Статьи о Честертоне


Читать



Содержание

Сергей Аверинцев. Г. К. Честертон, или Неожиданность здравомыслия

Мне не было нужды соглашаться с Честертоном, чтобы получать от него радость. Его юмор такого рода, который нравится мне больше всего. Это не «остроты», распределенные по странице, как изюминки по тесту булочки, и уж вовсе не заданный заранее тон небрежного пошучивания, который нет сил переносить; юмор тут неотделим от самой сути спора, диалектика спора им «зацветает», как сказал бы Аристотель. Шпага играет в лучах солнца не оттого, что фехтовальщик об этом заботится, просто бой идет не на шутку и движения очень проворны. Критиков, которым кажется, будто Честертон жонглировал парадоксами ради парадоксов, я могу в лучшем случае пожалеть; стать на их точку зрения я неспособен.

К. С. Льюис. «Настигнутый Радостью». Глава XII.

У Честертона есть поэма, которая называется «Белый конь»; ее герой — Альфред Великий, английский король IX века, защищавший честь своего народа, навыки законности и хрупкое наследие культуры в бурную пору варварских набегов. О стихах Честертона вообще–то не очень принято говорить всерьез, но поэтическое качество «Белого коня» в довольно сильных выражениях хвалил недавно умерший поэт Оден, признанный мастер современной поэзии, притом человек отнюдь не похожий на Честертона по своим вкусам и тенденциям, едва ли не его антипод; тем примечательнее такое суждение.

Сейчас, однако, нас занимает не то, хороша поэма или дурна, вообще не она сама по себе, а только свет, отбрасываемый ею на все остальное, что написал ее автор. Дело в том, что именно там он выговорил очень существенные для него вещи с такой прямотой и доверительностью к читателю, как мало где еще; недаром работа над поэмой началась со строфы, пришедшей во сне, и сопровождалась сильным эмоциональным напряжением.

Похоже на то, что «Белый конь» — для Честертона «самое–самое», заповедная середина того достаточно пестрого целого, которое слагается из шумных и многоречивых статей и эссе, из рассказов и романов. Поэма не переводилась и едва ли когда–нибудь будет переведена — самый ее размер, по–английски очень традиционный, по–русски «не звучит». Пусть несколько слов о ее смысле послужат как бы виньеткой к этой главе.

Прежде всего — ее заглавие. Оно связано с известным, чрезвычайно древним, по–видимому, кельтским, изображением коня, которое красуется на склоне мелового холма где–то в Беркшире. Линии, слагающиеся в огромный силуэт, светятся белизной мела, контрастно проступающей рядом с зеленым цветом травы в тех местах, где в незапамятные времена сняли дерн и продолжают исправно снимать его до сих пор. Ибо трава, конечно, рвется заполнить все пространство вокруг, затопить белые линии зеленой волной, и если бы люди из поколения в поколение, из тысячелетия в тысячелетие не расчищали очертаний, древняя форма давно была бы поглощена натиском стихии.

Только потому, что разумная воля может быть еще упрямее стихии, мы до сих пор можем видеть этот силуэт, который был стар, как мир, уже при короле Альфреде. И еще вопрос, когда, собственно, он создан — тогда, когда его линии прочертили в первый раз, или совсем недавно, может быть, вчера, когда в последний раз снимали траву.

Честертон превратил овеянный легендой силуэт на склоне холма в символ того, что он называл традицией человечества, — крайне важное для него сочетание слов. Мы — люди постольку, поскольку родители наши научили нас определенным заповедям, оценкам, моральным навыкам, если угодно, избитым трюизмам, если угодно, прописным истинам, которым их в свой черед учили их родители, которым Бог знает как давно, из поколения в поколение, из тысячелетия в тысячелетие, научался человек, вступающий в сообщество людей. На них зиждется все, включая здравость эстетической реакции, не имеющей в себе ничего морального в обычном смысле.

Как говорил писатель, мы способны ответить благодарной радостью на красоту явления природы лишь потому, что в нас с детства воспитали привычку благодарить мать за вкусный пирог; а кто разучился благодарить, для того скоро все станет невкусным. Может показаться, будто нравственное предание рода человеческого дано нам и принято нами раз и навсегда, будто оно есть наше безопасное, застрахованное, само собой разумеющееся достояние.

Во времена, когда писал Честертон, и в особенности во времена, когда он еще не писал, а только формировался как человек и писатель, то есть на закате викторианской эпохи, такая опасность была куда реальнее, чем в наше время. О нет, ничто не разумеется само собой, ничто не дается само собой. Если мы не будем с неустанной заботой чистить очертаний Белого коня, их очень скоро заглушит трава, и они будут утрачены навсегда.

В этом риск — условие человеческой свободы, без риска немыслимой. Но вопрос о риске — другая сторона вопроса о надежде.

Поэма Честертона, как и все его творчество, исходит из веры в то, что надежда должна одинаково далеко отстоять и от победительности, и от пораженчества, что жизнь есть рыцарское приключение, исход которого совершенно неизвестен и которое именно поэтому следует принимать с великодушной веселостью.

В самом начале поэмы король Альфред только что потерпел сокрушительное поражение, мощь врага нависает над ним — чисто честертоновский образ! — «как небосвод», в беде он вопрошает Деву Марию, чем все это кончится, но получает строгий ответ: человеку дозволено проникать в самые глубокие, самые скрытые таинства, но не пристало спрашивать об исходе, о результате собственной борьбы. Ему достаточно знать, за что ведется борьба. Надо «весело идти в темноту».

Подумаем, какие возможности здесь отклоняются. Можно быть уверенным в себе самом, в своем превосходстве, в своем успехе, и это противно и глупо; можно быть завороженным опасностью неудачи, и это трусливо; можно вибрировать между вожделением успеха и страхом неудачи, и это суетливо и низко; можно, наконец, сделаться безразличным к будущему, и это — смерть.

Благородство и радость — в выходе за пределы этих четырех возможностей, в том, чтобы весело идти в темноту, наперед приняв на себя последствия, чтобы совершенно серьезно, «как хорошее дитя», вкладывать силы в игру, одновременно относясь к ее исходу легко, с полной готовностью быть побитым и смешным. Говорят, будто смех убивает. В мире Честертона смех или, еще точнее, осмеяние животворит свою жертву, если она уже имеет в себе достаточно жизни, чтобы принять все, как должно.

Короля Альфреда, переодетого нищим, нанявшегося к бедной женщине помогать ей в ее кухонных хлопотах и не справившегося с делом, эта женщина бьет по лицу и до крови; на мгновение оцепенев от столь непривычного переживания, король принимается от души смеяться над самим собой и в этом смехе освобождается для новой жизни. Теперь, и только теперь, он — настоящий король, потому что он побывал проштрафившимся слугой. За битого двух небитых дают.

Чтобы завершить нашу виньетку заглянем еще несколько раз в поэтические признания Честертона.

В ранних, совсем еще незрелых стихах, которых не стал бы хвалить за литературное качество не только Оден, но и самый полоумный честертонианец, звучит мотив, проходящий через все стихи и всю прозу этого автора: нерожденный ребенок раздумывает, что если бы только его на один день выпустили в мир, разрешили участвовать в игре и битве жизни, это была бы незаслуженная радость и честь, не оставляющая возможности сетовать на какие бы то ни было тяготы и дуться на какие бы то ни было обиды…

Это не оптимизм, по крайней мере сам Честертон не назвал бы своей веры оптимизмом. Оптимист считает, что все идет к лучшему, что битва будет выиграна; для Честертона акценты ложились иначе — бытие хорошо не тем, что оно идет к лучшему, а тем, что оно противостоит небытию, и, чем бы ни кончилась битва, нужно с благодарностью принимать именно ее риск, ее нерешенность, ее непредсказуемость, с которой, как уже говорилось, связана свобода человеческого выбора.

Человеку дан шанс — чего еще он может требовать! Благодарное приятие риска сделает самые обыденные, самые привычные предметы блистательными драгоценностями, как в перспективе нерожденного ребенка, мечтающего о чуде рождения. В другом, более зрелом стихотворении речь идет о том, что мир по–настоящему чудесен для человека, которому некогда любоваться на всю эту красоту, потому что он спешит на сражение с драконом. В этом — «честь волшебной страны», иначе все ее чудеса поблекнут, станут ненужными.

А чудо — все, нет ничего, что не было бы чудом. В старости Честертон писал, что его больше не волнует смена горя и радости, но продолжает волновать смена дня и ночи, что ночная мгла остается для него, как для младенца, только обживающегося в мире, «облаком, которое шире мира, и чудищем, слагающимся из очей», и камни, поблескивающие вдоль дороги, таковы, что их просто не может быть — и все–таки они есть.

«Тhе things that cannot bе and that аге» («то, чего не может быть и что есть») — формула, в различных вариантах возвращающаяся у нашего автора, очень близкая к самому центру его мысли и воображения. Если мы ее поймем, мы поймем Честертона. Любая вещь на свете, любое человеческое дело, о котором стоит говорить, есть для него триумф над своей собственной невозможностью. Самые привычные предметы — самые странные, потому что они увидены, как в видении нерожденного ребенка, на фоне вселенской тьмы и пустоты.

Чтобы передать это, Честертону подчас нужна была причудливая образность, заставляющая вспоминать о современном ему сюрреализме, но имеющая, конечно, совершенно иной смысл, чем у сюрреалистов. Обратив на это внимание, патриарх латиноамериканского авангардизма, холодный умник и скептик Хорхе Луис Борхес попытался однажды не без блеска разоблачить в Честертоне певца мирового ужаса, мастера черного юмора, собрата Кафки, успешно укрывшего под маской уютного жизнелюба. Борхес совершенно не прав, хотя он довольно точно подметил то, что ложно истолковал.

Именно потому, что каждая вещь увидена Честертоном в состоянии беззвучной и героической самозащиты против обступившего ее небытия, что силы разрушения угрожают ей, как сорная трава — облику Белого коня на склоне холма, что она мала, а хаос безмерен, — ценность этой вещи утверждена окончательно и навсегда. Это не эстетское любование прелестью обреченных вещей, их милой, сладострастной хрупкостью, как у декадентов начала века (скажем, у француза Анри де Ренье, старшего современника Честертона, или у Михаила Кузмина, его ровесника).

Это нечто противоположное — рыцарское братство сущего перед лицом небытия, боевое товарищество в священной войне против тяги к распаду, против тлена и растления, против ничто. Пессимист и самоубийца — для Честертона дезертиры, достойные осуждения, потому что в разгар битвы нельзя предавать «флаг мироздания», круговую поруку бытия. Предпочесть бытие небытию — уже решимость и вызов, уже согласие на риск. Поэтому в мире так много красоты; вся эта красота — как блеск доспехов воина, вышедшего на смертный бой.

Блеск доспехов — зримое соответствие идеала чести. Если риском оплачена свобода человеческого существа, его болью и смертью оплачена его честь.

Между тем время шло своим чередом, и за старый идеал чести делалось не на шутку страшно. На дворе стоял век прогресса, век трестов и монополий, специалистов и экспертов, деловой, научный, прагматический век. Честь — при чем тут честь? Но расстаться с честью — значит отдать все, чем оправдывает себя бытие. Осуществление того, что Достоевский назвал «правом на бесчестие», беснование разнузданных сил техники, утрата человеческой меры, напор голой целесообразности — личины небытия.

И вот в повести «Перелетная харчевня», далеко не самой серьезной книге Честертона, в песне, сочиненной героем для героини, звучат пронзительные слова: «Госпожа моя, свет умирает в небесах. Госпожа моя, и мы умрем, раз умерла честь». Он обещает: «Госпожа моя, мы не станем жить, если выжить — теперь все…»

И тут самое время задать вопрос, позабыв о вежливости и такте по отношению к писателю. Таких слов, какие сказаны здесь, просто так не говорят, ни в стихах, ни в прозе; за них платят, иногда страшной ценой, — или они просто ничего не значат.

Чем, спрашивается, заплатил этот легкомысленный сочинитель детективных побасенок о патере Брауне, этот разговорчивый спорщик, писавший, кажется, обо всех вещах под луной и выше, этот человек, сама комическая тучность которого воспринимается как знак уютного благодушия и благополучия, — чем заплатил он за право сказать нам о чести и смерти, о радостной готовности к риску и проигрышу?

Чтобы определить меру жизненной серьезности, присутствующей в таких высказываниях Честертона, мы должны поговорить о его жизни.

Гилберт Кит Честертон родился 29 мая 1874 года и умер 14 июня 1936 года. Смерть в шестьдесят два года не назовешь ранней, но до настоящей старости он не дожил. Однако чувствовал себя старым, вернее дряхлым или хотя бы дряхлеющим, он уже давно. И он, и его близкие твердо знали, что дело идет к концу. Чуда не ждали — чудо уже случилось однажды, двадцатью годами раньше, когда он медленно возвращался к жизни после очень тяжелой и довольно загадочной болезни, надолго ввергшей его в бессознательное состояние.

Факт, который трудно уяснить себе, настолько основательно он забыт: Честертон был болезненым, если не просто больным человеком. И здесь стоит подумать о том, что ни сам писатель, ни его друзья и современники, ни его современные читатели и почитатели не воспринимали и не воспринимают его в этом качестве. Ни тени меланхолического обаяния, овевающего облик сраженного недугом гения, не ложится на его черты. Он устроился так, чтобы этого не было.

Очень похоже на то, что пресловутая, вошедшая в поговорку, тучность Честертона, как и его непомерный рост, были симптомами какого–то общего органического расстройства; во всяком случае, то и другое сильно мешало сердцу справляться со своей работой. Но писатель сделал решительно все от него зависящее, чтобы его комплекция ни у кого не вызывала иных чувств, кроме веселости. Она была для него поистине неистощимым источником шуток.

Когда его пригласили однажды на упражнения кавалеристов в вольтижировке, он заметил, что может быть пригоден на ипподроме разве что в роли препятствия, если его уложат на спину и коням придется перемахивать через его монументальное пузо. Тучность Честертона — для современников веселый символ в несколько раблезианском духе.

Бернард Шоу писал: «Честертон — наш Квинбус Флестрин, Человек–Гора, исполинский и округлый херувим, который не только до неприличия широк телом и умом, но словно бы продолжает на наших глазах расширяться во все стороны, пока мы на него смотрим». (Как помнит читатель, «Квинбус Флестрин» — прозвище Гулливера в стране лилипутов.) По примеру самого Честертона, а главное — по его воле, все говорили о Квинбусе Флестрине, или о библейском Левиафане, или о Гаргантюа; никто не думал о больнице или о могиле.

