже разные. Отец Александр Борисов, человек редкой кротости, исключительно мирный, скромный, тихий и смелый. Говорю «смелый», потому что это единственный человек из виденных мной, кто после обыска больше заботился о близких, чем о себе. Во имя прихода Борисов сознательно самоустранился из общественной сферы, растворился, умалился. У Лапшина совершенно другая харизма, но он занимает примерно ту же позицию -и, кстати, снискал славу очень сурового духовника.

В свою очередь, отец Владимир воспитал трех алтарников, их рукоположили. Они тоже совершенно разные – один ученый и вполне традиционный (он в Ирландии), другой кротчайший, почти юродивый (в Цюрихе). Так что «школы» отец Александр не создал, зато создал живую связь…

–Об отце Александре говорят: дескать, служить неумел, эстетику православия не чувствовал, строя его не чувствовал. Сплошной библеизм и проповедь про Христа и про Бога – и все.

Отец Александр бил в яблочко: он почитал Страстной Четверг. И доводил до сведения тех, кто хочет это узнать, что такое евхаристический канон и причастие. Он словно бы всегда присутствовал на Тайной вечери сам. Если кто хотел присутствовать с ним, – пожалуйста, он не мешал. Если кто-то хотел воспринимать это как магию, тоже не мешал. А литургию и правда служил не очень эффектно: бубнил, бегал, пока «Верую» читали, исповедовал быстренько. Если в чем и проявлялась его нетрадиционность, так только в этом.

Есть такое верование, что отец Александр не слишком понимал диссидентов. С другой стороны, сегодня об отце Александре говорят как о религиоз ном диссиденте.

Не стоит считать отца Александра этаким разудалым шестидесятником. В известной мере Церковь – всегда диссидентство, мы все равно граждане другого Града. В советской системе, как и в Риме, существовала империя, а у нас – свой мир, параллельный. Политику вообще не нужно приплетать, не нужно лезть на рожон. Отец Александр так и полагал. Строго говоря, никого из нас он не предостерегал и от

диссидентства не отговаривал. Он твердо разграничивал: вот это относится к деятельности Церкви, а это заменяет ее и, скорее, не нужно. Но он никогда не говорил так прямо, что не нужно, и исключительно мудро давал возможность выбирать. Боялся он того, что борьба подпитывает злобу, а иногда и суету.

Но принадлежность к Церкви была диссидентством и другого рода – хранение и распространение литературы и тому подобные вещи…

Разумеется, и мы чудом не дожили до того, как нас поголовно стали бы сажать. А Голгофа не исключается ни из какой жизни. Надо заметить, что просветительство, которым занимался отец Александр, тоже было своеобразным религиозным диссидентством. Претензии к нему предъявлялись со всех сторон: одни обвиняли его в том, что он мало борется с режимом и подсовывает народу «опиум»; другие – в том, что он как священник слишком нетрадиционен. И КГБ всю дорогу не оставляло его своим вниманием.

О, КГБ – это тема большая и отдельная…

Поэтому мне не хочется особо на ней останавливаться. Отец Александр был исключительно ми-лостлив и понимал, что все мы слабы. Он понимал, что КГБ – организация хитрая и страшная, лучше не попадаться, и которую не переиграешь. Он переигрывал, ведь кроме голубиной кротости отец Александр еще был мудр как змей. Но другим не желал. И продолжал общаться даже с теми, кого КГБ «переиграло», кто не выдержал и перед кем закрывали двери. Самого его обыскивали денно и нощно, часто вызывали. А он с кагэбэшниками дружил, он с ними разговаривал и не любил, когда ими гнушались, не считали их за людей. Он пользовался случаем любого

общения – в том числе и с ними, чтобы что-то такое заронить. Он не разделял людей на порядочных и непорядочных. Более того, боролся с этой позицией: вот, говорил он, интеллигенты не подавали руки – и доигрались. Он не считал, что он чем-то лучше этих людей: их Бог поставил так, его – так, и мы не знаем, как Бог сведет концы. Я совершенно не представляю, чтобы он мог говорить о ком-то с пренебрежением или презрением, как нередко говорим мы.

Мы действительно слишком часто грешим этим. А почему, по-вашему, и среди последователей отца Александра Меня бытует нетерпимость?

Это же совершенно ясно. Послание апостола Иакова, четвертая глава…

Вопросы задавал Александр Кырлежев

Бог почтил человека свободою

Десять лет мы рассказываем про отца Александра, и уже трудно не заметить, как это странно у нас выходит. Разумных и доброжелательных людей, по меньшей мере, удивляют та выспренность, та слащавость, та нетерпимость и то самоутверждение, с какими мы вспоминаем человека, у которого начисто не было этих свойств. Кто-кто, а отец Александр, как Честертон, знал, что «секрет жизни – в смехе и смирении». Он на редкость легко относился к себе; по всему было видно, что ему прекрасно знакома удивленная и благодарная радость блудного сына. Глядя на нас,

его духовных детей, усомнишься, что мы эту радость знаем.

Причины, конечно, не в отце Александре. Он делал, что мог, и намного больше. Досталось ему не столько «дикое племя интеллигентов», сколько странный и несчастный человек 1970-х годов, который толком и не описан. К этому времени множество по-советски, то есть очень средне образованных людей окончательно потеряли и «коллектив», и привычку к готовым ответам. Разбросанные по спальным районам, лишенные мало-мальски человеческой семьи, никому не нужные, мы жадно и жалобно искали нового всезнания, нового коллектива и чьей-то безоговорочной любви. Что тут может выйти? Всезнание – не вера, тем более – не живительное незнание; коллектив – не мистическое тело; любить нас, отдавая нам все, может только Бог. А главное, мы не хотели платить.

Очень часто отец Александр видел, что тронуть нас нельзя, можно только гладить, и это делал. Становясь психотерапевтом (и то особой школы), он повышал наше мнение о себе самих, отдаляя глубинное покаяние. Он этого не скрывал, охотно об этом беседовал, если заходила речь. Конечно, он знал опасности такой психотерапии. Знал и ее «предварительность» и, отдаляя для нас метанойю, пока что молился о том, чтобы, самоутверждаясь, мы не перекусали друг друга. Помню, как он смеялся (не очень весело), вспоминая крошку Цахеса и добрую фею из Гофмана.

Помогает он и теперь, но все-таки Бог «почтил человека свободою», и только мы сами можем «от-вергнуться себя». Пока мы этого не сделали, мы будем вносить во что угодно дух самовосхваления,

больной восторженности и многозначительной обидчивости. Особенно это печально, когда мы это вносим в память об исключительно трезвенном и смиренном человеке.

Легкая корона

Все духовное спасение России заключается в возрождении – или же, для ее впервые к культуре причастившихся масс, в зарождении -чувства, потребности любви к свободе.

Г. Федотов

Книга Бориса Шрагина[ 79 ] появилась к Новому году. Незадолго до этого я думала, кто же будет ее читать. Сейчас прочитала целиком сама, и тогдашние соображения показались мне сомнительными.

Например, мне казалось, что диссидентское противостояние давно и прочно забыли. Молодые заняты своим, старые и раньше, в лучшем случае, им не интересовались, и всем надоели разоблачения конца 1980-х годов. Но вдруг, неожиданно, как нарочно, меня стали об этом спрашивать. Да и вообще могла бы знать – у меня же есть и студенты, и молодые друзья – что все не так просто с мифом о повальном прагматизме.

Потом, очень уж странной стала литература. Против всякой логики язык выжил, многие пишут хорошо, как будто его и не вытаптывали. Но то язык; а призвук, дух – или похабный какой-то, или сусальный. Соответственно, читать все труднее, словесности доверяют все меньше. Борис Шрагин пишет так, словно тексты действуют по-прежнему: сказал – и восприняли, стали думать. Вроде теперь думают (если думают) сами по себе, но кто его знает, всех не спросишь. Может быть, думают и над книгой, как было с нами много лет подряд.

Наконец, мне ненадолго показалось, что мгновенная, рефлекторная реакция на мельчайшую частицу «советского» не так уж важна. У кого есть – есть, у кого нет – им же лучше, она ведь очень мучительна. Оказывается, важна, на нее и надежда. Если же кому-то надо ее обосновать и переделать, Боря делает это на редкость убедительно, подробно и беззащитно.

Пишу «Боря» не ради сентиментальности или фамильярности. Очень трудно назвать его иначе. У нас вообще трудно с именованиями: фамилия -грубовато, как окрик няньки в детском саду; имя и отчество – и громоздко, и непривычно (хотя вежливо) ; инициалы не привились, и звучат то ли манерно, то ли развязно. Однако, как бы я ни выкручивалась в одних случаях, употребить в статье, в рецензии уменьшительное имя я решилась только по отношению к Борису Шрагину. Очень уж ему все остальное не подходит.

Помню, как я увидела его в первый раз, скорее всего – в 1969-м, а может – в 1970-м году. Мы были у Глазовых, он пришел и стал рассказывать, как ездил

в лагерь к Александру Гинзбургу. Говорил и улыбался он так, что я сказала одному молодому философу: «Прямо Пьер Безухов!», но тот сурово возразил, что передо мной не тюфяк какой-нибудь, а борец, герой и диссидент. Когда я это вспоминала, мне пришло в голову, что Пьер был именно диссидентом.

Через какое-то время мы увиделись по делу с Бо-риной женой, Наташей, и до самого их отъезда очень часто встречались. После отъезда мы с ней переписывались. Боря мне не писал, если не считать письма всем друзьям, которое напечатано в сборнике. Один раз он мне позвонил, что-то срочно кому-то передать или о чем-то спросить. Ощущение от таких звонков было неописуемое – совершенно живой голос сквозь глухую стену. Впечатлительный кот Кеша тут же разбил кувшин. Достигал он и большего: когда я говорила с Михаилом Агурским, он прыгнул из окна, но остался жив. Однако вернемся к книге и ее автору.

Нынешний религиозный новояз так ужасен, что я ничуть не удивлюсь, если кто-то не сможет читать дальше. Но как-то сказать надо, это важно: среди многочисленных неофитов Боря, считавший себя неверующим, выделялся явственно христианскими свойствами. Я имею в виду не доброту, хотя он был очень добрым, мало того – деликатным. Речь о других, очень странных качествах. Все диссиденты, хотя бы поначалу, стремились к правде; но далеко не все -к милости, тем более – к кротости. А он не только стремился, у него это было. При полном неприятии определенного духа, он никогда не бывал резким или жестким с людьми.

Сценка, которую описал Довлатов и вспоминает Феликс Светов, свидетельствует, скорее, о полной

нашей дикости. Борис Шрагин и Павел Литвинов случайно забрели на какое-то сборище, где никак не могли подписать бумагу в защиту «узников совести», поскольку эти узники принадлежали к разным конфессиям и даже религиям. Все переругались, а «католики вообще переходят на литовский язык». Поистине, сама жизнь. Сколько я такого видела! Боря и Павел Литвинов сразу подписывают. Один из священников спрашивает их, какой они веры и как «достигли такого нравственного совершенства», на что они отвечают: «А мы неверующие». Конечно, ничего специально христианского в таком поступке нет.

Однако даже в книжке можно увидеть то, что я видела в жизни: Боря этим не ограничивался. Дружа с неофитами, очень порядочными, даже героическими, он отличался от них именно тем, чем отличается христианин от обычных людей. Например, он знал, что перемена знака ничего не меняет. Почти для всех вера становилась идеологией, которую можно, да и нужно защищать любыми средствами. У неверующего Бори на нехристианские средства был полный запрет. Поэтому ему приходилось особенно трудно; однако приветливым он оставался всегда, а если уж совсем не выдерживал – пил, виновато и тихо. Наташа испугалась и спасла его. В Америке вроде было полегче, но все-таки – с вежливыми иностранцами. Наши как раз там и стали по-настоящему ссориться. Боре доставалось немало, но приветливым и миролюбивым он оставался до конца. Он спорил, конечно, а при нашей склочности на это обижаются, но ссориться – и не думал.

Здесь, в книжке, он подробно и простодушно расписывает чистоту, бескорыстие, непротивление своих соратников. Это было не совсем так. Тогда я старалась отгонять такие мысли, но сейчас-то можно вспомнить: да, многие «поражали своим совершенством», а Андрей Дмитриевич Сахаров был похож на святого (видела я его полтора раза, но это бросалось в глаза). Можно назвать героями и не знающих страха, и вполне его знающих, – но тем более героических. Однако тут уже начиналось жесткое «наши» -«ваши». Снова скажу, этого у Бори не было. Дух он ненавидел, людей – щадил и жалел.

Что касается духа, Боря запросто понял и назвал то, чего не видели люди, обложившиеся мистическими и аскетическими сочинениями. Он знал, что корень советского зла – не в материализме или марксизме, а в том, что каждый может над кем-нибудь издеваться. Назвал он это богословски безупречно, определив, что корень такого зла – «духовный, бесовский», а идет все от своеволия (самодурства) к издевательству над тем, кто беззащитней. Знает он и о бессмысленности зла.

Отсюда нетрудно вывести, что сам он никогда и никак, ни при каком раскладе сил, не обижал бы людей. Сейчас я очень легко представляю, а иногда – и вижу, как вполне антисоветские люди воспроизводят проработки былых времен. Слава Богу, у них нет тех полномочий, но тон и даже лексика очень мало отличаются. Этого бы с Борей не случилось; и книгу его стоит читать хотя бы ради того, чтобы поучиться такому свойству или перенять его исподволь.

Много раз написала я «качества» и «свойства», но ведь дело не в характере. Слово «принципы» очень уж дискредитировали, а то можно было бы его употребить. Если бы Боря даже озверел, он не позволил

бы себе жить иначе, потому что всерьез, чего бы это ни стоило, почитал чужую свободу. Судя по всему, руссоистских иллюзий у него не было, особенно -там, в эмиграции. Многие уезжали, веря, что от свободы всё и вся становится только лучше, а через несколько лет, вернувшись или в письмах, рычали, требуя жестокости и порядка. Сейчас и у нас то же самое, но Боря бы не отступился. Кто-кто, а он мог повторить слова Мандельштама: «Я свободе как закону / Обручен и потому / Эту легкую корону / Никогда я не сниму».

Правда, Мандельштам противопоставляет свободу верности, но очень уж подходят здесь эти строчки. Выбирать между свободой и верностью Боре не пришлось, да он и не смог бы, оба понятия для него абсолютны. Он был очень верным, очень строгим к себе. Вопреки обычному – мягкость к себе и жесткость к другим. Бывают и варианты получше: человек суров к себе и другим или и к себе, и к другим милостив. Боря пишет между делом, как будто это часто бывает, что надо быть строгим к себе и терпимым к другим. Новоязом он не пользовался, если написал – значит, так и думал; а по скромности считал, что ничего особенного в таком мнении нет. Оказывается, есть.

Борин опыт нам очень важен. Сейчас издается двухтомник Исайи Берлина[ 80 ]. Мудрые статьи, замечательный человек, почитает свободу. Но он меньше платил, он легче жил, ему посчастливилось уехать еще в 1920-е годы. А Боря мучился здесь, и ничто его не взяло – и не обозлился, и не спился, и остался либералом. У этого слова много смыслов, есть совсем узкие, но ненавидят его, как правило, в самом широком смысле, самом благородном. Однако его не берет и это. Другое дело, что на плоскости такие задачи не решаются. Серьезное, как у Бога, уважение к чужой свободе неизбежно уводит в те измерения, где действуют только жертва, крест и чудо. Но об этом теперь (или вообще) писать не стоит.

Теплое лето 1955 года

Сорок лет тому назад появился журнал, который вы сейчас читаете[ 81 ]. Даже такая простая фраза -уже полувранье: можно сказать, что тогда воскресла «Интернациональная литература». Собственно, мы сами, довольно молодые филологи, воспринимали это именно так. «Интернациональную» мы прочитали вдоль и поперек, каких-то писателей знали только оттуда, а любили почти всех. Наверное, не надо объяснять, почему в те времена радовались чему угодно, только бы «другому». Кстати, теперь, когда многие мечтают о сплошной душеполезности, я вспоминаю те годы.

Но я отвлеклась, отчасти – для того, чтобы не писать воспоминаний. Именно с этой статьей я поняла окончательно, что для меня это невозможно. В стихах – пожалуйста (да я их не пишу), в музыке - тем более, в прозе вроде музыки или стихов – очень возможно, хотя кто его знает. А просто так – нет, нельзя. Врать будешь на каждом шагу, по разным причинам. Самые грубые вынесем сразу за скобки: наш несчастный «селф-имидж» неуклонно полезет в текст, мало того, в центр, и еще спасибо, если он не обрастет чужими похвалами, как в одном рассказе Тэффи. Хорошо, простейшие страсти мешают увидеть себя – ну и не пиши о себе, пиши о других. А как? Что мы о них знаем? Какие-то поступки, обрывки фраз, которые исказила память? Это бы еще ничего, хотя тут нужно простодушие, малодоступное книжному человеку; но ведь любой человек, видит он это или нет, как-то все толкует и непрестанно ошибается, по пристрастию и по неведению.

Все эти опасности гораздо меньше, если мы привыкли корректировать пристрастность. Как странно, что теперь почти все поголовно – люди суровые и церковные, а таких простых вещей то ли не знают, то ли к себе не относят! Но это другая тема, не для статей; что же до задач «литературных», прошлое легче было бы описать в аллегории, притче, миракле – но тогда надо отменить книгопечатание. Даже в самиздате получалось как-то жутко. Вот еще одна тема, и я бы хотела в ней когда-нибудь разобраться.

Наконец, неведение. При любом, простите, «духовном опыте», мы не знаем о человеке почти ничего. Здесь я выхожу за пределы статей, но к теме этой статьи приближаюсь.

Начинался (или возрождался) журнал. Из лагерей возвращались друзья, пели «По тундре…» и «Таганку», читали «Доктора Живаго», которого Борис Леонидович давал буквально всем, кто приедет. Есстественно, и само лето было прекрасным, как в его ранних стихах; но передать это мог бы только стихотворец. Что делать, если пишешь статью?

Я тем не менее попытаюсь рассказать об одном человеке, Николае Борисовиче Томашевском. Может быть, кому-нибудь поможет то, что я сейчас скажу, а именно что ничего не вышло. Поможет вот как: мы снова подумаем об особенностях человеческой памяти и человеческого суждения, не говоря уже о суде. Остаются мифы в бытовом смысле слова, то есть вранье, мифы в научном смысле и, наконец, отрывочные сообщения с условными выводами. Видимо, это они и есть.

Когда начинался или возрождался этот журнал, нескольким людям сказали, что они будут в нем работать. Я не помню, кто был первым редактором, но для нас, незадолго до этого впервые напечатавших свои переводы, все связывалось с Николаем Николаевичем Вильмонтом, которого мы хорошо знали в жизни, а на уровне «молодых» – с Николаем Борисовичем Томашевским.

Николай Борисович был филологом-романистом. Примерно тогда же в университетах возникли странные отделения, испанское и итальянское, отдельно от французского. Мы, приехавшие из Ленинграда, где уже не было для нас работы, кончали ро-мано-германское отделение, и еще спасибо, что я худо-бедно знала немецкий, он – английский. О том, что можно быть итальянистом или испанистом, не зная французского, никто из гордых питерских филологов и не догадывался.

К тому времени Николая Борисовича уже признали ученым. Занимался он Италией и Испанией, больше Италией. Еще в университете ему пророчили будущность крупного филолога, именно филолога, а не «литературоведа», тем более не лингвиста. Сам он, однако, перестал об этом мечтать к 1949 году, когда стало ясно, что жизни нет и, видимо, не будет. Через несколько совершенно чудовищных лет она началась снова – мы это почувствовали, но сил для «чистой науки» уже не было. Зато появилось какое-то неудержимое культуртрегерство. Мы не только хотели, чтобы тот или иной любимый писатель заговорил по-русски, но и стали чем-то вроде проповедников. Думали мы об этом еще возвышенней, говорили – на том языке, который возвышенность исключал и требовал иронии.

Лидия Яковлевна Гинзбург, близкая к Колиной семье, пишет где-то между прочим, что в какой-то редакции с ней работали интеллигенты, демократические и не-демократические (второе слово я пишу потому, что забыла ее термин). Тогда это разделение ощущалось очень сильно; мне кажется – в несчастном и гордом Питере сильнее, чем в Москве. Первым и определяющим признаком был язык. Интеллигенты второго типа, соседствующие и с «обломками империи», и с богемой, говорили немного насмешливо, прежде всего – о себе. Буквально все остальные то смеялись: «Уж вы скажете!», то просто не понимали. Манера эта, сама по себе небезопасная (очень легко перенести ударение на других, и выйдет злая глумливость), защищала от многого, тем более что советский язык развивался в прямо противоположном направлении. Коля Томашевский, насколько я помню, не сказал на советском языке ни единого слова.

К 1955 году Колю я знала больше двадцати лет. Правда, общались мы только десять, с осени 1945-го, когда он пришел в Ленинградский университет, а вот с 1934-го-1935-го я о нем слышала от нашей общей учительницы французского, которую называли Ма-риос (а звали Мари Жозефовна). Вероятно, ему она хвалила меня или кого-нибудь еще, но мне говорила, что очень хороший мальчик Кука хорошо учится и к тому же любит Наполеона. Она была бонапартиста, я – непротивленец и военных боялась, причем считала, что так и надо по-Божески. Учили меня этому не толстовцы и не светские гуманисты, а нянечка и мамины родители, традиционно-православные.

Отсюда нетрудно вывести, что мы были барские детки. Не костры и не дворы, а какие-то француженки. Тут возражения два: во-первых, классических питерских ученых и полупривилегированную богему можно назвать барами только в противопоставление дворам и кострам. Во-вторых, каждый из нас в разное время, но оба лет в двенадцать, попытался это скрыть или покаяться, но не преуспел. Разница между нами в том, что у Коли рецидива не было. У меня – был, именно в те годы, когда мы учились на филфаке.

Этому способствовало и то, о чем я пыталась недавно писать в предисловии к одним мемуарам. Автор их, принадлежавший к тем самым денди, которых посетил Блок, доказывает, что юный Стенич все выдумал, они были очень приличны. Может быть; но в блоковском очерке, как и в страшных «Мальчиках и девочках» Зинаиды Гиппиус, описан вполне узнаваемый дух. Какие книжки ни возьми -трезвые

воспоминания Елены Георгиевны Боннэр, невыносимые записки о Цветаевой в Болшеве, – мы видим несчастного, исковерканного мальчика, такого русского блумсберийца, который, к довершению бед, еще и не вправе писать как пишется. Денди конца 1910-х хоть переводили потом лет пятнадцать, а писательские дети 1930-х – кто как. Чаще всего они погибали – Георгий Эфрон, Всеволод Багрицкий, Володя Никитин, брат Михаила Козакова. Именно с Володей дружил Коля, и с другим денди, Кириллом Мариенгофом. Тот покончил с собой.

Из-за маленькой разницы в возрасте я услышала о них только в 1945 году. Судя по Колиным рассказам, они вообще не пытались подстроиться к миру парашютов и футбола. Как бы то ни было, без них блумсберийцы исчезли, остался один Коля. Теперь они есть, сколько хочешь, и давно, только не такие трагические, а может быть, в 1970-х – такие? Не знаю, слишком их стало много, могли друг другу помогать.

Наверное, Коля был самым приятным из наших студентов. Он пил много пива, читал стихи, играл в теннис, какое-то время – с Луниным, ходил в балет, какое-то время – с Матвеем Гуковским (оба сели; но само перечисление занятий вскальзывает все к тому же барству). Конечно, мы еще и учились, мало того -мы это очень любили, и учили нас люди неправдоподобные: Жирмунский, Шишмарев, Смирнов, не говоря о руссистах. Но сейчас я думаю о другом. Коля уже не пытался каяться в своей чужеродности, хватило ума; однако именно поэтому он впал в печаль, из которой так и не вышел. Нельзя остаться нормальным тому, кто жил в те годы. Все – калеки, но самые

умные – в своем, особом духе, и спасибо, если они спасались питием.

К1955 году Коля был старше меня не на четыре года, а лет на сорок, хотя мой рецидив давно прошел. Август я провела у них в Гурзуфе. Сам он приехал позже, другие – кто когда, а все время там жила двоюродная бабушка его жены, Цецилия Львовна, с кошкой Ведьмой. О ней можно с ходу написать сказку. Посудите сами: сестра ее, Ада Львовна, вовремя уехала, осела в Швеции и преподавала музыку, кажется, детям короля. Циля с кошкой жили под Пермью, называвшейся тогда иначе. Примерно в 1954-м Ада нашла и вызвала Цилю через Красный Крест и того же короля Циля бросила Пермь, взяла кошку и ждала в Гурзуфе последних разрешений. Она их дождалась и просидела с Ведьмой сорок дней в карантине – или Ведьма там сидела, а она к ней ходила.

Однако это было позже, а в августе, среди разноцветных роз, Циля слушала наши прожекты. В журнале, где работал Коля, мы собирались напечатать Лорку, Пиранделло, Честертона и еще кого-то. Кстати, я переводила «Донью Роситу», что очень подходило к розам. Все это мы напечатали, но не в журнале, а в Гослите.

Причины описать нельзя, потому что я обижу человека, тогда – важного, теперь старого. Зато можно воспеть свойство, которое у Коли было, а у этого человека – не было. Перевалив за тридцать, Коля старел и мрачнел, мало во что на свете верил, едва спасался друзьями и питием, семьей и стихами, но не терял учтивости. Сейчас мы говорим о всяких «нравственных коллапсах», об утрате нравственных навыков, – но очень многое можно обобщить словами вроде «грубость», «хамство», а там и «жестокость», и «беспощадность».

Даже теперь, когда гораздо меньше истерической злобы, никто не лезет, никто тебя не учит, все-таки швыряют дверь перед идущим сзади, отталкивают, идут без очереди. Очередей, в сущности, нет, но они идут – в церкви, к исповеди! Это очень загадочно. Казалось бы, главной причины – выгадать время – тут быть не может, все равно достоишь до конца. Нет, идут, и без того оправдания, которое было у кричащих и учащих, но ведь совершенно растоптанных женщин. Исчезает или исчез условный, знаковый альтруизм. Дети в верующих семьях часто и не догадываются, что он как-то связан со странными, возвышенными словами, которые они так часто слышат.

Никак не церковный, смутно-верующий Коля был в гораздо лучшем положении: он знал, что ничего не знает, и применял к себе слова мытаря. Что же до мелких поступков и неотделимых привычек, можно вспомнить, что кто-то назвал любезность и учтивость «Нагорной проповедью для бедных». Скорее, для богатых – тех, кто решил легко отделаться; но суть ясна. Хоть веди себя так, как будто ты всех почитаешь! Коля себя так вел. Много лет я видела, что он стоит, пока не сели все. У него уже нога отваливалась, ее собирались отрезать (диабет), а он не сдался.

Мудрый Честертон, которому удалось не впасть при этом в печаль, писал об учтивом Карле II: «Такая безупречность в мелочах полезна для души и для общества. Десяти заповедей он вспомнить не мог, десять тысяч – выполнял. Имя его ‹…› связано с

множеством действий, исполненных той благородной учтивости, той трогательной деликатности, которая обитает на неясной границе между искусством и нравственностью. ‹…› В отличие от Георга IV он был джентльменом, а джентльмен – это человек, повинующийся странным уставам, которых нет ни в одной книге, и верный добродетелям, которых еще никто не назвал».

Значит, не назовем и мы, но многие поймут, что мы имеем в виду: ведь даже те, кто поступает иначе, очень хотят, чтобы так поступали с ними. Поневоле думаешь, что в наведении мостиков через топь действует тот же закон, о котором пишет апостол Павел: самое важное делают далеко не правильные люди. Для христиан это трюизм; мало-мальски мирское сознание этому противится. Так хочется выделить сильных, победительных, правильных и причислить к ним себя! Пожалуйста – но тогда окажется, что именно у тебя все рассыпется прахом.

Закон этот действует только в одну сторону, слабость не гарантирует победы. Да, с христианской точки зрения слабый и жалкий лучше сильного тем, что он слаб и жалок – но и только. Привычная подтасовка нашего времени, благодаря которой любой маргинал приравнивается к юродивому и святому, исключительно опасна. Но я отвлеклась.

Наверное, многие благодарны Коле; да я это и слышала, когда в Союзе писателей собрались на его семидесятилетие и несколько учеников (не при нем, он уже умер) рассказывали, насколько это было им важно. Коля дотянул до них не только память о книгах, но и особенную жизнь, где люди друг друга щадят, не лезут вперед, не ищут своего.

Я – в опасной близости к новозаветным определениям любви. Что поделаешь! Когда пишешь о прошлом, главная правда – «только жалость и стыд», но ведь еще и благодарность – не за события, а за людей, а значит, любовь к ним. Рассказать об этом нельзя, но именно здесь сошлись бы и ожили обрывки полуправд. Не только итальянисты помнят про солнце и светила. Но это уже Бог знает что, и дальше писать не стоит.

Шушка

Шел 1946 год, я кончала второй курс. Весна была прекрасна, как в XII веке, которым мы тогда и занимались. Кенозис Петербурга особенно оттеняла самая ранняя листва. Второго апреля, до листвы, я испытала то крайне животворящее чувство, о котором так замечательно написала Алла Калмыкова в 3-м номере журнала «Истина и Жизнь»[ 82 ]. Длилось оно ровно четыре года, а снится мне – и теперь.

Еще до весны и, тем более, листвы к нам переехала Марья Петровна, моя бабушка. Оккупацию она провела на Украине, до встречи с нами дедушка не дожил (разрыв сердца), а комнату она потеряла. Я помню, как встречала ее в феврале и как, почти сразу, хотя – дома, она стала спрашивать меня, читала ли я Потебню и, кажется, Шахматова. Вот она, учительница словесности! И ведь с 1918 года не преподавала, не могла в безбожной школе.

Словом, бабушка переехала и вскоре подружилась с тещей Георгия Васильева («Чапаев»), бабой Лизой. У той был еще не крещенный внук шести с небольшим лет. Добрая, веселая и прелестная Елена Ивановна, его мама, в Бога верила, но в церковь не ходила. Баба Лиза с моей бабушкой договорились крестить младенца Александра. Почему крестной выбрали меня, не дожившую еще до восемнадцати, просто не знаю.

Пошли не «к нам», в Князь-Владимирский собор у Тучкова моста, а «к Пантелеймону» за Летним садом. Причины тоже не знаю; неужели решили, что чем дальше, тем безопаснее? Крестного хотели найти, но оказалось, что (кроме Г. Н., то есть родного отца) крещеных мужчин двое – Москвин и Черкасов. То есть, не просто крещеных, а еще и таких, которым можно довериться. Но все же воздержались.

Пошли; я порхала от радости и гордости, Шушка вряд ли что-то понял. Нас угостили опасной советской газировкой, и я стала мечтать, как буду исключительно хорошей крестной.

Однако баба Лиза резонно воспитывала его сама, сочетая полное попустительство с благочестивыми назиданиями. Нет, она не была служанкой двух господ. В ней чувствовалась подруга меньшевичек (скажем, она курила), а так, бывшая жена хирурга, любительница Лескова и, как ни странно, Хармса, она была просто диккенсовской старушкой (моложе нынешней меня, это уж точно!). Марья Петровна, нежно ее полюбившая, все-таки поджималась, когда она рассказывала при Шушке, какие он сочинил стихи. Одни я помню:

Ах, как неловки Божьи коровки! То ли дело муравьи Или двуутробки.

Внезапно скончался Георгий Николаевич, и Елена Ивановна, Шуша, баба Лиза уехали в родную им Москву. Приезжая туда, я бывала и у них, но вряд ли духовно влияла на крестника. Елена Ивановна стала печатать на машинке; позже это был самиздат. Она снова вышла замуж, но, после долгих объяснений, разошлась с мужем-композитором. Повторялось это три раза. Она очень хотела быть счастливой.

Томас Венцлова говорил о ней на своем вечере в музее Ахматовой: «Анну Андреевну Ахматову я встретил впервые в начале 1960-х годов, то есть очень поздно. Жил я тогда в Москве, снимал комнату у замечательной по-своему женщины, ныне уже покойной, – Елены Ивановны Васильевой. О ней можно было бы долго и отдельно рассказывать. Она подрабатывала тем, что перепечатывала самиздат – не только самиздат, но, в частности, и самиздат. Однажды она по просьбе Анны Андреевны перепечатала ее статью „Пушкин и Невское взморье", и я должен был отнести этот текст автору»[ 83 ].

В комментариях к той же книге О. Е. Рубинчик пишет: «Отдельнова-Васильева Елена Ивановна (около 1912-1988 или 1989) – по образованию юрист, но по специальности почти не работала. Жена поэта М. А. Светлова, затем – режиссера, сценариста Г. Н. Васильева, одного из создателей фильма «Чапаев» (1934). По словам Т. Венцловы, «Е. И. Васильева была, естественно, одной из „красавиц тогдашних"». Сын ее Александр Георгиевич Васильев (1939-1993) был известным подпольным книготорговцем, поэтому их квартира в Москве, на Солянке (пер. Архипова), была центром притяжения интеллигенции».

До весны 1953-го и позже с ней дружили прото-диссиденты, литовцы и прочие гады. Мы называли друг друга «кума» и очень радовались.

Шушка тем временем стал Сашкой, в Институте кино не удержался[ 84 ] и стал на рубеже 1960-х могучим бизнесменом (специальность – подпольные художники) . Комната его и кухня буквально кишели ими, равно как и подпольными поэтами. Помню Пятницкого, Зверева, Холина, кажется – Сапгира и практически весь состав гинзбурговского «Синтаксиса». Пили немало; наркотиков я не заметила, хотя знакомые психиатры давали кому-то первитин («винт»).

Когда родилась Мария, моя дочь, и у родителей стало уж очень трудно, мы с ней и с мужем сняли у Васильевых комнату. Бабы Лизы уже не было; в 1951-м, когда я у них гостила, – была, а в 1961-м, когда сняли, – не было. Господи, как незаметно люди уходят! Мне почему-то кажется, что в мае 1953-го, когда наша семья переехала в Москву, ее тоже не было, иначе она ходила бы к бабушке.

Пожили мы там если месяц, и то спасибо. Леночка спала на кухне, что не мешало artist'aM кишеть, спала и у нас, то есть – в своей комнате, но мое мракобесное сердце все-таки не выдержало. Добил меня рассказ одного из гостей о том, как он ел живого зайца. Врал, наверное, но ведь счел нужным! А еще говорят, «это» началось после советской власти. О Господи!

Сашка неоднократно женился, Леночка их всех любила. Вообще, веселость заменяла ей терпение. Из жен выделилась художница Шаура, башкирка из прославленной там интеллигентной семьи. Родилась дочь. Когда Сашка еще на ком-то женился (а может быть, позже), Леночка поселилась у Шауры. Когда Леночку хватил инсульт и она навсегда лишилась речи, Шаура ухаживала за ней до самого конца.

Еще до этого умерла моя бабушка. Было ей девяносто четыре года. Хоронить ее пришли Сашка, Саша Юликов и Коля Котрелёв.

Сашка был с извозчичьей бородой. По дороге он объяснял мне, что «успенье» происходит от слова «успеть». И по малодушию, и по милосердию, и потому, что он лыка не вязал, я не возражала.

На похоронах Леночки, в 1988 (?) году, он был еще пьянее и прямо у церкви требовал, чтобы хоронили ее на Новодевичьем, где лежит его покойный отец. Мое духовное водительство, как и во многих случаях, сводилось к жалости и молитве. Когда чуть позже, в самые скудные годы, Шаура дотащила его до врачей – печени (или поджелудочной) у него не оказалось. Дня три он полежал под капельницами и тихо уснул. Тогда Шаура созвала всех нас.

Ничего подобного я никогда не видела. Сперва сотни людей пили свою водку в специально снятой пельменной. Потом человек тридцать повели в какой-то болгарский центр, где, видимо, окопались Сашкины покупатели. Там, среди фресок, мы ели икру и многое другое.

Нет, описать это я не берусь. Сейчас он был бы миллионером, но не в том суть. Видит Бог, я не считаю (если когда и считала), что нетварная бездна хороша, поскольку туда можно нырнуть при страшном режиме. Я бы и сейчас не вынесла рассказа о зайце. Как же объяснить, хотя бы выразить, чем хорош мой бедный крестник?

Приятельницы матерей

Много раз я начинала и откладывала статью об этой книге[ 85 ]. Летом или ранней осенью, когда внук ее принес, я впала в сентиментальность и могла написать только что-то вроде умиленного и восторженного свидетельства. Этого я не хотела бы – и вообще не стоит, и очень уж всем надоели рассказы о том, как плохо было «при Советах». Надеюсь, надоели и рассказы о том, как было хорошо; но тем, кто им верит, книга просто непонятна.

Поэтому было ли плохо, я обсуждать не буду. Мне -было, но в данном случае важнее, что людям, о которых пишет Анастасия Александровна, было и хуже, чем мне, и лучше. Попробую это объяснить, иначе мы упустим что-то важное.

Почему им было хуже, понятно. Многие из них сидели; многие были почти нищими. Правда, второе обстоятельство можно толковать по-разному.