Что ни говори, а это характеризует человека. Пожалуй, это характеризует также английскую культуру; но в таком случае Честертон — достойный наследник очень симпатичных традиций последней. У него была потребность обратить в шутку все относящееся к нему лично, кроме его убеждений и актов морального выбора.

Мужество, проявившееся в интонации писем Честертона, которые написаны в ожидании смерти, — настоящее мужество. Нет нужды преувеличивать его масштаб и впадать в пафос; но то, что писатель обещал в своих ранних стихах — ни на мгновение не пожелать, чтобы своя боль омрачила собой весь мир, — он выполнил. Это не так мало.

Но есть и другая сторона дела. Как раз тогда, когда мы думаем о телесных недугах Честертона, нам приходит на ум одна простая мысль, касающаяся существенной ограниченности его опыта. Добавим — существенной именно для него. Симпатия его сердца принадлежала классическому типу мальчишки, который играет в солдатики и защищает воображаемую крепость против всего мира; и сам он был таким мальчишкой. В его стихах и прозе полно батальных метафор; но это не всегда метафоры, подчас это сцены и картины, которые надо понимать отнюдь не метафорически.

Его воображение тяготело к таким образам; еще важнее другое — его мысль кружила вокруг проблемы войны. В истории ему нравились одновременно и походы крестоносцев, и походы якобинцев — сочетание довольно странное, но для него характерное, потому что он был воинствующим католиком старого типа и столь же воинствующим приверженцем права бедных восставать против богатых; и еще важнее для него был самый принцип — хорошо, если человек настолько любит свою веру, что готов ради нее проливать кровь, прежде всего свою, но при необходимости и чужую.

У людей его поколения такие эмоции были обусловлены протестом против обманчивого покоя викторианской эпохи, среди которой они начинали свою жизнь. Менее всего будучи похож на милитариста, Честертон много и довольно шумно нападал на пацифизм, искренне верил, что в первой мировой войне его страна защищает общечеловеческие ценности против бесчеловечного пруссачества, но одновременно мечтал о восстании малых народов против больших империй, включая Британскую (в этом пункте он был очень последователен и твердо принимал сторону буров и ирландцев).

Так или иначе, справедливая война представлялась ему возможностью, при определенных обстоятельствах — последней возможностью, противопоставить энтузиазм героев расчету торгашей, жертвенный порыв — механическому порядку, дух — сытости. Тогда многие так думали. Целых сорок лет жизни Честертона в Европе вообще не было войн, образ войны отдалился в область книжных фантазий, а какой будет новая война с ее небывалой техникой и невиданной массовостью, никто себе и представить не мог.

Не только ход мыслей нашего писателя, но сама его интонация отмечена утратой чувства реальности всякий раз, когда речь заходит о войне — о вещи, которой он не знал и никогда не видел своими глазами. Это его брат Сесил в 1914 году отправился на французский фронт, где в конце концов умер от тифа; Гилберт как раз в это время был тяжело болен. Против его же воли судьба укрыла его от фронтовых впечатлений; упрекнуть его не в чем — разве что в том, что он слишком легко и слишком красиво говорил о величии войны, о «чести меча» и тому подобных предметах, как будто переводя в план реальности свои же собственные метафоры.

А в плоскости метафоры все правильно, возражать не на что. Когда речь идет об элементе войны, священной брани, присущем всякой, самой мирной жизни, поскольку это жизнь и поскольку она остается верной себе, Честертон видел многое острее и реальнее, чем резонеры утилитаристской цивилизации. В стихах про дракона, о которых шла речь выше, нарисован момент, когда все наконец согласились, что драконов не бывает, сражаться не с кем — скука смертная. «И тогда, и тогда, в тихом садике, где никогда не росло ни одной дикой травинки, мы вдруг поняли, что белая дорога, которая лежит поверх холма, — это блистающий хвост дракона…»

Как все на земле — чудо, все на земле — битва, нет ничего, что не было бы битвой. Это знание совершенно необходимо, чтобы говорить о жизни, о самой сердцевине жизни. Для чего оно не годится, так это для разговора о реальной войне, совершающейся не в человеческом духе и не в тихом садике раздумий, а на грязи полей и дорог, месимой солдатскими сапогами, — но это другой вопрос.

Тут же заметим, что честертоновское видение вещей сплошь да рядом бывает вызывающе неверным в конкретных частностях и неожиданно верным, даже точным, в том, что касается общих перспектив, общих пропорций. Это как с цитатами из поэтов, которые Честертон принципиально приводил в своих книгах по памяти, конечно, нещадно их перевирая, но строя возле них неплохое толкование. Что там война — все на свете становилось в его руках метафорой: например, социология и политическая экономия.

Специалисты скажут, что это дилетантская социология и детская политическая экономия. Зато выразившееся в них представление о человеке — здравое и чистое. Любая тема — предлог, чтобы еще, и еще, и еще раз поговорить о самом главном: о том, ради чего люди живут и остаются людьми, в чем основа, неотчуждаемое ядро человеческого достоинства. Идеализированное средневековье и самодельная утопия на будущее, на скорую руку слепленный детективный сюжет и громогласные риторические периоды статей — разнообразные способы подступиться к этому главному, сообщить ему наглядность.

Подход Честертона — аллегорический, басенный, и он оправдан тем, что мораль басни вправду волнует его. Неистощимый, но немного приедающийся поток фигур мысли и фигур речи, блестки слога, как поблескивание детской игрушки, — и после всего этого шума одна или две фразы, которые входят в наше сердце. Все — ради них и только ради них.

Свою жизнь Честертон описал в «Автобиографии» как исключительно счастливую. Если ему верить, у него были самые хорошие на свете родители — особенно отец; самые привлекательные друзья, которые только могут быть; а жена его Френсис — совершенство превыше всяких похвал. Ее он всю жизнь воспевал в таких словах, каких женщины давно не слышали; его стихи о ней не просто влюбленные — чувственный пыл до конца отступает перед смиренным восхищением.

«Ты видел ее улыбку — о душа, будь достойной! — обращается он к себе. — Ты видел ее слезы — о сердце, будь чистым!..» Старинный английский поэт сказал своей возлюбленной, что любил бы ее меньше, если бы не любил честь еще больше. Но здесь случай, когда женщину любят той же самой любовью, которой любят честь, когда в ней видят воплощение чести, явление чести в зримом облике. И каждая радость — на всю жизнь.

Тепло детства, тепло родительского дома, вкус к игре и мальчишеское чувство справедливости никуда не уходят, они остаются с Честертоном, давая его жизни меру, направление и смысл. Романтическая любовь не улетучивается — после долгой супружеской жизни она сильнее, чем была до свадьбы. В реальном опыте все оказывается еще более непостижимым, чем в юношеских фантазиях. Человек стареет, но радость не стареет. «И все становится новым, хотя я становлюсь старым, хотя я становлюсь старым и умираю».

Мы сказали — если ему верить; а верить ли ему?

Когда вопрос задан так, ответ на него может быть только утвердительным. Тому, кто не верит, что радость, благодарность и верность Честертона человечески подлинны, лучше не терять времени на чтение его книг, а заняться чем–нибудь другим. Во–первых, книги его не таковы, чтобы изучать их исключительно ради литературного интереса; а во–вторых, если каждый из нас, живущих, натолкнувшись в разговоре на обидное недоверие, имеет право оборвать такой разговор, красиво ли пользоваться тем, что умерший писатель лишен возможности сделать то же самое и показать неуважительному читателю спину?

Реальных оснований подозревать Честертона в том, что он рассказал нам о своей жизни вместо правды приятную ложь, не существует; а кто обвиняет без оснований, клеветник. Кстати, другими источниками в общем подтверждается нарисованная в «Автобиографии» картина. Нужно быть циником, потерявшим рассудок, чтобы утверждать или, еще того хуже, намекать, будто таких здравых и чистых отношений в родительском доме, в дружеском кругу, в супружестве не может быть, потому что их быть не может. Это не только противно, это непозволительно глупо. Циника следует пожалеть, ради его же блага одернуть — и позабыть о нем.

С другой стороны, свойство жизни Честертона быть счастливой — это не такой факт, который можно принять к сведению и приобщить к делу наравне, скажем, с датами рождения и смерти. Это вообще не вопрос факта, а вопрос смысла, и решается он не «объективно», то есть не вне субъекта, а в субъекте и при его, субъекта, активном сотрудничестве. Ведь жизнь как таковая дает вовсе не счастье, а лишь условия для счастья; одновременно она дает и другое — достаточно благовидных предлогов, ссылаясь на которые мы можем уклониться от благодарности судьбе и людям, а значит, от счастья.

Благодарность — это самое сердце счастья; вычтите из счастья благодарность, и что останется? — всего–навсего благоприятные обстоятельства, не более того. А всерьез поблагодарить — дело поистине серьезное, и кто знает людей, знает, что оно дается нелегко.

Последнее решение, таким образом, положено в руки самого человека: либо он сумеет, что надо, простить — именно простить, а не просто проглотить обиду, — не забудет, разумеется, и сам попросить прощения, и в акте благодарности примет и признает свое счастье своим умом и волей; либо счастье будет разрушено вместе с благодарностью, и говорить тогда не о чем. А потому, если Честертон описывает свою жизнь как счастливую, мы куда больше узнаем о нем самом, чем о его жизни.

В ранних стихах он выражал потребность поблагодарить отдельно за каждый камень на дне ручья, за каждый лист на дереве и за каждую травинку на лугу. В поздней «Автобиографии» он сделал вещь более нешуточную — поблагодарил отдельно за каждого встреченного человека. Такова его философия счастья. Это именно философия, а не просто расположение души; и важно понять, чему она противостоит.

Есть ходячее сочетание слов: «право на счастье». Оно восходит к идеологии века руссоизма; в политическом контексте, скажем, американской Декларации независимости оно имеет четкий смысл, против которого Честертон, во всяком случае, не стал бы возражать. Но вне контекста формула становится опасной. Человек и впрямь склонен расценивать счастье как причитающееся ему право, как должок, который ему все никак не удосужатся выплатить.

Целая жизнь может быть загублена попыткой взыскать счастье с людей и судьбы, вести об этом недоданном счастье тяжбу и докучать жалобами небесам и земле. Но счастье нельзя получить по векселю, счастье получают только в подарок. Его незаслуженность и неожиданность — непременные свойства; его могло бы не быть, нас самих могло бы не быть. Кто из нас, спрашивал Честертон, достоин посмотреть на простой одуванчик?

В жизни Честертона большое место принадлежало стихии спора. Порой хочется сказать — чересчур большое. Спор провоцирует говорить шумно, с вызовом, с нажимом и эмфазой, с утрировкой акцентов. Кто поддается азарту спора, того, как известно, «заносит» — с Честертоном такое случалось нередко.

Конечно, он нашел бы, что возразить (и так получился бы еще один спор — о споре). Мы даже можем примерно представить себе его доводы. Он указал бы на то, что сама атмосфера спора очищает те самые страсти, которые развязывает, — конечно, при условии, что это честный спор, бескровный рыцарский поединок, не допускающий и тени ссоры с оппонентом. «Я ненавижу ссору, — говорил он, — потому что это помеха спору».

Если в споре и повышают голос, зато ни одно слово не падает в почтительную тишину, никто не смеет вещать в тоне оракула, ибо все, что будет сказано, заранее оспорено; и в этом демократизм спора. Лучше ярость, чем безразличие к своим и чужим убеждениям, и лучше любая резкость, чем тихая гордыня, ускользающая от спора в собственный эгоцентрический мир, с улыбкой любующаяся собой в зеркале. Резкость идет к мужскому товариществу, мужской дружбе, которых Честертон не мыслил себе без спора.

Друзья Честертона были великими спорщиками. Здесь нужно назвать двух человек: младшего брата Сесила и писателя Джозефа Илери Беллока. Пожалуй, для них обоих спор был более органичной страстью, чем для Честертона. Общей чертой всех троих было влечение к твердому «догмату», к отчетливо очерченному кредо — в пику расплывчатому либерализму, уклоняющемуся от выяснения собственной философии. Однако тем двоим недоставало честертоновского великодушия, а равно честертоновской мягкости и поэзии.

Они были куда жестче, не без ехидства, отчасти возведенного в принцип, в манеру вести себя и высказываться. Честертона они толкали в направлении сатиры, чуждом его темпераменту; впрочем, творческая личность брала свое, и сатирические мотивы сами собой преобразовывались под руками писателя, оборачиваясь в лучшем случае таинственной притчей, в худшем — веселым дурачеством.

Сесил в качестве журналиста занимался преимущественно тем, что кого–то разоблачал и выводил на чистую воду. Сейчас уже невозможно разобраться, какая доля справедливости присутствовала в его разоблачениях. В гражданском мужестве ему не откажешь, потому что задирал он людей весьма влиятельных; однажды ему даже грозило тюремное заключение за диффамацию. Но черты беспокойного демагога с антисемитским акцентом у него тоже были. Гилберт брата обожал, видел в нем правдолюбца, почти мученика, и после смерти Сесила во французском госпитале такое отношение естественным образом усилилось. Его влиянием порождены кое–какие пассажи, отмеченные не свойственной Честертону агрессивностью.

Беллок был блестящий стилист и, по свидетельству современников, еще более блестящий собеседник, виртуоз спора; в нем было что–то от дуэлянта. С очень широкими, хотя не всегда надежными, познаниями в области истории, а также социологии и отчасти политической экономии он соединял большую самоуверенность. Его суждения о европейском средневековье и Великой французской революции, которые он любил, и об английском шестнадцатом столетии, которое он не любил, отличались крайней решительностью.

Кое–что в своем собственном времени он сумел увидеть очень точно — например, подъем монополий и связанное с этим перерождение всего состава западного образа жизни. Его книгу «Государство рабов» даже теперь можно читать как пророчество. Именно он приучил думать о таких материях Честертона. В актуальной полемике они выступали бок о бок, нападая на капитализм и одновременно на социализм, отстаивая католическую веру и мелкую крестьянскую собственность; современники могли воспринимать их чуть ли не как двойников.

Бернард Шоу, непрерывно с ними споривший, придумал для них прозвище «Честербеллок», широко вошедшее в обиход. Сам Честертон с большим удовольствием говорит в «Автобиографии» о Честербеллоке как чудище с четырьмя ногами и двумя лицами, явившемся на свет из плохонького кафе в Сохо. Помимо убеждений их связывало схожее, несколько риторическое чувство стиля; но их души не были похожи.

Достаточно вспомнить, что лучшие стихи Беллока — это очень злое пересмеивание и вышучивание назидательной детской поэзии, своего рода черный юмор для детей, чтобы увидеть пропасть, отделявшую его от Честертона, которому мысль о детстве внушала совсем иные строки. Честертон был не то чтобы добродушнее — с этим не так просто, под покровом честертоновского добродушия скрываются разные вещи; но где–то в глубине его личности были неистощимые запасы такой радости, перед лицом которой колючие и кусачие выпады просто мелки.

Сесил был любимым братом, Беллок был лучшим другом. Ближе них никого не было — только Френсис. Честертону безудержно хотелось преклоняться перед ними и слушаться их; такая скромность симпатична, но результаты ее бывали плачевны. И то сказать, впрочем — сегодня нам куда легче заметить случаи, когда их влияние отклоняло их друга от органичного для него пути, чем оценить, в какой мере исходившая от них моральная поддержка помогла ему одолеть то, что сам он называл своей ленью, то есть мечтательную пассивность, присущую ему с детства, писать так много и так неутомимо, вести разговор с читателем так легко и уверенно.

Как говорится, нехорошо человеку быть одному, а без Сесила и в особенности без Беллока Честертону грозило бы одиночество если не в жизни (где с ним была Френсис), то в литературе. Похоже, мы должны не столько бранить их, сколько поблагодарить за то, что имеем его.

Так или иначе, этот случай более обычный; всем троим основательно или неосновательно казалось, что они — единомышленники. Совсем иное дело — тот самый Бернард Шоу, который окрестил своих оппонентов Честербеллоком. Честертон спорил с Шоу буквально обо всем на свете и еще кое о чем — о Боге и религии, о науке и научности, о национальном вопросе, о наилучшем социальном устроении человечества; и прочая, и прочая. Они спорили приватно и публично, устно, письменно и печатно, в письмах, статьях, книгах, рецензиях и лекциях.

Обращение Честертона в католицизм совершилось под аккомпанемент иронических комментариев Шоу; Честертон не оставался в долгу, настаивая, например, на большей логической четкости, а следовательно, «научности» старого понятия «Бог» в сравнении с любезной Шоу «силой жизни». Шоу свирепо нападал на мелкособственническую утопию Честертона, Честертон — на размеренный фабианский социализм Шоу.

Но никакие разногласия не могли им помешать восхищаться друг другом и выказывать друг другу искреннюю симпатию. Их отношения трудно назвать дружбой, но еще труднее отыскать для них другое имя. Во всяком случае, это было безупречное товарищество партнеров в поединке.

Но у Честертона был еще один противник, с которым он не переставал спорить и тогда, когда на поверхности никакого спора вообще не происходило, и только по чрезвычайно повышенному тону какого–нибудь простого утверждения можно догадываться, что автор задет не на шутку.

Этот вечный противник — сам Честертон, каким он был в юности, в те годы, когда учился последовательно в двух художественных школах; до крайности эмоционально избалованный и изнеженный, погруженный в вечные сны наяву, предоставивший неограниченную свободу бессознательным силам своей души, не связанный ничем конкретным и реальным. И все это происходило в душной атмосфере конца века, во времена Суинберна и Оскар Уайльда, когда от всех вещей словно исходил тонкий яд.

Мальчик еще оставался и добрым, по крайней мере, добродушным, и совершенно невинным в житейском смысле; но ему грозила опасность стать «артистической натурой» со всеми неприятными свойствами таковой. Почти неуловимое веяние того, что сам он потом назвал моральной анархией, грозило обессмыслить и радость и чистоту. Мы никогда ничего не поймем в Честертоне, если забудем, какие отчаянные усилия пришлось ему приложить, чтобы избежать этого.

Мы не поймем ни шока, ни восторга, с которыми он узнал когда–то, что его будущая жена — совсем другая, что она не имеет ни малейшего расположения к нескончаемым разговорам об искусстве и даже не любит лунного света, зато обожает возиться в саду; что самые модные писатели не представляют для нее никакого авторитета. Мы не поймем его романтического преклонения перед самыми неромантическими вещами и людьми — перед домовитостью женщины и непочтительным чувством товарищеского равенства в мужчине, перед грубой прямотой хорошего спорщика, перед крестьянской «творческой скупостью», а прежде всего — перед здравым смыслом и трюизмами традиционной морали.

Нельзя сказать, конечно, что в Честертоне не осталось на всю жизнь черт юноши, каким он был когда–то. Нельзя сказать и другое — что присутствие этих черт всегда составляло только его слабость. Слабость вообще не так легко отделить от силы — кто решится провести черту, на которой парадоксы Честертона перестают быть выражением абсолютно здравой свободы ума и начинают смахивать на то самое не в меру легкое движение духа в невесомости, что грозило в свое время ученику двух художественных школ?

До известных пределов слабость разумно рассматривать как оборотную сторону силы; но именно до известных пределов. Пределы своим слабостям поставил сам Честертон, и сделал он это в острой борьбе с самим собой. Он всю жизнь наказывал и унижал эстета в самом себе, подвергал его форменному бичеванию, да еще старался делать это весело. Отсюда понятно многое, что иначе выглядело бы как странная тяга к вульгарности. Все, что помогает шоковой терапии эстетизма, уже за это получает от Честертона похвалу — например, детектив или мелодрама.

С его точки зрения, лучше грубый смех, чем отрешенная и тихая улыбка превосходства, потому что во втором есть тонкое духовное зло, отсутствующее в первом. Что до приевшихся моральных прописей, они увидены как самое неожиданное, что есть на свете: как спасительная пристань по ту сторону безумия.

Если иметь в виду ранний опыт писателя, это понятно. В среде артистической молодежи парадоксы были нормой, а на прописи было наложено табу; поэтому, хотя привычка к парадоксам осталась у Честертона навсегда, он чувствовал, что настоящее мужество требуется ему для того, чтобы провозглашать прописи.

Его здравомыслие было не данностью, а выбором, драматичным, как всякий настоящий выбор.

Данный текст воспроизведен по изданию: С. С. Аверинцев: Гилберт Кит Честертон, или Неожиданность здравомыслия / Г. К. Честертон. Писатель в газете: художественная публицистика. М., 1984.

Наталья Трауберг

Честертон в Англии

Часть эта — для Литвы и России, в Англии можно все найти без меня. Здесь я использую только то, что написано в других книгах. Архив я смотрела — именно смотрела несколько часов, в марте 1998 года. Надеюсь посмотреть и почитать больше, но мне очень хочется рассказать здесь, у нас, о Честертоне к его 125–летию.

Даст Бог, напишу еще что–нибудь к тому 2001 году, когда пройдет 100 лет с его свадьбы и с начала его славы. Замечу, что славе он смущенно удивлялся, а женитьбу считал незаслуженным и неоценимым даром. К жене он относился благоговейно, к себе — несерьезно, к суете — точно так, как относятся к ней святые.

Гильберт Кийт Честертон родился 29 мая 1874 года, в один день с Джоном Кеннеди, в один год с Бердяевым и Черчиллем. Отец его, Эдвард Честертон, унаследовал вместе с братом процветающее дело (продажа недвижимости) и был, по–видимому, очень похож на идиллических отцов из викторианских детских книжек, скажем — на мистера Кармайкла из «Маленькой принцессы» Детство Честертона — уже вызов.

И в конце прошлого века, и сейчас, в конце этого, мы думаем, что «на самом деле», «в жизни» бывает только всякая гадость (Вышеславцев называл это «игрой на понижение»). Действительно, зла много, люди, мягко говоря, сомнительны, и узнать это можно прямо из Писания, например, из начала 7 главы у пророка Михея. Однако писать я об этом не стану, и так все знают.

Напомнить надо другое — то, что неустанно напоминал Честертон: все эти темные ямы не совсем «есть», потому они и исчезают, как не было, а остается, наследует землю тот слой, из–за которого, читая сказки, испытываешь «радость узнавания».

Обойдем сразу все споры, «правда» это или «неправда». Честертон считал правдой только это, а мы пишем о нем. Судить, если хотите, можно по плодам.

Тогда получится, что в Кенсингтоне, сперва — на Кэмден–хилл, потом — в Уоррик–гарденз жила уютная, свободная, просвещенная семья. Отец, возвращаясь домой, писал акварели, гравировал, переплетал книги, написанные им для своих детей; украшал дом и сад. Честертон мало пишет о матери, но нет ни единого свидетельства о каком–нибудь скелете в шкафу. Другая ее невестка считала ее и несобранной, и несколько властной; но оба сына не похожи на тех, кого подавляла мать.

А главное, забегая вперед, скажу: когда Гильберт стал совершеннолетним, в 1895 году, она писала ему в Оксфорд где он гостил у друга: «благодарю Бога за день, когда ты родился и за день, когда ты стал взрослым… Что бы я не сказала, что бы не дала, это не выразит моей любви и моей радости от того, что у меня такой сын.» Так не пишут «пассесивные» матери.

Звали ее Мэри–Луиза; считалось, что по отцовской линии ее семья восходит к французам по фамилии Грожан (по–английски это — Гроджин), но ученые теперь раскопали, что восходит она к французским швейцарцам. Мать ее была шотландкой, урожденной Кийт (Keith). Детей у Честертонов было трое, но дочка Беатрис умерла в 1876 году. Через три года, осенью 1879, родился брат Сесил.

Еще через много лет вдова Сесила Ада написала, что увидела она в их доме, когда пришла туда в первый раз. Самый дом видела и я, но там живут другие люди и попросить их, чтобы они меня впустили, я не решилась.

По словам Ады Честертон, стены в столовой были бронзово–зеленые. Краснодеревный стол, краснодеревный поставец с бутылками, еще какой–то стол со скатертью винного цвета, камин по рисунку отца. Вероятно, Ада сидела лицом к двери, за которой виднелась розовая гостиная, а дальше — «длинный и дивный» («long and lovely») сад, где росли сирень и жасмин, ирисы, вьющиеся розы. У дальней стены стояли высокие деревья; сделав прыжок во времени, Ада сообщает, что на праздники отец семейства вешал на них разноцветные фонарики. В комнатах того этажа, который у нас называется первым, всюду стояли высокие книжные шкафы. Описывает Ада (уже извне) зеленые ящики с цветами на окнах.

Там же, в столовой, напротив камина висел портрет маленького Гилберта, заказанный итальянскому художнику Баччени. Это — вылитый Седрик, лорд Фаунтлерой, и в таком же самом костюмчике — черный бархат, белый кружевной воротник, золотистые локоны. Теперь его печатают в «Автобиографии», а есть и более раннее изображение, Гилберт года в полтора, очень жалобный и худенький, но приветливый. Лет в семь, когда кончается сравнительно раннее детство, Честертона остригли, на фотографии он мрачный и стриженый, а жалобный и худенький, но не приветливый — Сесил. Дальше, до фотографии Честертона–новобрачного, он непременно мрачноват и стрижен по–мужски, без завитков.

Сам он пишет, что детство было его настоящей жизнью. Поверить этому нетрудно и потому, что многие так чувствуют, и потому. что «белый свет чуда», идущий именно из детства, освещает всю его жизнь. Собственно, случается это со всяким, кто знает «свет в начале тоннеля» [1], даже с не очень смиренным Набоковым и не очень кротким Ивлином Во. Человек, явственно это знающий, но вообще ничего не объяснявший — ангельский Вудхауз.

Принято считать, что в детстве Честертон верующим не был, но это вряд ли так. Другое дело, что хороший ребенок не различает так, как взрослый, естественного и сверхъестественного. Прочитав первые две главы «Автобиографии», особенно — вторую, сам оказываешься в таком мире; но не узнаешь, что это семилетний Честертон рисовал Распятие (для Англии тех времен — связанное с католичеством), а немного раньше написал «God is my sord and my sheellbiker» [2]. Крест и меч, судя по рисунку, уже тогда были связаны для него. Наверное, через 50 лет, он вспоминал об этом, когда писал, как Деннис Трайон «перевернул деревянный меч и быстро пошел по белой дороге, а мальчик с крестом в руке смотрел ему вслед».[3]

В 1881 году Честертон пошел в подготовительную школу, в 1886 ее кончил и в самом начале 1887, двенадцати с половиной лет, поступил в старинную школу Сэнт–Полз, основанную при соборе св. Павла другом Томаса Мора. За четыре века ее кончили много прославленных людей, в том числе — Милтон и Малборо. От Итона, Харроу или Рэгби она отличалась тем, что была в самом Лондоне, мальчики жили дома. Кроме того, спорту здесь отводили небольшое место.

Страшно представить, что делал бы подросток Гилберт в старинных интернатах с полями и площадками для игры. В Сэнт–Полз, и то он с большим трудом занимался физкультурой. К тому времени проявились очень важные его черты: он был исключительно неуклюж и исключительно кроток.

Исследователи рассуждают сейчас о том, чем именно он болел, и приходят к выводу, что начались неполадки эндокринной системы. Он еще не был толстым, но стал очень высоким. По его словам, он все время спал; видимо, не все время, потому хотя бы, что, по его же словам, самозабвенно читал стихи, когда шел в школу. К тому же, он их писал. Мальчики стали над ним смеяться — например, положили ему снегу в карманы, и он заметил только в классе, что под партой образуются лужи; но он обезоружил их полным отсутствием самолюбия.

Правда, помогло еще и то, что с ним подружился Эдмунд Клерихью Бентли, в классе популярный. Как бы то ни было, довольно скоро, в 1890 году, Честертон возглавил Клуб Дебатов, куда входили Люшен Олдершоу, братья д? Авигдор, братья Соломон, Фордэм, Солтер, Вернэд и Бенгли. Он дружил всю жизнь со всеми, особенно — с Бенгли и Олдершоу.

О том, каким он был тогда, Бенгли пишет: «Г. К. Ч., когда я его впервые увидел, был необычайно высоким, долговязым мальчиком с серьезным, даже угрюмым выражением лица, которое очень легко сменялось веселым и счастливым».