Моя семья долго принадлежала к тому, что Андрей Семенович Немзер назвал «прикормленной верхушкой». Судьба ее – особая тема, даже особая трагедия. Часто я стыдилась соучеников и завидовала жизни в одной комнате, где, скажем, есть пианино, круглый стол, абажур (когда отец рухнул, мы с мамой их делали) и скромная, мудрая женщина с дочкой-студенткой. Слава Богу, я им об этом не говорила. Советская бедность могла показаться идиллической только по глупости. Она была унизительной и уж никак не уютной. Ностальгия по коммуналкам (а может, и по очередям?) появилась куда позже.

Но бедность бедностью, а для восхищения причины были. Такие комнаты и семьи – оазисы, островки – держались просто чудом. Когда все, от скверика и детского сада, склоняло ко лжи и жестокости, они убереглись. Логически это объяснить нельзя; видимо, люди лучше и сильней, чем это возможно. Однако веду я к тому, почему им было лучше, чем мне, и тут надо сказать о самом большом чуде – они жили, чего я о себе не сказала бы. Они были душевно, а то и духовно здоровыми – не толстокожими, не бравыми, как требовало время, а нормальными. Даже то свойство, которое наш общий друг Владимир Андреевич Успенский назвал «сотканностью», монстрами их не делало. С точки зрения тех, кого мы в конце 1950-х осторожно называли ryleau[ 86 ], они, конечно, были кретины. Но бежавшие из деревни женщины обычно любили их за доброту, а иногда и почитали за что-то, чего определить не смогли бы. Модным дамам, старавшимся жить по западным образцам, пока муж не становился изгоем, они казались неприлично восторженными, поскольку сохраняли дух и даже моду 1910-х и 1920-х годов, а самого страшного порога, рубежа 1920-1930-х, не переступили. Однако если несчастная дама выпадала из своей «верхушки», помогали ей не злоречивые приятельницы, а именно эти тихие женщины.

Написала «тихие» и усомнилась. Конечно, слово это я могу употребить только в том смысле, в каком его употребляла моя няня, делившая людей на «тихих» и «важных», а иногда – на «тихих» и «бойких». По-настоящему важными, глумливо-брезгливыми, эти женщины не бывали, но все-таки не случаен неутихающий спор между апологетами и разоблачителями Ахматовой, точнее – «Анны Андреевны». Какими бы ни были ее собственные свойства, нельзя забывать, что люди эти жили в газовой камере. Те, кто был молод в 1960-х, тоже дышали газом, но отчасти притерпелись (нет, неточно – родители притерпелись, а к ним это как-то перешло), отчасти все-таки стало полегче. Герои Анастасии Александровны, особенно ее мать – Марина Казимировна, которую я видела несколько раз, были гораздо мягче («тише»), но некоторые замечательные женщины считали непременной орденскую жесткость. Помню, одна из них, причем – пылко верующая, требовала ее от меня. Другая, поначалу- неверующая, почти выгнала меня за нарушение этих правил. Сейчас речь не обо мне, и я не стану ни защищать, ни осуждать ого-роженность ордена. Повторю только, что у Марины Казимировны, мне кажется, ее не было.

Опять отвлекусь и вспомню, как еще одна женщина, удивившая, как выяснилось потом из архивов, своим героизмом чекистов в 1929 году, описывала таких людей как рыцарей Ронсеваля; соответственно, все прочие были «неверными», которые не только «неправы», но и вообще выходят за пределы жалости. О вере говорить нечего, сидела она за монашество. Был ли другой выход, менее стоический, обсуждать не хотелось бы. Как бы ни соотносилось это с христианством, героинями они были в самом высоком смысле слова. Что-что, а мужество их поражало. Опять же, не знаю, чего было больше в Марине Казими-ровне, этой силы (вполне осознанной) или какой-то кенотической простоты. Слишком мало я ее знала, но ведь не боялась, а трех героинь, о которых только что рассказывала, при всем благоговении старалась избегать именно из-за этого.

Чтобы не слишком поддаться субъективному страху перед героическими людьми или властными женщинами, скажу о безупречной черте орденов – отказе во вред себе. Я читала о недобитой аристократке или интеллигентке, которая не ходила в какую-то столовую (Союза писателей?), потому что там вульгарно. Если что-то путаю, могу сослаться на тех, кого видела сама. Их было гораздо больше, чем можно подумать. Однако опять вернусь к книге.

Мужчины тех поколений были не так строги. Напротив, знаком интеллигента считалась почти куртуазная учтивость к кому и где угодно. Молодые воители – Владимир Муравьев, Андрей Сергеев, молодой Бродский – появились к началу 1960-х. Вот они не могли жить в газовой камере, что гораздо естественней. Среди старших, правда, резко выделялся нетерпимостью Димитрий Михайлович Панин, вернувшийся из лагеря в 1950-х. В отличие от женщин,

надменности в нем не было, а был какой-то мальчишеский романтизм. Помню, он пришел ко мне и застал тишайшего Лёню Муравьева, который печально пил крепленое вино, являя новый, уже ерофеевский вид противостояния. Панин немедленно сказал: «Таких мы будем ссылать в резервации», а Муравьев обратился ко мне: «Мать, откуда у тебя этот старый селадон?». Хотя, по правде, Д. М. напоминал не селадона, а старого рыцаря.

Марина Казимировна, как и Борис Леонидович (его я видела много раз), совсем взрослыми не стали. Казалось бы, тут никак не сохранишь душевного здоровья, но они – сохранили. Когда я приехала из Питера, меня удивило, что следующее поколение -Успенский, Левитин, переживший ссылку Маркиш -гораздо нормальнее ленинградцев, а муж Анастасии Александровны – Михаил Поливанов показался мне воплощением и интеллигента, и джентльмена. Его я, правда, видела редко, но с остальными, даже со скептическим и печальным Левитиным, мы много смеялись, с Успенским – верещали от смеха. Норму, о которой пишет в предисловии к книге Андрей Семенович Немзер, хранили и они, и намного более странные жители Петербурга. Но книжка – о москвичах, и стараюсь я писать о них же.

Мои молодые друзья и студенты читают ее, а внуки, кажется, нет. Наверное, она пришлась на очень неудобную пору. «Это» и отдаленней, чем Пушкин, и еще не стало эпосом, скорее – немного раздражает. Ничего не поделаешь, надо ждать, но как-то жалко. Если книги все-таки вправе что-то делать с душой, не назиданиями, а настроением, воспоминания Анастасии Александровны очень для этого хороши. Но

ничто на свете не пропадает, Deus conservat omnia[ 87 ], что там – кроткие наследуют землю, и все эти неправдоподобные истины реальней той жизни, которую сейчас так часто изображают в книгах.

Чтобы не кончать на высокой ноте, прибавлю хоть что-то из того, о чем не сказала. Конечно, всех непониманий и несогласий не предусмотришь, однако я сама вижу, что многое несколько упростила. Как-никак, даже после -еще одного страшного рубежа, конца 1940-х, могли возникать совсем другие, противоположные попытки – умилиться, соединиться и тому подобное. Мы помним, как действовали на нас соответствующие стихи Пастернака. Помним, или я помню, и то, что в нашей (моей) реакции было больше нервического, чем евангельского. Другое дело, что сам он писал это иначе; а вот некоторые стихи начала 1930-х – не знаю. Но за те он и тяжело заплатил.

Словом, все было менее схематично, и добавить другое – легко. Вот, например, само название. Какие же «приятельницы матерей», когда моя мама как раз долго старалась быть не сентиментальной, а современной. Но нет, именно приятельницы, даже подруги. Молодых людей, с которыми дружил муж Анастасии Александровны, я узнала через Валентину Михайловну Ходасевич, женщину замечательную, никак не даму в нынешнем смысле, которая жила не в нищете и не в ссылке, но умерла все-таки от инсульта, когда ее довела соседка по квартире. Кстати, Валентина Михайловна, почти всю жизнь проведшая в Питере, была исключительно нормальной и веселой. Потому что родилась в Москве? Это какой-то детерминизм! Прибавлю, что ее орденские чувства ничуть не мешали пусть не кротости, но хотя бы мудрой терпимости. Правда, она не была религиозной. (О Боже, что же мы делаем с верой!) Долгие годы, с 1949-го по 1998-й, нашей выпихнутой из привилегированных семье помогали, с мамой общались женщины, не похожие на Марлен Дитрих или Любовь Орлову. Одной из последних была Марина Густавовна, дочь Шпета, тетя Михаила Константиновича Поливанова.

А сейчас среди нас, семидесятилетних, есть эти женщины? Наверное, да. Иначе не появилась бы книга, о которой я пишу.

Совесть ластоногих

Елеазара Моисеевича Мелетинского я вижу «глазами любви», а 1950-е годы, когда мы с ним встречались, едва ли не лучшие в нашей жизни. За него не поручусь, но пасынок его, Володя Муравьев, думал именно так.

Познакомились мы в первые дни 1955 года, они еще только-только вернулись. И он, и Илья Шмаин были легендой. Переехав в Москву (май 1953), я сразу услышала о Маше, будущей жене Ильи, а о Е. М. знала еще в Питере, от Серманов. Тогда он был женат на Ирине Игнатьевне Муравьевой и жил в Петрозаводске, где и сел.

Увидела я его у Любови Кабо, чей брат вернулся, наверное – пораньше, и бывал у меня. Столько прошло эпох, что почти не воспринимается какая-то мистическая радость, с которой мы встречали вернувшихся – прямо воскресение мертвых. Что-то похожее было на рубеже 1980-1990-х, когда стали приезжать уехавшие, но с ними все-таки была связь, мы переписывались, а иногда они звонили.

У Любови Рафаил овны точно были Григорий Соломонович Померанц, Е. М. и Исаак (отчества не знаю) Фильштинский. Может быть, и Илья с Кузьмой, то есть Толей Бахтеревым, и Женя Федоров. Потом мы часто встречались именно в таком составе, я не могу вспомнить точно. Смело предположу, что пели «По тундре…» и еще что-нибудь в этом духе, их всегда пели с той поры.

Как ни странно, с Ирой я познакомилась позже, в мае, и с этого времени стала ходить к ним на Чистые пруды. Пока они с Е. М. не разошлись (1957), жили они на улице Чаплыгина, в двухкомнатной квартире. Гости с Ирой сидели в большой, кажется -проходной комнате, часами пели «Тундру», «Таганку» и т. п., а Е. М. работал где-то в недрах. Ему было нужно одно – работать, писать. Как-то я пришла, когда он был один, и он сказал мне об этом, прибавив, что хотел бы раза два-три в день получать горячую сосиску. Потом он стал рассказывать о младшем брате, а может – и о вороне, и я, за десять лет до этого помешавшаяся, среди прочего, на Леви-Брюле, восторженно слушала. После этого он иногда приходил ко мне. Сейчас я смотрю на бабушкин овальный столик, за которым он сидел и разговаривал.

Была и другая тема: лагерь – та же советская жизнь. Помню, призналась ему, что мы иногда, с полного горя, им завидовали – они уже там, меньше

вранья и страха. Нет, сказал он, вранья ничуть не меньше и страха тоже, всегда есть куда падать. Он отличался от других спокойствием и мудростью; намного позже, в 2000-м, я увидела это в его мемуарах. Они так обрадовали меня, что я тут же стала о них писать, напирая на то, что он передает бессмыслицу войны лучше Стендаля и Толстого. Статью я почему-то никуда не предложила, и она исчезла, но я позвонила ему и сказала все это. Наверное, ему было приятно. «Совесть ластоногих» я взяла оттуда. Смысл -ясен: нам бы, верящим в Бога, ходящим в церковь, такую совесть и такую незлобивую мудрость. Но это какое-то ceterum censeo; из всего «подражания Христу» я только и делаю, что обличаю «нас».

Е. М. моя религиозность удивляла. Пошли мы как-то в зоологический сад, назвали пингвина Анатолем, он сравнил кенгуру с большим зайцем. Очень было хорошо. Но на обратном пути, у Никитских ворот, я что-то такое сказала, и дома он спросил Иру: «Твоя Натали совсем сумасшедшая или частично?». Как ни трудно себе представить, тогда почти не было верующих, а среди тех, кого я назвала – просто не было. Все что-то искали, Григорий Соломонович читал Кьерке-гора (тогда или позже?), многие читали Бердяева, но в церковь не ходили. Люди, о которых я пишу, лучше людей, обращавшихся в 1970-х и 1980-х – добрее, терпимее, благородней, бескорыстней.

Мне кажется, Е. М. и Георгий Александрович Лес-скис следовали особому кодексу. Помню, как Е. М. спокойно и мягко объяснял мне, что очередной объект моих восторгов (женщина) очень практичен и довольно толстокож. Само собой разумелось, что это -свойства недолжные.

Года с 1958-го мы встречались только случайно, скажем – в библиотеке. Ирину Семенко я почти не знала, Ирина Муравьева жила уже в 1-м Зачатьевском. Замечу только, что и И. М. С, и третья жена Е. М., Елена Кумпан, мне очень нравились. У меня долго жили резиновый пингвин Анатоль и слон Кар-лос; наверное, их прикончили дети, может быть -уже в Литве. Там разыгралось еще одно действо, связанное с Елеазаром Моисеевичем.

Летом 1963 года мы гуляли в совершенно диком саду, который расположен в самом центре, между кафедральным собором и храмом св. Анны. Там ко мне подошел классический пенсионер, в летней шляпе, с красным лицом. Он оказался русским и рассказал, что в Вильнюс его когда-то перевели из Петрозаводска. Поскольку я отвечала неопределенными полувосклицаниями, он стал вспоминать, как боролся с космополитами, в частности – с неким Мелетинским. Встал неразрешимый вопрос: что делать со старыми, беспомощными, очень жалкими, но ничуть не кающимися людьми? Не знаю. Я просто перестала туда ходить.

Когда один за другим ушли три неописуемых человека, это что-то значит. Михаил Леонович Гаспа-ров и Владимир Николаевич Топоров вызывали у меня благоговение, но я их очень мало знала. С Е. М. мы стали встречаться снова у Ксении Атаровой, вдовы Лесскиса. И Г. А., и его вдова годами собирали гостей в день его рождения и 5-го марта. Теперь она их собирает еще и в день его смерти. В последний раз я видела Е. М. 5 марта 2005 года. А может, 2003-го, когда прошло ровно 50 лет? Кажется, все-таки, 2005-го. Тогда все стали петь «Тундру» и разные советские песни – не кошмарные, их было много, а хорошие,

вроде тех, которые точно в то же время пел Лев Рубинштейн в ОГИ. Наверное, для этих песен кончился срок чистилища.

Солнце и светила

Еще одно: надежды не бывает, Бывает что-то больше, чем надежда.

Томас Венцлова

1. Начало

Многие пишут о 1960-х годах, многие – об оттепели, но почти никто не воспел короткую пору 1950-х. Границы у нее – четкие: 4 апреля 1953-го, когда выпустили врачей – весна 1960-го, когда пролетел Пауэре и Хрущев стучал ботинком. Для кого-то начало -XX съезд, март 1956-го; но не для меня. Мы прекрасно все представляли и до «доклада». Другое дело, что это был знак, сигнал – но крохотная заметка о врачах значила не меньше. Нет, больше.

Году в 1973-м мы шли с Володей Муравьевым по маленькой площади около Божедомки, недалеко от достоевских мест – наверное, относили какую-то работу. Было очень тяжко, и нам захотелось вспомнить, какие же годы можно назвать хорошими. В. М. быстро и твердо сказал: «Пятидесятые», и я с ним согласилась.

Едва ли не первыми, в 1954-м, вернулись Серма-ны. Сперва – Руня; она ночевала у меня, и мы за ночь

охрипли. Потом – Илюша; но когда? В июне 1955-го они точно были в Питере, я к ним туда ездила. Когда же случилось то, что Раскин описал в «Ванинском порту»? Седой Илюша вышел из вагона, а дальше -все по тексту:

Ты с нами, ты снова живой! Богата земля чудесами! А то, что с седой головой, -Смотри: мы такие же сами.

Так здравствуйте, мать и жена, Так здравствуйте, родные дети! Кому-то, как видно, нужна Еще справедливость на свете.

Должно быть, это было 19 мая 1955-го. Если не путаю, с Ирой Муравьевой мы познакомились именно на вокзале, и потом считали годовщиной это число, день Иова. Если и похоже, то на странный эпилог (42,12-17) – возвращение отнятого.

Однако – неужели Илюша вернулся настолько позже Руни? Что-то я путаю.

А вот Зорю[ 88 ], Гришу, Изю Филынтинского я, еще не знакомая с Ирой (но слышавшая о ней лет десять), увидела в начале 1955-го, у Любови Кабо. Ни Иры, ни молодых – Кузьмы, Ильи, Жени – там не было.

Так или иначе, конец весны совершенно заполнился Ирой. С вокзала мы поехали ко мне и стали читать стихи, чуть ли не в унисон. Скорее всего -Мандельштама, но Ира любила и Гумилева. А может быть, «Поэму без героя», мы обе знали ташкентский вариант.

Скоро она пришла ко мне со своим сыном Володей. Неужели ему еще не было шестнадцати? Помню надувного слона, которого он назвал «Карлос», и мы написали это имя у слона на боку.

Таких людей, как Володя, я видела только в книжках; таким представляла себе молодого ювелира Фридриха, идущего в Нюрнберг к бочару Мартину. Лет с двенадцати я в них влюблялась, правда, первым – в Атоса, как бы предвидя немолодого В. М. Но тогда я попала, конечно, не в Дюма, а в Гофмана или Новалиса. Можно ли счесть мальчика в серой кепке и дешевых студенческих брюках гением чистой красоты? Посмотрите на фотографию в книжке об Ахматовой и решайте сами.

Ходить к Ире, сперва – на Чаплыгина, потом – в Зачатьевский, я стала примерно через день. Этим очерчен для меня кусок времени: лето 1955-го -лето 1958-го, сердце пятидесятых. Город был маленький; зеленые или белые деревья скрывали советское убожество, нет – уродство. На Чаплыгина мы собирались до осени 1957-го. Неужели Зачатьевский – так недолго? Ведь зимой 1958-1959-го я ждала сына, особенно не расходишься, потом – кормила в условиях полного закрепощения (бедной мамой). А 30 октября 1959-го Ира умерла.

Вдруг вспомнила, что перед самыми родами, 4-го июня, я была у них. Мы слушали Пинского. А может, 3-го? В другое время мама бы не разрешила, но, пока я ждала Тома, она была как ангел. Верьте, не верьте, но это мгновенно кончилось, как только я родила. То же самое случилось после'смерти бабушки: сорок дней ангел, потом – как не было.

Через десять совсем других лет (вообще-то восемь, но уж очень других) Томас Венцлова встречал меня на вокзале, я приехала из Москвы. Мы шли и говорили, сколько теперь «особенных». Наверное, это были и мальчики Анны Андреевны, и уже знакомый мне Аверинцев. Однако «самыми особенными» я назвала Томаса и Володю. Кого мы только ни любили, Пранаса – просто обожали, были Тумялис, Ка-тилюс, для Томаса уже взошел Бродский, но нет, «самые» – эти. Приятно вспомнить, что мои слова Томас принял естественно, хотя каким-каким, а наглым не был.

Раньше, в 1950-е, Володя отнесся бы к этому сложнее. Он был и гордый, и скромный. Мы с Ирой часто говорили «важный» – в старом, пушкинском смысле. Но не только. Я очень удивилась, когда году в 1957-м он сказал мне, что всегда прав. Даже спорить стала – но безуспешно. В Бога он как раз собирался поверить, но мои рулады отверг.

Сколько разных картинок! Вот он сидит у окна на раскладушке и читает поперек общего крика: «…и в Евангелии от Иоанна / Сказано, что слово -это Бог». Вот он поет со всеми «По тундре…», особенно радуясь, что «нас теперь не дого-онит / автомата заряд». Если бы я могла выносить силу, тут бы я ее приняла. Да что там! А когда он пел: «Но они просчитались» или: «Нам осталось после-едний/ рубеж перейти»! Или в Малеевке, у Фриды Вигдоро-вой, мы поем: «И ты скажешь – я / ухожу, друзья, / будьте здоровы. / В Мичуан-юли / на краю земли / встретимся сно-ова» – мне чудится какой-то революционер, что ли, а уж как я их не любила! Два раза в жизни тронуло меня героическое, и это – один из двух эпизодов. Вот тебе и «нет места подвигу».

Что до Володи, для него подвиг очень даже был, только не советский. Советский – плохой, а так – что может быть лучше? Слава Богу, он еще не знал цер-кового значения слова, а то замучил бы себя какой-нибудь монофизитской аскезой.

Вот было бы жаль! Они так любили есть, так хорошо с Лёдькой стряпали. Раньше, в 1966-1967-го, когда Володя уступил Лёдику квартиру, а сам жил на Трубной, я приходила туда, приехав из Литвы, и до чего же мы радовались еде! Правда, они и пили (я пью плохо), но та пора была для М. полегче и он в отчаянье не впадал.

А в 1950-е, у Иры, ели мало, но тоже радовались вареной картошке, баночке тресковой печени, луку. Володя был ужасно худым. Когда он стал мордоветь, красота и чистота того фото поубавились или их стало труднее разглядеть. Но это – намного позже, наверное, когда родились подряд Алеша, Надя и Аня (1969,1970,1974).

Вернусь к началу, вспомню еще картинку. Мы идем от Зачатьевского к Лужникам, за рекой – лес и горы, и он рассказывает, как несколько лет назад увидел в лесу мертвого человека. Чтобы не страдать (хотя бы мне, малодушной), он тут же начинает читать стихи, наверное – «Федру» или «Поэму», так мне кажется.

Май какого-то года. Мы встречаемся, чтобы погулять почему-то у Сокола. У Володи в петлице пиджака – цветок вроде английской розы или нашего шиповника, и он объясняет, что это – бутоньерка (если бы я могла описать, как он по-кошачьи улыбался)! Гуляем; чистильщик обуви сказывается Шотой, и мы немедленно переселяемся в Голколду, полную

драгоценных камней и разноцветных роз – Грузию времен Тамары. Поистине, мы гуляли в царстве пресвитера Иоанна и говорили об этом.

Или еще – мы сидим в Дегтярном, напротив дома, где живет Левитин. Наверное, сомневаемся, идти ли к нему. Володя читает стихи часа четыре кряду, скорее всего – Мандельштама. Пастернака он не читал.

Когда мы познакомились, мне было почти 27, ему – почти 16. С Ирой мы сразу стали на «ты», с Лёдькой – он мне «вы», я ему «ты» до 1963 года, а с Володей подчеркнуто на «вы». Услышав, что точно так же мы обращаемся друг к другу с Левитиным и с Успенским, он был рад, если не горд.

Сколько люди сумели воскресить! Скажем, недавно, в Лондоне, я слышала доклад о «розовом саде» из «Квартетов», и Стивен Меткаф читал стихи так, что все мы оказались в раю. Но то стихи, есть и музыка, и запахи, а проза – не берет, Володю не опишешь. Это вам не миф о Эмили Хейл. Прибавим картинки, они все же объемнее.

Или нет, поплачем. Что натворила эта власть! Уже родились и выросли внуки; но что они делали? Томас Венцлова жил в прекраснейшем городе, не знал нужды, читал что хочет. Аверинцев жил в коммуналке со старорежимными родителями, которым посчастливилось не сесть. А мальчики Муравьевы? Десятилетний Володя и семилетний Лёдька оказались семьей лагерника и ссыльной. Бабушка в Москве жила в деревенском доме то ли без воды, то ли без уборной. Дядя погиб в лагере. Их самих в школе не признали, хоть и бедные, и русские. Лёдьку еще -туда-сюда, а Володю просто травили, хуже бедного

Венцловы, сына советского босса. Слава Богу, в шестнадцать лет Володя поступил на филфак. Туг и Боря Успенский, и Лев Кобяков, и Веничка, а для любви к Англии – Скороденко. Может быть, радостней всего (кроме возвращения взрослых) был Пранас, «литовский Пантагрюэль» (так называл его Пинский). Володя стал оживать, но смерть Иры все сорвала. Ему было только двадцать.

И тут – 1960-е годы. Он немедленно связался с мальчиками, собиравшимися убить Хрущёва. Вот уж narrow escape[ 89 ]! В 1965-м – Даниэль с Синявским, в 1966-м – у него обыск. Нельзя судить о браках, но их с Галей подчеркнутое благородство бывало нелегким для других. Во всяком случае, счастливым он вряд ли был. Он не зря любил Честертона, думал о доме и о детях. К тридцати Пенаты появились, но очень уж страшным стало время. Как нарочно, около 1968-го – и второй брак, и Чехословакия.

Раньше, в 1950-х, еще в счастливое время, он часто влюблялся. Ира называла то Галочку, то Руфь, то еще кого-то. Однако место «прекрасной дамы» было зарезервировано. Как-то эта дама заволновалась и сказала Ире: не вышло бы, как в «Митиной любви». Легкомысленная и здравая Ира заверила, что не выйдет.

Однако именно она предложила в апреле 1958-го сварить картошку, закутать ее в плед, купить тресковую печень и с прогулки придти на Зачатьевский, побыть одним. Дама очень боялась об этом сказать, что-то проурчала, но суровый Володя перед домом попрощался и пошел к себе в общежитие.

Пришло лето. Пранас повез нас с ним в Литву. 27 июля я вышла замуж. 5 июня 1959 родился мой сын Томас. Зимой 1958-1959-го Муравьев пережил какие-то особые мордаста с еще одной сокурсницей, но к лету они стихли. У Фриды, как и раньше, он часто видел Галю (не «Галочку»). 30 октября 1959 года умерла Ира. Что с нами стало, описать нельзя – и невозможно, и нецеломудренно. Сказать можно одно: у Володи переломилась жизнь. Около десяти лет он жил, как не жил, а потом – стал, каким стал, для этого даже нет слова.

2. Вопросы

Летом 1960-го я ждала Марию,- а Володя женился на Гале. Они всюду ходили вместе, не очень счастливые (он, во всяком случае) и гордые (скорее – она). Как-то, встретившись с ними, мой муж написал Пра-насу: «Шли по Горького вчера – / там, где раньше кучера / на разбитых колымагах, / а теперь – универмаги. / Вдруг навстречу Муравьев». И т. д., а потом: «Только, Пранас, не подумай, / что обиделись мы очень, / ты, литовским Мандельштамом / прозванный у нас в народе». Не обиделись, но «смущенно затрусили / по делам своим бобровым…».

Однако все общались, бывали у Гриши, который снова женился; а с осени 1960-го я стала часто ходить в старый ВГБИЛ, и мы порой разговаривали с Муравьевым в коридорах. Уже пошли Элиот, Ивлин Во, а Честертон был и раньше (у меня – с 1946-го).

Перед самым моим отъездом в Литву (декабрь 1962-го) М. подошел к столу, за которым я сидела, и

положил бумажку: «Тучи окутали души людей, тучи над нами плыли…»[ 90 ]. Когда я прочитала, пыхтя от счастья, его уже не было.

Дальше, приезжая из Литвы, я видела его и в библиотеке, и у Гриши, и у Фриды, а с осени 1963-го – у Сергеевых. Иногда и они с Галей бывали в Вильне, но не помню, чтобы она пришла к нам. Когда мужа стали таскать в ГБ, весной 1965-го, вдруг Володя приехал один. Я сидела, читала «Новый Иерусалим», где Честертон пишет о маленьком надвратном образе Девы Марии, и вдруг он приходит. Мы и говорили, и играли в «Монополь», и плакали (я, когда муж не видел). Передать вот это я никак не смогу.

Володю стали таскать через год. Тут начались загадки. Что им тогда, переломили хребет? Смиренный Пранас женился и стряпал, а другие? Томас все-таки надеялся на славу. Остальные – неужели именно славы они хотели, а не свободы? Трудно судить, я – не была молодым и очень талантливым мужчиной. Но и я стала попивать, а как-то спокойно пошла в ванную, взяла бритву, сказала: «Господи!» – и очнулась. Томас читал в университете, страдал после первого брака, влюблялся и «плакал из-под трубы» (да, стоял на проспекте у трубы, а я прикрывала его от злоязычных виленчан). Часто приезжала Наталья (Горбаневская). Близилась Чехословакия.

Однако именно осень 1966 – осень 1967-го были у него полегче. Володя жил на Трубной (об этом я уже писала) и там было много уютного. Например, помню, как я пришла, а он лежит на животе и радостно смеется. Оказалось, что он читает «Бесов». Тогда я поняла, сколько в них смешного, а Томас Венц-лова потом удивился: «Вы не знали?»

Помню и культ новорожденной Лёдькиной дочки, бедной Ирочки. Муравьев вырезал из газеты шапку «Ирочкин дядя» и повесил, кажется, в передней. К тому времени куда-то делись соседи, в кухне поставили ванну, и комнат стало две.

Редко я видела, чтобы создание мужского пола так мечтало о детях и доме.

Потом я увидела Володю 30 октября 1969-го. Я только что вернулась в Москву, снова к маме, лишившись виленского дома. Помню, как его жена в чем-то голубом пеленает сына. Помню и день весной, отец Александр крестит на Трубной этого сына с дочерью Котрелевых. Пранас прислал свечу от Остробрамы[ 91 ]. На Володиной жене – розовое платье в огурцах, светлые волосы распущены. Ну, просто Роза из «Мастера Мартина», Нюрнберг XV века.

Но это – еще не загадки. Понемногу он стал встречаться с о. Александром и Аверинцевым, и они часто спорили. Название главной загадки «Фон Корен». Многие напишут именно об этом, а я скажу поменьше.

Примерно в 1963 году ясно обозначились несколько молодых людей, которые (зная их или не зная) разделяли взгляды де Местра, Мораса, даже Деруледа. Видимо, они не могли вынести странную смесь из «советского гуманизма» и того неприятия силы, мощи, жестокости, которое неизбежно вызывали тоталитарные режимы. В 1950-х плакали и улыбались над «Маленьким принцем», Жаком Тати, Сэлинджером, Бёллем, а они ощутили в этом умилении полуправду и назвали неправдой. Конечно, они удачно предвидели (да и видели) гедонистическую утопию; но те, кто знал даже не Фому, а Аристотеля, мог бы усвоить, что благу противостоят два вида зла -зло беспощадной силы и зло распада, Сцилла и Харибда, Люцифер и Ариман. Но нет, слишком уж отвратительны им были «люди Аримана», как фон Ко-рену – Лаевский. Это отчасти странно, потому что Веничка или Саша Васильев жили скорее «на юге», как сказал бы Льюис[ 92 ]. Тут проблема снималась: раз несоветские – свои. Но это особая тема, а я пишу о Муравьеве.

Словом, «любить дела милосердия» было нелегко и Андрею Сергееву, и Бродскому, и Ледьке (на словах), и Володе. Они ощущали за этим попустительство. Спорили с ними и Аверинцев, и отец Станислав, и о. Александр, но зря. Помню, Володя году в 1973-м написал о. Александру письмо (я и отвозила), где предполагал, что Бог вочеловечиться не мог, поскольку человек очень уж низок. Там была фраза вроде: «Вы уж простите, я ересиарх», и отец потом сказал ему: «Ну, Володя, хоть бы еретик, а то я не могу принять это всерьез, при вашем-то уме». Слава Богу, Володя смеялся. Изредка он бывал у меня; когда о. Александр привозил цыплят для жарки, бежали за питьем и т. п. Тут-то и спорили, очень волновался Сергей Сергеевич. Агрессивным Муравьев с нами не был, но и не уступал.

Странно, что все это уложилось в два года, между 5 июля 1973-го (мой день рождения, Муравьев и

Лев Андреич Кобяков везут нас с Марией в Матвеевку) и почти точно теми же днями 1975-го. С тех пор мы виделись, уже после моего нового возвращения из Литвы (1984), только на похоронах – Лёдькиных, Юлиных, Ленкиных[ 93 ].

Так вот, фон Корен. Конечно, и это утопия, утопия порядка. Да, человек плох, но наводить порядок будут не ангелы, а еще худшие люди, да еще имеющие власть. Спор неразрешим, не в нем суть. Одно дело – суровость к другим, другое – к себе. Володя был очень суров к себе. Что до милосердия, он любил детей, зверей, Пенаты. Романтики он не терпел, как и вообще Аримана, но романтиком был в высшей степени. И вообще, «хотя никто не знает всей правды», кое-что уловить можно. Помню, как году в 1966-м предложили тест про лес, дом и т. п., где был вопрос: «Что вы будете делать, если заблудитесь?». Он сразу ответил: «Помолюсь и выйду на дорогу». Оказалось, что этот вопрос и ответ – о том, как отвечающий умрет.

Так и получилось. Довольно долгие годы, когда он был «не силою крепок» (1 Цар 2,9), он даже злость потерял или от нее отказался. Слава Богу, я дважды подолгу говорила с ним в самом конце 1999 года, и получалось именно это. Он был добрый, не в глупом мирском смысле (от «приставучий» до «попускающий»), а тихий. Единое кровообращение в браке? Этого мы знать не можем.

3. Средневековая словесность

На конкурсе кошачьих Муравьев получил первое место, кот Кеша – второе. Этим бы и ограничиться, а то – как писать о человеке? Помню, мы стояли в Каунасе перед участком нутрии (1958). Немного позже он начал свою повесть фразой: «В салонах поговаривали о нутрии» – и бросил, а мы стали вьщумывать названия по модели «умная мышь Шеннона»: «Умный утконос Успенского», «Почтенный пингвин Пра-наса», «Нежная нутрия Натали», «Чуткая чайка Че-пайтиса». А муравьед Муравьева – какой? Тогда я и почувствовала, что человека вообще нельзя определить. Называя свойства, тем более – обобщая поступки, мы только «изрекаем мысль». Очень острое было чувство, а может – и правильное.

(Володя был бы не Володя, если бы позже, в Москве, не взрывался, когда люди понаивней, сбитые с толку несклоняемой «Натали», говорили, скажем, «Ленивый лемур Левитин». Помню, ссылались на что-то вроде «Смышленый сурок Скороденко», но Володя гневно заметил, что украинские фамилии склоняются, и родительный падеж – Скороденки. Мы с ним – внук Моисеенки и внучка Петренки – это знали, и он меня похвалил.)

Однако главное не в том, а может – одно обусловлено другим. Жизнь идет выше, не стезями жизнепо-добия. Потому к ней и ближе музыка, цвет, запах, а из словесности – притча, миракль, аллегория. Иначе не расскажешь, к примеру, об июне 1963-го, когда я обещала не дружить с Володей, слишком сильна «радость узнаванья». Если бы я и дальше с ним не виделась! А так, много было тяжелого, он очень изменился.

Зверями надо бы и кончить. Однажды М. принес нам книгу Мёрдок «Дикая роза», и Мария особенно обрадовалась, что в конце там вернулся кот. Когда М. пришел, она радостно сказала: «Книжка кончается на кота». Он это повторял, хотя – сколько? С 1975-го снова пошли полуссоры, потом – Литва, а главное -странный опыт второй половины 1970-х и первой половины 1980-х годов. Мы не знали, что перед маркированным 1984-м Святейший Отец посвятит Россию сердцу Божьей Матери, и что случится вслед за этим.

Так что кончим на кота. Это и будет вроде музыки или райского запаха. Что к ним ближе, чем кошки?

Лед в узкой трещине

Двадцать девятого мая, в день падения Византии и рождения Джона Кеннеди, можно праздновать и годовщину рождения Честертона. В этом году со дня его рождения пройдет 130 лет, но это не такая уж круглая дата. А вот в 1974-м нам удалось отпраздновать здесь, в России, сотую годовщину и организовать Че-стертоновское общество – точно тогда же, когда, как мы позже узнали, оно появилось в Англии.

Собрались семь человек и один кот. Кота избрали председателем, и он им остался, хотя умер в 1989 году. Английское общество признало его полномочия. Что до людей, все не так просто. Хотел приехать отец Александр Мень, но не смог, и мы почему-то не сочли его членом общества. Обошли и мою дочь, тринадцатилетнюю Марию, хотя поголовно все с ней дружили. Как бы то ни было, формально общество насчитывало семь членов, и сейчас я расскажу о них (кроме себя, конечно). Расположу их по алфавиту, и снова появится сама жизнь – первым пойдет Сергей Сергеевич Аверинцев, который совсем недавно скончался. Прежде чем начать, прибавлю необходимое пояснение. В «Честертон ревью» писали, что жизнь (поистине, «сама жизнь») разыграла совершенно честертоновский сюжет: дочь рабочего[ 94 ], бывший актер[ 95 ] и Папа из Польши сокрушили страшный режим; замечу от себя: да еще бескровно, что у Честертона бывает, но не всегда. Шесть взрослых, девочка и кот, собравшиеся за десять с небольшим лет до этого, еще внутри режима, тоже составляли вполне честертоновскую компанию и делали честерто-новское дело. Кто, кроме Честертона, свел бы на краю столицы, над лесом, в котором умер невообразимый тиран, прославленного филолога, тайного доминиканца, тишайшего иконописца, его бурного брата, рыцарственного литовца княжеской крови, не говоря о женщинах и коте, чтобы основать невидимое общество, похожее на лед в узкой трещине, который поможет зданию развалиться?

Сергей Сергеевич

Надеюсь, читатель не удивится еще одному проявлению «самой жизни», на сей раз – очень печальному. Мало того, что Сергей Сергеевич скончался, пролежав, как Честертон, несколько месяцев в коме. Только мы об этом узнали и только я написала то, что вы сейчас прочитали, еще до девятого дня, ко мне пришел один журналист. Сперва он позвонил (я лежала в больнице) и спросил, можно ли побеседовать. Совершенно не сомневаясь в том, что у него -цепочка бесед о Сергее Сергеевиче, я согласилась, и он пришел, причем – поздно, в 8 часов вечера, когда никого не пускают. Потом он спрашивал, я многоречиво и растерянно отвечала, а через несколько дней увидела в «Огоньке» статью, подписанную моим именем, без всяких там «записал такой-то» (да он и не записывал, ни в блокнот, ни на диктофон), связную и высокопарную. О Господи! Сейчас заставляю себя продолжать наш странный раздел[ 96 ], а о Сергее Сергеевиче писать не могу. Может быть, после этой постыдной истории я вообще не буду писать, во всяком случае, что-то серьезно изменится.

О других, раз уж начала, все-таки расскажу в память Честертона, которого Сергей Сергеевич называл «Дорогой» и «Учитель надежды» (Doctor spei).

Фома

Этому имени повезло, отчасти – из-за Аквината, отчасти – из-за Томаса Венцловы, с которым мы все дружили. В 1959 годуя назвала так своего сына, естественно – в западной форме, Томас, поскольку он полулитовец, а в записках, здесь, пишу «Фома». Так назвался, принимая католичество, и Владимир Сергеевич Муравьев.

Может быть, он больше всех походил на героев Честертона. В отличие от деликатнейшего Аверин-цева и своего тишайшего брата он был воителем, на мой взгляд -даже слишком рьяным. Однако (опять честертоновский сюжет) прожил он почти незаметно, библиотекарем, как Майкл Херн в «Возвращении Дон Кихота». Ум его и юмор, силу страдания, силу противления я описать не берусь. Если сможете, отыщите маленькую книжечку о встречах с Ахматовой, изданную года два назад. В нее входят воспоминания Виктора Кривулина, Томаса Венцловы и Владимира Сергеевича[ 97 ], они и сами по себе скажут о нем немало, и снабжены его фотографией, где ему девятнадцать лет. Правда, потом он менялся, очень уж страдал, еле жил; но сейчас, здесь, скажу одно: когда Ахматова побывала в Оксфорде, или еще до этого, она говорила что-то вроде: «Куда им до него!». Теперь в Оксфорде бываю и я, вижу там замечательных людей, но они – не настолько честертоновские.

Умер Владимир Сергеевич в 2001 году, скоропостижно, а до этого долго болел сердцем. Немного раньше, в 1966-м, мы отвечали на какой-то тест, и там был вопрос: «Что вы сделаете, если заблудитесь в лесу?» Он отвечал: «Помолюсь и выйду на прямую дорогу». За свою жизнь он, как любимый им Данте, только чаще, в лесу оказывался, но на дорогу, несомненно, вышел.

Мартын

Его брата крестили Леонидом, как и звали до этого двадцать пять лет, но называли или Лёдькой, или почему-то Мартыном. Он, единственный из нас, не имел отношения ни к слову, ни к Честертону, ни к католичеству. Трудно передать степень его печали и молчаливости. Был он иконописцем и реставратором. Когда мы с Колей Котрелевым привезли его к священнику, крестить (конец 1966 года), тот сперва спросил, какое Евангелие он читает, и узнал, что Иоанна. Это его удивило, и он посоветовал начинать все-таки с синоптиков, но Лёня (Мартын) не кокетничал «духовностью»; он действительно был дальше всех нас от библейской или хотя бы антиохийской человечности. В 1972-м, когда мы с ним ездили к отцу Станиславу, тот сходу, увидев его, стал восхвалять православие, «сокровище Иоанново».

От неизбывной скорби Мартын сильно пил и скончался в 1995 году, осенью, от болезни печени.

Мистер Коттон Грэй

Кот Кеша, носивший такую фамилию, стал из помоечного персидским из-за нашей любви. Появился он точно в тот день, когда мы с Марией отделились от моих родителей; раньше я бы не могла взять котенка, подобранного моей подругой, мама кошек не любила. На его счету много чудес. В 1975-м он резко отверг «Баламута»[ 98 ] и терзал когтями рукопись. В 1976-м упал с десятого этажа и остался совершенно здоровым. В начале 1980-х, уже в Литве, сидел ночами с отцом Домиником и со мной, слушая сквозь треск «Свободу» и, вероятно, тоже молясь о Польше. Скончался он в 1989-м году, от старости, во сне, причем -в Лазареву субботу. Когда он лежал и почти не дышал, неожиданно пришли два приезжих доминиканца, один из которых очень любил животных. Они над ним постояли и проверили, жив ли он – если жив, лапка не упадет камнем. Он был жив, а после их ухода, примерно через час, все изменилось.

Прибавлю, что когда Аверинцев, еще «при Советах», поехал в Рим, он прислал Кеше изображение неприятного, хотя и канонизированного, Папы Иннокентия III. Еще кто-то подарил Иннокентия Иркутского. Оба они висели у самого пола, над его мисочкой.

Брат Фома

Такое имя взял и Юлий Анатольевич трейдер, когда стал доминиканцем, а может быть – когда крестился в конце 1960-х, но уж «братом» он точно стал в 1970-х, вступая в орден. Вот кто порадовал бы Честертона. Юля умел радоваться любой мелочи. Как-то мы с Сергей Сергеичем назвали простую священную жизнь наперекор всему «жареной курицей». Сами мы далеко не всегда могли так жить, а Юля -всегда. Он очень любил вино и пиво, но, в отличие от Муравьевых и по слову Честертона, пил не с горя, а от радости и благодарности.

Скончался он очень смиренно, когда был один в квартире, видимо – мгновенно, от инфаркта. Когда

пришли, увидели, что он стоит около кровати на коленях.

Король Августин

Кястас Аугустинас Янулайтис был красив, как средневековый рыцарь в представлении романтика. Правил он косой Неринга, где мы жили в 1960-х каждое лето. Кажется, по линии Гимбутов (к которой принадлежит очень известная женщина, американский антрополог) он восходил к Гедиминовичам. Отец его был крупнейшим литовским историком, а он определенной профессии не имел и, хотя кончил в Литве университет, служил почему-то в Институте киноведения, преподавал детям французский язык. Дело в том, что он женился на москвичке и жил здесь, в Москве. Читатель, я думаю, устал от восхвалений, и я не стану описывать, каким куртуазным был наш король. Особенно дружил он с Юлей, разделяя его склонность к жареной курице. Кстати, для всех членов общества застолье было и священнодействием, и утешением. Мужчины, кроме Сергей Сергеича, и прекрасно стряпали, и немало пили.

Умер король по-королевски. Как все помнят, на границе 1980-х-1990-х годов Литва боролась за независимость. Он, все же – историк, читал в литовском представительстве лекцию. Поднял руку с указкой перед картой Литвы – и скончался, отказало сердце. Случилось это в ноябре 1989-го.

Инносент Коттон Грэй

Осенью 1976 года (6 октября) я сидела, работала, а Кеша, уже два года возглавлявший у нас Честерто-новское общество, свернулся в кресле. Тут позвонил мой друг из Иерусалима, Мелик Агурский. А надо сказать, что когда в ту пору звонили сквозь железный занавес, ощущения были амбивалентные. Проще всего сравнить их со спиритическими, но спириты хоть верят, что увидятся с ушедшими, а мы тогда скорее не верили.

Словом, он звонит и сообщает, что кто-то у кого-то родился (кажется, у Толи Ракузина). Тут я слышу какой-то стук и сразу понимаю, в чем дело. Мгновенно кидаюсь на кухню – и точно, боковушка окна открыта. Чуткосердечный Кеша заметался и упал вниз.

Тут я, на зависть аскетам эллинского типа, утратила всю душу. Ничего не чувствую, только делаю и верю. Беру ключи, обращаюсь к Франциску, спускаюсь с девятого этажа. Кеша лежит на газоне в позе жареной утки. Я хватаю его, все еще в атараксии, если не хуже.

Дома положила его на кресло, а к спинке, изнутри, прислонила икону Божьей Матери. Кеша сильно дрожит, глаза закрыты. Звоню в ветеринарную «скорую помощь», и дежурный мудро говорит: «Если ваш котик не разбился, значит, он не разбился».

Утром приехал врач, полил Кешу валерьянкой и рекомендовал не трогать. Ощупать он его сумел, совершенно незаметно. Вроде ничего, цел.

Ночь мы с вернувшейся Марией просидели рядом, на полу. Дня через два, в храме, я это все рассказала (Кеша совсем оправился), а старушки заметили, что класть кота под иконы – кощунство. Отец Александр отвечал им, что благочестивые люди положили бы и свинью.

В подвалах Лубянки

То ли в 1988-м, то ли в 1989-м, а может – и в 1990 году мы шли в храм святого Людовика. Сколько ни ходишь, тяжело ощущать слева эти страшные здания. Но тут, дополнительно, оттуда раздавался крик, на слух – кошачий.

В религиозной жизни всегда есть место притче. Было нас человек пять, и ни один не реагировал. Мало того – когда я заволновалась, меня поставили на место. Церковные люди того типа, о которых так горько и часто говорил Христос, не отвлекаются по пустякам.

Когда мы достигли храма, появилась Светлана Па-нич, приехавшая с Украины (не могу писать «из»! В конце концов, меня воспитывала бабушка по фамилии Петренко, спокойно употреблявшая «с» или «на»). Итак, появляется Светлана, я кидаюсь к ней, и мы бежим спасать кошку. Каждый действует в своем духе: кто – молится, кто – готовится к бою. Света взлетает по какой-то лестничке и нажимает их мерзкий звонок.

Тем временем мы увидели, что к стеклу полуподвала приникла кошачья морда. Обладатель истошно орал.

Вылез неповоротливый гэбэшник. Это слово к нему, собственно, не подходит – кто-то вроде обычного, чуть ли не садового, сторожа. Светлана пламенно объяснила ему, что в подвале заперт кот. Он объяснил ей, что кот заперт на выходные дни, чтобы не сбежал, а еда, безопасность и пространство у него есть. Обсудив втроем, можно ли применять к образу ангельскому, животному, даже такое насилие, мы ни к каким выводам не пришли. Кот остался где был; но, ощутив сочувствие, успокоился. Притчу, точнее – притчи, каждый может вывести сам.

Стоит ли говорить, что за такие действия нас осудили собратья по храму?

Теперь на моем молитвенном столике стоит свеча исключительно живого, апельсинового цвета. Ее недавно привезла Светлана, рассказав при этом, как они не только кормили «бело-голубых»[ 99 ], но и показывали им котов для умягчения сердец. Я рассказала в ответ, какие стихи про «рыжих бесов» сочинил и прочитал один молодой богослов. На уровень политики мы с ней не спускались, там правды нет. Собственно, выше она – или ниже, с беззащитными и маленькими, обсуждать бессмысленно. Кто не понял, все равно не поймет.

Разум и католичество

Опыт католичества упрекают в излишней разумности обе другие великие конфессии христианства – и православие, и протестантизм. Ангельская красота православия как бы выше разума, евангельская мощь протестантства – глубже. Но это никак не значит, что другой опыт невозможен и не нужен. Богатства христианских исповеданий дополняют друг друга. Конечно, в католичестве есть и светоносные святые, подобные святому Серафиму, и пламенные исповедники, подобные Мартину Лютеру Кингу. Каждый христианин может принять всю полноту Нового Завета, от страны это не зависит- а ведь исповедание часто все же определяется тем, где ты родился. Но в любой из великих конфессий есть доминанта, и мы не слишком ошибемся, если в доминанте католичества увидим спокойствие и разумность.

Разума католичество не стыдится, оно приняло его, освятило, поставило на службу Богу и проповеди Божьего Слова. Конечно, никто не обратился только через разум, тут нужно сердце в библейском смысле слова – не «чувство», но самая сердцевина человека. Пока не сдалась воля, никакие доводы не помогут, а вот если она сдалась, могут быть завалы разума, и расчистить их поможет разум. Это не единственный путь; однако другие пути, видимо, более редки, менее обычны. Можно спросить: где сказано, что «обычный» или «нередкий» – это хорошо в той системе, где подчеркнуты тесный путь, узкие врата? Ответов слишком много, и все они лежат вне сферы разума, и все же в какой-то мере мы об этом поговорим.

Итак, разум для католика – ничуть не «выше всего», но он применим и дозволителен, он полезен для проповеди Слова. Католическая теология начинается не с разума, а с Откровения. Западная Церковь, еще не разделенная, породила, приняла и много раз

повторяла слова «fides quaerens intellectum» («вера, ищущая разумения», «вера, стремящаяся понять»). Так определил богословие святой Ансельм Кентербе-рийский в XI веке, когда оно начинало толком утверждать и объяснять себя. Позже, в XIII веке, святой Фома Аквинат почти начинает книгу, обращенную к язычникам, словами: «вся истина от Бога»[ 100 ] и выводит отсюда: ничто доказанное разумом не может противоречить тому, что дано Богом в Откровении. Если мы найдем противоречия, значит-доказательство неверно. Разум способен опровергнуть все возражения против данных в Откровении истин. Доказать все «за» не может и не должен, опровергнуть все «против» должен и может. Видите, как скромно. Согласны мы с этим или нет, трудно не признать, что тут есть какая-то особая надежность (конечно, если воля не сдалась, рассуждения эти пусты).

Человек, впервые открывающий мир католической мысли, успокаивается и радуется, словно блудный сын в своем старом доме. Смотрите, как хорошо узнать из этого маленького трактата, что первородный грех не погубил, а подпортил человека, что справедливость ценится очень высоко, что разуму можно доверять. Таких открытий (или подтверждений) очень много здесь, они – в каждой главе и подглав-ке. Детская рассудительность католического слова помогает нам ощутить себя детьми. Другое дело, что дом – евангельское, но не единственное уподобление того, что обретаем мы, поверив Богу. Есть и крест. И дети не единственное, есть друзья, которые «пьют чашу». Но христианство в своей полноте не разделяет этого – не «дом» или «крест», а дом и крест. Опыт католических святых, как и опыт всех святых христианства, являет нам и крест, и дом, и Богосы-новство, и «дружбу с Богом»; проповедь – тоже. Но перед нами – не проповедь, а обстоятельный рассказ, разъяснение.

Позволим себе предположить, что такие рассказы обращены к людям, уже переменившим ценности, поверившим Богу. Возможно и другое допущение: они обращены к любому; полная перемена, мета-нойя, не так уж непременна, хватит меньшего – пусть люди хоть немного упорядочат жизнь и обретут ощущение священного. Получится что-то вроде «mystery religion» с четким нравственным законом, то есть -просто религия, какие на свете были и есть, но не «безумие Креста». Может быть, так и выходит на самом деле, и даже ничего страшного здесь нет – но надо ли ставить это целью?

Говорить, что именно католики ставят это целью, по меньшей мере нечестно. Все исповедания раньше или позже сталкиваются с этим[ 101 ]. Во всех исповеданиях снова и снова появляются люди, напоминающие о том, что Христос пришел не для этого. Будем же помнить, что начиная с 1958 года, когда начался понтификат «Доброго Папы Иоанна», католики напоминают об этом особенно пылко и упорно. Напоминали они и раньше; в этом самом журнале, в № 9 за прошлый год напечатана статья католика Меца именно об этом[ 102 ]. Можно многое рассказать о «духе Второго Ватиканского Собора», и, надеюсь, такие материалы будут; скажем, труды Ива Конгара, не столь полемические, как у профессора Меца, спокойные по тону, мятежные по духу, как мятежно всегда христианство перед лицом мира сего.

Автор рассказа об основаниях католической этики – как бы «этического ликбеза» для католиков -таких задач здесь не ставил. Но это не должно вводить в соблазн. Вот уж кто никак не «благополучен»! Кароль Войтыла, Папа Иоанн Павел II, несет крест, и сомнений в этом быть не может. Он оставался другом Христу и при немцах, и позже, все годы. Он выдержал тяжкое время Польши десять лет назад, был тяжело ранен тогда, и люди молились о нем и о Польше, зная и веря, что он приносит крестную жертву. Вот – тьма и крест; однако это неразрывно связано с тем, что именно он, впервые обратившись к молодым христианам, напомнил такие нужные слова Евангелия: «Не бойтесь!»

Господь мой и Бог мой!

Под утро, в пятницу, я читала нужную для лекции статью из католического журнала, который издают в Оксфорде. Когда я дошла до слов: «Творение, по словам Папы Иоанна Павла II, это приключение свободы (adventure of freedom)», начались передачи «Эха Москвы» – не ночные, музыка, а известия. Тут и сказали, что Иоанну Павлу очень плохо.

Судя по примечаниям, слова о свободе он сказал в 1998 году, на общей аудиенции. Была она 19 августа, на православное Преображение, а речь его называлась «Dwelling Place of Peace». Перевести это почти невозможно не только из-за того, что теперь «Mip» и «мир» стали одинаковыми. В тексте – пришлось бы, а так – надеюсь на то, что очень многие знают английский.

Сейчас суббота. Не успела я дописать «английский», опять новости. Кардинал говорит, что Иоанну Павлу еще хуже. Вчера мне звонили с какого-то сайта, и я говорила (надеюсь, справедливо), что Папа -самый великий человек ушедшего века, потому что именно он совершил самое нужное чудо, положил конец главной беде, тоталитарным режимам. Один из его предшественников, Бенедикт XV, успел предупредить, что в «настоящем XX веке» особенно опасны дурной порядок и дурная свобода. Мы их сполна получили. В нашей бедной стране 1920-е годы сумели совместить их вполне открыто; потом дурная свобода шла понизу, почти тайно, и многим кажется, что ее не было. Нет, была, и там же, где теперь, – в распутстве и коррупции.

Когда пришел Иоанн Павел II, кончались 1970-е, начавшиеся в 1968-м, у нас – из-за Чехословакии, «у них» – из-за молодежного переворота. По всему миру -ну, по всему Западу – главными стали подростки, сколько бы лет им ни было, с их нетерпимостью, вседозволенностью и беззащитностью. Особенно беззащитными они были у нас, поскольку совсем разложившейся, но все-таки репрессивной власти давить их легче. Тем самым, во «втором мире» дурной порядок снова сочетался с дурной свободой, хотя – иначе, чем в 1920-х.

Какое было мерзкое время! Сейчас его полюбили, забыв (или простив?) очереди, зеленую колбасу, железный занавес. Что до главного зла – бесконечных глумлений, – их уж точно не помнят, нежно вспоминая особую задушевность тогдашних людей. Хорошо, в коммуналке она бывала, особенно – когда напьются, но неуклонно сменялась склокой; а в транспорте, в очереди – пожалуйста, попробуйте вспомнить. Наконец, почему-то забыли, как близок был конец света, причем предсказанная скорбь в советских условиях поистине оказалась бы не сравнима ни с чем.

Осенью 1978-го неожиданно стал Папой славянин из самой знаковой славянской страны. Помните фотографию, где кардинал Вышинский, Примас Польши, опустился перед ним на колени, а недавний Ка-роль Войтыла тоже опустился перед ним? Она лежала у меня на столике страшной осенью 1983 года.

Забыла, когда Иоанн Павел посвятил Россию сердцу Божьей Матери – тогда, в 1983-м, или в 1984-м, оруэлловском году. Слава Богу, Оруэлл ошибся – год был ужасный, но на нем все и кончилось. Почему-то

многим кажется, что советская власть надломилась в 1987-м, 1989-м, 1991-м. Союзписательский «Апрель» быстро стал местом склоки, но ощущение было правильное – да, именно апрель 1985 года. В Страстную субботу ко мне в больницу прибежал Владик Зелинский, которому предстоял допрос по делу Феликса Светова. На следующей неделе был этот пленум. 18 июля Владику (или Андрею Бессмертному) вернули отобранное при обыске. Такого не бывало.

Прошла еще одна ночь. В 5 часов утра я включила радио и теперь пишу на новой странице (первая как раз кончилась), что Папа скончался за несколько минут до полуночи. Сказали и о том, что он покаялся за Церковь, и о том, что он первым из пап вошел в синагогу и мечеть. Когда я начала эти записи, сверху само написалось: «Господь мой и Бог мой!». Легко додумать, что его кончина сразу была связана с Фоминым воскресеньем, но умер он на час с небольшим раньше, все-таки – на Светлой неделе.

Крестопоклонная неделя

Вот, при огромном зазоре между нашими Пасхами, Крестопоклонная неделя совпала с Фоминым воскресеньем. Накануне скончался Папа. Сейчас комментаторы говорят, что он – «последний». Какая надежда в этом слове! Ведь последними были почти все. В 1936-м, когда умер Честертон, Чарльз Уильяме воскликнул: «Последний из моих великих умер!»

Здесь, в России, так называли и Ахматову, и Бродского, и Лотмана. Иоанн Павел несоизмерим с учеными и поэтами, но для нас, молившихся вместе с ним, а не для нормальных людей.

Кто-то по «Эху» называет его гением. Интеллектуалом, философом, драматургом называли еще вчера, когда он мучился. Почему-то мы любим подтягивать святых к земным уровням. Отца Александра Меня тоже называют великим библеистом и/или истинным интеллигентом, хотя он ни тем, ни другим не был. Может быть, особенно существенно и трогательно, что Кароль Войтыла – типичнейший польский мальчик, а потом – молодой человек своего поколения и класса. Долго прожив в Литве, я научилась различать особую, кенотическую провинциальность межвоенной Польши. Святой бывает чаще common man, чем высоколобым. Да что такое мирские ордена – интеллигенция, джентльменство, рыцарство – перед христианством?

Лучше вспомним об энцикликах и других его посланиях. Мне выпало счастье переводить «Centes-simus annus». Позже несколько доминиканцев говорили со здешними людьми о «Veritatis splendor». Кто-то написал, что почти детская логика и простота таких рассуждений может удивить тех, кто привык к «ангельской красоте православия или евангельской мощи протестантства». Однако и богоданный разум и нравственное чувство, которое тоже от Бога, как-то особенно рады этой демократической простоте. Наверное, именно тут яснее всего ощущаешь, что христианство – никак не удел особенно тонких, достойных или еще каких-то. Это вам не гордая мистика и не эзотерическое знание. Другое дело, что все

христианские конфессии могут предпочесть – их, мы куда угодно привносим гордыню. Бывало это и у католиков, но не у Папы Иоанна Павла П.

Не бойтесь!

В другом веке, в совсем другом мире тогда недавно избранный Папа сказал самые нужные слова: «Не бойтесь!»

Бояться было чего. Сейчас стало обычным, даже среди интеллигентов (что бы это слово ни значило), вздыхать по уюту и сердечности 1970-х годов. Среди прочего это значит, что мы боимся жить в настоящем. Тогда, в 1970-х, тоже боялись, тем более что в очередях и набитых троллейбусах особой сердечности не было. А в других, более приличных странах боялись уже нас, «второго мира».

Иоанн Павел II хотел провести корабль Церкви в новое тысячелетие – и провел. Хотел он и приехать в Россию, но это не удалось. Папа был все время связан с нашей страной. О фатимских пророчествах, прямо связанных с ней, пишут и без меня, остается прибавить только то, в чем сами участвовали: Папа непрестанно молился, чтобы страшный режим «второго мира» не принес еще большего горя всем людям.

Теперь спорят, велика ли его доля участия в крахе коммунистической утопии. Что же спорить? Утопия нежизнеспособна по определению. Если же мы верим в силу молитвы, Иоанн Павел II, «надеясь против надежды», совершил чудо.

Когда его ранили, литовские монашки (еще тайные) звонили друг другу, сообщая и спрашивая, какие кто дал обеты. Эта «практика» очень трогательна, а для тех, кто верит, – могущественна. Папа выздоровел. Никто не сомневался, что он, как принято у католиков, принес страдания в жертву ради все той же цели.

Иоанн Павел II вернул рабам рабов Божьих ту невидимую и парадоксальную власть, которую они утратили даже не при отречении св. Целестина V, а раньше, когда понтифики взяли меч и корону. Конечно, ему предшествуют и Лев XIII, чья великая энциклика издана по-русски вместе с энцикликой «Centessimus annus», и св. Пий X, и Иоанн XXIII, ангельский Папа. Кто бы ни пришел сейчас и какое бы имя ни взял, цепочка оборваться не может.

Сочетание запредельной простоты с евангельской строгостью уже не сползет ни к рабству у мира, ни к насильственному добру. Почтим великого Папу, помолимся и не будем бояться. Страх очень мешает помогать и людям, и Богу.

Белый дым.

Только успели пройти девять дней по смерти Иоанна Павла II, меня пригласили в Питер на несколько дней, для одной работы. Я поехала. Остановилась у того самого человека, который жил у нас в Вильнюсе и был в миру милицейским связистом.

Naturellement, в это самое время из Италии приехал другой тогдашний тайный священник, отец Евгений. И уж конечно naturellement! – именно с ними я смотрела Евровидение. Белый дым появился без отца Евгения, однако вскоре он пришел, и мы стали пить пиво. Не помню, сказал ли кто-нибудь из нас, что тогда, двадцать с лишним лет назад, мы бы сочли, что все это может быть только в раю.

Да, тысяча лет как один день, а может быть – времени уже и нет. Во всяком случае, между этим дымом и новым именем – Бенедикт – его не было. Заметим, что в номере журнала, где записки о почившем Папе, упоминается Бенедикт XV.

Рассказы об отце Георгии

I Простодушие отца Георгия

Когда Аверинцев узнал, что в правление Библейского общества прочат «Егора Чистякова», он сказал мне, что Е. Ч. – «тоже харизматический лидер». Не совсем ясно, к кому относится «тоже», но, узнав это о себе, будущий отец очень веселился. Помню, мы плыли по Москва-реке на пароходике, наш генеральный директор, Толя Руденко, нас катал. Беседовали мы с Георгием и веселились в первый раз, но далеко не в последний.

Тогда мне казалось, что они с Аверинцевым похожи, не как вожди, а как зайцы. Наверное, казалось и ему; во всяком случае, очень скоро мы выделили тех бессильных людей, у которых нет другого убежища, кроме камня веры. Внешне Аверинцев зайца напоминал, но Георгий – гораздо больше. Заметим, что зайцы, в отличие от кроликов, очень длинные. Заметим и то, что Аверинцев, если его распрямить, был высоким; у Георгия это ясно.

Сразу, как во влюбленности, мы узнали друг в друге полное неприятие того свойства, которое в начале 1970-х было названо «икс» (х). Чтобы его понять, лучше идти от противного – противостоит оно истине и свободе. Тут и видишь, что они странно и неразрывно связаны. Предоставим читателю вообразить одну без другой (насильственная истина, гибельная свобода) и назовем составные части икс'а: важность и фальшь, самоправедность и пошлость, непробиваемая уверенность. Если не считать Евангелия (а кто его считает?[ 103 ]), свойство это описано у Тэффи в рассказе «Круглый дурак», у Честертона в эссе «Вульгарность», еще у немногих.

Тоже сразу, без рассуждений мы приняли, что сочетанию истины со свободой необходим особый, ангельский смех. Подозрение к смеху основано на том, что он бывает бесовским. Это – глумление, когда довольны тем, что другому очень плохо. Помните, как часто в Евангелии говорится о «ниже» и «выше». Вот и здесь: бесовский смех опускает человека (зверя, растение, предмет), ангельский – возвышает, радуя и перенося в райский слой бытия. Этот мир считает умным того, кто умеет опускать, играет на понижение; даже слово придумали – «редукционизм». Значит, Георгий умным не был, он был простодушным, как отец Браун, Франциск, ребенок или Мартин, наша дворняга. Мартина мы с ним назвали вместе в честь св. Мартина де Поррес, мулата и доминиканца, спасшего мышей. Дело было так: настоятель дал ему кота и приказал на них спустить. Мартин, держа кота на руках, обратился к мышам: «Уходите в амбар, а то мне придется сделать, как сказано». Мыши ушли, а его изображают с мышкой, кошкой и псом.

В общем, Георгий играл, когда только мог. Тут и видно, чем отличается такая игра от нынешней, сменившей очередные икс'ы: она возвышает, уводит вверх. Сам ты унижаешь себя, а мир и людей – возвышаешь. В постмодернизме – как раз наоборот.

Так играют в раннем детстве, лет до семи, и то в лучшем случае. Георгию и было ровно шесть. Можно назвать это лучшим временем жизни, если бы с ним не соперничала старость. Но отец до нее не дожил.

.II Мудрость отца Георгия

На свете много умных людей. Сразу вынесем за скобки и мозговитых, и сметливых, вообще – prudentia carnalis[ 104 ]. He знаю, была ли у Георгия prudentia spiri-tualis, а вот мудрость – была. Сами понимаете, чем она отличается от ума, даже очень сильного. Бывает она и без ума, тем более – без образованности, но у него все это запросто сочеталось. Именно мудрость из этого набора не противоречит простодушию; а по католическим раскладам она еще и связана с кротостью.

Когда этой кротости не хватало, отец Георгий кричал. Примерно на таком же ультразвуке кричала моя мама, но она этого не замечала и уж тем более не каялась, а он – знал и страшно страдал. Говорят, в самом конце он справился с этой напастью, точнее – добился Божьей или ангельской помощи. Что до мамы, именно с ним связано первое ее покаяние после длиннейшего перерыва. Дело было так: примерно в середине 1990-х (она давно уже лежала и многое путала) мама спросила, почему ее не соборуют. Мы ответили, что ее и не причащают, она вообще не ходит в церковь примерно 75 лет. Это ее не убедило. «А бабушку Дуню и бабушку Маню соборовали каждый год…» Они, между прочим, ходили, но мама с такими пустяками не считалась. Я попросила отца Георгия прийти. Он сказал, чтобы ее подготовили к исповеди. Было доподлинно известно, что исповедовалась она 23 июля 1920 года, перед венчанием, а венчалась она (конечно, не с папой) в канун св. Ольги, именин ее сестры.

Обычно она говорила, что Бог есть, это ясно, но ее не устраивают Его мнения – блаженны совсем не плачущие или ищущие правды, им как раз очень плохо. Поправить Его ошибки она старалась истово, скажем – привела Вольфа Мессинга, чтобы он меня сделал нормальной, но хитрый ребе сказал, что это и невозможно, и не нужно. Незадолго до просьб о соборовании она заметила, что каяться ей совершенно не в чем. Если по евангельским меркам – да, можно, но она с ними не согласна. Помню, в последний год ее жизни, перед Песахом и Пасхой 1997-го, я шла по Иерусалиму с одним иудеем и говорила с ним о годах папиного покаяния. Он спросил и про маму, хотя «гоим» судятся по закону Ноя, а его она вроде бы не нарушала. Я возьми и расскажи об этих ее словах. Он чуть не подскочил – хоть кто-то из «нас» понимает, чего хотел Иисус! Приехав, я сообщила это Георгию, и он сразу узнал настоящую мудрость.

Однако соборования начались года на три, ну -на два раньше. Села я к ней на кровать и, по совету отца Георгия, прочитала молитву св. Ефрема Сирина. Мама сразу вспомнила и напомнила, что научила меня ей именно она. Бабушка с нянечкой, видимо, считали ее преждевременной (неужели до 13 лет?), а потом няня скончалась, бабушка на три года оказалась отделенной от нас и еще почти два – не ехала с Украины в Питер. Мне тем временем исполнилось семнадцать, и мама решила, раз я все равно псих, научить меня великопостной молитве, применяя и стихи Пушкина.

Теперь мы разобрали вместе каждое слово. Очень было странно; здесь скажу одно – позже мы, почти плача, повторяли это с Георгием. Соборование, особенно первое, описывать не стоит. Потом всегда было

странно: на прощание они нежно говорят по-французски, царит благорастворение, а дня через два мама сердится: «Зачем вы приводите ко мне вашего Михаила Петровича?» Через некоторое время снова начинались вопросы, почему не соборуют – и так далее. Скончалась мама в ночь под Рождество 1998 года. Позвонила я обоим отцам, Владимиру и Георгию. В котором же часу? Наверное, очень рано утром. Как и все в нашей семье, он называл маму Jacques; она считала каким-то церковным имя «Вера» и (уже для меня) мещанским – слово «мама».

Хотела писать про мудрость отца, а получилось -скорее про его молитвенную силу. Молиться за бедного Жака он начал, когда мы познакомились. Но это относится уже к тому, о чем придется говорить не прямо.

III Недоверчивость отца Георгия

Пишем «недоверчивость», поскольку с 1958 года так передают «Incredulity ‹of Father Brown›». Вообще-то, это она и есть, но когда в 1920-х годах переводили «неверие», они, как Валаамова ослица, невольно коснулись правды. Речь идет не о чем-то вроде подозрительности, а о той евангельской смелости, которая взламывает всякое суеверие.

Сейчас, в чудом вышедшем номере «Истины и Жизни»[ 105 ], есть его проповедь о религиозности и вере. Точно то же самое мучает отца Шмемана, и он пишет об этом в дневниках. Они вызвали резкую неприязнь; вызывал и отец Георгий. Обоих обвиняют в неверии или даже в кощунстве, как Христа. Помню, зимой 1998-го мы оба сидим на каком-то помосте с отцом Виктором Мамонтовым, и в нас только что не кидают яйца, как в героев Вудхауза. Было это в Риге, в очередной день рождения отца Александра Меня. Сам он, конечно, тоже не выносил подмен и назвал евангельскую веру – свободной, «такую» -несвободной. Но получилось странно – это запросто вобрал новояз. Механизм – мирской и несложный: ах, надо свободную? Значит, у меня она такая и есть. Ну, как же! Я либерал? Либерал. В штанах и без платка? Естественно. Стихи читаю этакие, а не мещанские? О чем говорить! И так далее.

Слишком все это печально, слишком неподъемно. Много раз отец Георгий подозревал, что отличается не слушаньем Евангелия, а принадлежностью к другому социальному слою. Он каялся, ужасался, сомневался, что-то взрывало эти мысли (скажем, тяжело болел ребенок в больнице), а потом все начиналось сызнова. А как иначе? Остановившись и четко отделив себя от «облегченного благочестия», он заменил бы одним, главным грехом все остальное. И пусть не представляют, что святым это безразлично. Стоикам – да, а святым – посмотрите сами.

Вспомнив, как Великим постом того же, 1998 года отец кричал: «Котлеты буду есть!», расскажу о его вере. Это нелегко и опасно. Кроме того, сам бы он скорее умер, чем стал бы говорить на тему «мой духовный путь». Судить о ней можно по плодам – сколько он всего вымолил, и по его службе. Помните, как он взывал, только что не взлетая? По-гречески это

просто нельзя было вынести, а на многих языках, под Пасху – кто слышал, тот слышал. Он беспрерывно крутился с нами, мы видели «выдох», но ведь был и «вдох» – за дверью, в молитвенном пространстве. Вспомним, как он любил псалмы. Вспомним и то, как он переписывал французскую молитву святой Екатерины Сиенской и стихи Франсиса Жамма, который идет с ослами в рай.

IV Тайна отца Георгия

Казалось бы, жертвы и есть тайна. Это верно, но сейчас я расскажу о другой, посмешнее.

Однажды мы сидели среди зверей. Собака Мартин гуляла по комнате, кошки разлеглись на спинке и ручках кресла. Был редкий случай – Георгий зашел надолго, очень уж он устал. Говорили мы про интеллигентность – кажется, удивлялись, что многие, от «Вех» до Льва Гумилева, связывали это свойство с левыми убеждениями и с плохим воспитанием. Думали-думали, ничего не придумали, но превзошли Солженицына – попытка сосчитать еще живых интеллигентов уподобилась анекдоту про честного еврея: «Абрамович – раз… Ну, хорошо, Абрамович -раз…» – и так до бесконечности. Абрамовичу соответствовали Лихачев и Аверинцев. Отца Георгия можно взять третьим[ 106 ].

Ценным в нашей беседе было одно: мы решили, что примерно к концу 1960-х интеллигенты «по им-принтингу» кончились, перемерли. С тех пор это силою берется, и даже не своей, то есть отошло в разряд религиозных добродетелей. Конечно, мир всегда «учил жить», но хоть немного стеснялся. Скажем, вещали детям одно, советовали и показывали -другое. Когда в 1969 году я вернулась из Литвы, то с удивлением увидела, что авторы статей о почти запретных философах проходят без очереди в столовой. Резко выделялся Аверинцев. Выделялся бы и Валентин Фердинандович Асмус, но он в «Энциклопедии» не бывал, во всяком случае – не обедал.

Что же это, просто воспитанность? Не всякая. Моя бедная мама не считала человеком того, кто сразу нарезает мясо или неправильно знакомится, но была не интеллигентом, а дамой. Кстати, «не считать человеком» или «не подавать руки» в интеллигентский кодекс входит, а вот оборотистость – нет. Блат, «без очереди», проворство интеллигенты презирали. Собственно, презрение и отличает их от христиан.