Однако сам Честертон, конечно, себя таким не видел. Этим годам он посвятил главу «Автобиографии», и пишет там, главным образом, о своих друзьях. Сама глава называется «Как быть тупицей», но даже ему пришлось рассказать о неожиданных успехах. Умные учителя заметили, как он даровит; среди прочего, ему дали Милтоновскую премию за поэму об иезуите св. Франциске Ксаверии. Почему он писал о католике, неясно. Католики перестали быть «лишенцами» примерно в середине века, когда Пий IX сделал кардиналом знаменитого Уайзмена.

К концу 80–х годов католиками уже стали такие выдающиеся люди как лорд Эктон, в расцвете славы были кардинал Ньюмен и кардинал Мэннинг, представляли два типа католиков (какие именно, поговорим позже). Но большинство по прежнему считало «папистов» кровожадными чудищами. Как все–таки хорошо, что пятилетнее правление несчастной и фанатичной Марии Тюдор настолько поразило нравственное чувство! Конечно, все было сложней — а тем не менее, это — правда.

Когда Честертону вручали премию, которую до тех пор давали только ученикам выпускного класса, он вышел, постоял, забыл взять диплом и вернулся на место. Родители уже знали, что ни в Оксфорд, ни в Кембридж он не пойдет, хотя Сэнт–Полз : именно туда и готовила. Считалось, что он хочет учиться живописи. Скорее всего, это не шокировало семью; однако что–то их настораживало — может быть, Гилберт был уж слишком рассеян. Подступила пора, которую он описал в главе «Как быть сумасшедшим». Позже он считал, что в юности «нормально побыть ненормальным». [4] Наверное, так и есть — но это очень тяжело.

Писать об этом времени в главе «Innocence» я собираюсь потому, что такое острое чувство зла у циника невозможно. Все мы знаем, что мальчики этого возраста бывают циничными, бывают и «темными», но у него все время оставался отмер, он сам себе ужасался. Трудно не верить, когда он пишет, что был совершенно погружен в себя и угрожал ему солипсизм; но он умел себя судить! И то, и другое он навсегда запомнил.

Много раз мы читаем у него что–нибудь вроде слов Мадлен из «Шара и креста». Тернбул говорит ей: «Простите… вы самый чистый и честный человек на свете… а я — самый подлый», и она отвечает: «Если вы сами так думаете, значит, все в порядке». [5] Много раз писал он и том, что мы всегда — на краю бездны. Перекрещиваются эти мысли, когда он повторяет, что бездна — не где–то, у «плохих», а в нас.

Внешне все было хорошо. В награду за премию отец поехал с ним во Францию, и Честертон писал оттуда Бенгли, рассказывая о «старых abbes… в черных одеждах», «бронзовых французских солдатиках» в «алых шапках», о «голубых блузах» рабочих и «белых чепчиках» женщин. Ощущение раскрашенной картинки уже есть, она — веселая, но еще не появились глубина и прозрачность. Вернувшись, в последнем классе, он написал стихи о Деве Марии и о святом Франциске; однако есть у него и стихи, типичные для тех, даже «разоблачительные».

1893 год уже был печальным. Упорно не желая поступать в университет, Честертон расставался с друзьями. Чтобы он все–таки «продолжить образование» нашли компромисс — он не уехал, но осенью стал посещать лекции в Лондонском университете. Латынь преподавал Хаусмен, тогда еще не прославившийся. Честертону его занятия не нравились, и он перестал на них ходить.

Более или менее постоянно ходил он в Слейд–скул, училище живописи, но, по его собственным словам, ничего не делал. Именно там он встретил, среди многих «декадентов», особенно страшного ему человека, о котором написал через десять лет с лишним эссе «Поклонник дьявола».

Бывали они с братом (очень юным) в тех гостиных, где проводились спиритические сеансы. От них у Честертона осталось очень мучительное чувство, но поразило и то, что блюдечко просто врет. Очень смешно читать, как Эдвард Честертон, рассердившись, спросил, как фамилия его дальней родственницы, и оно ответило: «Мэннинг». Честертон старший сказал: «Чушь!». Блюдечко: «Была в тайном браке». Эдвард Честертон: «За кем?». Блюдечко: «За кардиналом Мэннингом».

Что это все значит, Честертон не понял. Как это приятно! Сейчас, в конце века, одни не верят, другие — многозначительно верят, и каждый точно знает, где правда. А девятнадцатилетний мальчик сумел видеть вот так и в этом признался.

Внешне все по–прежнему неплохо. Делает что–то Честертон или не делает, в Слейд–скул он ходит. На каникулы 1984 года он едет в Италию, и пишет из Флоренции и из Милана восторженные письма; объехал он много городов, был в Венеции и в Вероне. Однако именно в этом году мать советуется с директором его бывшей школы, как с ним быть, и тот говорит ей: «Шесть футов гения. Лелейте его, миссис Честертон, лелейте его».

Буквально de profundis сам он пишет стихи, не похожие на подражательную поэму о Франциске Ксаверии:

Был человек, он жил давно, на Востоке, А я не могу смотреть на овцу или птицу, На лилию, на поле колосьев, на ворона, на закат, На гору и виноградник, и не подумать о нем. Если это не значит «Бог», что же это такое?

В журнале, который издавала Слейд–скул, напечатали его рассказ о мальчике, которого считали безумным, потому что он всему удивлялся. Там возникает «благодарение за одуванчик», которым кончилась его последняя книга. Стихи этого года — самые разные, есть и вполне растерянные, а есть и «Рождественская песенка» с рефреном «mater sanctissima / ora pro nobis» и «Ave plena gratiae / Ave Rosa Mundi».

Летом 1895 школу он бросил и поступил на службу — сперва в одно издательство, потом — в другое, «Т. Фишер Анвин», где пробыл до 1901 года, почти шесть лет. Целый день он читал там чужие рукописи и давал отзывы. Вечером и ночью он писал сам. Летом 1896 он опять поехал во Францию и писал оттуда Бенгли об английских девушках в белых пальто и алых беретах, похожих на маки и о французских девушках с черными косами, в которые вплетены алые ленточки.

Видит он все яснее и четче, мир просветляется. Самое главное — то, что немедленно окупилось, как в сказке — то, что он непрерывно за это благодарит, хотя толком не знает, кого именно.

Когда он вернулся в Англию, случилось одно из двух главных событий его жизни.

Тогда, в первые месяцы века, Честертону уже заказывали статьи для газеты «Дэйли Ньюс». Журналистов в Англии было много, пресса в современном смысле существовала 200 лет. Пять лет назад, (1896) братья Хармсворды, будущие лорд Нортклиф и лорд Ротермер, начали «желтую прессу»; но видимо, газеты и журналы все равно были скучными, а часто — и пошлыми.

Честертон, как Роджер Эшли из «Дня Восьмого», не стал считаться с правилами — и сразу привлек внимание. Он это знал. При всей своей скромности, он писал невесте: «Я и впрямь думаю, что совершу переворот в журналистике, введя в газетные статьи поэтическую прозу».

Позже он определил бы свою манеру поточнее и посмешнее, но понятно, о чем идет речь. Недавно Александр Генис озаглавил статью о нем: «Дайте мне… Гилберта, и я переверну журналистику» [6], перефразируя слова своего (и моего) героя: «Дайте мне журналистику, и я переверну Англию».

Печатался Честертон и в «Спикере». Читатели стали осыпать обе газеты письмами, восхищаясь и спрашивая, кто такой Честертон; и просто пришлось издать статьи особой книжечкой. Это и был первый сборник его эссе, «Защитник». Именно оттуда «В защиту обетов», «В защиту скелетов», «В защиту нудных людей», «В защиту фарфоровых пастушек», «В защиту научной смеси», которые напечатаны теперь и у нас.

Через год, когда вышел второй сборник, к славе молодого эссеиста уже привыкли, и спокойно писали: «… если есть более сейчас популярный журналист, чем Г. К. Ч., я бы хотел с ним познакомиться». Привыкли и к карикатурам, таким беззлобным, что можно говорить об умилении. Быстро толстеющего, очень высокого Честертона прозвали Кунбус Флестрин, как лилипуты — Гулливера.

Чем же Честертон так удивил всех и обрадовал? Собственно, об этом вся книжка, но сейчас скажу самое главное: мир становился уж очень больным — он был здоровым; мир становился все прозрачней — он был поэтичным, как толстый эльф. Прозрачных эльфов хватало без него, хватало и тех, кого Льюис позже назвал «Человеком бесчувственным», а такого писателя — не было. Он соединил именно то, чего не хватало нашему веку; как мы видим из предыдущей фразы, половинки — вообще не держатся, немедленно портятся.

Немного позже епископ Радини–Тедески присмотрел себе секретаря, застенчивого деревенского мальчика, учившегося в семинарии, которого звали Анджело Джузеппе Ронкалли. Когда будущий Иоанн XXIII впервые слушал его, монсиньор Тедески сказал ему: «Не «или» — «или», а «и» — «и»! Папа вспоминал об этом принципе — там где мир разделяет, христианство объединяет. Почти тогда же это понял и сделал Честертон.

Вероятно, прав он и тогда, когда «верит в людей», в своего «common man». Казалось бы, начинался век, когда этот самый «common man» стал не только «hombre masa», а чернью тоталитарных стран. Так и не знаю, в чем тут дело; но прав — Честертон. Заметьте, что и здесь он противостоит еще одному, противоположному мнению. Он прекрасно знает, «что в человеке», верит в первородный грех, а «людям» и «поэтам» доверяет. Его полюбили и приняли оба «типа людей» [7], и, как ни странно — кое–кто из третьего типа, «умников».

Вероятно, Хилер Беллок все–таки был поэтом, но любовь к силе, агрессивность, высокомерие, особый цинизм, так хорошо описанный в «Антихристовом добре» Федотова, наводят и на другие мысли. Подружились они тоже в 1901 году, и настолько, что через несколько лет Шоу назвал их вместе Честербеллоком.

Тридцатилетний полу–француз, ненавидевший очень многое (декадентство, немцев, протестантов вообще, еретиков — и тому подобное) кончил Оксфорд, выпустил сборник очень хороших детских стихов, писал в газетах, стремился к политической карьере и неудачи свои приписывал тому, что он — католик. Когда он захотел познакомиться с новой знаменитостью, Олдешоу свел их в маленьком кафе неподалеку от Лестер–сквер, и Бэллок сказал: «Честертон, а вы хорошо пишете».

Читая об их дружбе, часто думаешь, что покровительственный тон остался навсегда. Бэллок был старше всего на четыре года, но несопоставимо солидней, а Честертон смотрел снизу вверх даже на детей. Трудно понять, раздражали Бэллока такие свойства или нет. То есть вообще, у чужих — несомненно раздражали, а у Честертона?

В Биконсфильде, где Честертоны жили с 1909 года, он почти не бывал, к Франсис относился в лучшем случае равнодушно (друзья Честертона очень ее любили), и недавно в одном докладе автор предположил, что он читал далеко не все честертоновские статьи, даже книги. Но ведь он овдовел в 19.. году, и никогда не утешился, на I–ой мировой войне он потерял сына, характер у него вообще был плохой.

На похоронах Честертона он плакал в пивную кружку, почти сразу — написал восторженную (и очень мудрую) книгу о нем. Словом, и то правда, и это, как и бывает в жизни. Честертон такие вещи знал, но никогда не расписывал, а говорил мимоходом, напоминая и называя.

Конечно, Бэллок влиял на Честертона. Если бы не это, такой справедливый, свободолюбивый человек не так однозначно становился бы на сторону полковника Дюбоска, а не доктора Хирша. [8] Но этим мы еще займемся, теперь я говорю о другом. Обычно думают, что такие, как сказали бы теперь «дособорные» католики — глупы, но это не так, чаще всего они умны (вспомним де Местиа).

В том–то и дело, в том их привлекательность, что они не обольщаются прекраснодушными надеждами на человеческую природу, просвещение или прогресс. Однако с ними случается то, что в другой связи, в конце жизни напомнил и назвал Честертон: «Тот, кто теряет милосердие, обычно теряет и разум».

Прозорливый Беллок, видевший в середине 10–х годов будущее арабского мира, и многое другое, тоже знал утопии, только «правые». Как все, кто думает почему–то, что сила совершается не в немощи, он выдумывал какие–то истинно католические страны и времена, кряжистых крестьян, в которых особенно хороша практичность, зловещих интеллектуалов. Позже я расскажу об его последних годах, это — истинная притча.

У молодого Честертона есть похожий крестьянин (в «Четверге»), и много кретинов — интеллектуалов — например, в замечательном эссе «Человечество» [9], и немного позже — Хирш–Дюбоск, но все это перекрывает, если не перечеркивает, видение Макиэна из «Шара и креста» [10].

Что бы Честертон ни написал, как бы он ни бывал похож на самого худшего Бэллока, эта сцена — существует. Отводя ей столько места, я хочу передать, как она для нас важна. Сколько раз приходилось ее пересказывать! И что удивительно — она была в первом варианте книги, когда Честертону исполнилось 35 лет. Он уже это знал. Он вообще так много понимал, что одному уму это не припишешь.

Уилфрид Уорд, один из вождей «католического возрождения» почти сразу, увидев его статьи, назвал его пророком. Много раз повторяли это, и часто объясняли, что пророк — не прорицатель, а переводчик, с Божьего языка на человеческий своего времени. Честертон был и прорицателем, а таким переводчиком — почти всегда.

Кроме того, вспоминаешь, что кто–то из святых связывал мудрость с кротостью. Да это и так ясно: без смирения и кротости Бога не услышишь. Попробую напомнить, что сообщал молодой пророк в начале своего служения, когда еще не вступили в дело новые переплавки, среди которых было и полное подобие. Wisdom

Осенью 1896 года Олдершоу повел Честертона в гости, чтобы тот познакомился с его невестой, Этель Блогг. У нее были две сестры и брат. Отец умер, они жили с матерью в пригороде, который называется Бедфорд–парком. Он был новый, его начали строить двадцать лет до этого, для «людей искусства», которым было тяжело в сером, скучном Лондоне. Описывая Бедфорд–парк и Лондон в «Автобиографии», Честертон именно так их и представляет. Он не сомневается, что тогдашний город похож на «плохой чертеж», а Бедфорд–парк — «причудливое предместье».

Действительно, домики там стилизованные, в стиле королевы Анны (1702–1714), но и в других местах такие есть, а доходные дома прошлого века, для нас — уютные, даже поэтичные, прекрасно уравновешены дворцами, особняками, соборами, а главное — садами. Но Честертон искренне считал, что Бедфорд–парк — совсем уж сказочный, и это правда, даже если для нас сказочно и все остальное.