Возьмем такой пример: в 1920-х годах в столицах высадился «южный десант» (название дал Сергей Васильевич Агапов, директор музея Чуковского) . Молодые люди были набиты знаниями и считали себя интеллигентами, но, чаще всего, ими не были. Некоторые из них ценили Тынянова или Эйхенбаума, а вот те интеллигентами были, это я помню, хотя Тынянова видела только в детстве. Разница – в этой самой оборотистости.

Получается что-то вроде «умственный труд» и особая, подчеркнутая воспитанность, даже деликатность: Федотов дает этот труд и бескорыстие; тогда будет третий признак. Все они были у отца Георгия.

Где же обещанная тайна? Пожалуйста: он вел себя как интеллигент, то есть бескорыстно и вежливо, но от этого настолько отвыкли, что принимали его отношение, а главное – поведение, за личную, особенную любовь. Получалось то, что мы с ним звали (по честертоновскому рассказу) «дырой в стене». Естественно, завидев дыру в стене практичной жесткости, туда кидаются толпы, и стена эта падает, но снова и снова ангелы ее чинят. Теперь решили больше не чинить. Не заподозрите меня в приверженности каббале, но отец Георгий явно и видимо вызволял искры добра. Цадиков в таких случаях держали здесь как можно дольше. Но ведь «у нас» можно делать это и оттуда, тем более что редко кому настолько подходит рай с его зверями и ангелами, как отцу Георгию.

«

V Позор отца Георгия

Теперь напомню, что «мы», как правило, -люди позора. Не грязи, тем более – злобы или той самой аномии, которая цветет «под землей». Это уже отыграли; всем видно, что «выйти за стан» можно не только к Христу. Помню, отец Станислав Добровольские тщетно пытался подсунуть гордым хиппи и буддистам одну францисканскую проповедь. Говорилось там именно это: позор Магдалины и мытаря, но не цинизм саддукея или бесчувственность фарисея. Прошло много лет, и многие увидели, что контркультуре во всех ее изводах свойственно и то, и другое.

Итак, позор. Опять сыграем в «Абрамовича» и найдем одного отца Александра Меня. Кажется, он и впрямь мог ничего не стыдиться. Это редко бывает. Помните, отец Энгус говорит в «Томасине», что Богу остаются такие, как он и Лори. Прибавим патера Брауна и архидиакона у Чарльза Вильямса. Хорошо, это – книги; а в жизни хотелось бы кого-нибудь поприличней. Они есть, в католичестве их больше (конечно, речь идет о тех, кто, по слову отца Евгения Гейнрихса, «все-таки в Бога верит»). Православные должны бы если не гордиться, то – радоваться, что у нас их мало. У одних просто нет никакой своей силы, другие прошли через страшный позор, третьи только что в него вляпались. Евангелие об этом предупредило. Можно сказать, что Спаситель не ведал позора изнутри. Но как же иначе? Зато извне Он познал то, что нам и не снилось.

Перечислять позорные свойства отца Георгия бессмысленно и, к сожалению, опасно. Теперь, в «письменном тексте посмертного бытия», они стали житийными. Иначе и не бывает.

А вот одну притчу расскажу. Слова о письменном тексте написал лет десять назад молодой человек, работавший вместе с Георгием в «Русской мысли». Позже он хлебнул много позора и был в полном отчаянии. Отца Георгия он ненавидел, и настолько, что со слезами просил меня не ходить на его службу. Я послушалась, потому что отец мог обойтись без

меня, а он – нет. Когда, уже совсем другой, тихий и даже счастливый, мой молодой друг скоропостижно умер, я сказала об этом отцу по мобильнику его сына, незадолго до Пасхи, в храме. Он ахнул: «Господи!..» – и это было бы последним словом, которое я слышала от него здесь, если бы не самоуправство моего телефона. Месяца через два с лишним он высветил «Георгий», и я набрала его номер «22». Отец не особенно удивился, признавая и за вещами склонность к игре и свободу воли. Мы повеселились вместе (это называлось «семинар»), а 22-го он скончался.

P. S. На Пасху 2008 года я получила с этого номера SMS с поздравлением на латыни.

ЦЕЛЕБНАЯ РАДОСТЬ

Целебная радость

Однажды мне пришлось отбирать для Антибукеровской премии то, что называют теперь non fiction. Хороших, даже блестящих статей и книг оказалось намного больше, чем можно было подумать, и отобрать оказалось нелегко. При этом одно явление огорчало, другое – очень радовало: авторы чаще всего не слишком щадили ближних, зато, без всяких сомнений, произошло чудо – ни язык, ни способность к мысли изничтожить не удалось.

Если бы я выбирала в прошлом году, затруднений бы не было: «Риторика повседневности» Елены Георгиевны Рабинович. Трудно передать, какая это хорошая книга, лучше ее прочитать. Оказывается, блистательные игры, легко обретающие развязность, -далеко не единственная альтернатива осточертевшим и косноязычным прописям. Собственно, чему тут удивляться? Можно было предвидеть, что филологию, любовь к слову, так просто не убьешь.

Убивали ее прямо на моих глазах, в Ленинградском университете, начиная с 1948 года, хотя летом или осенью 1947-го Ефим Григорьевич Эткинд уже купил для Жирмунских, у которых родилась дочь, гуттаперчевого попугая – мы думали, еще можно смеяться над тем, что Виктора Максимовича назвали «попугаем Веселовского». В 1948-м-1949-м смеяться бы не захотелось, да и действия стали пострашнее. Владимир Яковлевич Пропп, если не ошибаюсь, преподавал немецкий язык, Владимир Федорович Шиш-марев, хотя и возглавлял по-прежнему нашу кафедру, в университет старался не ходить. Братьев Гуковских посадили, а кафедру классической филологии, где работали Ольга Михайловна Фрейденберг, Яков Маркович Боровский и молодые их ученики, ругали без всякого перерыва, не говоря о том, что ее уже не возглавлял Иосиф Моисеевич Тройский.

История (которой филологов учили, словно и не разделился историко-филологический факультет) тоже не процветала, а медиевистику просто отменили. Собственно, по печальным, но в данном случае и промыслительным причинам сохранились одни исследователи Древней Руси; их настолько оставили в покое, что Лев Дмитриев занимался житием Михаила Клопского (его и называли «Клопский»). Да еще, совсем уж чудом, Юрий Михайлович Лот-ман укрылся в Тарту.

Однако события эти для многих – «отдаленней, чем Пушкин». Медиевистика воскресла едва ли не трудами одного человека, Арона Яковлевича Гуре-вича, и с легкостью перекинулась на точно ту рома-но-германскую филологию, которой начал насучить Владимир Федорович Шишмарев. Среди классиков появились такой филолог-миссионер, как Сергей Сергеевич Аверинцев, и просто великий филолог Михаил Леонович Гаспаров.

Прочитав книгу, о которой я сейчас пишу, я сразу подумала именно о нем – и тут же узнала, что Елена Георгиевна его ученица. Вот это именно и важное человек поразительного таланта может появиться и даже проявиться при самых неудобных обстоятельствах, как появляются святые во время любых гонений. Что говорить, книга о риторике повседневности – очень талантлива, но она спокойна, скромна, нормальна, словно как была филология, так и есть.

Начинает Елена Георгиевна статьей о советской речи. Зоркость ее и тонкость исследования поистине совершенны. Однако чуть ли не важнее то, что она легко сочетает полное, просто рефлекторное неприятие советских дикостей с вежливостью и бесстрастием в лучшем смысле этого слова. Значит, можно не пользоваться тем же оружием, что твой противник. Если бы это переняли наши журналисты, что там – хоть ученые!

Дальше что ни статья, то открытие, в самом меньшем случае – тончайшее наблюдение. Их много, но книгу оставить невозможно. Последняя статья побудила меня вспомнить притчу (быль, конечно) из первых университетских лет, еще до «попугаев». Один молодой классик читал доклад, мы слушали, и кто-то из студентов спросил сидящего тут же Виктора Максимовича: «А он сам это открыл?», на что тот удивленно ответил: «Помилуйте, это было бы эпохально!» Елена Георгиевна с редкой обстоятельностью разбирает, что же имел в виду Аристотель под катарсисом, совершенно изменяет давно сложившиеся представления – но сдержанно, сухо, тихо, словно ничего эпохального здесь нет. Вот это уже не штучные сенсации, а филология, самый ее воздух.

Последняя статья называется «Безвредная радость». Можно было бы сказать, что книга о риторике повседневности – радость целительная, или целебная, или, если мы стремимся к полной корректности, хотя бы полезная. Молодым – по одним причинам, старым – по другим хорошо убедиться, что мудрость, скромность, свобода и есть настоящая жизнь, приобщиться к которой мешаем себе только мы сами.

P. S. Почему-то этот невинный очерк не напечатали даже в тех журналах, где я вхожу в редсовет. Действительно – почему-то, я не знаю причины. Это не «качество», брали и похуже. Может быть, он слишком хвалебный, точнее – нет в нем животворящего гнева, который теперь так любят.

Времена Веспасиана

Один из лучших библеистов, Чарльз Додд, постоянно напоминал, что притча – не аллегория, и толковать ее надо целиком, а не объяснять каждое слово. Тот, кто любит Ахматову, знает строки: «И это станет для людей / как времена Веспасиана». Именно так случилось с самым началом послевоенного времени, о котором она и писала, а потому бессмысленно гадать, кто тут Веспасиан. Черчилль – значительно лучше, как и Рузвельт; Сталин – несопоставимо хуже. Речь только о времени, которое мы основательно забыли, хотя оно «было при нас», если нам больше шестидесяти.

Борис Ильин, далекий потомок Баратынского, служил тогда в Германии. Вернувшись в Америку, он издал эту книгу[ 107 ].

Писал ее русский человек, до тех пор не видевший того, что случилось с его соотечественниками. Увидев это, он захотел (и, на мой взгляд, сумел) передать странное чувство, складывающееся из острой жалости, чистого ужаса и, все-таки, удивления. Роман получился странный, вроде бы – очень простой, в духе привычного тогда реализма, но на другие романы непохожий. По-видимому, разгадка в том, что главное здесь – даже не сюжет, а особая атмосфера и какие-то очень русские разговоры. Когда я читала его в первый раз, больше всего меня тронул нищенский уют, вся эта радость от тушенки или чудом найденного крова. Потом я заметила, что молодой, неопытный американец легко справился с очень трудным делом – изобразил «положительно прекрасных людей». Рядом, почти не появляясь, существуют слишком знакомые нам чудища – начальница из «отдела» и мерзкий Зубкин. Как точно выбрана фамилия! Казалось бы, случайная вещь, Зубкиным может быть и Орловский, но нет, он – «Воробьев»; тут и что-то дворянское («Муравьев»), и что-то трогательное, как картинка в букваре, изображающая круглых маленьких птичек.

Настораживает поначалу только имя героини. Девушки, родившиеся в 1920-х, обычно были Людмилами, Галинами, Тамарами, а из «старых добрых» имен – Еленами, Татьянами, Натальями. Почти исчезли даже Екатерины и Елизаветы. Но чего не бывает! В «хорошей московской семье» могли назвать и Дашей, особенно – если там была набожная бабушка. Подругу – и ту зовут «Соня», хотя их почти не было. Но, как ни странно, об этом скорее забываешь, зато остается призвук русской классики и старины. «Дарья» – имя тютчевское, мурановское («Дарья Федоровна»), и потому оказывается уместным, даже незаменимым.

И вот, мы попадаем, читая, в удивительную среду. Это – и не эмигрантский мир, и не советский; не «современный» и не «старинный». Ощущение такое, словно ты и впрямь на предельно узком пути, вроде той «зеленой линии», которая отделяла советскую зону от трех других.

Роман очень скромен, он ни на что не претендует. Казалось бы, пишет автор и пишет, не пытаясь подражать новшествам, не слишком новым и тогда. А получается что-то очень живое. Мне, например, иногда представлялось, что передо мной – сценарий или готовый фильм. Вместит это нынешний читатель, которого не удивишь самыми дикими ужасами и странностями? Вроде бы, он сам от них устал; но готов ли он к такой чистоте и простоте, я судить не берусь.

Стоит напомнить еще об одном сюжете. Роман издали в 1949 году, когда тут, у нас, громили космополитов. Прошло очень много лет, обрушилась страшная система, мир немыслимо изменился. Возникли мифы: одним кажется, что в советской эпохе было что-то очень нравственное, другим (их, к несчастью, меньше) – что тогда в нашей стране просто не было жизни. Что ж, читая роман Бориса Ильина, непременно заметишь, что и нравственность, и жизнь – были, но никак не в системе, а только в сердцах людей Может быть, кто-нибудь поймет, что и всегда, и сейчас (как бы наше время не оценивать) дело обстоит точно так же.

Историческая справка

Казалось бы, что может быть трогательней и красивей, чем Ялта зимой? Маленький Крым, уютный городок, дама с собачкой, море – и без того пошловатого привкуса, который обретают летом субтропические красоты. Однако теперь этот милый образ навсегда связан с одним из самых странных злодеяний ушедшего века.

Кончалась война. Все ждали победу, многие о ней молились. Как-никак, прямо на глазах Георгий убивал дракона, да еще в роли змееборца оказались обычные, даже смешные люди из английских местечек. Предполагалось, что и русские со всеми своими собратьями по империи – примерно такие же. Собственно, так оно и было; но не только так.

Если память мне не изменяет, Ялта почти растворилась в общей надежде. Черчилля и Рузвельта любили, третьего участника – кто как. Мы, первокурсницы, его боялись, но именно тогда и нас коснулось что-то вроде чувств Пети Ростова.

Конференция проходила в феврале, и договорились там о страшных вещах – прежде всего, сдали Советам будущие «страны новой демократии». Очень уж хотели единодушия, но все-таки чувство такое, что западные политики были околдованы. Кроме несчастных стран, они практически выдали несметное множество людей. Может быть, они не совсем понимали, как это пленный не захочет вернуться на родину. Но ведь знали же, что только советских пленных, по воле властей, не защищала Женевская конвенция! Немцы, и те удивлялись, но Советы стояли насмерть. Какая там защита? Сдался в плен – значит, предал.

Правда, только среди советских пленных были люди (и очень много), сражавшиеся вместе с немцами. Проблема эта особая, о ней сказано немало, но все-таки не англичан и не американцев захватывали в немецкой форме, а бывших советских граждан. Зная или не зная, что их до этого довело, западные союзники возмущались или просто-напросто терялись.

Однако сдали они, как-то незаметно, вообще всех до единого. Напомню, что тогда, в Ялте, договорились «вообще», собираясь доработать мелочи позже. К разряду мелочей отнесли и самое важное: репатриировать ли тех, кто боится возвращения больше, чем смерти? Черчилль мог бы и заметить, речь об этом уже шла. Корреспондент из Нормандии, Оруэлл (будущий автор «1984»), писал о людях, кончавших с со'бой из страха перед советскими репрессиями. Были и политики, взывавшие к Идену и Черчиллю, скажем -лорд Селборн, министр экономики, подчеркивавший, что он – христианин.

Сопротивлялся таким увещеваниям главным образом министр иностранных дел Энтони Идеи. Еще в октябре 1944-го, приехав в Москву на секретное совещание под кодовой кличкой «Толстой», он испытал странные чувства, видимо, и побудившие уже тогда пообещать Советам едва ли не все Балканы. В одном его письме есть фраза, понятно о ком: «Хотя я знал, что это безжалостный человек, я уважал его несомненный ум и даже чувствовал к нему симпатию, которую я не в состоянии объяснить до конца». Так и кажется, что его околдовали и настолько, что он еще тогда, начерно, согласился репатриировать пленных и обеспечить транспорт.

В самой Ялте англичане вели себя хуже американцев. Рузвельт вообще не видел подписанного документа, за него отвечали генералы. Да он и умер через два месяца. Но из «не ведают, что творят» слагаются злодеяния.

Как и следовало ожидать, невиданное множество самых обычных людей не захотело возвращаться. Поначалу союзники, которым они сдавались, не думали, что придется возвращать их силой. Мало того, они удивлялись такой необходимости, а нередко – и спасали беглецов. Тут американцы тоже лучше себя вели, чем любимые нами англичане, Бог их знает, – почему. Именно это и рассказано в книге. Если уж совсем читать жизнь как притчу, мы заметим, что Черчилль мгновенно расплатился, против всяких ожиданий перейдя от триумфа к провалу. Сразу после войны к власти пришли лейбористы, наломали дров, и снова он стал премьером только в глубокой старости.

Неужели союзники не видели, с кем имеют дело? Что это – наивность, цинизм, наваждение? Дороти Сэйерс писала примерно тогда о «догмах Германии и России»: «Как бы тяжко мы не грешили, так далеко мы не зашли. Одно дело – изменить нравственным правилам, другое – творить зло и честно считать его добром». Поистине, у политиков хуже со зрением, чем у писателей. Неужели они и впрямь верили Советам? К тому времени можно было хотя бы прочитать или услышать, сколько народу не хочет возвращаться. Теперь это все подробно и точно

описано[ 108 ], приведены и ошеломляющие цифры, и душераздирающие примеры. Но происходило это тогда, и об этом знали. Многие тысячи пленных, успешно или безуспешно, предпочитали смерть возвращению. Их понять нетрудно, а тех, кто решал их судьбу- почти невозможно.

Я говорю о западных союзниках; «наши» – другая загадка. Помню толстого добродушного генерала, который осенью 1951-го года очень помог мне, почти спас. Читая намного позже труды о «ялтинских пешках», я узнала, что именно он руководил депортацией пленных из Англии и Норвегии.

Но вот- и утешение, библейская сила слабых. Толстой пишет: «Крохотный Лихтенштейн, где не было армии, а полицию составляли 11 человек, сделал то, на что не осмелились другие европейские страны. Правительство Лихтенштейна с самого начала решительно заявило советской репатриационной миссии, что позволит уехать из страны только тем, кто выскажет желание вернуться в СССР, и ни разу не отказалось от этой линии. ‹… › Никаких неприятностей не последовало, и советская миссия, поняв, что ничего не добьется, вскоре отбыла восвояси.

Я спросил князя, были ли у него сомнения в успехе выбранной линии. Мой вопрос, по-видимому, удивил его.

–Нет, – объяснил он, – с советскими надо говорить жестко, это им нравится. Ведь лучше всего они понимают язык силы»[ 109 ].

Поневоле вспомнишь уехавшего из России математика Владимира Лефевра, который давал Рейгану именно такой совет перед встречей с Горбачевым в Рейкьявике. Как Дороти Сэйерс, он создал – но в науке – две модели поведения и просчитал, что из них следует. Первая знает нравственный запрет, для второй важна только цель. Оказалось, что плодотворна in the long run[ 110 ] именно первая. Западные союзники изменили ей, и миру пришлось долго расплачиваться. Если бы все решала логика, он бы не выбрался из того, что началось в Ялте; но, к счастью, решает Бог; и чудеса искупления начались в той самой стране, которую предали тогда, в 1944-м – вспомним осень 1980 года, «Солидарность» и все, что было позже.

Печаль отца Брауна

Честертон выходит обычно с какой-нибудь аннотацией. Они меняются. Готовя первое свободное издание, худлитовский трехтомник 1990 года, пришлось писать очень много, восполняя то, что раньше скрывали. Теперь можно обойтись без ликбеза – есть где почитать и о Честертоне, и о христианстве. Однако в многочисленные статьи вошло не все, о чем стоит подумать, если взялся за этого странного писателя. Странный он не потому, что «эксцентричный». Ни эксцентрика, ни склонность к игре уже никого не удивляют. Писатели последних десятилетий намного превзошли в этом Честертона, но строчка из стихотворного письма Мориса Бэринга так же верна, как и в 1907 году:

. . ¦Таких, как вы, в Европе больше нет.

Сменились сотни мод и традиций, но «таких» -по-прежнему нет даже среди прославленных апологетов христианства, писавших позже, чем он. Если сопоставить его хотя бы с К. С. Льюисом, почувствуешь, что Льюис поприличней, посерьезней, можно сказать – повзрослей.

При всей любви к Льюису, Дороти Сэйерс, Чарльзу Уильямсу я вынуждена признать, что Честертон резче и явственней их всех противостоит стереотипам «мира сего». Не случайно его сравнивают и с юродивыми, и с блаженными в евангельском смысле слова. Одно из обычных для него несоответствий «миру» – сочетание свойств, которые считают несовместимыми и даже противоположными. Собственно, весь брауновский цикл стоит на сочетании простодушия с мудростью.

Не случайно первый сборник называется «The Innocence of Father Brown», второй – «The Wisdom of Father Brown», а биография Честертона, написанная Джоном Пирсом, – «Wisdom and Innocence».

Сочетание это исключительно важно. Для Честертона оно было открытием. В 1904 году он встретился у общих знакомым с отцом Джоном О'Коннором. Какие-то молодые люди, снисходительно признавая достоинства веры, сокрушались о том, что священники не знают темных сторон жизни. Позже Честертон пошел гулять со священником и был поражен тем, какие глубины зла тот знает. В первом же рассказе о отце Брауне про это сказано так:

«Вы никогда не думали, что человек, который все время слушает о грехах, должен хоть немного знать мирское зло? Что ж нам, священникам, делать? Приходят, рассказывают».

Название первого сборника переводили по-разному в 1920-х годах. Были и «Простодушие», и «Невинность». Слово innocence содержит эти значения, но теперь привилось «Неведение»*, может быть -чтобы подчеркнуть линию, противоположную мудрости. '

Однако сейчас я хотела поговорить о другом сочетании свойств, не главном для цикла, но тоже очень важном. В церковнославянском языке есть слово «радостоскорбие». Честертону оно бы очень подошло.

Принято считать его оптимистом. Об этом сейчас говорить не буду, он сам неоднократно отвечал на такие обвинения. Но все-таки его, а не кого-нибудь другого называют «Учителем надежды».

Мы уйдем далеко, уточняя различие между бодрым, бесчувственным невниманием к скорби и злу

¦ Предложила его Раиса Померанцева, редактор сборника 1958 года.

и такой по-христиански странной добродетелью, как надежда. Сейчас подчеркнем одно: жизнерадостность Честертона достаточно заметна. Многих она раздражает. Одни не верят ей, другие – завидуют, третьим она кажется кощунственной, что было бы правдой, если бы он был кем-то вроде сэра Аарона из «Трех орудий смерти». Но вот что, к большой нашей радости, пишет он в этом рассказе:

«- Как? – вскричал Мертон. -А наслаждение жизнью, которое он исповедовал?

–Это жестокое исповедание, – сказал священник. – Почему бы ему не поплакать, как плакали его предки?»

Сам Честертон знал печаль, а может быть – и плакал. Во всяком случае он напоминает в одном эссе о том, что и в Писании, и в истории мужчины слез не стыдились. Плакал ли отец Браун, мы не знаем, но бодрячком он точно не был. В отличие от многих наших неофитов, он не путал с радостью то, что Честертон назвал «оскорбительным оптимизмом за чужой счет».

Чтобы рассказать о том, когда и почему он печалился, попробую сперва немного отойти в сторону.

Самый прочный предрассудок религиозных людей связан с тем, что называют «непротивлением злу». Слова эти подсказывают уничтожающий ответ: а что же, по-вашему, христиане злу не противятся? По-видимому, согласиться с тем, что неприятие зла и насильственная борьба с ним – не одно и то же, слишком неудобно. Действительно, тело отдадут на сожжение, а от «добра с кулаками» не откажутся.

Кто не слышал, с каким наслаждением рассказывают о том или ином возмездии? Кроме прямого

зла – злорадства, здесь есть и резонная тяга к справедливости, но толкуется она и решается совершенно по-мирски, словно нет ни притчи о плевелах, ни беседы в самарянском селении. Других мест из Евангелия приводить не буду. Каждый не только может прочитать их, но и несомненно читал. В тех слоях сознания и подсознания, где живут удобные стереотипы, получается примерно вот что: или тебе безразлично зло, или ты борешься с ним так, словно в 10 главе от Матфея сказано не «овцы», а «волкодавы». Равнодушия к злу у Честертона и отца Брауна вроде бы нет. Зачем неуклюжий и тихий священник вмешивается во все эти дела, если зло ему безразлично? В его реакции иногда слышишь гнев (не злобу!), но особенно сильна в ней печаль. Редко встретишь такое точное изображение печали, прямо противоположной ее подобиям, от каприза до отчаяния, как в рассказе «Око Аполлона»: «Отец Браун сидел тихо и глядел в пол, словно стыдился чего-то», «морщась как от боли».

Пока он так сидит, сюжет движется, преступник обнаружен, и вдруг на вопрос друга:

«Схватить его?» – «Нет, пусть идет, – сказал отец Браун и вздохнул так глубоко, словно печаль его всколыхнула глубины Вселенной. – Пусть Каин идет, он – Божий».

Очень полезно посмотреть рассказы, замечая, что делает с преступником отец Браун, раскрывший преступление. Герой «Ока» совершенно ужасен, абсолютно уверен в себе, и священник предоставляет его Богу. Обычно же, когда преступление совершил заблудший человек, на месте которого отец Браун может представить себя, он или отходит в сторону

или беседует с ним, как с почтальоном в «Невидимке» или вором в «Алой луне Меру». Беседа с «невидимкой» -длинная, они долго гуляют, вора из «Луны» удается привести к покаянию как-то уж очень быстро, но здесь мы священника не слышим. Лучше всего, если его слова нам доступны, как проповедь в саду, снизу вверх – Фламбо сидит на дереве («Летучие звезды»).

Иногда наказание предполагается – например, сам Браун приманил к Фламбо сыщика и полицию. Кстати, здесь очень заметно одно свойство Честертона: там, где логика ему не нужна, он от нее отмахивается. Читатель может угадать сам, отсидел ли Фламбо прежде, чем встретиться с патером Брауном в «Странных шагах» или в тех же «Звездах». Догадаться же, почему он не узнает человека, с которым в «Сапфировом кресте» провел целый день, вообще невозможно.

Кое-кого отец Браун спасает от наказания (например, в «Небесной стреле»), но это не главное. Наказан преступник по земному закону или не наказан, священник стремится к тому, чтобы он переменился, покаялся. Остальное он с евангельской легкостью предоставляет другому суду. Легкость эта -не удобство, небрежение или легкомыслие. Она настолько же труднее мирской тяжести, как хождение по воде труднее хождения по суше. Однако это именно легкость. Отец Браун не падает под грузом зла. Он приветлив и прост – перечитайте, как один из персонажей «Воскресения» вспоминает, видя его, самые скромные, связанные с детством, вещи. Чес-тертоновский священник неуклюж (иногда напоминания об этом назойливы), но он никогда не бывает

«нервным». В «Поединке доктора Хирша» мы словно подглядываем, как он ест в уличном кафе, и соглашаемся с определением «непритязательный эпикуреец». Знание зла вызывает в нем очень глубокую печаль, но не ведет к болезненной искалеченности.

Сам Честертон был не совсем таким. В нем оставалась подростковая воинственность, правда-только в спорах, безукоризненно рыцарских. Он тоже неуклюж, но иначе. В конце концов, отец Браун -маленький, а он – «человек-гора». Несмотря на размеры, Честертон «прыгуч и прыток» (так выразился он в «Маске Мидаса»), причем в пожилые годы эта манера объяснялась не столько радостью жизни, сколько доброжелательством, а может быть – застенчивостью. Во всяком случае, печаль он знал – и чисто христианскую, о мире, и обычную, из-за потерь и болезней. Однако своему любимому герою он дал не прыгучесть, а неловкость, высвечивая его смирение на фоне самодовольного мира.

Кроткие они оба. Честертон вообще был резок три раза в жизни: когда при нем обидели служанку, когда обидели секретаря и только один раз эгоистично, «по-человечески». Вспоминает об этом именно О'Коннор. Они близко дружили уже восемь лет, вышли два брауновских сборника, и вот – вечером, в саду- Честертон обо что-то споткнулся. О'Коннор поддержал его, он сердито вырвался – и упал, даже вывихнул руку. Стоит ли говорить, что он радовался скорому возмездию?

Отец Браун огражден волей автора от таких грехов и соблазнов. Если он повышает голос, значит, Честертон именно этого хотел. Случается это очень редко. В «Небесной стреле» он спорит с более сильными, в «Последнем плакальщике» тоже, но, главное, в его голосе много глубокой печали. Кажется, чистый случай гнева – один, «На скорую руку», но там, как бывало в 1930-е годы, Честертон вводит в его речь почти политический мотив. Священник при этом теряет то, к чему мы привыкли, это как будто не совсем он.

Но тут мы выходим к другим темам, которых, Бог даст, тоже коснемся. Пока же я хотела бы сделать прямо противоположное, а именно – подсказать, что «innocence – wisdom» и «мирная радость – печаль» говорят об одном и том же.

Молодой Честертон

Лет пятнадцать тому назад, в конце прошлого века и тысячелетия, среди честертоновских «материалов» обнаружилась коробка, где под мантиями университетов, присудивших Гилберту Кийту докторскую степень, лежали какие-то блокноты. Тогда все оставшееся от Честертона хранилось у Эйдана Мэкки, который посвятил своему кумиру поздние годы жизни. Дело было так: в 1988 году скончалась приемная дочь Честертонов, Дороти Коллинз, прожившая в их биконсфилдском доме без них полвека (Франсис умерла в 1938-м, она – в 1988-м). Сперва «литературное наследство» попало в Британский музей, потом Честертоновское общество (института еще не было) выкупило его и хранило у Мэкки, в Бедфорде. К весне 1998 года подыскали комнату в одном из

оксфордских колледжей. Мне посчастливилось побывать там, когда коробки только-только распаковали, и я увидела кипы книг, кукольный театр, что-то еще – но не рукописи. То ли нужную коробку открыли немного позже, то ли мне не показали ее содержимое, а может быть, я до нее не дошла под градом честертоновских чудес. Приведу пример: мы с Мэкки пошли поесть в кабачок «Белая лошадь» и даже не удивлялись, что колледж – рядом с ним (что значила для Честертона такая лошадь, смотри в «Человеке с золотым ключом» и в особом эссе).

Записи разобрали, и обнаружили много неизвестного. Честертон не «заводил архивов», совершенно не заботился о «своем», но в детстве – мать, потом – жена, еще позже – Дороти подбирали за ним что могли. Так накопилось и содержимое коробки.

Больше всего записей молодого человека 1890-х годов. Канун XX столетия четко делился для него на время мрака и счастливейшие годы любви к будущей жене. Он познакомился с ней осенью 1896-го. Заметим, что в 1895-м «the naughty nineties»[ 111 ] переломились сами – их кумир и, можно сказать, автор попал в тюрьму. Честертон очень жалел Уайльда, но дух, связанный с ним, пылко ненавидел. Позже, счастливо женатый, очень известный, еще не знавший ни суда над любимым братом, ни его смерти на войне, он вспоминал в посвящении к «Человеку, который был Четвергом» (1907):

‹… › Наука пела бессмыслицу, искусство - радости тьмы, Мир устал и состарился, но молоды были мы, Когда солидные люди, надменные, как всегда, Развратничали без радости, трусили без стыда.

Причесаны под Уистлера, снобы с высоким лбом, Люди гордились подлостью, как прежде гордились

гербом. В жизни разочарованы, смертью уязвлены -Да, очень, очень состарился мир, когда мы были юны. Любовь обратилась в гнусный порок,

скука грызла умы, Люди стыдились совести, но не стыдились мы. Глупы мы были, слабы мы были, но не поддались им, Когда их черный Ваал закрыл все небо, словно дым. Мы были мальчишками. Форт из песка осыпался под рукой, Но мы не хотели, чтоб землю залил их черных волн прибой. Мы глупо шутили, нелепо шутили, шумели в поздний час, Но когда молчали колокола, звенели кубки у нас[ 112 ]

Мальчишками были друзья Гилберта, окончившие вместе с ним одну из девяти старейших английских школ, созданную в 1509 году при соборе св. Павла (еще старом, не том, который построен Кристофером Реном). Называется она Сент-Полз, в ней учились Мильтон, Мальборо (XVII век) и Исайя Берлин (ХХ-й).

Оттуда, как правило, шли в Оксфорд или в Кембридж, но молодой Честертон в университет не хотел, чем очень огорчил даже не столько родителей, сколько их среду. Он учился, или, по его словам, ничего не делал, в Слейд-скул, училище живописи, а больше -бродил, мечтал и мучился. Увидев юную Франсис Блогг, он ее тут же полюбил на всю жизнь, и она его полюбила так, что, овдовев ровно через сорок лет после первой встречи, писала их общему духовнику: «Мы всегда были влюблены друг в друга».

Ученые гадают, какие повести написаны до их встречи, какие – после. Как бы то ни было, он прилежно описывает девушек с густыми каштановыми волосами. Если он Франсис еще не видел, он что-то предчувствовал. Позже он писал своей жене:

Ты появилась в светлом новом платье Зеленовато-яблочного цвета, Который, как и все цвета, идет, К каштановым и мягким волосам.

Завершаются эти стихи мечтой о том, чтобы увидеть Франсис «в серебряной короне седины». Мечта не сбылась; он поседел очень рано, она – нет.

Другое совпадение не требует пророческих даров. Семья, куда попадает Гэбриэл Хоуп, очень похожа не только на семью Блогг, но и на все семьи этого круга. Какой уютной кажется их жизнь! Она такой и была, но многие (скажем, Голсуорси) увидели в ней немало мрачного, а люди вроде Уайльда сами старались лишить ее лучших свойств.

Честертон рассказал о ней, как рассказывают о счастливом детстве, хотя лет до десяти он действительно был счастлив, а в юности, до встречи с Франсис, едва с ума не сошел от отчаяния.

Когда читаешь его юношеские повести, узнаешь свою молодость. При страшном строе, в страшное время примерно так беседовали и студенты питерского филфака, и молодые московские семиотики. Говорят, что все это очень похоже на времяпрепровождение в знаменитой 57-й школе и других лицеях и гимназиях наших лет. Однако разница есть, и определяется она словом «запреты» – не столько внешние, сколько внутренние.

Скажем проще, несколько срезая углы: герои Честертона жили в мире и в культуре, где подразумевались строгие табу. Именно тогда наивный Уайльд, возмущаясь этим, проповедовал жизнь по капризам и прихотям. Почему-то забыли, что в конце IV века молодой Августин чуть не умер от слов апостола Павла: «…попечения о плоти не превращайте в похоти». Собственно, он и умер в христианском смысле слова, а там – воскрес к новой жизни. Искажения нравственных запретов привели, по закону маятника, к культу малейшей прихоти, и настолько, что противиться этому до подвижничества трудно. «Похотеньям» внемлют все, это принято и предписано.

Одно из таких табу – благоговейное отношение к светским барышням. Читая о робких и серьезных влюбленностях, завидуешь и героям, и героиням, особенно если у тебя есть дети или внуки. Такая любовь, и даже романтическое ее начало сочетается, хотя бы в замысле, с тем пониманием, которое отличает дружбу.

Стоит поговорить о некоторых именах и фамилиях. Они повторяются. Эриком Питерсоном Честертон хотел назвать очень неприятного распутника и разрушителя в ненаписанной повести «Человек о четырех ногах». Имя архангела-благовестника он давал любимым героям – Сайму из «Четверга», Гэй-лу из «Поэта и безумцев». Любил он и имя Бэзил; так зовут мудрого Гранта в «Клубе удивительных промыслов». Чтобы ощутить обертоны, стоит вспомнить, что это не только «Василий» по-английски, но и «базилик», стихи о котором («The Pot of Basil») знает каждый учившийся в школе англичанин (их написал Ките). Слово «Хоуп» означает «надежду» – ту самую добродетель, которую Честертон проповедовал с таким пылом, что Сергей Сергеевич Аверин-цев назвал его Doctor spei. Прибавим, что фамилия «Маркс», скорее всего, никак не связана с неугомонным эмигрантом, который незадолго до этого жил в Англии. Может быть, Честертону понадобилось что-нибудь относительно чужеземное – но почему? Трудно сказать.

Все это, надеюсь, поможет читать рассказ о молодых мудрецах, но лишь в том случае, если мы не презираем простодушия и радости. Тем, кто видит в мире только низменное, лучше с ними не знакомиться.

Честертон для молодых

Многие знают Честертона, довольно многие любят его по самым разным причинам, от эксцентрики до здравого смысла. Но с тех пор, как он жил, есть буквально считанные люди, для которых он особенно

важен. Обычно они не думают, что он был лучшим из писателей, а иногда согласны с тем, что он вообще не столько писатель, сколько журналист (так называл себя он сам), проповедник или мыслитель. Но главное, они ему благодарны, он очень помог им, иногда – просто спас от страхов, отчаяния или цинизма. Один из таких людей, Сергей Сергеевич Аве-ринцев, назвал его за это Doctor spei, «учителем надежды».

Чаще всего спасительная встреча происходит в юности, то есть именно тогда, когда отчаяние и цинизм особенно мучительны и опасны. Те, кто пережил ее, часто занимаются Честертоном и дальше -не только читают его, но издают, переводят, просто дарят. Естественно поделиться тем, что помогло тебе.