Кстати, именно он этому и учит. Чертеж или не чертеж, Честертон описал все так, что пятьдесят лет мне снился Лондон. Оказался он именно таким, как у него.

«Причудливое предместье» он описал через 12 лет, в «Четверге». Недавно я там была, посидела в кафе, посмотрела на кабачок, постояла перед домиком Блоггов, Рядом есть маленькая железнодорожная станция. Метро тоже есть, в самой сердцевине, но оно всегда закрыто, кроме раннего утра. Надо ехать до Хаммерсмита и идти прямо на запад. От Ноттингхильских ворот, рядом с которыми (чуть южнее) жили Честертоны, к Бедфорд–парку — прямой путь, через Хаммерсмит, все на Запад.

По «Автобиографии получается, что бродя по Лондону, Честертон неведомо зачем свернул в сторону, взобрался на мост, перекинутый через пути, и увидел» вдалеке, над серым пейзажем, словно рваное красное облако заката, искусственную деревню…«прошла я не весь путь, только от Хаммерсмита, остановки три (автобусных), но других мостов там не было. Скорее всего, он взобрался на мост уже в Бедфорд–парке — тогда почему «вдалеке»? Но это еще ничего; непонятно другое — связаны эти мгновения с тем, что Олдершоу повел его к Блоггам, или нет.

Конечно, жизнь состоит именно из таких совпадений: влез на мост, увидел — и тут ведут именно туда. Но если прочитать только «Автобиографию», естественно подумаешь, что Честертон сам пошел искать странное предместье. Во всяком случае, я думала так лет тридцать, и даже писала.

Много позже Честертон вспоминал, что молоденькая Франсис напомнила ему мохнатую гусеницу с перехватами. Видимо, у нее были распущенные волосы, украшенные в духе прарафаэлитских картин. По его словам, она была похожа на эльфа или на девушку с картин Берн–Джонса «если бы лицо ее не было смелым». Гость увидел в нем «аскезу веселости, а не аскезу печали, та легче». Пытаясь поточнее изобразить свою прекрасную даму, он писал: «… гармония коричневого и зеленого. Есть и золотое, не знаю что, наверное — корона».

Объясниться в любви он решился только летом 1898 года, у мостика, в Сент–Джеймс парке. Миссис Честертон не очень понравилось, что он женится, свадьба долго откладывалась, видимо — главным образом из–за нее. Пишут они друг другу так деликатно, что надо вычитывать это между строк. Скорее всего, она боялась за своего странного сына. Блогги были беднее и ближе к богеме, но свободомыслящие Честертоны вряд ли обратили на это внимание. Кроме того, Франсис во многом была гораздо дальше от богемы.

Со всеми своими зелеными платьями, опушенными серым мехом, она, жившая рядом с Йейтсом, совершенно не походила на мечтательную, изысканную барышню, вроде тех, кого так хорошо высмеивал Вудхауз. Она терпеть не могла луну, любили огород больше, чем сад, а главное — верила в Бога и ходила в церковь.

Честертоны были такими, как их круг, скажем — брат Мэри Луизы, биолог, помощник Гексли: очень строгий к себе нравственный кодекс, любовь к Христу, нелюбовь к обрядам и догмам, сравнительный скепсис. Что говорить, это гораздо лучше ханжества, но очень неустойчиво. Дети обычно идут или вверх, или вниз.

Как бы то ни было, Честертон, видевший и скептиков, и каких–то дичайших мистиков, отнесся к ее церковности с благоговением, и на десятом году брака, посвящая ей поэму, честно писал: «Ты, что дала мне крест»

Сразу после объяснения у мостика он сообщил невесте: «Чувство собственной ничтожности захлестывает меня, я пляшу и пою» Этой фразой можно описать всю его мудрость. Обычно человек, ощущая свою ничтожность, скорее сердится, чем поет.

Последние годы прошлого века молодой Честертон целые дни работал, вечером бежал в Бетфорд–парк, ночью писал невесте. Тем временем отец дал денег на издание книжки, в которую вошли странная, довольно подражательная поэма «Дикий рыцарь» и некоторые стихи. Рецензии были, и хорошие, но ничего особенного.

Начался двадцатый век — конечно, в1901, а не в 1900 году. И, словно историю писал Честертон, все переменилось: умерла королева, поженились Гилберт и Франсис, а молодой эссеист стал знаменитым.

28 июля 1901 года, сразу после венчания, Честертон зашел выпить молока в молочную «Белая лошадь», где бывал в детстве с матерью. Биографы обсуждают, не слишком ли это по–детски. Но если удивляться, что Честертон похож на ребенка, трудно его любить.

Позже, когда начался «настоящий 20 век», Честертон тяжело и непонятно заболел. Проведя без сознания конец 14 года и начало 15, он очнулся. Но если бы он умер, на свете остался примерно тот же писатель. В самом начале своей славы он стал героем бесчисленных карикатур. Один человек сказал, что у него голова ангелочка и тело Фальстафа.

Читатели прозвали его Человек–гора, как лилипуты — Гулливера. Волосы немножко отросли, образовались завитушки на затылке, как у детей того времени (те, кто постарше, видели такую прическу на значке октябренка). От 26 до 40 лет Честертон написал половину рассказов об отце Брауне, почти все романы, «Ортодоксию», «Чарльза Диккенса», поэмы «Белая лошадь» и «Лепанто», лучшие эссе. Словом, если бы он умер, нам бы осталось достаточно мудрости — но он не умер.

Вскоре после свадьбы молодые Честертоны переехали за реку, в скромный Баттерси. Жили они тоже скромно, он ощущал себя поденщиком–журналистом. Денег им постоянно не хватало. В 1904 году он проел последнее в кабачке «Чеширский сыр», пошел в издательство и рассказал замысел «Наполеона Ноттинхильского». Ему дали авансом 20 фунтов, он прибежал домой и высыпал Франсис в подол золотые монеты. Через несколько месяцев, когда он сдал свой первый роман (предсказав по ходу дела дату 1984), ему заплатили еще, совсем немного.

Чтобы понять, чем покорил англичан нелепый молодой писатель, лучше всего прочитать его книги. Он откуда–то знал, что сила совершается в немощи; что маленькое лучше большого; что смотреть на людей и на вещи надо не сверху, а снизу. Словом, он воссоздавал для себя мудрость христианства и хотел как можно скорее поделиться ею с другими. Удивительно, что этот подарок с благодарностью приняли.

История создания первого российского честертоновского общества

Из посвящения Н. Л. Трауберг к ее статье «Честертон в России»

29 мая 1974 года собрались шесть взрослых людей, девочка и кот, чтобы отметить 100 лет со дня рождения Честертона. Мы ели ветчину и сыр, пили пиво и создавали Честертоновское общество, точнее — его русское отделение. Есть ли такие общества где–нибудь еще, мы не знали, но думали, что есть. Бессменным председателем единодушно выбрали кота. Лет через 15 мы узнали, что тогда же было основано общество Честертона в Англии.

Когда сюда приехал Уильям Одди, я подарила ему портрет председателя, к тому времени — умершего (23.04.1989, в Лазареву субботу, во сне). Теперь, еще через несколько лет, из составивших тогда общество, здесь, на земле осталось меньше половины: Сергей Сергеевич Аверинцев, моя дочь Мария и я.

Скончались Аугустинас Янулайтис, Леонид Муравьев, Юлий Шрейдер. Только что (10 июня 2001 г. на католическую Троицу) скончался Владимир Сергеевич Муравьев. Хоронили его 14 июня, в день смерти Честертона.

Введение

Сейчас, когда так жадно самоутверждаются недотоптанные люди, писать о себе почти неприлично. Может быть, хотя бы для христиан, вернется полный запрет и, подобно Павлу, мы будем говорить: «Знаю одного человека, который…» Но ведь и Павел, особенно в 2 Кор., не выдержал и ссылался на себя. А скромнейший из людей, Честертон, даже проблемы здесь не видел. Правда, ему удавалось ни разу не сползти в самоутверждение.

Как бы то ни было, иногда, для дела, я на себя ссылаться буду; и сразу начну с того, что строчки честертоновских стихов впервые услышала дома, в раннем детстве. Мама и папа [11] любили песенку про вегетарианца из «Перелетного кабака» и даже иногда называли друг друга «Шом» и «Рери». Конечно, любили они ее в переводе Николая Чуковского, хотя папа английский знал. Но он был уверен, что Честертон — «яркий представитель» беззакония 20–х годов, которое тот пламенно обличал. Печальную правду он узнал лишь лет через 35, когда я перевела «Франциска» и «Вечного человека», и очень огорчился.

Словом, папа считал, что для такого сверхлегкого чтения не стоит лезть в подлинник. Считали так и другие. Особенно странно с Эйзенштейном — он был старше их не намного, но гораздо взрослее. Они навсегда остались подростками; он, может быть, даже ребенком не был. Если мне возразят, спорить не стану, знала я его тогда, когда судить умом — ни в коей мере не могла, но умным–то он был, а заметил у Честертона только эксцентричность. Сочетания ее с «центричностью» никто из них не увидел. Тут я судить могу; о Честертоне я успела поговорить с Сергеем Михайловичем, потому что начала читать его осенью 1944 года, а летом 1945 видела С. М. в Москве.

Мало в чем я так убеждена, как в том, что Честертон — святой. Собственно, святость вызывает не разумную убежденность, а те самые чувства, которые точнее всего уподобить физическим. То ли это сияние, то ли музыка, то ли запах, odor sanctitatis. Святые, как солнце, светят на правых и неправых, а уж тем более — на несчастных. Россия была очень неправой и очень несчастной. Может быть, именно поэтому Честертон особенно связан с ней. Когда и как это проявлялось, попробую сейчас рассказать.

Секрет жизни

Стало общим местом, что «настоящий ХХ век» начался в 1914 году. После падения Берлинской стены часто говорят, что кончился он к 1990. Это — у всех. А вот в Англии, очень может быть, он был короче, и начался то ли в 1939, то ли в 1936, когда умер Георг V. Мысль — не моя, я ее недавно читала или слышала по–английски, а где — не помню.

Тогда получится, что Честертон в ХХ веке не жил. Так это или не так, и что это значит, скажем потом. Сейчас примем это условно, чтобы описать, как печатали и читали его здесь тогда, в странном промежутке, когда наши страны жили в разных столетиях.

Первые публикации — совершенно такие же, как юмористические или приключенческие рассказы давно забытых теперь писателей. «Отсутствие мистера Кана» в «Мире приключений» очень трудно заметить без предупреждения. Перевод — такой, какие тогда были, особенно для почти (или совсем?) массовой литературы. Правда, есть и маленькое чудо — безымянный переводчик подсказал мне через много лет, как перевести «mister Glass — missed a glass» («мистер Кан — мимо стакан»). Издавая в первый раз, я это оговорила, а потом стали печатать без примечания. Надеюсь, сейчас я сообщаю это раз и навсегда.

Честертон писал, что важные вещи случаются сразу, рывком. Примерно в начале НЭП?а (1921), а может быть — чуть раньше, несколько молодых людей увлеклись Честертоном. К тому времени уже издали и книжку «Человек, который был Четвергом» (1916 г.); кто и как его заметил, установить совершенно невозможно. Однако этот, новый скачок — от незаметности к чему–то вроде славы в очень узком кругу, засвидетельствован явно, да и я его помню, без него я не слышала бы в раннем детстве стихов из «Кабака».

Молодые люди отличались и от своих старших братьев и (в другом смысле) от своих западных сверстников. Все–таки, на западных они были больше похожи, и честно им подражали, за что платили в конце 40х. И те, и другие отшвырнули почти все, что в каком бы то ни было разбавлении дали великие религии. Они искренне удивлялись, зачем себя в чем–то ограничивать — казалось бы ясно, что важно только удовольствие. Первым делом совершили sexual revolution, разрубив гордиев узел такой mystere, как брак.

Чего там, влюблены — вместе, не влюблены — разошлись, а если на каждую влюбленность переездов не напасешься, остаемся веселыми друзьями, которые живут вместе и крутят романы, с кем хотят. Чем оборачивалась, и очень скоро, эта утопия, описано много раз. Перечитайте хотя бы книги о Лиле Юрьевне Брик — лучше всего тактичные, вроде записок В. В. Катаняна или трагические, как у Ю. Карабчиевского.

Такими открытиями, фокстротами, курением, модой, слэнгом наши и тамошние были очень похожи. Но у наших был и какой–то дикий задор, злой восторг, хотя многие, сами по себе, были очень добродушны. Как–то они связывали это с революцией, убедив себя, что она им нравится, хотя нравилась им, собственно, мифическая «новая жизнь» — скорее западная, чем здешняя. Все–таки, очень трудно отмахнуться от того, что рядом — и крайняя жестокость, и крайняя пошлость; но они как–то справились. Мысли об этом они загнали довольно глубоко, а жили телемским или подростковым мифом о полной свободе для всего, что захочется. Воплощением этого мифа стал для них кротчайший, чистейший и строжайший к себе Честертон.

Легче всего сказать, что это — недоразумение. Немножко труднее, но более или менее верно, хотя и плоско — что они восприняли эксцентрику Честертона, и больше ничего. Но мне кажется, что сходство между ними гораздо значительней. И у них, и у него есть важное свойство, о котором, век за веком, забывали христиане.

Лет двадцать назад члены Честертоновского общества называли это свойство буквой «алеф». У нас вообще тогда, чтобы определять человеческие достоинства и недостатки, были буквы нескольких алфавитов, для краткости и для того, чтобы не определять почти неопределимого. Никакой связи между буквой и свойством нет, знак совершенно условный. Сочетается в алефе многое: радость, несерьезность, легкость, истинность, свобода, а противостоит он той фальши, тяжести, важности, которую мы обозначали буквой «х» («икс», а не «ха»).

Поскольку сейчас я пишу не значками, и это — не узор, не музыка, даже не стихи, всего я не передам, но отошлю к двум писателям, у которых этот дух очень чувствуешь. Первый — Набоков в «Даре», второй — Вудхауз. Ивлин Во назвал книги Вудхауза идиллиями. Он прав, если «идиллию» не считать синонимом «утопии» или вранья. Так живут и так видят хорошие, счастливые дети, ненадолго — молодые люди, иногда — старики.