Недавно некоторым из нас пришло в голову подарить Честертона молодым и юным людям. Казалось бы, это несложно, но по законам честертоновских сюжетов может оказаться, что это почти невыполнимо. Точнее, одна причина облегчает дело, другая -немыслимо затрудняет.

Когда на границе 1950-х-1960-х годов мы начали дарить Честертона в самиздате, большей частью принимали его с растерянностью. Что же это? Говорит о самых значительных вещах, а тон – какой-то несерьезный. Многим казалось, что он «шутит», смеется над своими взглядами, хотя он ясно написал, что никогда не относился всерьез к себе и всегда принимал всерьез свои мнения. Подумайте, как это ценно. Почти всегда бывает наоборот.

Собственно, он тем и хорош, что снял мнимую связь добра и менторства, веры и самоуверенности.

Но слишком уж эта связь въелась в сознание. Многих именно она толкает к поэтизации зла или хотя бы к заигрыванию с ним.

От начала 1950-х годов прошло полвека, и за это время случились исключительно значимые события. Первое тоже похоже на честертоновский роман (не верите – проверьте). Очень быстро, почти внезапно, обрушился режим, противоположный самому духу Честертона – и свободе, и добродетели. Сколько бы призраков этого режима и мифов о нем ни моталось вокруг, а то и внутри нас, живем мы иначе. Тема эта огромна и чрезвычайно важна, но очерк ее не вместит. Примем для удобства, что свободы сейчас больше, всезнающей важности – меньше (добродетели в падшем мире всегда мало).

Вроде бы читать Честертона гораздо легче – и внешне (не нужен самиздат), и внутренне (привычнее тон). Учить надежде нужно и сейчас, отчаяние и цинизм подстерегают при любых режимах. Вот и учись ей, читая англичанина, похожего и на ангела, и на пивную кружку. Но возникла помеха, почти непреодолимая. В проломы назидательной важности на нас просто хлынуло беззаконие, если хотите -наплевательство, если хотите – «игра на понижение». Теперь Честертон -дурак какой-то, у него ведь есть убеждения, да еще особенно прочные. Легкость его тона давно перекрыли достижения новой словесности, ею он привлечь не может, ее и без него хватает. К тому же он абсолютно приличен – это теперь, когда позволено совершенно все!

Вот и получается, что для одних он – шут, для других – ментор. И то, и другое раздражает. Так обернулось сочетание крепости и легкости, которые сотни раз описывали, чтобы одни не приняли его за кровожадного «борца», другие – за поборника аномии (и то, и другое бывало). Издавая его сейчас, приходится снова говорить об этом редком сочетании, хотя бы для того, чтобы Честертона просто не отбросили.

Однако сам он часто повторял, что не так уж мы, люди, меняемся. Очень может быть, что где-то сидит человек лет восемнадцати и, не придуриваясь (хотя бы потому, что рядом никого нет), испытывает точно то же самое, что испытывали мы, люди, благодарные Честертону.

Белый столб

Собственно говоря, можно было бы назвать эту заметку и «Белая лошадь». Оба образа – из Честертона, оба хотят передать примерно одно и то же. Но надо выбрать, и я без каких бы то ни было причин выбрала «столб». Потом вспомнила, что есть Белые Столбы, причем с двумя значениями: архив кинофильмов и сумасшедший дом. Надеюсь, эта ассоциация не так уж сильна.

Итак, Честертон пишет: «Если мы не будем красить белый столб, он скоро станет черным». Что до лошади, на английских меловых холмах есть несколько древних лошадей (см., например, иллюстрации к «Неожиданному Честертону»). Чтобы их создать, кто-то выщипал траву, обнажая тем самым мел. И вот, Честертон говорит о том, что мы должны постоянно ее выщипывать. Обе притчи как нельзя точнее выражают «долг и долю человека».

Да, все стремится к, мягко выражаясь, праху -но мы, люди, красим столб, щиплем траву. В. С. Соловьев сказал уже в Узком, у Трубецких: «Тяжела работа Господня». Очень тяжела; и эту ее часть разделяем с Ним мы. Хорошо бы объяснить это тем, кто не «ставит туфельки ровно»; но, как и другую заповедь о. Станислава, «со всеми считаться», объяснить ее невозможно, если твой собеседник не верит в Божий закон.

(Бог, как известно, поругаем не бывает: только что кончила назревающий и бесплодный спор ссылкой на одну из заповедей. Потенциальный противник, по-видимому, их признает, так как на этом все и оборвалось, к тому же – вполне мирно.)

Итак, человек наводит порядок в самом простом, материальном смысле этих слов. Это хорошо понял мудрый Кибиров, написавший о «метафизике влажной уборки». Ничего не поделаешь, сейчас возобладали центробежные силы. Как-никак, много столетий поверху преобладали центростремительные – держать на своем месте женщин, пороть детей, мучить негров, сажать гомосексуалистов, вообще «наводить порядок» не в простом, как уборка, а переносном смысле. Что получилось, знают все, и терпеть придется всем, особенно христианам, которым и положено держать мир, когда его другие не держат. Значит, в области столба, лошади, туфелек это должны делать мы, и еще терпеть, что на нас сердятся так, словно мы порем детей или держим в тюрьме Уайльда. Отвечает всегда тот, кого не боятся. Потому и казнят (или просто убивают) Карла I, Людовика XVI,

нашего бедного Николая II, а не Генриха VIII, Людовика XI или, не к ночи будь помянут, Иоанна IV. Теми занимается Бог.

P. S. Приложу сюда «Белую лошадь» – начало статьи об Англии, которую меня попросил написать журнал, соответствующий у нас «Нэшнл джиогра-фик». Как ни странно для нынешних времен, они ее немилосердно терзали, в частности – отвергли вот этот кусочек.

Белая лошадь

Наверное, у многих, несомненно – у меня давно сложился довольно отчетливый образ Англии. Судя по книгам, которые я читала в детстве, был он и у русских современников Виктории. Таинственный Лондон и островки уюта впечатались в память, мало того – вошли в сердце. Главной из таких книг была и осталась «Маленькая принцесса», особенно то место, где героиня создает островок на нищенском чердаке. Когда она кладет на колченогий столик алую шаль в цветах и комната освещается, словно пиршественный зал, я неизменно радуюсь, чуть ли не ахаю, хотя недавно сама это переводила, пытаясь привести в порядок старый перевод.

Между «Маленькой принцессой», которую я прочитала зимой 1934-1935 годов, и не менее страшной зимой 1950-1951 годов прошло шестнадцать лет, за которые я узнала историю Англии, ее классиков, и детектив, и нонсенс. Летом 1946 года появились Честертон и Вудхауз, с тех пор много раз спасавшие меня от сумасшествия или отчаяния. Наконец, уволенная с работы, где я пробыла только год, я делала с мамой абажуры и читала старые номера журнала «Strand». Скорее всего, их привезла из Англии племянница Ходасевича Валентина Михайловна, непосредственно вслед за этим познакомившая моих родителей. Была она там летом 1924 года, и через много десятилетий, совсем недавно, я прочитала, что Лондон ей не понравился.

Зато для меня этот лондонский журнал оказался сильнейшим противоядием. Свобода, достоинство, privacy, смех, защищенность уютного дома – против ежеминутного страха, что сейчас придут сажать отца-космополита или нас самих за недозволенное ремесло. Сдержанность и чудачество, терпимость и чувствительность – ну все как есть создавало образ блаженной страны, которой и полагается быть на краю света.

Позже, во второй половине 1950-х, когда мы уже поселились в Москве, я прочитала поэму Честертона «Белая лошадь». Из нее следовало, что мы, люди, должны непрестанно и незаметно выпалывать дикие травы, чтобы на меловых холмах оставалось четкое изображение белой лошади. Конечно, это – образ, да еще по-честертоновски неточный. На самом деле там вырезан дерн. Но противопоставление космоса и хаоса, хорошо знакомое из книг, ожило и больше не исчезало.

Сэр Исайя

Умер Исайя Берлин. Конечно, вся Англия, да и Европа с Америкой пишут о нем, как-никак – он признан одним из умнейших людей своего несчастного века. Для нас, хотя сам он этому удивлялся, он – еще и герой мифа. Наконец, он очень крупный ученый, не поддавшийся модным, быстро исчезающим крайностям. Казалось бы, свойства эти не имеют прямого отношения ни к Библии, ни к богословию. Однако журнал уже давно мечтает издать книгу его статей[ 113 ]. Если мы ее издадим, многие ужаснутся. Лет тридцать назад стал виден извне странный набор мнений, приличествующих верующему. Раньше, в страшнейшие времена, предполагалось, что христианин больше жалеет людей, больше щадит, меньше на них давит. Недобитые христиане вьщерживали Бог знает что ради Христа, не отступались от Него – а чужую свободу глубоко почитали. Ко второй половине 1960-х годов появились те их внуки или правнуки, которым так радовалась Ахматова. Вернулось почти все, даже советский новояз взломало «великое русское слово». Мандельштама, каким-то удивительным чутьем, возвели в первые из первых и уж, несомненно, повторяли его строки о легкой короне свободы. Свободы эти замечательные люди достигли, но все-таки для себя – они были нетерпимы, и далеко не только к «советскому». Когда же, примерно в это время, участились обращения, они очень редко приводили к милости.

Теперь это все опошлилось, но и укрепилось. «Либерал» ты, «консерватор», нам и в голову не приходит благоговейно почитать чужую свободу. Мы забыли, что стойкость – одно, нетерпимость -другое. С той улыбкой, которую Льюис называл «сладкой, клерикальной», мы говорим о различении греха и грешника, но так умозрительно, словно это – отвлеченно-ученая проблема, а не каждоминутная необходимость. Всё мы знаем, ничего не терпим, и вдруг увидим книгу, где Герцен, Толстой, Тургенев, даже Белинский – не монстры из советского учебника, а мудрецы и праведники, то есть люди, которые жить не могли без правды.

Мудрый, трезвый сэр Исайя глубоко почитает их. Особенно любит он Герцена, который жаждет правды, как Толстой, и чуждается фанатизма, как Тургенев. Читая статьи о них и эссе о свободе, за-програм-мированный человек может не только ужаснуться, но и очнуться. Естественно, с чем-то он будет несогласен, но, если он очнулся, он испытает тот особый стыд, который должны бы испытывать мы все, когда нам напоминают о милости, истине и свободе. Исайя Берлин прекрасно знал об опасностях «низшей свободы», спорить с ним на этом уровне – бессмысленно. Конечно, свобода опасна; как и милость. Что говорит об этом Новый Завет, а отчасти – и Ветхий, мы могли бы знать.

Если бы сэр Исайя жил в XIII веке, он мог бы назвать свободу своей Госпожой. Кстати, именно тогда, в веке Великой хартии, началось то, что создало Англию – может быть, единственную страну, где

умеют соединить суровый кодекс поведения с благородной свободой разума. Когда еврей из России (ну, Российской империи) стал там жить, поразительные свойства этих трех народов перемножились, как бы предваряя то, без чего мы пропадем.

Говорят, в самом конце жизни Исайя Берлин написал «совершенно христианское» письмо Израилю. Значить это может разное, от исповедания веры до призыва к милости.

Но, что бы он ни написал, важнее всего – не это: гость из Англии, рассказавший о письме, тут же стал вспоминать, каким деликатным, терпимым, скромным, что там – кротким был «сэр Айзэйя» в жизни. Читая его книги, вспомним об этом. Нам не хватает именно этих свойств.

Вот мы его и отпугнули. И то подумать, христианство было связано для него прежде всего с фанатизмом, христиан он в самом лучшем случае считал «ежами», людьми одной идеи. Скольких еще благородных и мудрых людей мы отпугнем?

О любви и браке[ 114 ]

Иногда удивляешься, а иногда – нет, что классики детектива – такие хорошие люди. Эдгар По, конечно, хороший в своем роде, но сумасшедший или во всяком случае алкоголик. Начнем с Конан Дойля,

который сделал детектив любимым чтением и высших, и средних, и низших классов. Многое трогает в нем: детская любовь к истории, рискованные поиски истины, рост, доброта, идиллический брак (второй), бесхитростное общение с умершими. О Честертоне, тоже огромном, как гора, нечего и говорить, его вот-вот причислят к лику блаженных. Трогает средце и Агата Кристи с ее нравственной строгостью, английской нелепостью, любовью к красоте и уюту, идиллическим браком (опять же – вторым). Поскольку статья эта – именно о браке, напомним, что у Честертона идиллическим был первый и единственный брак. Правда, ни у Агаты, ни у Гилберта Кийта от счастливых браков детей не было.

У Дороти Сэйерс сын был, а брак оказался несчастным. Человек она очень хороший, хотя странности ее превышают даже английскую норму. Как нередко случается, она прикрывала застенчивость «какой-то зверской манерой» (сказал это Льюис) и странными нарядами, вроде парчовых платьев и длинных серег. В молодости она часто и невинно влюблялась, пока не вышла за русского (еврейско-украинского) эмигранта по имени Джон Курнос. Записи и письма тех лет, когда он пытался привить ей беззаконие, так мучительны, что, увидев его книгу у моих американских хозяев, я не стала ее читать. Все-таки отстояв свое credo[ 115 ], бедная дочь священника, окончившая Оксфорд, как-то машинально сошлась с «обычным человеком». То ли он был женат, то ли просто сбежал – тайну разгадать трудно, очень уж она ее берегла, чтобы не убить родителей. Пришлось поехать к родственнице, родить там и оставить ей сына. Никто, даже друзья, ничего не знали, пока не увидели на похоронах взрослого и не очень приятного человека. Из писем видно, как сокрушалась она, что не могла его воспитывать[ 116 ]. Чтобы обеспечить «материальные блага», она поступила работать в рекламное бюро, а вскоре стала писать детективы.

Через несколько лет она вышла замуж за журналиста, похожего на героев Хемингуэя. Ей такие люди не нравились. Может быть, она его пожалела, может быть – очень хотела завести дом. Дом она обрела, но Джона Антони муж туда не взял, хотя обещал. Это было ударом; к тому же Аттертон Флеминг начал ей завидовать.

До самой смерти он унижал жену. Иначе и быть не может, если живут вместе самолюбивый неудачник и мудрая, деликатная, да еще знаменитая женщина. Поскольку эгоизм бездонен, сделать она ничего не могла. Со временем он, видимо, стал стыдиться, что у него такая жена. Так и шло, пока в начале 1950-х он не умер. Лет семь она прожила одна, в сельском доме, среди многочисленных кошек.

«Престолы и господства» она начала и бросила задолго до этого, в конце 1930-х. Те главы, которые написаны ею – не столько детектив, сколько чистая притча: вот – хороший брак, вот – плохой. Гарриет и Питера связывает пылкая влюбленность (бедная Дороти это подчеркивает), но не только. Прежде всего, они знают дружбу, радость равных. Можно различить и ту любовь-жалость (caritas, agape), благодаря которой вершина брака – в старости, как у старосветских помещиков или у Иоакима и Анны. Все это так прекрасно, что заражает Мередита, прежде боявшегося женитьбы. Страницы, где Гарриет устраивает дом для его будущей семьи – просто гимн пенатам.

Розамунда и Лоуренс сумели перегнать влюбленность в затяжную страсть со всеми ее последствиями. Эгоисты – оба, так что подозрения и требования идут с обеих сторон. Что вышло, дописала Джин Пэтон Уолш. Мы не знаем, чем кончила бы книгу Д. С, но это неважно. Ничего хорошего выйти не могло, на эгоизме ничего не построишь, во что бы он ни облекался. Опасней всего, если его называют любовью. Чем выше ангел, тем хуже он в виде беса. Это и определило слово книги «Престолы и господства».

Обычные люди того времени в лучшем случае смеялись: что за старомодная чушь! Тогда с удовольствием открыли так называемый «свободный брак». Наверное, он лучше ханжеского, но тоже не радость. Чтобы он не привел хотя бы к тоске, нужно выключить все чувства. Смелые и честные люди, спокойно блудящие на стороне, – все-таки утопия. У Розамунды с мужем дела еще печальней – они тесно связаны, просто вцепились друг в друга. Получилось что-то вроде детектива на сюжет Анны Карениной. Собственно говоря, Вронский уже поостыл и был бы рад свободному браку, как многие мужчины. Рады ли ему нормальные, хотя и увечащие себя женщины? Я думаю, нет.

Дороти Сэйерс – не Толстой. Ее притча – не гениальный роман, а свидетельство хорошей христианки. Их на свете мало; суррогаты так пугают, что стыдно писать эти слова. Но ничего не поделаешь, христианка она хорошая, и послушать ее нам стоит.

Прибавим некоторые сведения, важные для этой книги.

Когда Питер приехал в Оксфорд, где Гарриет разбирала сложное «дело», они вместе написали сонет. Вернее, она написала восемь строк и оставила, а он дописал еще шесть. Вскоре после этого ее гордость, мешавшая принять его любовь, рухнула и разбилась. Он спросил: «Placetne, Domina?», и она ответила: «Placet» («Угодно ли тебе, госпожа?»-«Угодно»). Все это рассказано в книге «Ежегодный ужин», которую, может быть, тоже издадут по-русски. А вот – сонет:

Мы дома, мы ушли от суеты, Мы отдыхаем от земных забот, Здесь речь неторопливая течет И дремлют безмятежные цветы, Дыша покоем. Здесь узнаешь ты, Как замирает мира хоровод И для души усталой настает Пора всеутешающей мечты.

Так воззови, любовь, чтоб мы могли Расторгнуть узы сладостного сна, Порабощающего слабый дух Слепому притяжению земли! Упрашивай, упорствуй, умоли, Сломи сопротивляющийся слух.

Заметки на полях статей

Когда я перешла на второй курс, папин брат стал учить меня вальсу. Жили мы до непрстойности благополучно. Создателей советского киномифа поселили уже не просто в отдельных, а в барских квартирах с комнаткой «для прислуги». Было там и что-то вроде залы, комната метров тридцать (к счастью, проходная). Посередине стоял круглый стол, по стенам – книжные полки, а в промежутке Виктор Захарович учил меня танцевать.

Иногда говорят: хорошо, что хоть кто-то жил по-человечески. Это как сказать. Заведомо плохи кощунственные комуналки и полуподвалы; но спокойно смотреть, что так живут твои подруги – еще хуже. Однако побеседуем об этом, когда мне снова возразят.

Неуклюже вальсируя с дядей Витей, я смотрела на книги Джейн Остин, когда оказывалась напротив них. Помню только «Pride and Prejudice» и «Sense and Sendibility»; остальные я узнала позже, ранние – совсем недавно.

Сейчас Джейн Остин любят многие. Она дождалась времен, когда понадобились некоторые свойства женского ума. И у нее, и у Розы Маколи[ 117 ], и у нашей Тэффи доброта, чистота, благочестие ничуть не мешают тончайшей зоркости, показывающей то, что даже трудно определить, хотя мы все это чувствуем: сплав самодовольства, злобы и пошлости, по которому познается плохая женщина и всякий ханжа. При такой остроте зрения мужчина обычно теряет доброту. Проверьте сами – не по Свифту, у которого ярость даже пересилила разум, а у благочестивого и благородного Ивлина Во. Все-таки он склонился к «утопиям порядка»; а женщины вроде Джейн Остин, не думая ни о каких утопиях, берут все, что нужно, в частной жизни, среди маленьких столиков и удобных диванов.

Теперь таких писательниц любят. Это хорошо -среди прочего, и тем, что уводит от мнимостей идеологии. Честертон писал, что святой – противоядие против отравы своего времени. По-видимому, истинная словесность – то же. Джейн Остин действует в обе стороны: она отменяет назидательность, жесткость, ложный пафос – но и беззаконие исчезает в английском пейзаже или даже там, где положительно прекрасные девушки совершают нравственные подвиги, а те, кто немного похуже, заходят в тупик и каются. Ханжи, как им и положено, остаются ханжами.

Пишут о Джейн Остин столько, что всего не перечитаешь. Расскажу о двух-трех статьях. Знаменитое эссе Честертона опубликовано в сборнике «Любовь и дружба» вместо предисловия. Среди прочего, в нем очень наглядно проявилось одно свойство Гилберта Кийта – странные ошибки не отменяют его правоты. Эссе завершает блестящая фраза: Джейн Остин «сочиняла романы ‹…› даже не удосужившись выглянуть в окно, за которым бушевала Французская революция». Но это не так. Первая же повесть сборника посвящена вдове казненного на гильотине аристократа. Позже она вышла замуж за брата

Джейн, Генри Остина (заметим, красивого, как их отец и тоже ставшего священником). Видимо, судьба Элизы была причиной того, что Джейн не могла ни говорить, ни писать о французских ужасах. Однако эта, в сущности – ударная фраза ничуть не мешает правоте и глубине честертоновской статьи.

Есть статья и у Льюиса. Она посвящена тому, как меняются и каются ошибавшиеся героини, скажем -властная Эмма или необузданная Мэриан. Льюис подчеркивал, что проповедует «просто христианство», но можно заметить в нем и чисто протестантские черты, например – суховатую суровость и прямую назидательность, которые огорчали католика Толкина. Однако другой католик (причем монах и священник) написал недавно статью о непроизвольной близости Джейн Остин к католичеству[ 118 ]. Он не пытается убедить нас, что Джейн Остин тайно исповедовала эту конфессию (некоторые исследователи Шекспира пытаются, и небезуспешно). Он знает, что она была искренней англиканкой, но считает, что для нее, в отличие от единоверцев, очень уж важна свобода нравственного выбора и нежность сердца.

Ну что же, он прав, если это бывает только у католиков. Конечно, у каждой части христианства есть свой уклон; но в любой стране, мне кажется, можно найти весь евангельский спектр. Мы знаем православных, отличающихся тем стоицизмом и суровостью к себе, которая обычно связывается с протестантством. Я видела у англичан и католиков ту блаженную тишину, которая особенно ценится в православии. Примеры нетрудно умножить. Когда придерживались правила: «чья власть, того и вера», люди перенимали исповедание своей страны, а то, чего в нем недоставало, восполняли из Писания и Предания. Теперь, когда конфессию можно выбирать, часто получается что-то странное. Например, здесь у нас, в католичестве нередко привлекает не свобода выбора или доверие к разуму, а жесткость инквизиции (это чаще юноши) или всякие томления (женщины), которые сурово осудит любой католический священник. Но это – другая и очень печальная тема.

Автор последней статьи удивился бы, «там» это уже не принято. Джейн Остин не позволит взять слишком высокую ноту, но все-таки скажу: что творится с католичеством? Туда тихо ушел бывший премьер-министр; Честертон сказал бы, что он вернулся через пятьсот лет без малого. Может быть, ровно через пятьсот, в 1930-х, английский монарх уступил свою власть над Церковью? Сама я общаюсь больше с католиками, из-за Честертона, в том числе – с таким пламенным его проповедником, как Уильям Одди. Но сомнения в англиканстве стали общим местом. Когда был жив митрополит Антоний и многие помнили Зёрневых, – уходили в православие.

Нетрудно согласиться на том, что Джейн Остин -просто христианка. И протестант, и англиканин любого вида, и православный, и католик увидят у нее, кроме прочего, знакомые разделения на мытарей и фарисеев. Может быть, Элинор с ее героическим терпением или Фанни с ее кротостью покажутся просто святыми, но ведь христианские святые – те же мытари.

Книга покаяний[ 119 ]

Один католический священник использовал такой тест: если женщина хочет поговорить о детях, она нередко заявляет, что сама воспитывала их лучше некуда, а вот они, неизвестно почему, стали очень плохими. Тогда беседовать просто не о чем, ушей у нее нет. Придется ждать метанойи, когда она, прежде всего, ужаснется себе, а там – и увидит, что «они» могли стать еще хуже. Соответственно, тогда незачем читать и беседы с архимандритом Виктором.

Все мы больше или меньше чувствуем, что Церковь и семья – единственные окошки в рай. Иначе не было бы так ужасно их искажение, поистине наводящее на мысль об аде. Бывает это, когда в них нет любви (прежде всего – милости), истины и того, что по латыни называется claritas. Действительно, беспощадность, фальшь и хаос ни о чем хорошем не напомнят.

Каждый, кто видел отца Виктора, знает, что он -просто воплощение милости, чистоты и правды. Стыдно писать, но он буквально сияет даже на фотографиях. Монах этот осуществляет вполне честер-тоновскую мысль – никто с такой мудростью и милостью не судит теперь о детях. У нас царят Сцилла и Харибда, два очень опасных мнения, которые можно назвать: «мало секли» и «доктор Спок». Отвечая на точные, но ничуть не категоричные вопросы Ильи и Марины, настоятель из Карсавы неизменно остается «на осторожном царском пути» (слова Льюиса). По возрасту- человек 1960-х, он ни в малейшей мере не идеализирует попустительство. Если помните, тогда даже пришедшие в церковь люди внезапно сочли детей неподверженными порче. В детях восхищались не остатком райской красоты, не даром удивления, и уж никак не беззащитностью, а теми мнимыми свойствами, которыми Просвещение восхищалось в дикаре. Казалось бы, и Средневековье, и даже XIX век прекрасно знали – что есть и в таком человеке, как ребенок; перечитаем хотя бы размышление Долли, внезапно увидевшей своих детей, или роман Энн Бронте «Агнес Грей». Но нет, снова начали хвалить детей в их присутствии, испуганно спрашивать, едят они что-то или не едят, считать «своего» исключительно одаренным и тому подобное. Так часто видишь это в церковной среде, что беседы с отцом Виктором – как глоток воздуха.

О том, что он прекрасно понимает гибельность домашней тирании, было бы незачем говорить, если бы и ее мы видели не так часто. Как обычно бывает, Сцилла и Харибда легко сочетаются. Тогда тирания выступает в виде сверхзаботливости, мало того, – в виде криков и оскорблений, которые хуже розги.

Пересказывать книгу глупо. Я и пишу, чтобы ее прочитали – и все-таки охнули. Причины у каждого свои, но я назову одну, которая мне кажется главной.

Архимандрит Виктор говорит, что дети остро чувствуют фальшь. Само по себе это общеизвестно; но беда в том, что мы за собой фальши не чувствуем. Появляется она, когда мы служим двум господам. Еще на границе 1950-1960-х годов отец Всеволод Шпиллер повторял, что у нас исчезла культура покаяния. И как ей не исчезнуть, когда 1) советские унижения подталкивали к утверждению себя, и 2) «умение жить», а точнее – выжить, стало незаметным? Конечно, все было так только в «естественном порядке», не в Царствии, то есть не там, где царствует Бог, но очень редко мы замечаем, что живем уже под этой властью. Обращаясь, советский человек более или менее спокойно служит двум господам, прибавляя новые опасности к обычным «искажениям лучшего».

Припомню притчу. Когда только-только начали издавать бывший самиздат, одна молодая мама радовалась при ребенке: «А мы достали „Нарнию"!» Хорошо было нам, детям 1930-х: несчастные родители – «достают», бабушка и крестная – повторяют, что можно и нужно прожить без этого. А тут ребенок узнает, что все навыки мира сего остаются при «верующих». Беру это слово в кавычки не для иронии. Именно так – «мы, верующие» – гордо говорила одна женщина, которой особенно боялся Сергей Сергеевич Аверинцев.

Вот оно, наше самодовольство. Да, эти «львы на пути», самодовольство и самоутверждение, особенно опасны для детей. Они неизменно их чувствуют, а дальше – как у кого. Одни просто врут, пока боятся, а потом убегают, очень удивляя нас, уверенных в своей добродетели. Другие (что намного хуже) сами не сомневаются, что они – лучше других. При слабых, грешных, но хотя бы не самодовольных «людях Петра» может вырасти, а может – не вырасти христианин. При фарисеях он вырасти не может. Иногда он возвращается кружным путем, но сколько за долгое время перестрадают и Бог, и ближние, и он сам!

Словом, очень прошу, прочитайте о «Таинстве детства». Книга исподволь переведет в светлый круг, где не захочешь, а покаешься.

Земля Марии

Представив себе глобус или карту, мы легко вспомним, что на атлантическом берегу Америки лежат один за другим прославленные города, в том числе и «главный» – Нью-Йорк, и столица – Вашингтон. Есть там и изысканный Бостон, и прелестная Филадельфия, и (поближе к южному концу цепочки) Балтимор, который входит в штат Мэриленд. Эту землю Карл I в 1632 году подарил Джорджу Калверту, первому лорду Балтимору. Тот почти сразу умер, и управителями стали его потомки.

Балтиморы были католиками, а католичество в Англии давно уже было таким же неугодным, как самые крайние деноминации протестантства. Англиканская церковь отсекала противников с обеих сторон, и те обычно уезжали в огромную необжитую колонию.

Мэриленд отличался терпимостью. Гонимые английские католики давно лишились той победной агрессивности, которую дают сила и власть.Теперь они хранили совсем другое, самое евангельское в католичестве – то самое, из-за чего несчастный Уайльд назвал его верой для святых и грешников, а

не для приличных людей. Сюда неизбежно входила и любовь к Марии, защитнице слабых и жалких, всегда связанной в нашем представлении с таким беззащитным существом, как ребенок.

Династия Стюартов, формально соблюдая приверженность англиканству (король был главой Церкви), католичеству сочувствовала. К концу XVII века младший сын Карла I, Иаков, открыто стал католиком, и ему сравнительно мирно пришлось уступить власть дочери с мужем. Очередной Балтимор отказался их признать и перестал быть губернатором Мэриленда.

XVIII век принес огромные успехи одному из исповеданий протестантства, методизму, отличавшемуся поистине библейской живостью и мощью. Обращения этого рода обычно бывают массовыми. В Мэриленде возобладал методизм, заметно усилив суровость к себе, а нередко – и к другим.

Любые противопоставления конфессий неполны и не очень справедливы. Чего же еще ждать от такой беды, как нарушение молитвы Христа о единстве? Поэтому скажем только, что книга Кэтрин Патерсон[ 120 ] касается той больной точки, которая исключительно важна для всех исповеданий христианства.

Психологи открывают теперь, что потребность в чьей-то любви – одна из самых главных у человека. Это знали давно. Некоторые, убедившись, что тут, на земле, ее не дождешься, пытались обойтись без нее. Несколько упрощая, это можно сказать о стоическом отношении к жизни, а не упрощая – о шкурном, прагматическом. Ни Новый Завет, ни Ветхий такому отказу не учит. Это мы сами пытаемся убедить других, что лучше быть черствым и толстокожим, оставаясь при этом болезненно обидчивым. И не случайно: естественная потребность в том, чтобы тебя любили, если ее подавить, оборачивается чудищами комплексов.

Знать, что безмерно и безоговорочно нас любит только Бог, как-то страшновато. Достигается это знание большой кровью, примиряются с ним нелегко, хотя только после этого можно порадоваться несовершенной человеческой любви. Однако, к счастью, мы довольно долго окружены чем-то похожим налюбовь Бога-любовью родителей. Конечно, Жан Ванье совершенно прав, когда говорит, что только одна Мать не нанесла раны Своему Ребенку, поскольку была безгрешной. Но худо-бедно (часто -очень худо и бедно) какое-то подобие бескорыстной и незаслуженной любви мы в детстве получаем.

Героиня повести думает, что ее этим обделили. Родителям, да и вообще людям, часто напоминают, что предпочесть, хотя бы в поведении, надо тех, кто слабее. Родителям Сары Луизы напоминать об этом не пришлось, у них хватило доброты и мудрости. Они заботятся больше о едва выжившей Каролине, а Луизе кажется, что они только ее и любят, мало того – что здоровую дочь и они, и все прочие .ненавидят, как Бог ненавидел Исава. До чего же важны тонкости и оттенки библейских слов! Бог Исава не «ненавидел», Он его просто видел и не положился на такое ненадежное существо. Льюис замечает (кажется, в «Чуде»), что жил Исав даже и получше, избранничество стоит дорого. Бог просто отвел его в сторону, не поставил в центр Своих промыслительных замыслов.

Здесь, в повести, все вплетены в эти замыслы, но судьба избранника достается скорее Саре Луизе. По мирской логике она должна была просто обуглиться от таких адских чувств, как зависть, ревность, досада. Так и случилось с их бедной бабушкой, но, как бывает гораздо чаще, чем мы думаем, та вышла за пределы греха, утратив разум.

Однако жизнь Сары Луизы идет не по мирской логике. Все спасает ее – и дружба с добрым Криком, и красота бессловесных тварей, и мужество Капитана, и беззащитная женственность Труди, и поразительные, как бы белым по белому написанные родители. Когда же, не замечая, что ветхий человек почти осыпался, она уходит служить другим, действительно забыв о себе, ей дается все, как Иову в конце книги – муж, такой же хороший, как ее отец, сын, тяжелый и успешный труд.

Тогда она и совершает будничное библейское чудо, где уже не различишь мужскую твердость и женскую мягкость, трезвый разум и какое-то фольклорное действо, силу и слабость. На этих страницах куда-то делся, осыпался ветхий мир мнимостей, и мы – не в «хэппи энде», а в том слое бытия, где беспредельно царствует Бог и больше нет ни бездомных, ни обездоленных.

Статьи Томаса Венцловы

Как вольно дышит Вильна по холмам… Наталья Горбаневская

Слушала я вчера беседу «Ищем выход» («Эхо Москвы»), и кто-то сказал, что Союз был не империей, а, скажем, утопией, в которую никак не могли втиснуть только Прибалтику. Другой уточнил: утопией был «социалистический лагерь», в который никак не удавалось втиснуть Польшу и Литву. Мы с внуком Матвеем радостно подскочили, и я рассказала ему, как в дни захвата телевизионной башни и пленения сенаторов мы с Томасом Венцловой писали друг другу, что Литва должна была стать сердцем мира.

Мы давно знали это, хотя – не важно, не серьезно, не мировоззренчески, а в том отсеке души, где были Ионеско (тогда), Честертон и св. Фома Аквин-ский. Помню, летом 1963 года мы идем с Юозасом Тумялисом по самому центру Вильнюса и об этом говорим. Казалось бы, куда Литве перед суровой Эстонией – там, после симпозиума в Кяэрику, нам с Томасом не давали места в таллинской гостинице, пока он не заговорил с ними по-литовски. Они ничего не поняли, но место тут же дали. Люди моего поколения вспомнят «Мистера Твистера», только наоборот.

Однако сила Божья совершается в немощи, и не особенно героическая, уютная Литва значила не меньше, а больше (простите за нарушение корректности). Я этого не подозревала, а все-таки что-то такое мы ощущали; но не буду повторяться, если смогу.

Много пишут об оттепели, одни ее ругают, другие – умиленно хвалят. Что говорить, хорошо, когда трескается лед; возьмем хотя бы тысячи вернувшихся. Но представьте себе в это время страну, где советский человек не успел или не сумел, или не захотел образоваться. Я попала туда летом 1958-го и не могу передать своей благодарности.

Тем же летом мы познакомились с очень молодым, двадцатилетним Томасом. Вместе с Пранасом Моркусом и Юозасом Тумялисом мы сидели в крохотном кафе, которое местные highbrow, из них же первый – Томас, называли «Стойлом Пегаса». С тех пор мы почти не расставались до моего возвращения в Москву (1969), но я и потом часто ездила туда, он – сюда. Когда в начале 1977-го Томас уехал (все мы более или менее понимали, что навсегда), наши письма и открытки исчислялись сотнями, пока он не явился против всякой надежды – кажется, на Сахаровский конгресс. Интересно, когда это было. Вроде бы в 1988-м, но Андрей Дмитриевич скончался в конце 1989-го. Томас приехал к его дню рождения, 21 мая, который отмечали без него. Конечно, можно спросить, мы непрестанно переписываемся, но что-то есть в самих моих сомнениях.

Я отправилась в Шереметьево. Вскоре появился Томас и удивился, как я узнала время – он не успел сообщить, что сперва заглянет в Рим. Произошла какая-то промыслительная ошибка, что-то я спутала. Почти сразу, чуть ли не в такси, он повторил то, о чем писал: «Крепостная Россия выходит с короткой приструнки / на пустырь и зовется Россиею после реформ». Предупредив читателя, что говорил он тем же тоном, каким мы вообще разговаривали, и елово «пафос» тут никак не подходит, замечу, что никаких реформ еще не было, а может быть, нет до сих пор; но суть не в этом, сказал он правду.

Письма прекратились, Томас приезжал в Москву и в Литву, потом появился e-mail. Однако еще важнее то, что по-литовски, а потом по-русски стали появляться его стихи и статьи. Стихи я сейчас трогать не буду; речь пойдет именно о статьях.

Давно сложилась persona Томаса, отчасти похожая, отчасти – нет, как ей и подобает. Получается что-то вроде гибрида лорда Эмсворта (Вудхауз) и поэта из повести немецких романтиков. Автор первой монографии о нем, Доната Мигайте[ 121 ], приводит услышанные от его друзей сравнения с князем Мыш-киным, но тут я с ними не соглашусь. Недавно в газете «Ex Libris Hr»j если не ошибаюсь, писали, что йельские студенты ввели в язык глагол to venclow -бродить, глядя вверх или вдаль, и тому подобное. Таким он был с юности. Я очень хорошо помню, как, выскочив из «Неринги» или другого кафе, посреди проспекта (тогда и теперь – Гедимино, раньше -страшно сказать как, до оккупации – Мицкевича, при царе – Георгиевский), так вот, выскочив на проспект, он становился на мостовой, вскидывал руку со знаком «victoria» и громко читал стихи. Но гораздо чаще он сидел и разговаривал.

Может быть, он и лорд Эмсворт, но разум у него совершенно другой, по-томистски ясный, и пишет он не смутную «прозу поэта», а очень нужные статьи, где с доминиканской точностью говорит о главных ересях Литвы и Москвы (прибавлять ли, что он не принадлежит к Ордену Проповедников?).

Первая книжка, вышедшая по-литовски и по-русски[ 122 ], была бы необходима как папка листовок, если бы у большинства людей были не убеждения, а уши. Однако все-таки надеясь (см. притчу о сеятеле), посоветую ее найти, а в ней – прочитать хотя бы «Евреи и литовцы» с последующей полемикой, «Русские и литовцы», поистине божественную переписку с Чеславом Милошем «Вильнюс как форма духовной жизни», «Поляки и литовцы», «Независимость», «О выборе между демократией и национализмом», «Утопия», «1984 год миновал». Статьи о Бродском там тоже есть, но потом они вышли в третьем сборнике, о котором я скажу дальше. Здесь и сейчас вспомню, как под Новый, 1985 год, одна (внуки спали, дети ушли в гости), я писала Томасу что-то вроде: «Слава Тебе, Господи, мы прожили этот год», а он (не знаю, в каком окружении) писал мне то же самое.

Перейду к статьям и не поленюсь привести довольно длинные цитаты. Обобщить их могло бы начало «Русских и литовцев»: «Одна из величайших бед в мире – это стадные инстинкты и навязанные жаргоны: коммунистические, антикоммунистические, любые другие». Больше можно бы не цитировать, а радоваться и удивляться. Много ли людей посмеют так сказать и подумать? Собственно, Томас Венцлова (не поэт, а журналист, эссеист, проповедник) тем и хорош, что думает так.

Однако, пока книгу раздобудут, выпишу кое-что еще. Из той же статьи:

«Я никогда не соглашусь, что Чаадаев или Набоков „не европейцы" и что для них „явления европейской культуры непонятны и чужды". У литовцев, к сожалению, европейцев такого масштаба до сих пор не было. Я уверен, что и Солженицын с Сахаровым своей деятельностью реализуют именно те идеалы, которые веками складывались в Европе. Кстати, само противопоставление „европейцев" и „азиатов" -вещь сомнительная и скользкая. Ну да ладно. Русских сопоставляют с татарами и монголами – а ведь здесь все не так просто. Во-первых, не доказано, и вряд ли будет доказано, что „ассимиляционная смесь" чем-то существенно хуже чистой расы. Во-вторых, татары и монголы заслуживают презрения не больше, чем любая другая нация. Скажем, крымские татары, став жертвой геноцида, снискали всеобщее уважение своей героической (и очень европейской) борьбой за человеческие и национальные права. А монголы дали не только Чингисхана, но и утонченную буддийскую культуру (совершенно так же, как немцы дали не только Гитлера, но и Гёте и Гегеля)».

«С русскими в сознании литовцев связаны воспоминания о депортациях, экономических бедах, ежедневном насилии над культурой и религией, об унижающей человеческое и национальное достоинство обязанности всевозможными способами прославлять старшего (точнее, большего) брата; наконец, с ними связана то отдаляющаяся, то приближающаяся, но всегда маячащая на горизонте опасность тюрьмы и физической гибели. У среднего русского в свою очередь есть тайная уверенность, что литовцы – это фашисты, которые стреляли в его соотечественников (что было, то было) и при случае пальнут в него самого; кроме того, они как-то умудряются жить лучше, чем он, по сути дела эксплуатируя Россию таким же манером, как чехи, поляки или кубинцы. Вот на такой психологический фундамент опирается ежедневный, бытовой контакт обоих народов. Здесь можно и часто даже нужно видеть похвальную литовскую стойкость и пассивное сопротивление. Но я в этом усматриваю еще и трагедию двух народов.

Ненависть можно понять. В Восточной Европе ее понять особенно просто. Иногда ненависть можно в большей или меньшей степени оправдать (точнее, простить). Но ненависть и чувство мести не способствуют конструктивному решению каких бы то ни было социальных проблем. Большая, а может быть, и большая часть литовцев смотрит на русских недифференцированно, руководствуясь лишь эмоциями и чуть ли не расовыми инстинктами, а не разумом. С этой точки зрения положение в Литве и в эмиграции мало чем отличается. Русский становится тем козлом отпущения, на которого сваливают все несчастья советских лет. Русского считают жандармом, алкоголиком, апатичным варваром, развратником, наконец убийцей. Увы, прибывающие в Литву колонисты, особенно администраторы, частенько соответствуют если не всем, то хотя бы части этих эпитетов. Эпитеты, впрочем, применимы и к нередкому литовцу, но на это, само собой, обращается куда меньше внимания. Русский, мол, таким уж уродился, и ничего тут не поделаешь; а литовец – только „заразился" или „продался", но со счетов его окончательно списывать нельзя».

«Полноценная личность с одинаковым уважением относится ко всем другим личностям: точно такой же принцип должен действовать и в отношении коллективных личностей. И если мы выступаем против тоталитаризма, то должны тщательно выискивать его следы в нас самих. Вне сомнений, Давид вызывает больше симпатий, чем Голиаф; защищающийся, пусть и агрессивно, национализм малых более оправдан, чем превалирующий и всегда агрессивный национализм больших. Но нацию абсолютизировать нельзя. Есть этические ценности, более важные, чем нация: для христианина это Бог, для либерала вне конфессии – человечность и правда. Сохранить народ и потерять человечность – хуже, чем испытать обратный процесс (обычно, впрочем, эти процессы как-то связаны). Тоталитаризм провоцирует абсо лютизацию нации, что также является формой тоталитарного сознания. Нередко мы превращаем человека другой национальности в проекцию всевозможных зол (в том числе и своих тоже). А зрелый, решивший сохранить себя'И вырасти народ должен быть критичен не только к завоевателю и соседу, но и по отношению к себе. И лучше в этой критике перебрать, чем недобрать».

«Кто-нибудь скажет, что есть немало сфер бытия, где русский народ „равнее других". Да, такие сферы есть. Во всех республиках обязателен и часто навязывается русский язык. Однако в разных республиках дело обстоит по-разному. В пяти из них – в Грузии, Армении и трех прибалтийских- местный язык несравнимо больше защищен, чем в остальных. Сколько времени это продлится, трудно сказать, но все-таки от самих республик здесь многое зависит».

«Свобода печати только там имеет смысл, где люди умеют читать, а о свободе высказывания мнений только тогда можно говорить осмысленно, когда люди в состоянии иметь свое мнение и способны его сформулировать. У советского человека эту способность отняли; поэтому он и не будет бороться за свободу, ибо она ему не нужна. Советский человек даже не может уяснить истинный смысл этого странного слова, потому что он бессознательный узник советского языка»[ 123 ]. С этой точки зрения русский язык переработан основательнее, чем наш или польский, – так что опять русские пострадали больше. Русские школы в привилегированном положении – но они по определению должны производить не русского, а советского человека, лишь слегка спрыснутого (ровно столько, сколько сегодня властям необходимо, не больше) русским шовинизмом. Идея „единого советского народа" – настолько же идея не русская, как и не литовская. С моей точки зрения (и, видимо, с точки зрения советских властей), на самом деле все равно, будет ли этот народ говорить на „новоязе", внешне напоминающем русский, или на нескольких „новоязах", внешне напоминающих русский, литовский, грузинский, эстонский, татарский языки. Единый язык, конечно, облегчил бы контроль, но ради святого спокойствия можно разрешить и другие языки, если люди должным образом „перевоспитаны". Предпочитается русская культура? Но ведь это, по сути дела, уже не русская культура. Попробуй, если хочешь, популяризировать Пастернака, Булгакова, не говоря уже о Солженицыне или Набокове, – тебе достанется куда больше, чем за Кафку».

«Большинство литовцев, услышав слово „Москва", не ощущают ничего, кроме отчужденности, и это естественно. Я среди них являюсь исключением -но, возможно, уже не абсолютным. Для меня Москва – мрачный, бедный, но по-своему прекрасный город, город Пастернака, Солженицына, Сахарова. В Москве жил и Буковский – в те редкие времена, когда не сидел. В 1977 году, в январе, уже находясь на Западе, он сказал: „Угнетая другие народы, русский народ может только потерять свою свободу, а не приобрести ее. К счастью, русский народ все лучше это понимает. В этом смысле мы уже давно действуем вместе с национальными движениями Украины, Армении, Прибалтики…" А в 1975 году, еще в тюрьме, заявил: „Я – националист. Украинский, армянский, еврейский, литовский, чешский, польский, новозеландский, перуанский". Признаюсь, когда я вижу таких людей, а заодно наблюдаю симптомы тоталитарного сознания в своих земляках, тоже становлюсь националистом. Новозеландским, перуанским, немецким, еврейским, польским. Иногда даже русским».

Простите за длину цитат, очень уж нужно читать человека, который «это» понимает. Сейчас – еще нужнее, чем в 1977-м, когда Т. В. статью написал, уже в Америке. Из других возьмем поменьше.

Из «Ответа А. Жувинтасу» (указанная полемика; апрель 1978): «Видите ли, любовь к родине и своему народу бывает разной. Чаще всего люди безоговорочно хвалят и оправдывают все свое. Такая любовь понятна и бывает даже привлекательной, особенно у малых и много перенесших народов, как наш.

Однако я предпочитаю другую любовь и считаю ее более достойной. Это любовь, которая не отметает чувство ответственности и критического отношения к себе. Если уж говорить о „своих" и „чужих" (с некоторой высокой точки зрения нет ни своих, ни чужих, „несть эллина, ни иудея"), то именно к своим надо предъявлять особо строгие требования.

Ответственность не обрывается, не кончается на границе своего племени – на этом зиждется европейская демократия. Но свой народ, свое племя человек ощущает как бы изнутри, как органическое целое. Мы вправе гордиться лучшими представителями нашего народа, однако недостойные дела каждого соотечественника причиняют всегда особую боль. Если француз или испанец совершили нечто замечательное – это одно, но если литовец -для меня это другое, потому что я к этому как-то слегка при-частен. Если провинились еврей или англичанин, то виноваты ЭТОТ еврей и ЭТОТ англичанин, а не все евреи и англичане. Однако если провинился литовец, то в какой-то мере и Я САМ провинился. Только так я понимаю разделение на своих и чужих. И мне кажется, что только такой взгляд может способствовать урегулированию исторических споров, „закрытию" исторических счетов».

Из «Поляков и литовцев»:«.. .Драматические выкрики об исчезающем „литовском островке" – явление того же сорта, что и метафора о „горбатом карлике". Литовцы – стойкий, чрезвычайно сильный и жизнеспособный народ (курсив мой. -Я. Т!). После всех сусловых и деканозовых, после партизанской войны и депортаций они должны были бы, по любой статистике и логике, составлять не более 30-40%

жителей Литвы, а составляют 80%. „Исчезающий литовский островок" демографически отвоевал Вильнюс и Клайпеду; и символ наш не „горбатый карлик", а Погоня – скачущий рыцарь[ 124 ]. А с рыцарем и говорить нужно по-рыцарски и по-мужски».

Ну, хватит. Сборник о свободе и правде – именно о свободе и правде. Когда-то мы, рассуждая о томизме, объединяли их, вкладывая вместе в доминиканский девиз: «Veritas» – и противопоставляя тому, чему посвящена первая фраза статьи «Русские и литовцы».

Следующий сборник – как бы другой, не «политика» (что бы это слово ни значило), а филолога. Называется он «Собеседники на пиру»[ 125 ]. Туда входят статьи о «Холстомере», о Чехове, о русском символизме (точнее, его демонологии), о Вячеславе Иванове, Цветаевой, Мандельштаме, Пастернаке, В. А. Ко-ма-ровском. Не персоналии – исследование «Повести о Светомире царевиче» Иванова и поразительное прочтение цветаевских поэм: «Поэма горы» сопоставляется с Ветхим Заветом, «Поэма конца» – с Новым; конечно, не в сознании просто и по-евангельски верующего автора, а для сверхнесчастной Цветаевой.

Здесь цитаты неуместны, исследования плетут, как венок или косу. Скажу одно: это – та филология, которую я еще застала в золотую пору Ленинградского университета. Ее пытались убить, и очень грубо, но ничего не вышло, она воскресла. Томасу не

посчастливилось слушать Жирмунского, Шишмарёва, братьев Гуковских, но он был аспирантом у единственного, наверное, состоявшегося филолога, который был студентом именно тогда, – Юрия Михайловича Лотмана. Он был в тартусской аспирантуре, сам читал там лекции, и связь их исключительно сильна. Однако по сути своей Томас был и природным постмодернистом, что никак не мешало иметь «незыблемые ценности». Смею предположить, что помогли и беседы с Ахматовой, которая обладала острым филологическим чутьем. Знакомство их, даже дружбу, Т. В. описал в очень здравой и трогательной беседе[ 126 ].

Перейду к сборнику о Бродском[ 127 ]. Он только что вышел в «Новом (действительно новом) издательстве», решившемся связать Москву и Литву. Некоторые статьи есть и в первых сборниках, но поговорим сразу обо всех.

Сперва приходится сказать то, что уже сказал Томас: «Трудно и неловко говорить о стихах, посвященных тебе же самому». Потом он смиренно прибавляет: «Обстоятельства сложились так, что я лучше кого бы то ни было ‹… › знаю, о чем эти стихи». Так и есть, конечно, но сюда стоит прибавить немаловажное обстоятельство. Честертон писал, что глаза любви зорче глаз ненависти. Филолог часто любит того, о ком пишет, но друг любит как-то живее, а Томас был преданным и очень терпеливым другом Бродского.

Продолжая линию морской свинки, свидетельствующей об опыте, расскажу, как мы с Томасом впервые увидели Иосифа (простите за фамильярность, здесь иначе – нелепо). Летом 1966 года мы были в Кяэрику на симпозиуме семиотиков. Оттуда мы поехали сперва в Тарту, потом в Таллин. В Таллине (или еще в Тарту?) мы получили телеграмму о том, что приезжает Бродский, на птичьем языке той поры – «Юозас». Поспешили в Литву, пришли к нам, то есть в мой собственный дом, а он уже там сидит[ 128 ]. Иосиф был строг. Быстро и смело он осудил то, что мы переводим для издательств; сказал, что переводить надо проповеди Донна; заметил на «Господи!», произнесенное Томасом, что это имя всуе не поминают и, наконец, после какого-то возражения, в полной обиде убежал. Все кинулись за ним. Кое-кто, при самых лучших чувствах, немного растерялся; но не Томас. Он сразу преданно полюбил Иосифа, и так сильно, что через девять лет, незадолго до отъезда, высадил меня из машины, когда я вспомнила какие-то его нелегкие свойства. Конечно, он тут же подкатил задом и даже извинился, но учтите, пожалуйста, его незлобивость и нашу дружбу.

Перейдем к статьям, помня об этом. В отличие от Чехова, Толстого, Иванова этот поэт описан человеком очень любящим и много общавшимся с «объектом исследования». Тем самым статьи о Бродском выходят за пределы науки, сколько бы ни было в них наблюдений и выводов. Например, некоторые отрывки переворачивают сердце. Главные из них

Чтобы стало яснее, немного отойду в сторону. Примерно через два года после отъезда Томас писал мне: «Жизнь комична и фантастична уже за пределами Диккенса, в области „Четверга "» (то есть чес-тертоновского «Человека, который был Четвергом»). Немного позже он, среди цитат и аллюзий, переполнявших письма, сообщил, что «мир стал, как полосатый шут, мартышки в воздухе явились». Стремясь узнать, откуда эти строки, мы просто сбились с ног. Оказалось – из Державина. Так вот, Литва и Вильнюс оставались для нас с Томасом островом в этом странном мире. Иосиф – не столь инфантилен, но в каком-то смысле он предпочитал «провинцию у моря» и «империи», и (что не так очевидно) тем неприютным странам, в которые попал.

Статьи о «Литовском дивертисменте» и «Литовском ноктюрне» – именно такие, разъясняющие неизвестные читателю реалии. Но не только. Здесь возникает тема промыслительных совпадений, очень важная для Томаса и, судя по всему, для Бродского. То, что девиз «Deus conservat omnia» сопровождал Ахматову «до самой ямы» и даже немного дольше, знают теперь все. Здесь, в статье о «Дивертисменте», есть и другое свидетельство.

«Ночевал Бродский там же, где и я, – на Леиклос. Это особый угол города, удаленный от обычных туристских мест – вроде бы центр, но как бы на отшибе. Там некогда жили мастера, отливавшие колокола для вильнюсских костелов. Слово «Леиклос» означает «Литейная», то есть улица как бы повторяла Литейный проспект, около которого Бродский жил в

Ленинграде, и это нам казалось неслучайным». (Можно прибавить, что дом этот был наш, моего мужа, а теперь пишу о нем тоже я.)

Такие вещи случаются в Литве чаще, чем в других странах. Там, как в Шотландии или Ирландии, очень заметны ангелы или гномы. Были это ангелы, именно они подсказали конец «Ноктюрна». Писать о нем не стоит, лучше перечитать. Томас и не пишет о его содержании, он только уточняет реалии.

Эта сдержанность, противостоящая неофитско-му бесстыдству, – из того же источника, что очень христианский мотив, который мы находим и в «Путешествии из Петербурга в Стамбул», и в беседе с Валентиной Полухиной. Все англисты, надеюсь, немного страдают, читая у стареющего Йейтса, уже окончательно выбравшего силу, надменность и колдовство, апологию Византии. Знает он ее историю или нет, его зачаровывает золото вечности, которым, видит Бог, не исчерпывается христианство. Томас, как и сам Бродский, резонно противопоставляет такому видению «угрюмый Стамбул, где путнику, равно как и местному жителю, надлежит оставить всякую надежду». Выходит, что это не рай, но ад, причем не тот, выдуманный Блейком и романтиками, о котором когда-то писала Ирина Муравьева («…Буду гулять в аду, как в объятом пламенем осеннем саду»), а «угнетающий энтропический мир, нечто вроде бани с пауками у Достоевского». Надо ли прибавлять, как это верно? Скорее – не надо; но трудно не заметить, что слова эти можно применить к советской жизни. Поскольку мир – неад, энтропии успешно противостояли не только цветы или звери, но и Томас с Бродским.

Мысли, неугодные фарисеям, но вполне совпадающие, скажем, с Ис 1 или 58, мало того – с 23-й главой Матфея и с самой Нагорной проповедью, Томас уточняет в беседе с Полухиной. «Почему это произведение Б. столь неприемлемо для многих христиан?» – спрашивает она, а он отвечает:«.. .Бродский ‹…› вскрывает авторитарный потенциал, присущий христианству как таковому и даже монотеизму как таковому (правда, из этого не следует, что монотеизм и христианство обречены этот потенциал реализовать; все же исторически он реализовывал-ся не так уж редко)». Можно уточнить: в Евангелиях снова и снова, притчей и действием, опровергается такая потенция, но она есть, ничего не попишешь. Другое дело, что крутой неофит этого не видит и видеть не хочет; вернее, он-то ее и осуществляет, нарушая прямую просьбу Христа. Однако я сама изменила той сдержанности, которая особенно важна в век религиозного новояза.

Томас, не нарушая ее, отвечает на вопрос, религиозный ли поэт Бродский. У нас, как всегда, тупая дихотомия; у него, конечно, нет. Вот что он пишет:

«Не знаю, можно ли Бродского назвать религиозным поэтом; эпитет „религиозный" часто употребляют всуе. В любом случае его тема близка к религиозной. ‹…› Стихи Бродского написаны с точки зрения „испытателя боли"; это придает им глубинную нравственную перспективу, которая помогает выжить – как стиху, так и его читателю».

Как было бы хорошо, если бы это вместили те же несчастные неофиты, соперничающие с пионерами «оскорбительным оптимизмом за чужой счет»! Да, Бродский – поэт трагический, а должен же кто-то

испытывать боль в таком мучительном мире. Не только Писание, но и Предание никогда не путает духовную радость с бодрым равнодушием. Чтобы не впасть в пафос (чего Томас ни разу не делает), перейду к совершенно невинным соображениям. Их много, я выделю два.

Для Томаса очень важен город. Вполне ортодоксально, хотя и кратко он напоминает о Новом Иерусалиме (несокращенно получится известное утверждение, что начинает человек в саду, а заканчивает – в городе). Судьба дала ему возможность увидеть почти все крупные города, но главными для него остались немногие. Кенигсбергу и «кёнигсбергскому тексту русской литературы» посвящена отдельная статья. Через другие статьи – и, прибавлю, письма – проходят уподобления, обобщенные в скобках: «Можно постулировать пропорцию – Москва относится к Риму так, как Петербург относится к Константинополю». Вильнюс он (точнее, цитируемый им турист-литовец) сопоставляет с Римом и с Флоренцией. Кажется, в одном из писем ко мне он сравнивал его с Парижем. С Иерусалимом его сравнивают давно. Есть и сопоставление с Дублином (Англия – Ирландия, Польша -Литва).

Но не это важно. Главное, как он о нем пишет. Приведу самый лучший, по-моему, пассаж, вернувшись для этого к первому сборнику. Это – письмо Чеславу Милошу 1978 года[ 129 ]:

«Достаточно рано я начал воспринимать вильнюсскую архитектуру как знак. Она о чем-то говорила и ставила какие-то требования. Это было высокое прошлое посреди странного и ненадежного настоящего, традиция в мире, внезапно лишенном традиций, культура в мире не-кулыуры. Не будем скрывать – культура в значительной степени польская. Но также итальянская, немецкая, французская; прежде всего христианская (это я понял позже). Ты говоришь, что для тебя Вильнюс – возможность нормальности. Для меня он никогда нормальностью не был. В детстве я очень сильно, хотя и неясно ощущал, что мир вывихнут, опрокинут, искалечен. Позже стал думать (в сущности, думаю и сейчас), что живем мы уже после светопреставления, что, впрочем, не снимает с нас никакой ответственности».

И дальше: «Надо сказать, что в Вильнюсе у меня часто бывало очень неприятное ощущение: нынешние жители как-то не соответствуют городу, они куда меньшего масштаба. Отчасти поэтому я и видел мир искаженным. А ведь это оказалось неправдой. Следует помнить, что сейчас Вильнюс – центр литовского сопротивления, которое без малейших сомнений я назвал бы великим».

Наконец, в статье о Милоше: «Сам город – один из прекраснейших, а то и прекраснейший в Восточной Европе».

В статье о «Литовском дивертисменте» Томас предполагает, что «не принято» писать о стихах, «посвященных тебе самому». Наверное, странной кажется и статья, больше напоминающая дневник или объяснение в любви и Томасу, и Вильнюсу.

Карабарас

1

Тимур Кибиров получил премию. «Огонек» отозвался на это, в раздельчике «Победитель». Оттуда я узнала, что Тимур Юрьевич все-таки (или несомненно) тоскует по советской жизни и что он – самый настоящий постмодернист. Конечно, ругать автора статьи я и не думаю; можно сказать и так. Если же его ругать, бодро войдешь в ряды категоричных, глухих борцов, знающих только ярлыки, эту самую «us-them mentality». А Тимур Юрьевич, прежде всего, совершенно на них не похож.

Просто я хочу придать упомянутой статье дополнительное измерение, а может, скорее – уточнить слова. Вот, например, любит советскую жизнь. Тут напрашивается что-то вроде схоластических уточнений. Во-первых, он описывает ее с неправдоподобной точностью. Мне, едва ли от нее не умиравшей, все приметы 1920-х, 1930-х и т. д., например – кримплен, внушают горькую печаль. Но прошлое действительно теряет какую-то составляющую и – в пределе – становится идиллией. Это особый эффект, о нем немало писали, и тут я напоминаю о нем только для четкости; во-первых, повторим, Тимур Юрьевич придает стихам о «Советах» все то, что личная память придает прошлому.

Второе – намного важнее, можно было бы им и ограничиться. У нас как? Если жалеешь – значит, одобряешь. Поэтому у наших неофитов просьбы Спасителя мгновенно превращаются в приказы, Его объяснения и советы – в жесточайшую идеологию.

Кибиров молит простить Черненко – вот и простите, моля о том же Бога. Однако эти почти невыносимые и реалистические стихи прочитываются совершенно иначе. Как же! Если бы Черненко ему не нравился, он бы за него не молил. О Господи! Видимо, понятий «милости» и «жалости» у нас совсем нет.

В начале 1990-х я, словно заклинание, читала, как Тимур Юрьевич молит Бога простить и пощадить Россию. Реализм, опять, предельный. Но при чем тут склонность к советской жизни? Скорее (нет, точно) наоборот.

Вот благодарность к тому, а главное – к тем, кого давал по жизни Бог, несомненно есть. Это бывает очень редко. Но писать об этом как-то глупо или нецеломудренно; и я не буду.

2

Теперь – постмодернист. Что в этом плохого? Не легкость же, не игра, не честертоновская буффонада. Честертона не опасно любить, потому что он несли-янно и нераздельно (простите) соединяет эти свойства с таким стремлением к добру и правде, каких не найдешь в нормальных, строгих, серьезных сочинениях. Совершенно то же самое у Кибирова. Важно ли, сколько там центонов или просто аллюзий, когда он бежит от энтропии к розам из «Снежной королевы»? Может быть, самое трогающее, уже классическое -«Леночка, будем мещанами»; а кусочек: «Может, Бог даст, образуется все, ведь немного и надо…» я, как сумасшедшая, цитирую при малейшей возможности. Снова такой классической точности Тимур Юрье-нич достиг в «Карабарасе». Доминиканец бы позавидовал – идеальная проповедь. Снова и снова пишут,

как от Экклезиаста до Сартра и дальше, выталкивает душу вверх рассказ о безвоздушном пространстве. Его мы и видим, причем, в отличие от Сартра, автор знает, что «так» жизни нет. Большую радость дают строки про свечку. Действительно, странная смесь из обрядоверия, легкого оккультного психоза и самоутверждения-категоричности-агрессивности заменить воздух не может. Страшно сказать, но Тимур Юрьевич – точно такой человек и в точно таком положении, когда не закрыт, а открыт путь блудного сына. Опять остановлюсь, не хочется пафоса, тем более – неофитского новояза, где для всего, даже для слова «любовь», есть очень удобные толкования.

Слово «Карабарас» открывает не новый сорт упомянутой смеси. Чтобы не отсылать к Евангелию, с которым давно научились обращаться, как хочется, посоветую прочитать стихи про нелепого рыцаря. Казалось бы, сколько раз, особенно – в XIX веке, разоблачали жестоких крестоносцев, но, поверьте, это -не обычное приравнивание христианина к любому неправильному человеку, включая и очень жестоких, и не подозревающих о каких-нибудь «нельзя». Если же не поверите, эта сбивчивая статья останется слепым пятном. Наверное, тогда ей припишут ту или иную партийность – «против таких...», «против сяких…» Что поделаешь, слова об ушах верны, хоть и загадочны. А может быть, нет? Может быть, уши не употребляют, когда невыгодно слушать?

3.

Стоит выделить еще одно редкое свойство. Пойдем от обратного. Только и слышишь, таких плохих времен никогда не бывало. Говорят это почти все, от простодушных теток до высокоумных героев недавнего Сопротивления. Именно от них я слышала: «И за это мы шли в лагерь?»; причем речь шла о лужковской архитектуре. Хорошо, не за это, но ты хоть спасибо скажи, что едешь не в лагерь, а в Испанию! Поневоле вспоминаешь сцену из «Исхода»: идет битва, Моисей молится, Ор и Аарон держат ему руки, чтоб не упали от усталости. Те, о ком я печально говорю, виснут на его локтях, если вообще не бьют по ним.

Тимур Юрьевич не виснет и не бьет, он именно держит, если не стоит в позе Моисея (простите!). Тут бы и подумать, что ему все нравится, все-таки – она, свобода. Очень прошу, не объясняйте про гимн и телевидение; при Советах мы бы что угодно отдали за то, что есть сейчас. Хорошо; но значит ли это, что Тимур Юрьевич не страдает от пресловутой аномии? Как говорили мы с Венцловой, читая Босуэлла: «Еще чего, сэр!» Доказывать свой тезис не буду. Отошлю прямо к эпизоду с шофером, о котором Тимур Юрьевич уважительно подумал: «Шпенглер». Годится и удивление по поводу Татьяны. Помню, сама слышала – не «теперь», в 1980-х – как барышне психолог объясняла, что у бедной героини «Онегина» непременно будет язва и миома, от стресса. Излишни ли комментарии?

Зато не излишне поделиться честертоновским удивлением: слава Тебе, Господи, он всерьез не может счесть это нормальным! Заметим, что обличители мерзкого Запада и т. п. принимают что хочешь, как неизбежность – у кого квази-леонтьевское недоверие к миру, у кого недалекий от этого цинизм, разное; только бы не возмутиться. И еще заметьте, вообще они иозмущаются постоянно – Европой, Америкой, интел-мигентами, либералами, настоящим; а вот этим – нет.

4

А теперь – утешительное. Только и слышишь немолодых женщин, которых приводит в растерянность отсутствие души у их потомков, чаще всего – внуков. Действительно, эти потомки мало похожи и на людей, и на животных. Когда-то, выходя из такого состояния, мой сын сравнивал их (себя) с чемоданом. Можно и с чем-нибудь более плотным; но не в этом дело. Должно быть, тут самая страшная черта -издевательство вместо жалости. Она вполне подходит к католическому определению одного из грехов, «вопиющих к небу». Встречаем мы ее не только у «чемоданов»; я очень хорошо помню, как нелепая старуха вызывала смех и у героини печальных и хороших стихов, и у чрезвычайно высоколобого поэта. Но тут – тайна, сказать нечего. Сейчас мы думаем о мальчике. Да, издевается над жалкой, старой женщиной. Но ведь очнулся! Поистине, «из камней сих». И еще как очнулся, совершенно все понимает, а главное – всех жалеет. Наверное, поэтому важнее всего не то, сколько у него постмодернизма, или, скажем, ругательств, а то, что он решился открыть эти загадочные уши. Помню, Александр Николаевич Архангельский, часто поражающий своей правотой, рассуждал о том, чем Тимур Юрьевич похож на Пушкина. Рассуждения я забыла, но нагло прибавлю: если и похож, то евангельским складом души. Мытарь, блудный сын – но уж не фарисей, от которых просто нет спасения.

Однако оно есть. Малый остаток и не может быть большим; как видим, не может он и исчезнуть.

Ъе?а)1я

¦

Мы очень страшные (Беседа с Сергеем Юровым )

Вы не жалеете о том, что прожили жизнь в СССР?

Не знаю… Я такой мракобес, что считаю: раз Бог поставил, значит, так надо. Но это, конечно, очень тяжелая участь.

Однако мне необычайно повезло – примерно пятнадцать лет, в общей сложности, я прожила не совсем в СССР, а в Литве.

А кроме «Бог поставил» есть какие-нибудь че ловеческие утешения? Вот, Бродский говорил: что бы жить в стране, обязательно надо что-то в ней любить – климат, фольклор, кухню, кинематограф…

Трудно сказать. Во мне так мало осталось человеческого, что просто трудно ответить. Это стыдно говорить, но это правда… Любила ли я что-то русское? Ну, конечно. Прежде всего книги, «великое русское слово». У меня в детстве был исключительно чистый, православный, русский источник – бабушка и няня. Теперь такое, наверное, уже невозможно. Так что я с детства имела возможность сопоставлять, что такое – советское, а что – русское. Советское – это врагу не пожелаешь. Конечно, если Бог поставил, значит, так нужно было, но тут сказать «благодарю Бога за все» можно только абсолютно нечеловеческим языком. Того, что тянулось от русского, – в 1930-х это был уже тончайший ручеек, – почти не было. Но я это еще застала, я это видела: видела русскую интеллигентность, видела православных людей. В детстве я

разговаривала в основном с двумя женщинами: с русским интеллигентом – моей бабушкой со стороны мамы, и с русской крестьянкой – моей нянечкой. Естественно, я общалась и с еврейским буржуа, дедушкой по отцу, и с моей очень смешной, очень трогательной, в духе итальянского неореалистического кино, бабушкой. Но это уже другой разговор, другая культура и другой тип жизни: поселившиеся в городе евреи, ушедшие из общины, потерявшие веру, буржуазные и слегка богемные, – такое встречалось по всему миру. А вот то, что называется русской культурой, – это было в маминой семье. Бабушка до революции была классной дамой. А нянечка -даже описать нельзя: орловская крестьянка самого ангельского вида.

А когда Вы начали сознательно отделять советское от несоветского?

В шесть лет. То есть в 1934 году. Ровно в тот год, когда я поверила в Бога. Произошло вот что: мой отец, еще никак не привилегированный, но уже весьма шустрый и левых устремлений молодой человек 1920-х годов, по блату сунул нас с нянечкой в санаторий, где мы не имели ни малейшего права жить, – в санаторий для иностранных спецов в Сестрорецке. Нас поселили в каком-то маленьком домике. И вот однажды туда ворвался человек в галифе и стал на нас орать. Мы уехали. Это, может быть, самое главное лето в моей жизни. Вообще, мне кажется, в тот год что-то окончательно переломилось на этой бедной земле, начался самый густой кошмар. Мы вернулись в Питер. Месяц я плакала и рыдала. Родители мои слезы не очень заметили, по психиатрам детей, слава Богу, не таскали. Нянечка молилась,

водила меня гулять, показывала дуб Иоанна Кронштадтского. И вот в Ольгино, где мы жили у лютеранки, бабушкиной приятельницы, я сознательно поверила в Бога и сознательно испугалась города, полного каких-то непонятных штук, каких-то рабочих, красных флагов. Я поверила совершенно сознательно, как дети верят; дай мне Бог верить так сейчас.

Вы могли бы определить, что такое «советское» как явление мировой истории?

–Думаю, нечто демоническое. Не плоть и не мир, а просто бес, адская попытка построить обратную иерархию, попытка заменить Бога, утвердить какие-то абсолютные, но очень страшные ценности, связанные с чудовищной беспощадностью. Люди страдают от этой беспощадности, но тут же воспроизводят ее по отношению к тем, кто стоит хотя бы на один сантиметр ниже. Больше я не знаю, как определить… Но одно можно сказать с уверенностью: НЕ УДАЛОСЬ. К счастью, в Божьем мире это удаться, по-видимому, вообще не может. Все это очень долго гнило и в конце концов распалось.

–КакВы думаете, почему «советское» свило гнез до именно в наших широтах?

Не знаю.

Вы говорили, что еще застали людей из той, ушедшей России. Они были вынуждены вести полу-подполъное, катакомбное существование?

Да, в высшей степени. Маленькой девочкой я бывала на православных службах, которые совершались в комнате коммунальной квартиры. Я не знаю, как это было возможно в коммуналке. Крестили меня тоже дома у священника. Английские детские

книжки, на которых я росла, – от них было такое же катакомбное ощущение.

А какое у Вас было ощущение, когда возраст вынудил выйти за пределы детской комнаты, пойти в школу? Вы чувствовали себя изгоем?

Я никем себя не чувствовала. Не успела. Поступаешь в школу в восемь лет, полным идиотом. В школе были милые девочки, совсем не страшные. Правда, плакаты висели вокруг, звучали какие-то песни, от которых у меня сразу начиналось что-то вроде крапивницы. Но еще была дореволюционная учительница, пожилая, мы ее очень любили. В третьем классе надо было вступать в пионеры. Бабушка и дедушка решили мне объяснить, что пионером быть не надо. Но тут вступилась нянечка и сказала: «Как же можно? Что она, выйдет и скажет: я хорошая, а вы плохие, я пионерчиком не буду, а вы будете? Так нельзя. Нужно молиться, чтобы из этого ничего плохого не вышло». Я пошла в «пионерчики» и ужасно обрадовалась. Поскольку я была девочка начитанная, то сразу стала выдвигаться, меня поставили во главе какого-то звена. И жутко гордилась, как и все дети в этом возрасте, что я какая-то важная. Тут-то и было бы подстеречь меня бесам, если бы не счастливый случай: я начала беспрестанно и сильно болеть. Проболела весь четвертый класс всем, чем только могла.

Выздоровев, в знак протеста попыталась подлизаться к каким-то уже совершенно несчастным девочкам, которые нецензурно бранились у нас во дворе.

Вы решили опуститься на дно общества, пойти, так сказать, путем Берроуза?

Наверное… Вначале я пересказывала этим девочкам какие-то книжки, а они разевали рты. Но уже месяца через три я бы обворовала родителей. Когда рассказывала это своим детям, то стала думать: что же случилось, почему это пресеклось, – и не могла вспомнить. Потом поняла: мы переехали. Папа уже пошел по всяким привилегиям, ему дали большую квартиру. Мы переехали в киношный дом, где не было дворовых детей. Там сидели несчастные, забитые, привилегированные киношники, стучали зубами и одновременно изо всех сил подлизывались к этому режиму. Детей там не было, точнее, была одна совершенно дикая девочка. В школе я больше не училась.