Собственно, можно так жить и видеть в любом возрасте, но плата есть, она — высока; почти только о ней всю жизнь писал Честертон. Те люди, о которых я сейчас рассказываю, или не знали о ней, или забыли. Мало того — чем дальше, тем больше они убеждали себя, что платить по меньшей мере смешно. Помню, как в глубокой старости один из них (вскоре после этого — очнувшийся и полтора года проживший, искренне каясь) доказывал с неуместным пылом, что Пушкин «весело и лихо» изменял жене. Доказательством был рассказ о ночном приключении у Долли Фикельмон. Оно свидетельствовало о том, что такой легкий, свободный и т. п. человек непременно циничен, иначе быть не может и не должно.

Одним из поклонников Честертона был Валентин Стенич [12]. Блок описал его в эссе «Русские денди». Ирина Кунина [13], прожившая всю взрослую жизнь за границей, пишет в мемуарах, что Блока он разыграл. Она дружила со Стеничем в те годы, когда они оба входили в круг петербургской золотой молодежи. Может быть; я его не помню, хотя видела, но уж очень маленькая. Были или не были циничными те дети из богатых петербургских семейств, решать не мне, почти никто из них не дожил в России даже до 30–х годов. А вот молодые нахалы с юга циничными могли и не быть. Точнее их назвать наивными. Тем самым, «алеф» был в них несравненно чище, без примесей. Но цену они не платили и платить не собирались.

Поневоле вспомнишь монолог отца Брауна под деревом, на котором сидит Фламбо.

«У вас еще есть молодость, и честь, и юмор, но при вашей профессии надолго их недостанет. Можно держаться на одном уровне добра, но никому не удавалось удержаться на одном уровне зла. Этот путь ведет под гору. (…) Я знаю, что у вас за спиной вольный лес и он очень заманчив, Фламбо. Я знаю, что в одно мгновение вы можете исчезнуть там, как обезьяна. Но когда–нибудь вы станете старой седой обезьяной, Фламбо. Вы будете сидеть в вашем вольном лесу, и на душе у вас будет холод (…) и верхушки деревьев будут совсем голыми» [14].

Конечно, это так. Молодые люди, очень похожие на Годунова–Чердынцева или какого–нибудь Берти, Бинго, Ронни [15] стали «старыми, седыми обезьянами» не только потому, что прямым ходом вошли в советские ловушки. На Западе они рано спивались, сходили с ума, кончали с собой. Здесь, дожив до глубокой старости, на тяжко оплаченных привилегиях, многие хотя бы в самом конце ужасались своей жизни. Там — не знаю. Может быть, в начале «другой жизни» ужасаются все.

Несколько тысяч лет хорошо известно, что лучше ужаснуться пораньше. Тут и ждет нас развилка. Увидев, какой ты на самом деле, проще всего это скрыть не только от других, но и от себя. Когда–то, делясь опытом, мы припоминали в этой связи мокрицу.

Увы, подробнее про мокрицу — что пережил?

Кто это пережил, согласны, что, обнаружив свое сходство с мокрицей, ты просто взмыл, распрямился, сбросил тяжелый мешок — образов много. Но не все решаются — на что? Вроде и не от тебя это зависит. Останавливаюсь, чтобы не впасть в богословские расщепления волоса. Описаний, иносказаний — сколько угодно, но если этого с тобой не было, они не работают.

Сейчас и здесь для нас важно одно: «отвергаться себя» бедные любители Честертона не хотели. Во всяком случае, я таких случаев не видела (надо ли напоминать, что речь идет о наших, здешних, в 20–х годах ?). И все; их легкости приходил конец, она лопалась или опадала, словно шарик. Если пишешь о Честертоне, заведомо будешь открывать и повторять трюизмы. Общих мест о смирении — тысячи, но они непонятны извне. Конечно, я говорю сейчас не о совершенном смирении святых, а вот о таком, первоначальном; назовем его «радостью мокрицы». Действительно, радость у нее большая — она поняла, что ее совершенно ни за что любит Бог и почему–то терпят люди. Скорее всего, у Пушкина это было — иначе райской красоте и райской свободе просто не на чем удержаться. Может быть, именно в этом смысле Андрей Донатович Синявский писал об его пустоте.

У Честертона, совсем не гения, но святого, это было «в героической степени». У около–советских богемных мальчиков не было ни в какой. Проскочив развилку, они разминулись; некоторых он стал раздражать, некоторые его немножко стыдились. Но вот что странно и хорошо: были такие, кого он все–таки подпитывал. Иногда мне казалось, что еще немного — и что–то случится, индукция эта их прошибет. Случилось ли так хотя бы раз, я опять же не знаю.

Что бы ни творилось в глубине, повторяли они привычные и уже циничные фразы. Слово «смирение» им было или смешно или противно. Читая эссе двое–трое еще не умерших к 60–м удивлялись, иногда — сердились. Что–то казалось им занятным на уровне умственной игры, что–то — очень раздражало. Но тем, кто заметил в главе из «Еретиков» фразу: «Секрет жизни — в смехе и смирении» она совсем не понравилась. Ну, знаете! Еще чего, смирение!

Если они выросли в верующих семьях, виноваты в этом и мы, скажем так — христиане. Смирение часто связывалось у них с самыми нехристианскими свойствами на свете — с жестокостью и фальшью.

Может быть, кто–то, заметив эту фразу, подумал, почему они, такие легкие, и часто — одаренные, уже ничего не могут, а дурацкий Честертон чем дальше, тем лучше. Кажется, Толстой сказал, что знаменатель дроби — то, что думаешь о себе, а числитель — то, какой ты есть. Предположим, что вначале числители у них и у Честертона были равны, но он делил на ноль, они — на бесконечность.

Последний отрезок его жизни, в 30–х годах — совпал с тем, что здесь, у нас, его перестали издавать. Эксцентрики уже боялись. Молодые люди другого поколения, в 30–х годах достигшие лет 18–ти, читали Честертона, но не очень. Вернее, его читали еще воспроизводившиеся интеллигенты; но для них он был одним из полу запрещенных западных писателей 20–х годов, больше ничего. Не советский, не про рабочих–крестьян — и спасибо. Впервые я слышала восторги этого рода лет в пятнадцать, от студентов ВГИК?а [16], приехавших в Алма–Ата, чтобы защитить диплом и стать из солдат кино корреспондентами. Я еще таких книг не читала, а они перечисляли подряд «Зеленую шляпу» (Майкл Арлен) , «Голема» (Густав Мейринк), что–то Жироду, что–то Моруа — и в таком винегрете Честертон. Видит Бог, я не смеюсь. А Честертон бы что сделал? Наверное, очень пожалел их.

Немного позже, осенью 1944–го, вернувшись в Питер и поступив в университет, я нашла эти книги дома, на полках, прочитала их и забыла — все, кроме Честертона.

Doctor spei

Теперь мне придется писать о себе. Скажу для понятности, что в Бога я верила с детства (мамина семья, а главное — наша с мамой общая няня [17]), но до развилки, о которой мы недавно говорили, было очень далеко. Больше всего я хотела стать Золушкой на балу, и ко второму курсу мне уже стало казаться, что университет эту возможность дает. Но с того осеннего дня, когда я открыла первый сборник рассказов об отце Брауне, честертоновская индукция начала свое дело. Переводы были чаще плохие, да еще почти всегда — сокращенные, а она все равно действовала. Когда же летом 1946, переходя на третий курс, я прочитала «Возвращение Дон Кихота» по–английски, случилось уже нечто явное.

Кажется, первым поразил меня тот кусок, где речь идет о том, как Оливия Эшли любила цвета: «Надо было знать, что значил этот клочок для Оливии, чтобы понять, какое важное дело она доверяла Мэррелу. Рисунок был сделан давно, в ее детстве, а рисовал ее отец, человек замечательный во многих отношениях, но главным образом — как отец. Благодаря ему она с самого начала мыслила в красках. Все, что для многих зовется культурой и приходит исподволь, она получила сразу.

Готические очертания и сияющие краски пришли к ней первыми, и по ним она судила падший мир. Именно это она пыталась выразить, восставая против прогресса и перемен. Самые близкие ее друзья удивились бы, узнав о том, что у нее захватывает дух при мысли о волнистых серебряных линиях или сине–зеленых зубцах узора, как у других захватывает дух при воспоминаниях о былой любви«.

Тогда, в это лето, я очень дружила с одним классиком на два курса (и 5 лет) старше меня, любимым учеником Ольги Михайловны Фрейденберг [18]. Мы ходили белыми ночами по Питеру, сидели на скамейках, читали Мандельштама, а я — первый вариант «Поэмы без героя», который немного раньше дал мне Михаил Юрьевич Блейман [19]. Итак, гуляли и читали. Когда оказалось, что «Дон Кихота» он знает и любит, мы невероятно обрадовались и стали играть, что он — Херн, я — Оливия. Как те герои переселились в Средние века, так мы, с парками и реками вместе — в честертоновскую Англию конца ХХ годов.

Именно тогда у меня начинался покаянно–народнический период. Я совсем застыдилась, что мы — баре, а я сама еще и живу в отдельной квартире и т. п.. Поскольку при этом (и до этого, с детства) я патологически боялась хамства, особенно — крика, то применять свое новое мировоззрение никак не могла. Честертон сразу, как только я в это состояние впала, предложил мне какой–то небесный вариант, где прекрасно сочетались и легкость терпимого Мартышки, похожего на моих родителей в молодости, и народолюбец Брэнтри, и мои любимые Средние века.

А уж про краски говорить нечего — радость узнавания в чистом виде. К тому отрывку, про Оливию, прибавился Майкл, рисующий крест с птицами и рыбами, и алая краска, которую Мартышка находит у Хэндри. Я никогда до тех пор не видела у других такого восприятия красок, это была моя детская тайна, и я думала, что ее никто не поймет. Когда ровно через 20 лет, я подсчитывала для доклада в Кяарику, какие у него цвета, и пыталась рассказать, почему его мир подобен Новому Иерусалиму, лето 46 года просто стояло передо мной.

Пошли годы, сперва — очень радостные, потом — чудовищные, и мне теперь кажется, что я читала Честертона всплошную, одно кончала — другое начинала. На очень важное место вышел «Перелетный кабак», я особенно его полюбила. Почему–то именно он выполнял странную роль — раза два или три я давала его читать молодым людям, как бы для проверки. Двое стыдливо сказали что–то вроде: «Да, занятно» (был ли третий случай, я не помню). Все–таки со мной учились те, кого мои внуки назвали бы «ботаниками», а не молодые киношники; тот классик был единственный «вот такой».

Летом 1949 я ездила в Михайловский сад и читала там честертоновскую книгу про Диккенса. Предшествовали этому: кампания против космополитов, которую я сочла чем–то вроде кары Божьей, поскольку папа и другие (кроме Мики Блеймана) — баре и циники; посадка моих друзей (начало апреля), которая пришибла мое народолюбие; окончание университета, очень трогательное. Лето оказалось не столько трогательным, сколько непосильно высоким. Я видела много редкого благородства и как–то затихла изнутри. Прорезает его удар — посадили Гуковских [20]. Жалко всех, но я особенно любила моего учителя, Матвея Александровича, который дотащил до нас знаменитый семинар Гревса.

Наверное, в 21 год человек — совсем уж трость, ветром колеблемая. Читая про Пэготти и достоинства «простых людей», я думала: «Как он может?! Где он их видел?! Они же такие беспощадные» — начисто забыв свои покаяния перед народом, которые оборвались месяца на три раньше, а главное — решив почему–то, что речь идет о несчастных советских хамах, а не о Няничке.

Помню, слова о том, что старики «много раз видели конец конца света», насторожили меня — а вдруг правда? Позже я видела конец и тогдашнего конца, и многих других.

Прошло еще полтора года, меня уже выгнали с работы, я сидела дома, была зима. Кажется, прошел Новый Год. Затихла я начисто, а город просто застыл, с Ленинградом такое бывало. Собственно, это нередко бывает с «городом Петра» при всех его названиях. Почему–то в зиму 50–51 годов я приносила домой книги из Публички, то ли у папы не отняли абонемент, то ли у меня был свой. Принесла я «Кабак», сидела, читала, зная его наизусть. Дошла до стихов «Who goes home» [21] — и что–то со мной случилось. Честертон бы сумел это описать, я — не берусь.

Потом, уже думая, я поняла, что для меня впервые соединились «дом» и «свобода». Раньше «дом» был из мира няни, бабушки, одних книг, «свобода» — из мира моих старших друзей, родителей в молодости, других книг. Тут произошла химическая реакция, вроде взрыва. Очень нескоро, лет через 15, придумали мы, что у Честертона неслиянно и нераздельно соединяются «центростремительное» и «центробежное».

Словом, «Кабак» стал главной книгой, а чего–то, начавшегося тогда, хватило до освобождения врачей 4 (или 3) апреля 1953. Конечно, и потом оно никуда не делось, но сейчас мне кажется, что из земных вещей тогда меня держало только это. Лет через двадцать Сергей Сергеевич Аверинцев назвал Честертона «Doctor spei», и опять, как в честертоновской книге, я — услышала? увидела?? почувствовала? — то же самое.

Мегафон Божий

Мало кто помнит, как все переменилось весной 1953 года. Врачей освободили в субботу (Страстную), а в понедельник, у остановки трамвая, который шел в институт, где мы преподавали, Боря Вайсман тихо кричал: «Vive la liberte!». (Собственно, я не особенно преподавала, была «на почасовой», и скоро оттуда ушла, хотела только переводить).

12 мая наша семья переехала в Москву. Кроме других «даров 50–х», я познакомилась с людьми, которые Честертона читали и любили. Вернулись из лагеря мои посаженные в 49–ом друзья, и с вокзала, где встречали мужа, Илюшу, я поехала вместе с Ирой Муравьевой, о которой еще в Ленинграде много слышала. Ее муж тоже недавно вернулся.

Прежде, чем писать дальше, скажу для благодарности в честертоновском духе, что про то, как встречали Илюшу, есть песня, написал ее Александр Раскин, пели на мотив «Колымы». Кончается она так:

Так здравствуйте, мать и жена,
Так здравствуйте, родные дети!
Кому–то, как видно, нужна
Еще справедливость на свете.

А во втором, среднем куплете, есть строчки:

Ты с нами, ты снова живой,
Богата земля чудесами.

Справедливость и чудеса Честертон любил.