Кто Ваши любимые герои в русской истории?

Феодосии Печерский, Сергий Радонежский, Нил Сорский.

–А в светской истории?

Наверное, писатель какой-нибудь. Не знаю. Конечно, Пушкин. Куда ни посмотри, все-таки Пушкин.

–А за что Вы любите Пушкина, как спросил бы Гейченко Довлатова?

–Райскость, райскость… При всем моем обскурантизме, при том, что я так боюсь людей искусства, писал он райские песни.

–А стрельба и так далее?

Что поделать, все мы слабы. Как человека я очень люблю Жуковского. И стихи его, конечно, люблю.

–КакВы относились к Сталину до войны, во время войны?

–С непередаваемым ужасом. Даже легенда есть: когда мне было еще очень мало лет, я в кино увидела его лицо во весь экран и жутко заорала. Самое мерзкое во всей этой истории заключается в том, что в 1946 году я стала комсомолкой и была ею около трех лет. На факультете я была хорошей студенткой, как и любое начитанное с детства, книжное существо, и то, что я не была комсомолкой, им портило какую-то картину. Они обещали мне разные милости, вроде именной стипендии. Все это меня мгновенно ухайдакало, я представила себе, что это крайне возвышенно. Я бы одумалась, если бы не Валя Берестов, который приехал из Москвы и начал меня стыдить за то, что я сижу и читаю Ахматову и Мандельштама, в то время как народ делает что-то другое. Он предстательствовал за народ, призывая меня повиниться. Я очень впечатлялась. Эти два с половиной года я провела в абсолютном поругании, потому что за свои взгляды терпела постоянные издевательства от всех моих друзей. Они просто плакали, глядя на меня.

Даже тогда существовали антисоветски настроенные молодые люди?

Да, и не так уж мало.

Тогда откуда взялись после ХХ съезда «лирики», которые стали бороться за возрождение «ленинских ценностей»?

Я не знаю «шестидесятников», я «шестидесятницей» не была. К «пятидесятникам» я имела отношение. Это были люди, которые сидели со своими вернувшимися из лагерей друзьями, выпивали одну бутылку вина на пятнадцать человек, безостановочно пели «По тундре, по стальной магистрали…» и слушали рассказы вернувшихся. Вот – «пятидесятники». Они ненавидели войну и насилие. Верующих тогда среди них было очень мало, может быть, вообще никого. Но они были, простите за выражение, гуманисты. Они были милостивые, они были против жестокости. Прошедшие лагерь и войну, они знали, что ни война, ни лагерь ничего хорошего не несут.

Почему же эти замечательные люди остались как-то в тени, на обочине?

Не были они на обочине. Просто их знают мало.

Но это и есть обочина. Кто знает писателя-«пятидесятника» Федорова? Единицы…

Из их числа только Сахаров получил мирскую славу и стал на верху горы. И его черты святости, его детскость – это квинтэссенция «пятидесятничества». Он – их идеальный герой.

Вы могли бы сформулировать какие-то поведенческие отличия «пятидесятников» от «шести десятников»?

«Пятидесятник», в кого бы он ни верил, прекрасно понимал, что недопустимо произнести хоть одну букву в защиту насилия. В 1960-х откуда-то взялось это «добро с кулаками». Вообще, мне кажется, весь мир пережил в 1950-е годы какую-то реформацию, поклонился детскости.

–Что Вы имеете в виду? Хиппи в 1950-е еще не начинались…

Хиппи не было, но уже был Сэлинджер, еще некоторые люди, которые апеллировали к каким-то сентиментальным, частным ценностям, к ребенку, а Жак Тати – к утопическому чудаку.

Для «пятидесятников» была вообще закрыта тема сотрудничества с советским государством?

Когда в 1950-х нас, молодых, пригласили работать в «Худлит» редакторами, мой друг Симон Маркиш пошел туда служить, а я пыталась доказать, что там работать нельзя. Меня вызвало какое-то начальство, стало спрашивать, почему я не иду, спрашивали: «Кто вас обидел?» Самое смешное, что друзья меня осуждали.

Скажите, Вам вообще российская история симпатична?

Нет. Мне любая история несимпатична.

Если бы у вас была возможность выбрать век и жить в нем, что бы Вы выбрали?

Если мы говорим не о сказке, то они все более-менее одинаковы. Если о сказке – вудхаузовскую Англию. А в России, наверное, никакой.

Вы могли бы как-то описать, что такое «рус ский человек» по сравнению с «человеком вообще»? Какие-нибудь характерные черты…

Русский, если начать с хорошего, – это кротость. Ее исключительно мало, но кроткие спасают страну. А на другом полюсе – беспощадность. Здесь, в России, она выражалась не в отсутствии доброты, а в отсутствии пощады, в отсутствии милости. Литовская жизнь была другой. Там и главные добродетели – не кротость с чем-то похожим, а душевное здоровье и особая домашность. Я уверена, что самые совершенные и лучшие существа в каждом народе -это его святые. У Нила Сорского – полная преданность Богу, и она же, но еще помноженная на какую-то особую кротость, – у Феодосия, у Сергия – вообще все, что только бывает, у Серафима – сами знаете. Что-то очень похожее я видела у русских людей. В этом смысле какое-то невероятное сокровище Россия в себе несет. Как и все сокровища – это капелька, но ее, вероятно, хватает. Потому что Содом и Гоморра не произошли с нами, а должны были произойти еще в 1930-е годы.

–А шестьдесят миллионов убитых людей?

Все-таки это – не Содом и Гоморра, там ведь вообще никого не осталось. В 1983 году я поехала в Вильнюс к кардиналу Сладкявичусу, потому что сходила с ума и просила его о чем-то вроде экзорцизма. Он сказал: не нужно, потому что сейчас зло немыслимо сильно и моя депрессия в такой ситуации – нормальное состояние. И просил – когда все изменится, будет просто жизнь, а не ад – чтобы я не гневила Бога.

Есть ли у человека, который прожил жизнь в СССР, какое-нибудь позитивное знание, отличающее его от человека, который советского опыта не имеет?

Вроде бы нет. Я не знаю. Я не могу себе представить, что иначе было бы со мной. Зачем-то Бог все это попустил, а зачем – не знаю. Я считаю, что «Советы» в любом случае ужасны, и гордиться нам нечем. Совершенно нечем нам гордиться. Мы очень страшные.

Времена и нравы

Беседа с Зоей Световой

–НатальяЛеонидовна, вы были первым перевод чиком, открывшим для русского читателя «друго го» Честертона-христианского писателя и мысли теля. А сами вы когда познакомились с таким Честертоном?

–Осенью 1944 года мы вернулись из эвакуации в 11итер, и я просто ринулась заниматься английским.

Мне давал уроки беглый английский моряк. У отца в библиотеке было много английских детективов, и мы с моим учителем Линардом их читали. Мне детективы Честертона нравились меньше, чем романы Агаты Кристи или Найо Марш, например. В 1945-м Линарда посадили. В 1946-м я взяла в Публичке честертонов-ское «Возвращение Дон Кихота» и совершенно влюбилась и в эту книгу, и в ее автора. Мне тогда было восемнадцать лет, и я дружила с одним мальчиком, теперь он уважаемый профессор, ученик Ольги Михайловны Фрейденберг. Так вот, мы с ним играли в героев Честертона. Мы договорились, что он – Майкл Херн, а я – Оливия, барышня такая кисейная с любовью к старине. Я обожала Средневековье, собиралась быть медиевисткой, а он занимался античностью и культурой майя. Мы тогда по-настоящему полюбили Честертона, но совершенно не понимали, что он христианский писатель. Его книги помогли мне пережить постановление Жданова. Я помню, как плакала, прочитав газету с текстом постановления, но через день успокоилась, потому что мы снова играли в «Дон Кихота». В то время атмосфера в Питере была какая-то оксфордско-сорбоннская. Было такое ощущение, что весь кошмар происходит где-то далеко.

В начале 1950-х годов во время кампании по борьбе с космополитизмом ваш отец был объявлен космополитом, вас выгнали с работы. Как вы пере живали то трудное время?

Я сидела дома, была в отчаянии. Через год меня выгнали с работы, а потом не брали никуда, даже преподавать в школу. И опять меня спас Честертон: тогда я прочитала роман «Перелетный кабак». Это поразительная книжка, по-моему, самая лучшая антиутопия. Читая, дошла до стихов, которые через много лет перевел Тоша Якобсон. В его переводе они звучат так:

В городе, огороженном непроходимой тьмой,

Спрашивают в парламенте: «Кто собрался домой?»

Никто не отвечает, дом не по пути,

Да все перемерли, и домой некому идти.

Но люди еще проснутся, они искупят вину,

Ибо жалеет наш Господь Свою больную страну.

Умерший и воскресший, хочешь домой?

Душу свою вознесший, хочешь домой?

Ноги изранишь, силы истратишь, сердце разобьешь,

И тело твое будет в крови, пока до дома дойдешь.

Но голос зовет сквозь годы: «Кто еще хочет свободы?

Кто еще хочет победы? Идите домой!»

Я не могу вам передать, что со мной произошло, когда я прочла эти строки. И сейчас, когда я вспоминаю те годы, начало 1951-го представляется мне кромешной ночью. Тогда со мной не здоровалось полгорода. Кто-то сказал, что голос Честертона подобен зову боевой трубы. Правда, военные уподобления не очень подходят для христиан. Но это был тот самый случай: прочтя эти стихи, я будто бы очнулась от страшного сна и ожила. Поняв, что Честертон – самый главный, я в него буквально вцепилась.

Вы одна из первых начали переводить для самиздата. Как возникла идея такой работы?

Была зима 1960-1961 года. Мы жили под Москвой. Уже родился мой старший сын Томас, и я ждала дочь Марию. Я перевела «Кусочек мела» и стала дарить друзьям. Не знаю, можно ли это назвать самиздатом. Я просто дарила свои переводы.

–В то время ходили легенды о вашей необыкно венной трудоспособности, о том, что вы переводи те необыкновенно быстро.

Я переводила двадцать пять эссе в год. В каждом эссе около четырех страничек. Кроме того, конечно, я занималась другими переводами, для денег.

Потом стала переводить и романы. Значит, в год была или книжка Льюиса, или двадцать пять эссе. Это была моя «норма». Каждый текст чему-нибудь посвящался. С этими переводами бывали всякие невероятные происшествия. Как-то я подарила одному из своих друзей четыре эссе. Он забыл рукопись в электричке, и мы тогда говорили: «Все, книга пошла в массы».

Каков был тираж ваших переводов?

–Четыре экземпляра. Тогда машинисток не было.

Печатали мой муж или Володя Муравьев, иногда -друзья.

Четыре экземпляра уходили по друзьям?

Они уходили, а потом их перепечатывали с невероятными издержками. Когда я приводила в порядок книгу о Франциске Ассизском, то увидела, что текст сократился примерно на треть. Обычно, когда перепечатывали, много сокращали. «Франциск Ассизский» был закончен в 1963 году к Пасхе. Я его подарила отцу Всеволоду Шпиллеру.

Чем были для вас эти переводы: своего рода служением?

Да, служением. Я считала необходимым, чтобы люди прочли эти книги. Кроме того, живя подолгу в Литве, я впитывала особенности католического

благочестия. Не обращая еще внимания на фарисейство, я видела только самое лучшее. Католики очень любят так называемые «интенции». Они все свои поступки посвящают чему-то и совершают во имя чего-то. Например, не пьют кофе, чтобы разрешился кубинский кризис или чтобы Алика Гинзбурга выпустили из тюрьмы. Кому-то это покажется формализмом, но это очень детское и искреннее отношение. Недавно в одной статье я прочла, что диссиденты не смогли расшатать советскую власть. Мне кажется, что в какой-то мере они ее расшатали, но такого колосса, даже на глиняных ногах, трудно расшатать нескольким людям. Поэтому я думаю, что и постоянные наивные «интенции» прибалтийских католичек не меньше расшатывали систему.

Приведите, пожалуйста, пример, когда ваши переводы были такими вот «интенциями».

Когда Иоанн Павел II был ранен, я переводила роман «Человек, который был Четвергом». Я кончила перевод, и Папе стало лучше. Эссе «О Польше» переводила в подарок тайному доминиканскому священнику, который у нас жил. В миру он был милиционер-связист. Тогда только что объявили военное положение в Польше, а у него был день рождения. В эссе говорится о том, что Польша – это страна, которая способна выстоять даже тогда, когда уже нет никакой надежды.

Как вы относитесь к современному переводу?

В начале перестройки одна иностранная журналистка спросила: «Почему у вас так разгулялись переводчики, так много и хорошо переводят?» Мне пришлось ей объяснять, что перевод был для нас единственной возможностью говорить то, что мы

хотели. А сейчас можно писать самому, все разрешено и многие люди знают иностранные языки. Нет оснований переводить день и ночь; к тому же за это почти совсем не платят.

Каким вам видится будущее перевода в России?

Мне кажется, перевод умирает. Если нужно, он воскреснет, но в очень малом объеме. Большинство же людей будут читать в подлиннике; собственно, повсюду в мире к этому идет. Это не утопия, выучить язык не так уж трудно. Перевода не было в Средние века. Человек переписывал, заменив две буквы, и называл это собственным произведением. Или менял 99 процентов текста и называл это переводом. Границы перевода четко определились лишь к XIX веку. Я думаю, что в будущем останутся люди, которые, имея другую профессию, прочтут что-то на иностранном языке и скажут: «Я хочу, чтобы эта книга была по-русски, внутри моего языка». Такое вполне возможно, особенно со стихами.

В последнее время, кроме Честертона, вы еще переводите и Вудхауза. Это тоже ваш любимый пи сатель?

Здесь как раз тот самый случай. Я очень хотела, чтобы его книги смогли прочесть по-русски. Когда в далеком 1946 году мы с тем мальчиком гуляли по Питеру, я прочитала и Вудхауза. Потом продолжала читать его всю жизнь, но думала, что перевести его невозможно. В 1996 году я работала в американских архивах Льюиса. Американцы отнеслись спокойно к этим трудам, но когда я сказала хозяйке, у которой жила, что перевожу Вудхауза, она буквально подпрыгнула. На одной из лекций моя хозяйка объявила собравшимся, что я перевожу Вудхауза.

Что с ними было! Американцы страшно его любят и считают, что он непереводим на другие языки. Для меня тоже не все так просто, я, например, не знаю, как передать речь Берти Вустера, и перевожу другие романы. А вообще-то, мой путь к переводу Вудхауза был очень долог: прочитала его в 1946 году («Деву в беде»), а потом сорок три года боялась его переводить, до конца 1989-го.

Когда вы переводите, вы переписываете или стараетесь строго придерживаться оригинала?

Это зависит от автора. Всегда нужно решать, чем можно пожертвовать, а чем нельзя. Есть писатели, переводя которых нужно быть очень точным, а есть книги, где главное – воздействие. Ради этого воздействия можно делать все, только бы оно было равно воздействию оригинала.

Всегда ли побеждает побежденный? (Беседа с Борисом Колымагиным )

Наталья Леонидовна, известно, что далеко не все Ваши переводы в СССР печатались. Многие ходи ли по рукам в культурном подполье. Переписанные от руки, набранные на машинке, они стали неотъем лемой частью самиздата. Не могли бы Вы немного рассказать о том, «как все начиналось»?

В 1959 году мы как-то спонтанно, в шутку, решили – те, кто собирался у Григория Соломоновича Померанца, – перевести несколько книжечек. Первыми были Борхес (четыре новеллы) и Ионеско. Религиозными этих авторов, конечно, назвать нельзя. Но в их прозе был воздух, которого так не хватало. Книжки переплели – и мгновенно потеряли: кажется, Пинский взял их почитать в электричку и забыл.

Неужели все экземпляры?

Не помню… К концу 1960 года перевела Честертона. Перевод напечатали на машинке (обычно это делал мой муж или кто-нибудь из друзей) в че-тырех-пяти экземплярах. Книжка получилась очень маленькая, за ней появилась еще одна примерно такого же формата, и серию назвали «Ёлочка» (или это имя издательства). До тех пор я переводила только для издательств, а тут перевела для души эссе «Кусочек мела», «Радостный ангел» и еще два. С этого дня я взяла за правило переводить двадцать пять эссе в год. Так было до конца 1960-х годов. Переводы, собственно, делались для себя и для друзей.

«Фому Аквинского» переводила кусками – у меня были крохотные дети, и свободного времени – совсем немного. «Святой Франциск Ассизский» был сделан к Пасхе 1963 года, а «Вечный человек» – к Пасхе 1964-го. Я его делала, бросала, а когда убили Кеннеди, у меня было ощущение какого-то перелома, и я решила к Пасхе кончить. В тот же день умер Льюис, о котором я тогда не имела ни малейшего понятия.

В 1965 году я познакомилась с отцом Александром Менем. Оставила ему «Вечного человека», и он написал мне письмо в Литву. Смысл его (записка, к сожалению, не сохранилась): «ура, ура, это то, что нам нужно». Он взялся за дело, неизданные переводы Честертона были размножены – несколько машинисток специально занимались этим. И машинописные книги стали активно ходить по рукам.

–А когда Вы познакомились с кругом о. Алексан дра?

Да особого круга тогда еще не было. Был Шура Борисов, сейчас знаменитый московский священник. Были Александр Михайлович Юликов (Сеза, от «Сезанн»), Миша Аксенов (будущий отец Меерсон), Женя Барабанов. Ездили в Тарасовку, где служил тогда о. Александр. Я сама ходила к о. Всеволоду Шпиллеру в Кузнецы. Кстати, о. Всеволод благословил меня, как жену католика, ходить в костел, а вот Честертон ему не понравился. Он был растерян и смущенно сказал: «Натали, вы знаете, это какой-то странный писатель». Легкость Честертона смущала многих читателей, не склонных отделять ее от легковесности. Однажды рукопись перепечатывала девушка, спросившая меня: «Скажите, Наташа, а этот человек в Бога верит?»

Отцу Александру удалось наладить своеобразную фабрику – перепечатывали Бердяева, Сергия Булгакова и многие другие книжки «тамиздата», которые моментально расходились. Правда, в них встречались пропуски, некоторые фрагменты терялись. Машинистки трудились, конечно, в нерабочее время, может быть, ночью, спешили. Когда в 1988 году появилась возможность опубликовать неизданного Честертона и я стала искать прежние свои работы, то обнаружила, что в каких-нибудь сотых экземплярах потеряно до половины книги. А других просто не оказалось. Так что пришлось, скажем, во «Франциске» переводить заново целые куски.

Судьба рукописей самиздата – совершенно средневековая: они не были нам подвластны, мы их не правили, неизвестные люди вносили в них свое. Например, вписали в одну из них кретинскую шутку, я ее забыла. Кроме того, при переводе для самиздата существовали свои особенности. Многие аллюзии, которые непонятны без пространного комментария, мне приходилось снимать. Например, отсылки к не-переведенным книгам Хаксли, Фолкнера и даже к переведенным, у нас их ведь не очень хорошо знали. Иногда я сокращала сама, потому что очень спешила, например, куски, которые казались повтором. Словом, это не были академически подготовленные рукописи. -Кроме Вас, кто-то еще в женевском окружении занимался переводом?

Переводила Зоя Афанасьевна Масленникова. Но профессиональных переводчиков прозы, насколько я знаю, не было. Часто переводили научные книги для о. Александра – он ведь, когда писал, пользовался огромным материалом и не мог все прочитать на языке оригинала.

Вы воспринимали свою деятельность как церковное служение?

Да. Большая радость была – переводить «вести», которые «спасают людей». Думала так, по наивности.

–А Льюис - как Вы его открыли?

В 1972 году отец Сергий Желудков и отец Александр Мень дали мне почитать трактат «Страдание».

Хотели узнать, не годится ли он для самиздата. Я пришла в восторг и тут же села за работу. И с этих пор переводила по книжке Льюиса в год. С самиздатским Льюисом связаны любопытные сюжеты. Например, такой. Отец Сергий Желудков выписывал из льюисовских работ целые отрывки и вставлял в письма, адресованные Крониду Любарскому, который сидел в лагере. Отца Сергия вызвали и спросили, что он цитирует. Он простодушно спросил меня по телефону: «Наташа, Льюис есть в библиотеке?» Я говорю: «Смотря какой. Одни книжки есть, других нет». Он хотел «им» сказать, что это – переводы книг, которые есть не в спецхране, легально. Не помню, чем все это кончилось. Что до Любарского, Льюис ему не понравился, вернее – ничуть не убедил. Переписка издана, об этом можно прочитать.

–А вы видели тех людей, которые читали ваши переводы? Слышали отзывы, общались со своими читателями?

Отчасти. В Новой Деревне (куда перевели отца Александра) появилось очень много новых людей, а ездить туда часто я не могла. В1972 году произошел демографический взрыв, возникло очень много неофитов. Приход заметно вырос, и буквально каждый читал Льюиса. А в Москве сложился кружок – отнюдь не из-за самиздата, – где очень любили Льюиса и Честертона. Это Аверинцев, Шрейдер, Августин Яну-лайтис, братья Муравьевы. В1974 году мы основали Честертоновское общество, как раз в столетнюю годовщину его рождения, 29 мая. Собрались у меня, выбрали председателем кота. Где этот кот… Сейчас, минуточку, вот его фотография.

Настоящий котяра.

Кеша, бессменный председатель. Ему было два года. По-английски мы его называли Инносент Кот-тон Грэй.

Льюиса продолжали переводить. Из Ленинграда приехала Таня Шапошникова. Она перевела две сказки и письма, как она назвала, Баламута. Я их отредактировала, синтаксически они довольно беспомощны, а вот лексические находки были. Именно она выдумала «Баламут», хотя в оригинале, конечно, другая игра.

С конца 1979-го года мы с дочерью снова жили в Литве, пять лет. Я перевела там три романа Честертона. Переводила и других религиозных авторов -о. Саймона Тагуэлла, Габриеля Марселя пыталась… Когда мы переписывались с Аверинцевым, он их так называл: «Дорогой» – это Честертон, а «Золотой» -Льюис. Не думаю, что придрались бы перлюстрато-ры. Мы просто играли.

В 1988 году меня пригласил Кураев, отец диакона Андрея, заведовавший в Политиздате редакцией философии. Он сказал, что прочитал Честертона и хотел бы его напечатать. Это был симпатичный человек, читавший на работе одно, а дома – другое. Он выпустил сборник честертонов ских трактатов, а потом – и льюисовских.

Вы чувствовали какую-то разницу между дис сидентским движением, имеющим определенный дух противостояния, и культурным подпольем, теми, кто читал на хлебосольных московско-питерских кухнях стихи, кто устраивал полулегальные выстав ки (хотя и к ним, как известно, приходили милицио неры проверять паспорта)?

У меня было немало друзей-диссидентов. Конечно, после исхода 1972-1975 годов осталось культурное подполье. А раньше был Михаил (Мелик) Агурский, крупный сионист. Он очень любил Честертона, играл в него. Когда, прощаясь, мы стояли в аэропорту – вспомнили об этом. Разница, конечно, между диссидентами и несоветскими филологами или писателями существовала, но реально было немало людей, которые ходили и туда, и сюда. Анатолий Якобсон очень увлекся Честертоном и перевел стихи «В городе, огороженном непроходимой тьмой». Недослышав или не разобрав, скорее, написанного мной подстрочника, он заменил в них одно слово -«большую» или «великую» страну на «больную»: «Ибо жалеет наш Господь Свою больную страну». Получилось несравненно лучше.

Сама я не любила коллективной борьбы, я вообще боюсь всего коллективного, да и борьбы тоже. Мне казалось, что само внутреннее противостояние многое меняет вокруг нас, но дружила с диссидентами в Москве и в Литве. Вспоминаю Юру Мальцева, тихого, очень серьезного человека. Он писал властям: «Мне тут не нравится, отпустите меня в Италию». Его не посадили, видимо, по забывчивости. Но он несколько раз оказывался в психушке. Его выгнали с работы, и я брала для него в Патриархии переводы с итальянского. Сейчас он живет, кажется, под Болоньей, женился, написал книгу о Бунине.

Ваши любимые авторы сильно повлияли на религиозную топографию?

Теперь, оглядываясь назад, я часто думаю о том, что Льюис для самиздата был, может быть, не нужен. Я об этом говорила на встрече в Свято-Филаретов-ской школе, когда из Англии вернулась, с его столетнего юбилея. Ощущение такое, что Льюис в Новой Деревне «не сработал». Видимо, это связано с тем, что состояние душ в 1970-е годы не совпадало с его нравственной направленностью. Начиналось время повального, темного одиночества. Укреплялся явственный, тяжкий эгоизм. А сильнее проповедника против эгоцентризма, чем Льюис, не придумаешь.

И многие его просто не восприняли. Отцу Александру было тяжело с теми, кто выше всего ставил свое «я», кто пытался прежде всего утвердить себя. После 1988 года я от него слышала: «Хватит, я уже психотерапевтом побывал». Потому что, действительно, немало прихожан бывали у него как у психотерапевта: он их поддерживал, ласкал, но не требовал, чтобы они «отверглись себя».

Какие рукописи Вы читали в советские годы?

Очень много тамиздата, в основном – от отца Александра, да и от друзей (они, кажется, получали от Никиты Алексеевича Струве, с которым я еще знакома не была). Рукописей тоже было много, причем самых разных. В Литве в нашем доме одно время гостил Бродский. Не могу сказать, что я с ним дружила, но стихи знала – его, и Рейна, и Наймана -вот с ними я дружила. А вот кружок поэтов, который собирался у Пинского (их, кажется, называют лианозовцами), знала гораздо меньше. Мне просто становилось худо от стихов Холина. Конечно, это мой недостаток, и все-таки «барачного реализма» хватало в самой жизни.

У Вас остались какие-нибудь рукописи того времени?

Почти ничего. Но случилась одна странная вещь. В Литве у нас жил отец Доминик, тайный католический священник. Когда в Польше объявили военное положение, то я в этот ужасно тяжелый год специально для него перевела честертоновское эссе о Польше. Прошло много лет, и вот недавно он привез мне старый листочек, не перепечатанный. Да› и еще. Примерно в то же время я переводила эссе «Великан», оно даже вошло в сборник 1984 года. Но я его воспринимала как надежду и пророчество. Там сказано, что часто побеждали побежденные. Смотрите: «Вот и все, что мы можем сделать, когда сражаемся с сильнейшим. Он убьет нас, мы нанесем ему незаживающую рану». И дальше – о том, что маленький, слабый Дик вонзил меч великану в ногу, тот удивился, почти не почувствовал боли – но ушел и утонул в море. Надежда оправдалась, против всякой логики.

Как Вы думаете, можно ли сегодня по образцу «Самиздата века» составить похожий кирпич «Религиозный самиздат»?

Скорее – нет. Возьмем религиозные хроники. Насколько я понимаю, их составляли те же самые люди, которые делали хронику вообще, – Горбанев-ская, Якобсон, Садунайте. С первыми двумя я дружила, но этих тайн не знала. Однако речь не о том. У них был какой-то костяк, какая-то координация. Религиозный самиздат, насколько я понимаю, координирован не был, и собрать его очень трудно. Конечно, если это надо, он соберется сам собой.

Рай, юмор и уют (Беседа с Никитой Алексеевым )

Я НЕ УЧИЛАСЬ В СОВЕТСКОЙ ШКОЛЕ

–НатальяЛеонидовна, где выучились?

В Ленинградском университете, закончила в 1949 году. Главное, я не училась в школе, что, наверное, приятно услышать о человеке советских времен.

Получилось так, что там я проучилась только три класса. Мамины родители были верующими, православными людьми, и очень достойными. Мама-то верующей не была, и папа тоже – городские евреи в те времена обычно не были религиозными. А мамина няня – вот ее портрет на лугу, среди цветов – была очень православной. Она переехала к нам, мы жили в одной комнате. Она была не просто верующей, а почти ангелом. И это так на меня действовало – опыт жизни с ней – что я в советской школе просто умирала. Кажется, дети как дети, отношения были хорошие, но общий дух такой, что я стала болеть. Болела-болела, и меня забрали из школы. Поскольку не было таких прецедентов, мне разрешили сдавать экстерном. Мамин снобизм еще помог – ей кто-то сказал, что это очень изысканно. Так я и училась, за восемь лет кончила школу и поступила в университет.

РАЙСКИЙ ПИСАТЕЛЬ

Какие из ваших переводов вы считаете самыми важными, самыми удачными?

Вудхауза.

–Не Честертона?

–Да, он, конечно, тоже. Но всех писателей, очень любимых, которых я переводила, кто-то тоже переводил. Например, Честертона. Возможно, эти переводчики не настолько его любили, как я, но они были талантливы. Льюиса переводили многие – и официально, и для самиздата. Переводили профессионально. Как бы то ни было, по этим переводам понятны его мысли. А вот когда я сейчас вижу переводы Вудхауза, где сплошь идут всякие «цацки», «парень», где суконный синтаксис, я чуть не плачу. Вудхауз весь -в языке, он удивительно нежный, тонкий писатель. Я его страшно люблю. Конечно, теперь есть хорошие его переводы – Бернштейн, Жуковой, Доброхотовой-Майковой.

Но он писатель второго ряда…

Нет, что вы! Он суперклассик, его помнят больше, чем Честертона. Я была в Америке, в архиве Льюиса, Толкина, Уильямса, до этого я с ними долго переписывалась, но, конечно, не ехала. Когда они узнали, что я не могу приехать по чисто бытовой причине, они очень удивились и оплатили мне расходы. У них там собраны великолепные материалы по семи христианским писателям. Все это находится в большом и богатом колледже, который называют «протестантской Сорбонной». Я встречалась там с разными людьми, по вечерам бывали всякие посиделки, и пока я говорила, что занимаюсь Честертоном и Льюисом, они вежливо кивали. Честертон – католик, кто его знает, что это такое, а с Льюисом сейчас такой бум, что он всем уже надоел. Но как только я заговорила о Вудхаузе, они чуть не заплакали. Его очень любят, к нему относятся как к тончайшему, нежнейшему писателю, изображавшему рай. Ивлин Во, человек отнюдь не мягкий, защищал его, когда у него после войны были неприятности. Он к началу войны оказался во Франции, его увезли в Германию, он был в лагере, а летом несколько раз выступал по радио для еще нейтральной Америки. Это совершенно не были политические передачи. Он по простоте душевной рассказывал, как умел, какие-то истории – про немцев, про свой быт, шутил. Англичане обвинили его в коллаборационизме и начали травить. Правда, его защищали Ивлин Во, Дороти Сэйерс, Оруэлл. Такие разные писатели! Англиканка Сэйерс, Ивлин Во, придумавший романтизированное, никогда не существовавшее католичество, Оруэлл – вообще неверующий, но один из достойнейших людей, – они ринулись ему на помощь. И каждый писал, что Вуд-хауз – ребенок, человек с ангельским сознанием. Во написал, что только он из них всех способен описать рай. В 1946-м, летом, когда я переходила на третий курс, я прочитала первую его книжку «Damsel in Distress». С тех пор и читаю. Видите, целая полка стоит, у него сто с лишним книг. И действительно, мне физическую боль причиняют эти развязные переводы Вудхауза с «цацками» и «парнями». -Хорошо хоть не «братаны»…

–Такое тоже случается.

АНТРОПНЫЙ ПРИНЦИП

–У вас фантастический жизненный опыт.

–Ну, не знаю, что такое «фантастический». Забавный. В школе не училась.

–Вы общались с людьми, которые для нас мифы: Эйзенштейн, Козинцев, Шкловский, Шостакович, да и ваш отец.

А как же мне с ними было не общаться? Когда я с ними общалась, они мифами не были. А вообще-то с мифами общаться опасно. Я не любила киношную среду, просто Бог мне дал в ней родиться.

Иногда мне кажется, что сработал «антропный принцип» – знаете, что Бог ни делает, Он все делает так, чтобы человеку было лучше. По малодушию я страдала невыносимо, в основном от собственных слабостей, но и от советской власти, конечно. Бог меня поместил в киношную среду, она, как это ни стыдно, мне позволила сохраниться, в коммуналках и очередях я бы издохла. Это не значит, что я это заслужила, просто Бог что-то такое придумал. И не мне ругать этих людей, мне их ужасно жалко. Кроме Эйзенштейна, это были подростки, которые никак не могли повзрослеть. Сперва играли, веселились, а потом пришлось за все расплачиваться. Эйзенштейн с самого начала был куда более взрослый. Я ничего про него не понимаю. Вот сейчас картину про него снимали, расспрашивали тех, кто его знал и еще жив. Я видела его в последний раз, когда мне было семнадцать лет. По-видимому, он был исключительно скептический человек, очень несчастливый и очень несоветский. А Трауберг и Козинцев? Это были талантливые мальчики с юга, Козинцев из Киева, отец из Одессы. Почему-то их занесло в Питер. И там, на свободе, – времена еще были непонятными – они начали играть в какое-то искусство, а потом попали в ловушку. Пришлось платить. А жизнь у нас была удивительная. Сперва мы жили в коммуналке, потом, когда отец стал привилегированным, он получил отдельную квартиру. И взрослые все время – все время! – танцевали фокстрот. Мне казалось, что они вообще ничем больше не занимаются. Играли иногда в какие-то игры типа карт с фишками. Барышни были модные, молодые люди – несколько похожие на вудхаузовских. Такой вот замкнутый мир, совсем несоветский. Они были очень милые. Крайне улучшенное их издание – это Годунов-Чердынцев из набоковского «Дара». Вообще, типичный облик семьи в этом мире был такой: барышня из хорошей семьи и карьерный мальчик с юга, причем не сознававший, что он карьерный, просто куда-то его несло. И вот они на вулкане какую-то свою жалобную культуру творят, никак с Советами не связанную, треплются, играют, танцуют… Они были смешные, веселые, я их любила. Потом их так ломало и крутило, что винить я их не могу. А одновременно, совсем рядом – другая жизнь: родители мамы, церковь. Я сейчас часто читаю Федотова, он уехал из России в 1926-м году и гадал: «А что там есть?». Я знаю, что здесь было. Я общалась с теми же людьми, что Федотов. Дочь богослова Тернавце-ва водила меня гулять и рассказывала про Иоанна Кронштадтского. Но при этом она была женой художника Натана Альтмана, представляете? Вот так эти культуры перемешались! Бабушкина любовь к Лескову, к Алексею Константиновичу Толстому – и ФЭКСы. Дедушка был, как теперь говорят, фундаменталист, бывший чиновник, книжек не любил, к тому же еще и «лишенец». А бабушка была прогрессистка. К людям вроде Гиппиус она отношения не имела, все кончалось Тернавцевым, но какие-то реформаторские веяния были. Скромная такая была культура, очень христианская. Они ведь были всего лишены, и я росла в странном мире, постоянно умалявшемся. Нет, вы представьте, с одной стороны – фокстрот, с другой – все маленькое, серенькое, мышки, птички. А еще – английские книги. Сейчас мне семьдесят лет, я живу дальше, перевожу эти книжки, и никто не сможет их у меня отнять.

ЛЕДИ ДЖЕЙН

–А как в детстве они оказались в доме?

–Это были бабушкины, мамины книжки, они остались, большевики их не сожгли.

–В семье бытовал английский язык?

–Нет, французский. Но были и английские книжки, может быть, собирались учить английский. Меня учила французскому преподавательница, как тогда говорили, из «мирного времени», мадемуазель Мари Жозеф Маньен, Марья Иосифовна. Она была учительницей Коли Томашевского, сына Бориса Викторовича. Он-то учился и выучился, а я французский не любила. Немецкий знал отец, возможно – через идиш, но довольно плохо. Он вообще легко читал на нескольких языках, но не говорил. Вероятно, от природы был способен к языкам. Немецкий в меня не влез, хотя меня ему учила очень милая немецкая дама, Люция Робертовна. Но ничто меня не брало.

Я до сих пор еле-еле знаю немецкий, что мне очень мешает. Читать я могу только под страхом смерти, что-то очень-очень нужное. По-французски читаю, но плохо знаю язык.

Как родился интерес к английской культуре?

–Родители Англией, в общем, не интересовались. Они были скорее людьми американизированными. Но тут, откуда ни возьмись, я нашла среди маминых книг «Леди Джейн» по-русски, «Маленькую принцессу», и пожелала учить английский. Я была неправдоподобно послушной – мне нянечка объяснила, что Бог не любит эгоизм, всякие «я это не ем», «я это не хочу». Это не значит, что я сама была хорошая девочка – нет, императив какой-то, «импринтинг». И вот, я умудрилась настоять на двух вещах. Во-первых – не учиться музыке, хоть ты тресни. А во-вторых-учиться английскому. Стала заниматься с учительницей. Тут выяснилось, что папа (правда, кончивший гимназию, он латынь недурно знал), видимо, талантливый, как все эти южные мальчики, самоучкой выучил английский, чтобы читать книги вроде Дос Пассоса. В доме появлялись английские книжки, даже, по-моему, какие-то ошметки Джойса, блумсберийцев и так далее. А потом пошли детективы, на них я окончательно привыкла читать по-английски. В Алма-Ату, куда нас всех эвакуировали, Эйзенштейн привез «Gone with the wind»[ 130 ]. Потом в Питер из Мурманска приехал англичанин, моряк, работавший по ленд-лизу, женившийся на русской и оставшийся в России. Он носил детективы и учил меня, пока его не посадили. Я страшно романтизировала Англию. Она стала для меня символом той трогательной жизни, когда маленькие, милые люди способны одолеть огромное зло. Собственно, они это и сделали.