Подружились мы с Ирой немедленно и бурно. Прожила она после этого около пяти лет. Ходила я к ней почти непрерывно, как когда–то читала Честертона. Люди, собиравшиеся там, читали его или хотя бы знали, сама Ира любила, но меньше, чем я — он все–таки был для нее не Учитель Надежды, вообще не учитель, а веселый, легкий, совсем не советский человек. Зато сыновья Ирины, Ледик и Володя, тогда — мальчики, полюбили его вполне, и в 1974 году, среди прочих, основали честертоновское общество.

Другие мои новые друзья, первый из них — Володя Успенский, относились к Честертону несколько иначе. Они, наши первые структуралисты, играли вместе с ним. Рыцарские трубы (Володя М.) или высокая свобода (Ира) меньше их трогали. Оказалось, что честертоновские рассказы просто созданы для семиотических занятий. Позже к ним присоединился Юля Шрейдер, тогда — только математик и еще не католик. Наверное, Честертон приложил руку и к переходу его в философы, и к крещению.

Выйдя замуж за литовца, я уехала в Литву, которую можно считать картинкой к честертоновской книге. Пока у нас не было там жилья, мы снимали домик под Москвой. Томас Венцлова, Успенский и новый Ирин муж, Григорий Соломонович Померанц, туда к нам ездили. Поздней осенью (или уже зимой?) 1960 года, чтобы подарить им и их знакомым, я перевела эссе «Кусочек мела» и «Радостный ангел». Так начался честертоновский самиздат.

Года на три раньше вышла куцая книжка, первая после многолетнего перерыва (см. библиографию). Больше всего там было Браунов, меньше — Фишеров и два Понда. Предисловие сообщало, что Честертон — писатель пустоватый, реакционер, но что–то вроде классика. Заметили книгу или нет, я не знаю, но многие из моих молодых знакомых ей обрадовались.

В Литве я положила себе переводить 25 эссе или один трактат в год, и это выполняла. Сколько эссе накопилось, сказать трудно. Моя невестка, уже теперь, попыталась многое собрать, но все ли, мы понять не можем. У меня обычно экземпляра не оставалось, тогда ведь не было ни ксерокса, ни компьютеров, а читатели — были.

С трактатами получилось так: в 1961 году я перевела «Фому», в 1962–3, к Пасхе — «Франциска», а зимой 1963–4 — «Вечного человека». Набравшись католических привычек, последний из этих переводов я делала «по интенции», сразу после смерти Кеннеди. Тогда я еще не знала, что в один день с ним умер Льюис (а Честертон — в один день родился, хотя и намного раньше, не в 1917, а в 1874).

Именно в те годы кончался короткий понтификат Иоанна XXIII, во время которого над миром просто стояло неяркое солнце. Дождем лились чудеса; трудно было не услышать, как молитвы спасают мир. Наверное, это был перелом XX века.

Первой литовской зимой (1962–63), а может — весной, когда я читала «Чосера» и «Collected poems», а переводила — «Франциска»; случилось чудо о мокрице. Раньше, читая Писание, ходя в церковь, я прочно воспринимала себя в духе «Почему же Бог меня наказывал?» и даже почти не сомневалась, что «брата я не ненавидела и сестры не предала». Года за полтора до этого, читая Бёлля, я узнавала себя («нас») в тех, кто принял причастие агнца, а «их» — в тех, кто принял причастие буйвола. Конечно, когда вокруг — такое, естественно и даже справедливо ощущать себя жертвой, но это — в двух измерениях.

Мне кажется, случилось и обычно случается вот что: пока я еле жила, от мокрицы я отшатывалась, и это еще спасибо, после нее есть и очень опасный путь. Конечно, я была «тихая», а не «бойкая» и не «важная» — нянечка впечатала, но опять же работало это в двух измерениях. Теперь, к этой зиме, я была счастлива. Первый раз в жизни (в 34 года), у меня был свой дом. Как в честертоновских книгах, это пробило плоскость, вниз (мокрица) и вверх (благодарная радость).

Может быть, Льюис тем и меньше Честертона, что написал: «Страдание — мегафон Божий»? Сплошь и рядом от страдания пытаются бежать или, все–таки завидев мокрицу, пускают все силы на самоутверждение. Вот и получается, что мистик мудрее наставника. Но об этом поговорим позже.

В 1965 году, познакомившись с отцом Александром Менем, я подарила ему «Вечного человека» и тем же летом, уже в литовской деревне, получила через друзей записку от него. Она давно потерялась, а смысл такой: «Ура! Точно то, что надо». Мгновенно возрос тираж. Трактаты и эссе перепечатывали с перепечаток, и они менялись на ходу, как средневековые манускрипты.

В 1967 году впервые были напечатаны несколько эссе: «История против историков», «Альфред Великий», «Кукольный театр», «Савонарола», «Карикатура и кичливость» и моя небольшая статья о самом Честертоне в альманахе «Прометей». Я бы не упоминала о своей статье, если бы не чудеса с этой книжкой. В 1998 году альманах был найден совершенно нечаянно в букинистическом отделе книжного магазина, где работал мой внук. Мы с интересом и опасением (что разрешено было писать о Честертоне 30 лет назад?) обнаружили, что статья могла бы быть напечатана и в 1998, никакой разницы, просто сейчас я о нем знаю гораздо больше.

Перечитала и вспомнила «Тайну Фламбо». Отец Браун горюет, что он сказал одно, а понимают — другое. Когда я примерно так рассказываю о молодых людях 20–х годов, мне обычно ставят на вид — да, именно «ставят на вид» — что или я сужу их, или что я их оправдываю. Видимо, очень трудно понять, что «любить» и «нравиться» — не синонимы. Ну, представьте себе мать и ребенка! Он ей может совсем не нравиться, она плачет — но его любит. Так и здесь — я не сужу их и не оправдываю, а с умилением вспоминаю и очень жалею. Им ведь было гораздо хуже, чем Честертону. Об этом я, собственно, и пишу. Точно так же я расскажу теперь про молодых людей 60–х годов, и просто умоляю помнить, хотя бы, что я не «сужу» их.

Примерно к 1963 году, среди тех «внуков», которым так радовалась семидесятилетняя Ахматова, появились любители Честертона. Кто–то из них читал наш самиздат, кто–то — подлинник. Сразу выделю крохотное множество, читавших точно так, как люди 20–х годов. Помню, Женя Рейн приехал летом 1964 и, судя по разговорам, восхищался чем–то честертоновским, совсем как те, вроде «Во дает!».

Новым было другое: несколько очень молодых людей открыли сперва в себе, потом — в книжках ненависть «ко всем этим гуманизмам». Леонтьев, де Местр, даже Леон Блуа — немедленно нашлись, эти книги были, и Честертона поставили в тот же ряд. Один из этих молодых людей решил стать католиком, причем особенно полюбил мечи и костры. Помню, Шимон Маркиш ужасался таким речам и, бегая по бульвару, спрашивал: «Ну, скажи, должно же быть в христианине что–то от святого Франциска?»

Должно или не должно, человек, о котором я говорю, наивно и восхищенно рассказывал мне тогда же, что одна женщина, услышав о смерти Иоанна XXIII, с облегчением сказала: «Такие только на небе и нужны»; а когда же он все–таки усомнился — «как же так, жгли людей…», она сказала: «Не людей, а еретиков». Очень скоро к поклонникам этого рода прибавились несколько человек, к церкви (тогда) не стремившихся. Быстро сколачивалось что–то вроде «Action Francaise», и такой, где верующих — немного, да и не это важно (припоминаются «бледные братья» у Льюиса, в «Кружном пути»).

Поздней осенью 1969 года, когда я снова переехала в Москву, Честертон прочно вошел в число их героев. Познакомившись за несколько лет до того, мы горевали об этом с Сергей Сергеевичем Аверинцевым. Помню, он говорил: «Ну, как доказать, что христианство все–таки связано с милостью?!» Христианин Честертон тоже был с ней связан, и в двух докладах — Кяарику (1966) и Виперовские чтения (~70) мы пытались ввернуть и это, хотя в основном речь шла о красках и прозрачности Нового Иерусалима.

Примечание:

Очень трудно составлять personalia: скажем, Эйзенштейна знают все, кому придет в голову читать эту книжку; ну, а Гуковского или Фрейденберг?

Поэтому позволю себе счесть промыслительным указанием слова человека, набиравшего этот текст: «Да никого не знают, кроме Аверинцева и Эйзенштейна». Конечно, речь в примечаниях пойдет только о тех, кто участвует в действии, а не присутствует в выходных данных той или иной книги.

Честертон и собачки

Недавно я писала в одном предисловии, что в умных, профессиональных интервью и анкетах о лучших писателях ХХ века Честертон не упомянут ни разу. Это так, даже компьютер подтвердил, что знает хоть Драйзера — но не Честертона. Тем не менее только за этот год, который не совсем точно считают последним в столетии, вышел «Человек, который был Четвергом», толстый том в Санкт–Петербурге, с тем же «Четвергом», готовится очень интересный, по–новому составленный пятитомник и вот, собираемся переиздать, немного изменив, другой пятитомник, в Москве.

Когда–то англичане представили рынок живым существом с собственной волей. Многие соглашались с ними, многие спорили; но кто бы ни был тут прав, никаких побочных причин в данном случае нет. Никто не «лоббирует», я — скорей удивляюсь; словом, кроме рынка, видимо, объяснить это нечем.

На что ему дался Честертон? Мы давно предупреждаем, что детективы бывают и получше, в самых разных смыслах слова, от «мастеровитый» до «крутой». О «неприличном» в этих книгах тоже речи быть не может; в пропасти зла тебя не тащат. Церковная среда тоже предпочитает авторов посолидней. Остается предположить одно : Честертон прав — мы, люди, не так уж любим зло, как нас пытаются убедить.

Творить его — да, творим, и очень туго каемся, поскольку ставим все–таки на самоутверждение. Но глубже разума таится не только жалкий монстр, который знает одно слово: «Хочу!». Что–то там есть и другое.

Смотрите, как видит все Честертон: несколько очень гордых людей ставят всех других на край гибели. Несколько странных людей, умирая от страха, мешают им, обычно — в очень детской форме (например, катят сыр и бочонок по всей Англии). Когда уже совсем плохо, что–то щелкает, мы ясно видим «презренье Божье к власти земной» — и дальше идет обычная, драгоценная жизнь с детьми и животными, едой и пивом, небом на закате.

Неужели мы догадались, пусть не разумом, что именно это случилось с нами? Так посмотришь — нет, не догадались: ни благодарности, ни надежды, ни ощущения чуда, на которых стоит честертоновский мир. Но зачем нам тогда Честертон? Может мы как больные собачки, все–таки ищем нужную траву?

Сколько бы Честертон не рассуждал, действует он прежде всего не на разум. Он вводит в особый мир, прозрачный, яркий и четкий, как Новый Иерусалим. Люди там делятся на «простых» и «важных», сила совершается в немощи, блаженны — те, кого не назовешь удачливыми, а побеждает побежденный. И заметьте, религиозного новояза, этих камней вместо хлеба, у Честертона нет; он не называет вполне мирские свойства теми словами, которые в прямом своем значении совершенно несовместимы с «этим миром», просто дырки в нем прожигают…

Тем самым, он, проповедник и пророк, отвратит всерьез только тех, кому противны «все эти евангельские дикости». Тех же, кому, как Христу, противна фарисейская закваска, он очень обрадует. Кажется, слава Богу, таких людей немало.

О Честертоне — эссеисте

Многие считают, что Честертон прежде всего — эссеист. Собственно, он сам себя считал журналистом, а не «беллетристом» и уж тем более не мыслителем. Дело не только в «несерьёзном отношении к себе»; странный жанр, называемый «опытами», когда речь идёт о Монтене или Попе (здесь в единственном числе, «Опыт о человеке»), очень ему подходил. Именно в эссе можно, как он умел, начать с чего угодно и перескакивать с предмета на предмет, сочетая лёгкость с мудростью.

Ещё женихом Честертон писал своей Франсис, что переменит журналистику, сделав её поэзией. Позже он ни за что не выразился бы так выспренно, но сделал примерно это. Незадолго до его триумфального появления в английской периодике (1901) она испытала другие изменения: в 1896 году, благодаря будущему лорду Нортклифу, тогда просто Хармсворту, появилась т. н. «жёлтая пресса», прежде всего — газета «Дэйли мэйл».

Казалось бы именно такие статьи и очерки должны внести в журналистику легкость, но внесли они резкое понижение вкуса и, как ни странно, ещё один вид нудности. В одном из ранних эссе Честертон писал: «Такие газеты не поражают, не оглушают, они раздражают робостью. Хороший тон допускает занятность без вульгарности; здесь нам угождает вульгарность без занятности. (…) Собственно пресса эта — не жёлтая, а грязно–серая».

Совсем другое дело — его собственные эссе. Многие сразу заметили их и, самое меньшее, удивились. Можно сказать, что он разбудил «читателя газет». Как–то он написал: «Дайте мне легкомысленную журналистику и я спасу Англию». Несколько лет назад, уже в России, Александр Генис отозвался статьёй «Дайте мне легкомысленного Гилберта и я спасу журналистику».

К счастью, она и сама спасается. По невероятному чуду здесь, где должны бы давно забыть любой язык, кроме мата и канцелярита, появились талантливые эссеисты, скажем — тот же Александр Генис. Очень может быть, что эссе вместе с другими видами non–fiction потеснит роман и даже рассказ (кстати, Честертон в «Чарлзе Диккенсе» предвидел такую возможность). Наши эссеисты сочетают острый ум с замечательной лёгкостью.

Было бы ещё лучше, если бы они стремились и к честертоновскому смирению. Но это уже не для справочных статеек.

Предисловие к сборнику избранных произведений

Рассказать о жизни Честертона довольно легко — много документов, много и мифов. Однако сразу же встает проблема, которую мы решать не станем: документы и мифы далеко не всегда совпадают. Разница не только в том, что мифический Честертон не всегда похож на настоящего, — об этом мы как раз поговорим, да и что такое «настоящий»? Разница в том, что одни и те же события происходили постепенно, если судить по документам, и внезапно, если судить хотя бы по свидетельству самого Честертона.

Он считал, что все самое важное происходит внезапно, и в «Автобиографии» говорил о том, что жизнь подобна не медленной, размеренной эволюции, «но ряду переворотов, в которых есть ужас чуда». Придется рассказывать и так, и так, то ли подправляя одно другим, то ли просто предоставляя читателю что–то выбрать или все совместить, как, видимо, в жизни и бывает — хотя бы в такой жизни, какой ее видел Честертон.