ЛОНДОНСКИЕ УЛИЦЫ Я ЗНАЮ ЛУЧШЕ, ЧЕМ МОСКВУ

–В Англию вы впервые попали совсем недавно?

–Нет, впервые я попала туда в 1967-м, с папой. Я была наказана за то, что, благодаря влиянию маминой родни и своим христианским воззрениям, все время боролась с растущим «блатёрством». Папа, естественно, чем дальше, тем больше пользовался всевозможными благами. Это вообще было присуще их слою. У отца, конечно, были черные полосы, например, во время борьбы с космополитизмом, но он довольно легко отделался. Я недавно читала у Бориса Парамонова очаровавшую меня статью о том, что советскую власть разложил изнутри цинизм. Обычно в этой связи говорят о Михалкове, но что мне Михалков, если намного раньше это делали наши родные? Как только смогли, так и стали делать. Вероятно, в такой предельной ситуации, как советская власть, когда нужно выбирать между сточасовым стоянием в очереди и блатом, спрашивать с них строго нельзя. Другое дело, что они мгновенно забыли, как это стыдно. Я считанные разы ездила в папиной машине, а когда он меня попытался подвезти к Университету, я выскочила в слезах у Ростральной колонны, и папа со мной поссорился. Но надо же было меня за такую гордыню наказать! Я ведь обижала родителей тем, что у них дочка ненормальная. И папа предложил мне в очень тяжелый для меня год поехать с ним в Англию вместо мамы. Они в 1960-х все время куда-то ездили. Я поехала с киношной группой, папе как-то удалось это пробить, доказать, что он не может ехать один. Но Бог меня за это опять наказал. В Лондоне я сразу же побежала в честерто-новское издательство, «Sheed amp; Ward». Семья Уорд очень известна в кругах английских католиков со времен кардинала Ньюмена, это крупные деятели католического Возрождения. Я встречалась с секретаршей Честертона Дороги Коллинз, она не могла понять, почему я не продлеваю визу и не остаюсь еще немного в Англии. Папу я чуть не погубила, но

как-то обошлось. Собственно, в Англии я тогда и не была – от гостиницы украдкой добегала до издательства. Нас не пускали гулять поодиночке. Мне три раза удалось обманом вырваться. По-настоящему я в Англию попала только в 1998 году, в марте.

То есть в английскую культуру вы вжились по книгам?

Только. Когда я оказалась в Оксфорде на встрече Общества св. Албания и св. Сергия, а потом в Лондоне, я ходила по улицам и чувствовала, что знаю их лучше, чем Москву.

У вас не было шока?

Никакого. Шок у меня был в 1967-м, когда почувствовала, что в России я не живу. Мне еще не было сорока лет, «ветхий человек» во мне был силен, и в самолете, зная, что должна вернуться в Советский Союз, я чуть не сошла с ума. Я настолько страдала, что самолет меня послушался, что-то с ним случилось, нас привезли не в Москву, а в Ленинград. Потом я сидела в аэропорту, читала Ивлина Во и даже не смела плакать. А сейчас – что же, я могу вернуться в Россию. Могу поехать в Англию, я люблю ее, но и здесь не бьют по голове. Мне просто смешно, когда кто-то говорит, что сейчас хуже. Нельзя сравнивать. Это как газовая камера и лес, где кусают комары. Нуда, то жара, то комары. Но это жизнь. А тогда жизни не было. Я бы просто не выжила, если бы в 1958-м не вышла замуж за литовца и не перебралась туда. В Литве хоть чуть-чуть жизнь была. Иначе я точно бы кончила в сумасшедшем доме.

НЕ МОЖЕТ БЫТЬ, ЧТОБЫ ЭТОГО НЕ БЫЛО ПО-РУССКИ

Сейчас часто сетуют по поводу того, что упало качество переводов, и с грустью вспоминают о великих достижениях советской школы. Вы с этим согласны?

–Нет. Совершенно не согласна. Как раз сейчас есть прекрасная школа перевода. Раньше была сугубо профессиональная школа. Это были люди, писавшие на хорошем русском языке. Когда мы в 1955-м году основывали, вернее, воскрешали журнал «Иностранная литература», напившийся Коля Томашевский кричал: «Но мы сохраним тебя, русская речь, великое русское слово!» Поскольку его родные дружили с Ахматовой, а сам он был пьян в дымину, это выглядело трогательно. Действительно, мы старались писать на хорошем русском языке. На меня действовало то, что моя бабушка Мария Петровна могла умереть от слова «одеть» вместо «надеть». Но даже для литературы XIX века, например, для раннего Диккенса, нужны новые переводы. Переводы не успевали за развитием языка. К тому же в Советском Союзе с русским языком дела обстояли ужасно. И мы, стремясь писать на хорошем языке, выполняли заглаженные переводы. Против этого в конце концов взбунтовались молодые переводчики. Году в 1969-м, я тогда только вернулась из Литвы, был семинар по нескольким писателям, который вела Мария Федоровна Лурье, где решено было собрать молодых переводчиков. Я туда не пошла, очень уж страдаю в коллективе. Но там были многие мои друзья, которых я очень уважаю. И там были два молодых человека, замечательно талантливые, Владимир Сергеевич Муравьев и Андрей Андреевич Кистяковский. Они подняли бунт против этой школы. Я не всегда и не во всем согласна с ними, но это – нормальная реакция. Талантливому человеку было очень трудно. Только мой патологический индивидуализм спасал меня от бунтарства. Сейчас эта ситуация взорвана в нескольких местах. Есть несколько переводчиков, которые переводят поразительно, невероятно. Я назову одного – Григория Дашевского. Это человек огромного дарования, который переводит именно тем языком, которым надо. Но количественно, возможно, сейчас хороших переводчиков меньше. У нас есть Гильдия, там около ста человек. Войти в нее можно, подтвердив мастерство своими трудами и мнениями других членов. Там представители обеих школ -и несколько заглаженного перевода, и нового. Вторых меньше, но делают они то, чего раньше никто не делал. Я не считаю, что малочисленность – это плохо. В приличных странах литературных переводчиков мало, всего несколько. Как говорил Мандельштам – «не может быть, чтобы этого не было по-русски». И перевел «Коронацию Людовика Благочестивого» так, что это единственный перевод средневековых стихов, похожий на то, что написано. Филологи всегда страдают, что переводы средневековых текстов обычно нечитаемы. По-русски все скучно настолько, что можно сдохнуть, даже Чосер. А гении переводили иначе. И я уверена, что такие люди найдутся.

Наталья Леонидовна, в предыдущем нашем раз говоре вырассказали смешную историю про то, как вы допустили оплошность. Вам где-то попалась фраза, что-то вроде «я тебяраскатаю в„креп-сюзетт", и вы, не зная, что crepe suzette - это французский блин со сладким соусом на основе ликера Suze, решили, что речь идет о каком-то сорте шелка. Тоже вещь плоская. Сей час переводчики могут путешествовать, могут погру жаться в материальные реалии других стран. Это очень хорошо, ведь меньше риск сделать ляпсус?

Конечно! Вскоре после того, как я перевела эту книжку, я с ужасом увидела в кафе этот самый «креп-сюзетт». Но «креп-сюзетт» – это еще ничего. Мой грех, конечно, но я не обязана знать всю французскую кухню. А вот то, что сейчас пишут… Кроме высокого класса есть средний. На самом деле он плохой. Ужас в том, что есть высокий уровень, пусть даже заглаженный, а вот среднего, профессионально-внимательного перевода нет. Мы с коллегами сравниваем это с гнилым мясом. Знаете, в Средние века подпорченное мясо сдабривали всякими травками, чтобы не так пахло. Когда начались Крестовые походы, с Востока тащили мешками все, чем можно присыпать эту гниль, – перец, мускат, кардамон. На это часто похож современный перевод. Сплошные «парни» – при том, что в английском тексте «chap» или «guy» заменяют местоимение «он». Я недавно правила один перевод, сделанный довольно способным мальчиком, у него легкий, живой синтаксис, но лексика – сплошная феня. Классический же вид такого перевода – это жалчайший, рабский синтаксис с насованным перцем. Одни пассивы. Каждая фраза начинается с «но», а если нет – с «и». Здесь ничего сделать нельзя. Это не литература. Но таким образом основательная часть англоязычной словесности не попадает в русскую культуру. Так что, если вам не все равно, не читайте это. Либо читайте по-английски.

–Я думаю, эти книги издаются как раз для тех, кому все равно.

–Да, видимо, так. И все же больно, когда сравниваешь оригинал и перевод, уничтожающий писателя. Поэтому я иногда переписываю чужие переводы. Прошу в издательстве, чтобы мне дали это сделать, -жалко писателя и читателей. Привычной рукой перевожу пассив в актив, ввожу действенный глагол, делаю что-то, чтобы текст хоть как-то дышал.

Я НЕ СТАЛА КАТОЛИКОМ

Наталья Леонидовна, ваша семья двунационалъна…

–Нет, больше. К моей двунациональности, вполне уже привычной, надо прибавить то, что мои дети считают себя литовцами.

Я имею в виду как раз это. Ваша дочь живет здесь, в Москве, сын – в Вильнюсе. В вашей жизни очень многое связано с Литвой. Мне кажется, имен но вы острее других должны были почувствовать распад СССР. Как вы относитесь к тому, что ваш сын живет теперь в другой стране, а вам нужна виза, чтобы поехать в Литву?

Боже мой, что меня спрашивать? Я же монстр, я не кокетничаю, я на самом деле монстр. Мне так было плохо при советской власти, что я вообще не могу страдать от чего-либо, что ее ослабляет. Разделился СССР – и слава тебе, Господи. Пусть меня убьют за это, могу пострадать за хорошее дело. Расскажу вам притчу- когда был Андропов, я чуть не сошла с ума. В прямом смысле. Возможность советского реванша висела вполне реально. Многие знакомые -Татьяна Великанова, Сергей Ковалев – сидели. Иногда приходило в голову: может, лучше, если и меня поскорее туда же? Там хоть какая-то определенность. Да и 1984 год приближался, тоже не фунт изюма, а его первым предсказал, до Оруэлла, Честертон. И осенью 1983-го, в совершенном отчаянии, я поехала к одному католическому священнику, тайному кардиналу, который теперь явный кардинал. Он сказал -страдать особенно не надо, это ненадолго, все это скоро кончится. Через полтора года пришел Горбачев. И еще он сказал – не надо гневить Бога; сейчас нет жизни, а потом будет просто жизнь. Этот человек -отчасти пророк, мистик, в хорошем смысле слова, мистики ведь бывают разные – такие, знаете, с горящим взором, впадающие в экстаз. Пожалеть их можно, но разделять их восторг не стоит. К Сладкявичюсу я применяю это слово, как и к Честертону и, отчасти, к Вудхаузу. Еще он сказал, что страна разделится – не знаю, Союз или сама Россия. И добавил интересную вещь: Россия, видимо, никогда полностью демократической не будет. Какой-то авторитаризм останется. Но в сравнении с тем, что было, это – жизнь.

Почему вы стали католичкой?

Я не стала. Я была православной с младенчества. Сознательно обратилась после очень большого стресса в шесть лет и вступила в райский период моей жизни. Так что я всегда была верующей, если не считать внутренних кризисов в семнадцать-во-семнадцать лет, не очень серьезных. Потом лет в двадцать восемь у меня случился большой сбой. Я все сильнее чувствовала фальшь, фарисейство. Тогда я познакомилась с реэмигрантками, они мне показались очень нравными, тяжелыми дамами -антисоветскими, что само по себе хорошо, но совсем не евангельскими. Я стала метаться. Но Бог не дремал, я вышла замуж за литовца. Мы познакомились,

и меньше чем через месяц я вышла за него замуж. Мы поехали в Литву. Первое время я очень идеализировала католичество. Я думала, могу ли я ходить в католическую церковь? Оказалось, что могу. Как жена католика (формально католика, он скептик) -могу. И ходила, буквально все время. -Вы не переходили в католичество?

Нет, хотя до Второго Ватиканского собора, который состоялся через несколько лет после нашего брака, это было обязательно при смешанных браках. Но формально я считаюсь в евхаристическом общении с Римским Престолом, потому что вышла за католика, хоть и не практикующего, но прошедшего конфирмацию. Тогда еще были старые ксендзы, которых сейчас мало осталось. Они меня поразили своей мудростью. Потом я поняла, что это мудрость на-ученности. Очень много мне дал отец Станислав Добровольские, поразительный францисканец, совершенно евангельский, очень прославленный в Литве. Казуистика католическая, вообще католическая антропология так тонка, что после «Добротолюбия», ориентированного на монахов, а не на нас, только и успеваешь ахать. Я тогда была прихожанкой отца Всеволода Шпиллера, и он, как ни странно (он не был человеком экуменических воззрений), одобрил меня полностью. Сказал, правда, так: «Вашим библейско-православным летаниям и витаниям очень полезен католический Аристотель» (с ударением на последнем слоге и с открытым «э»). Как-никак, он одобрил то, что я хожу в костел и даже там причащаюсь.

Вы сейчас ходите в храм святого Людовика?

Какой Людовик? Я хожу в православную церковь Успения. Видимо, я вроде героев Бориса Андреевича Успенского – в какой стране ни окажусь, исповедую

ее веру. Я уже году к 1963-му поняла, что в католичестве есть свои фарисеи, а несколько замечательных священников и прекрасную традицию можно найти в любой конфессии. Если бы не Честертон, несомненный святой, и не Папа Иоанн XXIII, царивший тогда, я, возможно, вообще перестала бы ходить в костел. Любовь к Честертону и к Святому Отцу, с которым была прямая связь через священника Повиласа Ку-чинскаса, очень помогала. Эти двое святых показали мне, что христианство может принимать католические формы – а моя нянечка показала, как оно принимает формы православные. И, вы знаете, «мне бы ваши заботы, господин учитель». Ну что это за несчастье такое, когда мир и так достаточно неприятен, а мы еще крутимся: кто католик, кто православный?

Но вы католическая монахиня?

Я доминиканка. С православной точки зрения, не монахиня. По-английски я называюсь не nun, a sister. Это мирское монашество, установленное в XIII веке. Есть один православный священник, очень хороший, провозглашающий меня в церкви за литургией «инокиней», но это не совсем верно. Нищенствующие монахи, францисканцы и доминиканцы -не монахи в православном понимании. Это особая жизнь. Честертон написал, что установлена она для того, чтобы маленькие рыбки проникали всюду, а не сидели в огромных монастырях, отгородившись от мира. Это же скандал – только в XIII веке обнаружили, что все должны быть миссионерами, но никто этого не делает. И установили особые служения. Есть доминиканцы, живущие в браке, так называемые терциарии. Доминиканцы делятся на священников и других, но все они – проповедники.

О ФАРИСЕЙСТВЕ

Насчет фарисейства. Я не церковный человек, хотя крестился во взрослом возрасте. Я, наверно, не имею никакого права говорить, но меня, что назы вается, «ломает» показное постсоветское правосла вие. ХрамХриста Спасителя, телевизионные попы... Неужели православие всегда будет фарисейским и сервильным, примазывающимся к власти?

Кого же это не ломает? Любому человеку, у которого есть мало-мальское чувство фальши, от этого худо становится. Но дело не в православии. Это повсюду. Я работаю с американскими протестантами. С 1958-го года, слава Богу, общаюсь с католиками. Православная я семьдесят лет. Нет церкви без двух полюсов – без святых и фарисеев. Всюду есть святые, сама видела – и всюду есть фарисеи. Ничего не сделаешь, религия выделяет такую штуку, которую замечательно описал Христос. Евангелие постоянно об этом говорит, там все названо своими именами. И пророки об этом говорят, почитайте Исайю. Есть один замечательный доминиканец, приезжавший в Литву с риском для жизни, тогда он был тайный священник. И вот, когда я выла, переехав в Москву, жаловалась на наших православных, он сказал: «Так у нас то же. Кто кого видит, тому от тех и тошно». Просто мы больше видим наших, православных фарисеев. И, конечно, если священник заграничный, то он более цивилизованный. Это не значит, что русские чем-то хуже. Просто если долго держать людей в советской газовой камере, то понятно, что с ними будет. Вежливость и воспитанность западных людей на фоне нашего хамства выглядят евангельскими качествами. Но фарисейство – вещь особая. Недаром Иисус – а у Него были и другие заботы – постоянно повторял: «Не берите закваску фарисейскую». Обличение фарисеев у Матфея, глава 23, – как это жизненно! Тогда еще не было конфессий, но все уже ясно. Куда ни суньтесь – обязательно будет. Все эти разделения на фундаменталистов и либералов – совершеннейшая ерунда. У них просто разное фарисейство. «Ой, какие мы хорошие, мы блюдем православие!», «Ой, какие мы хорошие, мы блюдем экуменизм!» Самовосхваление. Иной экуменист куда хуже самого отпетого фундаменталиста. Можно во всем видеть дурные стороны. Излишнее законничество католицизма, излишний примитивизм протестантства, излишнее следование традиции в православии… Но лучше видеть лучшее. Я знала удивительных, евангельских людей дважды – свою нянечку в православии, отца Добровольскиса в католичестве. Их мало. Это люди не ожесточенные, не утверждающие себя, свободные, уютные, чаще всего – веселые.

Наталья Леонидовна, есть старый еврейский анекдот, который вы, возможно, знаете. Два хасида хвалятся друг перед другом своими цадиками. «Наш цадик такой святой! Выйдет на улицу в дождь, помолится, и впереди у него дождь, позади дождь, справа дождь, слева дождь, а над нашим цадиком -сухо!»

– «Ой, что ваш цадик! Вот наш выйдет на улицу в субботу, помолится – впереди суббота, позади суббота, справа суббота, слева суббота. А у нашего цадика – четверг!»

–Спасибо, я его раньше не знала. Это совершенно так. По-моему, второй цадик был святее.

Содержание

Об этой книге


БОЛЬШАЯ ПУШКАРСКАЯ

Матвеевский садик

Нинимуша

Елизавета

Реб Зеев

Ливень на траве

Большая Пушкарская

Епиша

АбиддинДино

Ольгино

Школы

Новициат

Seesaw

На углу Пушкарской и Бармалеевой

Стихи

«Лауреатник»

Колбаса и халва

За Таврическим садом

Боря и Валя

Государственный экзамен

Михайловский сад

Тимур

Тимур (2)

У Столба и Гриба

DrTrauberg

Четвертое колено

Несколько слов о фильме «Лев, колдунья и вошебный шкаф»

Реплика в споре


РАЗГОВОРЫ В ПОЛЬЗУ БЕДНЫХ

Разговоры в пользу бедных

Дикое слово

Ор и Аарон

Закон Биллингтона

Кату!

Испытатель боли

Милость и суд

Маляр

Маляр, маляр

Плохие люди

Трудности перевода

Улисс

Уксус на рану

Безболезненной, непостыдной, мирной

Консьюмеризм

Немощи бессильных

Кузнечик дорогой

Человек и компьютер

Типикал эспаниш кувшин

После полемики

Камень


НА ВЕРШИНЕ ЗЕМЛИ

На вершине земли

Здесь и сейчас

Мир под оливами

Оксфорд-Лондон-Литва

Честертоновские сюжеты

Святая Анна

Пярвалка

Муся

Монсиньор Винцентас

На кухне в Литве

На кухне в Литве (2)

«Томасина»

Брат осел

Туфельки ставь ровно

У отца Станислава

Снова у Станислава

Великая загадка

Олег Сергеевич

Памяти Олега Прокофьева

Символ христианства

Stebuklas

Энеида


СОЛНЦЕ И СВЕТИЛА

Четверть века

Исайя Иерусалимский

Исайя Вавилонский

Фейхоа

Покойный магистр

Бог давал ему силы любить

Бог почтил человека свободою

Легкая корона

Теплое лето 1955 года

Шушка

Приятельницы матерей

Совесть ластоногих

Солнце и светила

Лед в узкой трещине

Инносент Коттон Грэй

В подвалах Лубянки

Разум и католичество

Господь мой и Бог мой!

Крестопоклонная неделя

Не бойтесь!

Белый дым

Рассказы об отце Георгии


ЦЕЛЕБНАЯ РАДОСТЬ

Целебная радость

Времена Веспасиана

Историческая справка

Печаль отца Брауна

Молодой Честертон

Честертон для молодых

Белый столб

Белая лошадь

Сэр Исайя

О любви и браке

Заметки на полях статей

Книга покаяний

Земля Марии

Статьи Томаса Венцловы

Карабарас


БЕСЕДЫ

Мы очень страшные (Беседа с Сергеем Юровым)

Времена и нравы (Беседа с Зоей Световой)

Всегда ли побеждает побежденный? (Беседа с Борисом Колымагиным)

Рай, юмор и уют (Беседа с Никитой Алексеевым)


Авторский сборник

Издательство: Издательство Ивана Лимбаха, 2008 г.

Твердый переплет, 440 стр.

ISBN978-5-89059-113-5

Тираж: 3000 экз.

Формат: 84x108/32 (~130х205 мм)

Трауберг Наталья. Сама жизнь. – СПб.: Изд-во Ивана Лим-баха, 2008. – 440 с.

ISBN 978-5-89059-113-5


Примечания

1. Автор имеет в виду Большую Пушкарскую, одну из центральных улиц Петроградской стороны в Санкт-Петербурге (в те годы – Ленинграде). Ред.

2. Получается, что «они»-это каприз, бойкость, важность. Нет, это бабушка с няней.

3. От греч. кенозис – богословский термин, означающий Божественное самоуничижение Христа через вочеловечение. Ред.

4. Аномия – отсутствие четкой системы социальных и этических норм. Ред.

5. Только что, уже написав это, узнала из воспоминаний Г. Улановой, что открыли Селигер именно Качалов с Тиме.

6. Определить их амплуа не могу; повторю по памяти слова По-эля Карпа: «Уланова показывала идеальную личность, Вечеслова – свободную».

7. Помню, поступив на филфак (точнее, к концу первого курса), узнала, что мой профессор Александр Александрович Смирнов очень давно, приходя на ивановскую Башню, писал: «В моих жилах течет кровь царей и пророков». Я ахнула: и он это знает! Почему она текла (может быть, в переносном смысле), так и не выяснилось.

8. Чарльз Додд. Притчи Царствия. М.: Истина и Жизнь, 2001.

9. Мих5,7.Ред.

10. См. с. 52-54 наст, книги. Ред.

11. ТэЖэ – так называлась тогда парфюмерия; от словосочетания: Товарищество «Жиртрест».

12. Да, такая скороговорка – молодой Шостакович.

13. Очень низко, басом.

14. ЖАКТ – позже ЖЭК, или ДЭЗ.

15. Целую вашу руку, мадам (нем.).

16. Сейчас бы сказали – «продвинутую молодежь».

17. Сестрорецк – город на Карельском перешейке, в сорока километрах от Санкт-Петербурга. Ред.

18. Поселок в северных окрестностях Санкт-Петербурга. Ред.

19. Такие шары приспосабливали в своих садиках петербургские немцы.

20. Поселок на берегу Финского залива, в северных окрестностях Санкт-Петербурга. Ред.

21. Речь идет о фильме В. Абдрашитова и А. Миндадзе «Плюм-бум, или Опасная игра» (1986). Ред.

22. Новициат- в западной монашеской традиции обработка, обкатка, связанные с необходимостью отказаться от себялюбия, самоутверждения и т. п. Ред.

23. Seesaw – качели (англ.). Ред.

24. Дьявол – обезьяна Бога (лат.). Ред.

25. Ordo naturae – мир здешний («мир сей»; лат., богосл.). Ред.

26. Мой старший внук, к двадцати пяти годам вышедший из подросткового возраста, рассказал, что в журналах учат, как отфутболить сверхзаботливых или сердитых бабушек. Вот уж, поистине, бегают с огнетушителем во время наводнения! Учили бы, когда муштровали нас; но нет, боялись. Почти никто и никогда не защищает того, кто слабее.

27. С конца 1969-го до лета 1973-го я переводила и реферировала материалы о русских католиках. Отец Александр Мень предложил мне этим заняться, а принимал их отец Владимир Рожков, достойный не моего, но лесковского описания.

28. Так называл Честертона один из его школьных друзей.

29. Как ни странно, ни Мандельштама, ни веры в Бога никто вроде бы и не заметил. Ну, что это?

30. Имя «Пилар» позаимствовано из книги, которой мы тогда увлекались, – «По ком звонит колокол». Там его носит немолодая женщина, а молодую зовут Марией. По-видимому, Столбова пленило его благозвучие; кроме того, он знал, что по-испански это «столп», «опора». Заметим для науки, что, собственно, и это – «Мария», Maria del Pilar, Дева Мария Столпница – от статуи на столпе (привычное, «народное» толкование-Дева Мария Помощница, то есть Та, на Кого можно опереться).

31. В этом месте слов я не помню.

32. «Куда идешь, куда идешь, смуглянка?» (исп.) Вопросительный знак по-испански пишется и до, и после фразы; первый -перевернутый.

33. Высоколобые (англ.). Ред.

34. Золотым он был не в стране, а в университете.

35. Темненькая (англ., исп.) и светленькая (тоже).

36. Ламедвовники (от названий букв еврейского алфавита «ламед» и «вов») – 36 иудейских праведников, которые держат мир. Ред.

37. Автор книги «Апология капитализма» (М., 2003).

38. Тогда, в «золотом веке» ленинградского филфака (вот уж совершенное чудо!), наши учители – Шишмарев, Жирмунский, Пропп, Фрейденберг – хвалили нас за любую мелочь и никогда не ругали, в крайнем случае – укоряли, как равноправных коллег. Надеюсь, читатель согласится, что это прямо противостояло советским обычаям.

39. Намек на известное выражение римского сенатора Катона Старшего: Ceterum censeo Carthaginem delendam esse – А кроме того, я полагаю, Карфаген должен быть разрушен (лат.). Ред.

40. В человецех благоволение.

41. См.: Истина и Жизнь. 1999. № 10.

42. Джеймс Босуэлл (1740-1795) -друг и биограф английского мыслителя и лексикографа Сэмюэля Джонсона. Ред.

43. Часть восклицания Шарля Пеги: Mais naturellement! – Ну, конечно! (фр.) Для меня оно означает примерно то же, что я называю «самой жизнью».

44. Она этого не знала, она ведь оставила Церковь. Крестили ее, хотя и без спроса, во младенчестве.

45. Жак – домашнее имя матери Н. Л. Ред.

46. Если помните, тогда писали в газетах, что лавочку в португальском селенье нельзя и сравнить с нашим магазином (или магазин – с лавочкой). Теперь, надеюсь, можно.

47. Екатерина Юрьевна Гениева. Ред.

48. Тогда -директор «Худлита». Ред.

49. Мой любимый друг Владимир Андреевич Успенский сказал, что если я не оставлю эту работу, он не будет со мной разговаривать, и мы попрощались «до рая».

50. Притч 25, 20. Ред.

51. Помните, в «Томасине» Поля Галлико, когда отец Энтус сидит со-своей собакой в приемной у врача, который усыпил собачку вдовы Лагган? Если забыли или не читали, прочитайте или посмотрите фильм с Екатериной Васильевой и Юозасом Будрайтисом. Кто-то сказал про эту книгу: «Укрепляет дух, умягчает сердце».

52. По греческой мифологии – дырявая бочка.

53. Так называл одну церковную старушку Сергей Сергеевич Аве-ринцев. Точнее, он использовал женский род: la trenageuse (фр.).

54. Написано в 2000 году. Ред.

55. Перед этим очерком в журнале «Даугава» (1998) идут несколько статей, «за» и «против» экуменизма. Ред.

56. Правильное поведение (греч.). Ред.

57. Massa salvationis – предназначенное к спасению большинство (лат.) Ред.

58.  К сожалению, очень милую мне жену автора, кажется, огорчили эти рассуждения.

59. Речь идет об А. А. Ахматовой. Ред.

60. Эта статья – предисловие к уже не раз упоминавшейся книге Ч. Додда.

61. Написано в 1999 году.

62. Массовый человек (исп.). Ред.

63. См. эссе «Разноцветные страны» в составленной мной книге «Неожиданный Честертон» (М.: Истина и Жизнь, 2002).

64. Речь идет о романе Г. К. Честертона «Человек, который был Четвергом». Ред.

65. Она же писала с горя: «Взять бы хворостину хорошую», но никогда не брала.

66. См.: Я. Трауберг. Невидимая кошка. СПб., 2006. С. 21-24. Ред.

67. Dichtung – поэзия (нем.). Ред.

68. Wahrheit-правда (нем.). Ред.

69. Отсюда следует, что писала я это в мае 1999 года.

70. Один из салонов интелликтуальной литературы; находился в Чистом переулке в Москве. Ред.

71. Сестра Испания, святая Испания, ты выбрала… …и ни одного отступничества (исп.).

72. Уолтер де ла Мэр в пер. Н. Муравьевой.

73. Имеется в виду юродивый Николай Саллос. Был родом из Псковской земли. Его ходатайством перед Иваном Грозным спасен от разгрома в 1570 году опальный Псков. Ред.

74. Лоренс Биньон (1869-1943) – английский поэт, переводчик Данте.

75. Французский христианский мыслитель и драматург Габриель Марсель (1889-1973) различал problemes, допускающие логическое решение, и mysteres, ему не поддающиеся.

76. С 1977 г. Томас Венцлова (ныне – профессор университета в Иллинойсе) живет в США. Ред.

77. Reservatio mentalis – «утаивание в уме». Ты что-то говоришь, о чем-то умалчиваешь, а в самых плохих случаях имеешь в виду не совсем то, что сказал.

78. Чарльз Кингсли (1819-1875) – англиканский священник, известный писатель (многие читали его повесть «Водяные детки»). Одно время был духовником королевы Виктории; Джон Генри Ньюмен (1801-1890) – великий английский богослов, основатель так называемого «оксфордского движения». В1845 году принял католичество, позже стал кардиналом. Ответ Чарльзу Кингсли лег в основу его лучшей книги «Apologia pro vita sua» (1864).

79. Шрагин Б. Мысль и действие: Философия истории. Эстетика. Критика. Публицистика. Воспоминания. Письма. М.: РГГУ, 2000.

80. Исайя Берлин. Философия свободы. Европа; Философия свободы. Россия. М., 2001.

81. Речь идет о журнале «Иностранная литература». Ред.

82. В 2005 году.

83. См.: Анна Ахматова: последние годы. Рассказывают Виктор Кривулин, Владимир Муравьев, Томас Венцлова. СПб., 2001.

84. Любителям мифов напомню, что попал он туда как «сын», но и не без взятки.

85. Речь идет о воспоминаниях А. А. Баранович-Поливановой «Оглядываясь назад» (М., 2001). Ред.

86. Надо ли объяснять, что это – «рыло».

87. Бог сохраняет всё (лат.). Ред.

88. Речь идет о Е. М. Мелетинском. Ред.

89. Здесь: чудом избежал (англ.). Ред.

90. Перевод посвящения к «Человеку, который был Четвергом».

91. Чудотворная икона Остробрамской Божьей матери из над-вратной часовни при храме Св. Терезы. Ред.

92. См. его повесть «Кружной путь».

93. Юлий Анатольевич Шрейдер (август 1998), Елена Борисовна Лапина (1996). Замечаю, что и тут я употребила имена уменьшительные.

94. Речь идет о премьер-министре Великобритании Маргарет Тэтчер.

95. Президент США Рональд Рейган.

96. Речь идет о разделе «Сама жизнь», который Н. Л. Трауберг на протяжении нескольких лет вела в журнале «Истина и Жизнь». Ред.

97. См. примеч. на с. 263. Ред.

98. «Письма Баламута» К.-С. Льюиса, переведенные Т. Шапошниковой, редактировала Н. Л. Трауберг. Ред.

99. Имеется в виду события на Украине в конце 2004 г., вошедшие в историю под названием «Оранжевой революции»; бело-голубые – сторонники противоположного политического лагеря. Ред.

100. Summa contra gentiles 1,7 и далее.

101. Мало того – все исповедания милостиво и мудро с этим мирятся. Один из лучших католиков XX века, Г. К. Честертон, писал, перефразируя слова другого католика, доктора Джонсона: «Такие, как мы с вами, думают, что у всех есть мнения. Но если удобно посоветовать это республиканцу, посмотрите на обычных людей. Поговорите с мужчинами, а особенно – с женщинами, которые делают самые нужные дела этого мира. Поговорите с вашей кухаркой. Поговорите с торговкой яблоками, на углу. Тогда вы узнаете, сколько ваших ближних живет и трудится, и умирает без всяких мнений, даже без хороших. Тем важнее, сэр, чтобы у них были добрые обычаи и здравая вера» («Суждения доктора Джонсона», 1927). Другое дело, если все перемножается на лютую нетерпимость – тогда это уже «закваска фарисейская», хуже которой нет ничего на свете.

102. См.: Мец И. Б. Будущее христианства // Вопросы философии. 1990. № 9. С. 83-131.

103. Подождите спорить и прикиньте, часто ли замечают, что Евангелие просто переполнено обличением икс'а – и Нагорная проповедь, и глава 23 у Матфея, и многое еще.

104. Мирское благоразумие (лат.). Ред.

105. № 3. 2007. Ред.

106. Меня отвергли сходу – и потому, что я – женского пола, и по другим причинам, с этим рассказом не связанным.

107. Б. Ильин. Зеленая линия. М.: Путь, 2004/ Авториз. пер. с англ. Н. Трауберг. Ред.

108. Самые обстоятельные из этих книг – «Жертвы Ялты» Николая Толстого (1-е изд. -1978) и «Пешки в Ялтинской игре» Марка Эллиота (MarkR. Elliot. Pawns of Yalta. Chicago-London, 1982). Замечу для точности, что профессор Эллиот очень сурово осуждает своих соотечественников, а для притчи – что он подарил мне свой труд осенью 1996 года, в Америке, когда я и не слышала о романе Бориса Ильина. В одном и том же колледже под Чикаго мы оказались как бы случайно: там и возглавляемый им институт (что-то вроде «русской религиозной жизни»), и архивы Льюиса, Уильямса, Честертона, Дороти Сэйерс.

109. Толстой Н. Жертвы Ялты. С. 437.

110. В долгосрочной перспективе (англ.). Ред.

111. Грязные (нехорошие) девяностые (англ.). Ред.

112. Перевод В. Муравьева.

113. Статьи И. Берлина готовились к публикации в книжной серии журнала «Иностранная литература»; вышли в изд-ве НЛО в 2001 году. Ред.

114. Предислове к роману Дороти Л. Сэйерс «Престолы и господства».

115. Одна ее статья в защиту нравственной честности называется «Credo или хаос».

116. Правда, трудно представить ее в роли матери – слишком она нелепа и не по-женски умна. Скорее она могла бы стать другом подросшему сыну; но, судя по письмам, это ему не понадобилось.

117. Роза Маколи (1881-1958) – английская писательница. Ее лучшие романы – «Устами идиота» (1923) и «Башни Трапезунда» (1955) давно пора издать по-русски. Прибавлю, что, как Агата Кристи, она – кавалерственная дама.

118. Daniel Callam. (CSB). Jone Austen: Catholi amp; Sensibility // Second Spring. Oxford. 2004. № 5; CSB – Конгрегация св. Василия, т. н. «базилиане».

119. Рецензия на кн.: Илья и Марина Гриц. Таинство детства. Беседы с архимандритом Виктором Мамонтовым. М., 2005. Ред.

120. Патерсон К. Иакова я возлюбил. М., 2003.

121. См.: Доната МитайтеПомас Венцлова. М.: Baltrus; Новое издательство, 2005.

122. Томас Венцлова. Свобода и правда. М.: Издательская группа «Прогресс». 1999.

123. AdamMihnik. Kosciol, lewica, dialog. Париж, 1977. С. 117.

124. Герб средневековой и современной Литвы.

125. Томас Венцлова. Собеседники на пиру (статьи о русской литературе). Lithua-nia: Baltos lankos, 1997. Ред.

126. См.: Анна Ахматова: последние годы. СПб.: Невский диалект, 2001.

127. Томас Венцлова. Статьи о Бродском. М.: Baltrus; Новое издательство, 2005.

128. Меня убеждают, что Т. В. и Бродский увиделись раньше. Что ж, может быть. (для меня) – те, что связаны с Вильнюсом и вообще с Литвой.

129. Естественно, и тут – гномы: статью перевела дочь моей давней университетской соученицы.

130. Гонимые ветром. Аллюзия на послание Иуды в русском переводе названия не распознана.

Комментарии для сайта Cackle

Тематические страницы