Родился он 29 мая 1874 года в семье потомственного дельца, который не столько занимался делами, сколько рисовал, издавал домашние книги, мастерил для детей кукольный театр. Эдвард Честертон был хорошим и умным человеком, Мэри, его жена — живой, практичной и довольно властной. У нее были шотландские и швейцарские предки, у него — только английские. Старший их сын, Гилберт, жил в детстве очень счастливо.

На миниатюре тех лет он — поистине маленький лорд Фаунтлерой; первые главы его «Автобиографии» повествуют о детском рае. Говорить он начал поздно, хорошо говорить — к пяти годам, когда родился его брат Сесил (тот научился говорить рано, и с тех пор они непрестанно спорили). В одном из поздних трактатов Честертон писал: «… чем выше существо, тем длиннее его детство» и называл это «всем известной истиной». Если истина к тому же верна, придется признать, что он был очень «высоким существом».

Юность его в узком смысле слова тоже запоздала, а в широком — началась рано, зато кончилась только тогда, когда сменилась «вторым детством». Он часто называл себя отсталым, себя в отрочестве — тупицей, но передать трудно, какие хорошие статьи, письма, стихи этот тупица писал. Он был особенным — и намного сильнее, и намного слабее других.

Детство свое он любил, отрочество — нет. Казалось бы, такая хорошая школа, основанная в XVI веке, такой занятный директор, чья внешность подсказала облик Воскресенья из «Человека, который был Четвергом», клуб дебатов, прекрасные друзья, с которыми Честертон дружил до самой смерти. Однако детство для него — рай, светлый и уютный, отрочество — едва ли не ад, во всяком случае — место темное и неприютное. Учился он и хорошо, и плохо.

Он получил премию за стихи вместе с теми, кто был на два класса старше (секретарь его, мисс Коллинз, говорит, что «получил» — это сильно сказано, потому что он вышел, постоял и вернулся, а премию оставил, и по рассеянности, и по застенчивости). Писал он много, иногда на удивление мудро, иногда — совсем по–детски. Школьное эссе о драконах очень похоже на то, что мы читаем в изданных сборниках.

Средневекового дракона он сравнивает с «упившимся крокодилом», а о новых, современных ему, говорит так: «Когда, читатель, ты встретишь его, в какой бы личине он ни был, взгляни на него смело и спаси хоть немногих из темной его пещеры. Пронесем копье храбрых и чистый щит сквозь грохочущий бой турнира жизни и сразим роковым мечом яркий гребень обмана и неправды». Что он и делал всю жизнь.

Кроме словесности — верней, размышлений, которые он выражал в слове, — его не занимало ничего, и он просто не учился. Видимо, его любили, и это ему как–то сходило. Он утратил детское благообразие, вид у него был смешной, он толстел (начались какие–то эндокринные неполадки), а смешней всего было то, что он спал на ходу, спал и сидя. Главное же, он страдал. Юного Честертона необычайно мучили и дух «конца века» — безнадежность, безверие, беззаконие, и то, что творилось в его собственной душе.

Не мог он вытерпеть и несправедливости. Судя по одному из писем другу, он места себе не находил от того, что убили и арестовали нескольких русских студентов; а в самом начале гимназических лет он писал о том, что бедных и «простых» мальчиков непременно надо принимать в привилегированные школы, и не из милосердия, а по справедливости. Милосердие «сверху вниз» он ненавидел уже тогда. Слово «филантроп» так и осталось для него ругательством.

Такой вот мальчик — страдающий, справедливый, нелепый, — кончив в семнадцать лет свою привилегированную школу, напечатал первые стихи (плохие), в университет решил не поступать, а стал учиться живописи. Рисовал он очень хорошо. По его словам, в училище Слейда или работали день и ночь, или ничего не делали. Он не делал ничего, хотя тут миф и документы расходятся — может быть, что–то и делал. Во всяком случае, директор училища писал его родителям, что учить его бесполезно, можно только лишить своеобразия.

Училище он оставил через три года (1895). В середине 90–х годов он слушал от случая к случаю лекции о литературе в Лондонском университете. Страдал он по–прежнему. Он просто видеть не мог равнодушных и высокомерных людей, не верящих ни во что и над всем глумящихся. Многие считают, и сам он считал, что несколько долгих лет он бездельничал, едва не сошел с ума, погибал. Конечно, так оно и было, хотя от этих лет сохранились и хорошие статьи для издательств (как бы «внутренние рецензии»), и умные, здравые письма.

И снова возникают два варианта того, что было одним из двух главных событий его жизни (второе — переход в католичество). Школьный друг, Люциан Олдершоу познакомил его с семьей профессора Блогта, которая жила в Бедфорд–парке, Шафранном парке «Четверга». В одну из трех дочерей Олдершоу был влюблен, потом женился, а другую, Франсис, полюбил Честертон. Согласно собственному его рассказу, он увидел Бедфорд–парк с моста или виадука, издали, словно райское видение, и с этой минуты тьма сменилась светом, бесприютность — тем особым ощущением мира как уютного дома, которое он всю оставшуюся жизнь пытался передать другим.

Мать запретила ему жениться, пока у него не будет хотя бы скромного дохода. Отец практичным не был, верил в его поэтический дар и помог ему напечатать два сборника стихов. И миф, и документы свидетельствуют о довольно обычных полууспехах, полунеудачах; потом совершенно (и внезапно) побеждает возвышающая истина чуда: первый сборник эссе, «Защитник», принес ему на самой грани веков всеанглийскую славу.

В 1901 году Честертон женился. Жизнь свою он считал очень радостной и изо всех сил старался открыть эту радость читателям. Писал он много, ощущал себя журналистом, хотя эссе собирал в книжки, а с 1904 года стал публиковать романы и рассказы. Он действительно был профессиональным газетчиком, а жил так, что миф создавался сам собой.

Франсис позаботилась об его внешнем виде — на нем все торчало, все сидело криво, и она изобрела для него почти маскарадный костюм, широкий черный плащ и широкополую черную шляпу. Высоты и толщины он был такой, что его прозвали человеком–горою, как лилипуты — Гулливера. У него было детское лицо, светлые детские глаза, пенсне всегда съезжало, он на все натыкался, писал в кофейнях, в кебе, на углу, стоя у стены. Лет десять он почти все время пребывал на улице газетчиков, Флит–стрит.

Там он спорил, работал и много пил, не с горя (такое питье он порицал) и даже не «от радости», а как бы по рассеянности, для беседы. Квартиру, где они с Франсис жили, он тем не менее очень любил, он любил все свои дома и считал дом лучшим и священнейшим местом на свете. Из одних окон были видны река и парк, из других — крыши, и он, одухотворивший город, больше любил этот, второй вид.

Издав уже два сборника эссе, напечатав много статей в газетах, он написал свой первый роман. Ему было тридцать лет. По довольно устойчивому преданию, как–то раз они с Франсис обнаружили, что в доме — всего десять шиллингов. Он отправился на Флитстрит, пообедал как можно лучше, выпил бутылку вина и явился к издателю.

Рассказав о приключениях человека, защищающего старую маленькую улочку в далеких 80–х годах XX века, он прибавил, что писать не станет, пока не получит двадцать фунтов. Получил их — хотя издатель упирался, роман написал, и не заметил, что заплатили ему потом неправдоподобно мало.

Первые десять лет брака и писательской славы были очень счастливыми; так думали все, так думал он сам, он вообще считал свою жизнь незаслуженно счастливой. Но вспоминают и о том, что уже тогда у него было как бы два облика — молодого, веселого человека и человека едва ли не старого, не только из–за толщины. Уже тогда, пусть очень немногие, заметили в нем ту глубину, благодаря которой глубочайшие люди века намного позже увидели в нем пророка и мудреца.

В 1909 году Франсис увезла его в селенье Биконсфилд. Тогда же, в эссе «Тайна плюща», он писал, что теперь всегда будет видеть только «Лондон, мощеный золотом», словно, как Инносент Смит («Жив–человек»), покинувший дом, чтобы больше любить его, только для того и уехал. Это правда; но правда и то, что Франсис боялась, как бы он не спился и вконец не обнищал на Флит–стрит. Больше он в Лондоне не жил. Дом его и сад в Биконсфилде очень хороши, но город он любил больше.

Событий в его жизни мало, по мифу — исключительно мало. О книгах скажем после, а так — он тяжело болел в начале войны; в 20–х и 30–х годах ездил в Италию, где бывал и в детстве, в Польшу, в Палестину, в Америку. Во Францию он ездил часто, поехал и весной 1936 года, вернулся, слег и понял, что умирает. Болел он недолго, смерти не боялся. Когда Франсис и Дороти Коллинз, которую бездетные Честертоны считали приемной дочерью, в очередной раз к нему зашли, он очнулся от забытья, ласково с ними поздоровался и спокойно умер.

Было это 14 июня 1936 года. Заупокойная служба в соборе св. Павла прошла торжественно, из Ватикана прислали соболезнования, и будущий папа Пий XII от имени Пия XI назвал Честертона «защитником веры». Вроде бы на свой лад огорчились и любимые им «обычные люди». Услышав о его смерти, парикмахер сказал: «Неужели наш Честертон?» — может быть, потому, что пять лет слушал по радио его беседы. Однако посмертная его судьба становилась все более странной; но тут нам надо вернуться назад, к годам, когда он был сравнительно молод.

Один исследователь заметил, что, если бы Честертон умер сорока лет, когда тяжко болел, ничего бы не изменилось. Да, пять романов он уже написал, вернее — пять с половиной из шести; ранние рассказы о Брауне, особенно первый сборник — лучшие; все, чем он хорош — рыцарственный вызов злу, благодарная любовь к простым вещам, надежда — проповедано к тому времени много раз. Так это или не так, но десятые годы века, или вторая их половина, или сама болезнь стали для него переломными; можно сказать, что он и впрямь умер. Заметили это не сразу, многие и не поняли, но веселый любимец Англии превратился в кого–то другого.

Легендарный «Честертон — пивная кружка» (так называли его, припоминая старинные кружки в виде веселого толстяка) все больше ощущается как личина, нередко — раздражающая, и все виднее другой — разочаровавшийся в честной политике, потерявший брата на войне, из последних сил тащивший его газету, глубоко верующий. Мир 20–х и 30–х годов отторгает его, он — чужой. Он не старый — пятьдесят лет, шестьдесят — но какой старомодный!

Критик Роналд Нокс писал, что в 1922 году, став католиком, Честертон нашел приют наконец «в детской Господа Бога». Конечно; но там, где детской этой не замечали, он становился все более ненужным и одиноким. Многие поняли, что он — серьезный, глубоко убежденный человек; что он не забавляется и забавляет, а верит и проповедует — и многим это не понравилось.

После его смерти стало еще яснее, что этот герой карикатур, забава англичан, Человек–гора никому не интересен, кроме образованных католиков. Точнее, герой карикатур исчез, а проповедник — не интересен. Был ли он интересен тем, кого называл «молчаливым народом», узнать нелегко — народ этот молчалив.

Конечно, все не так просто, его причисляли к классикам, но действительно нужным он становился именно в тех ситуациях, о которых настойчиво напоминал людям всю жизнь: когда очень плохо, надежды почти нет, — и когда всех спасало чудо. Его стихи читали по радио в самый темный и в самый светлый час второй мировой войны.

Десятки лет было все так же, и трудно сказать, кончилось ли. Критик Суиннертон полагает, что величие его поймут через сто лет. Может быть — но с чего бы? Способен ли, должен ли мир стать таким, чтобы Честертон совпал с ним? Нужно ли, чтобы полубезумное рыцарство или любовь к неприметному и забытому стали будничными, если не принудительными? Видимо, это и невозможно.

Честертон–мыслитель слишком легок и нелеп, в нем нет ни властности, ни многозначительной важности. Как Сайм в «Человеке, который был Четвергом», он сохраняет свободу и одиночество изгоя. Тому, чему учил он, учат только снизу. Теперь подумаем о том, чему же он учил.

Прежде всего не будем рассуждать, вправе писатель учить или не вправе. Может быть, не вправе; может быть, он учит всегда, хочет того или нет; может быть, надо сперва уточнить разные значения самого слова. Как бы то ни было, Честертон учил и учить хотел.

Собственно, он не считал себя писателем, упорно называл журналистом, а многие называют его апологетом, моралистом, проповедником. Так что примем, что он — не совсем или не только писатель. Тогда возможно одно из трех: романы его и рассказы ниже литературы; или выше; или просто это другая литература, не совсем обычная для нашего времени.

Легче всего поставить ниже литературы самое популярное, что он писал, — рассказы об отце Брауне. Они признаны классикой детектива. И верно, первый пласт — детективный: есть преступление (далеко не всегда убийство), есть и сыщик, в своем роде очень хороший. Честертон первым возглавил «Клуб детективных писателей», и никто не сомневался, что только он может быть его председателем, если члены клуба — Агата Кристи или Дороти Сэйерс. Однако еще один член клуба Роналд Нокс, глубоко его почитавший, писал, что рассказы о Брауне — не детективы или хотя бы «больше, чем детективы».

Вероятно, детектив — не ниже литературы; однако новеллы об отце Брауне — не только больше детектива, но и меньше. Честертон любил обыгрывать психологический закон: «люди не видят чего–то, потому что не ждут». Так и с циклом о Брауне. Читая детективный рассказ, тем более — признанную классику, обычно полагаются на то, что уж с сюжетом все в порядке. На самом деле это не так.

Предложу читателю интересную и полезную игру: поверять рассказ за рассказом простейшей логикой. Очень часто концы с концами не сойдутся. Вот первые, вводные рассказы — отец Браун трижды, как в сказке, обличает и отпускает Фламбо. Они провели целый день вместе; как же Фламбо «Летучих звезд» не узнал своего победителя из «Сапфирового креста» или узнал и не испугался? Чтобы не огорчаться, можно решить, что это — параллельные зачины, и выбрать один, а другой считать недействительным.

Можно вглядеться и в сам «Сапфировый крест». Каждый кусочек поразит нас — как верно! Кто бы догадался, кроме отца Брауна? Но попробуйте соединить их и минутку подумать. Дело не в том, что «так не может быть», — мы не знаем, чего быть не может; дело в том, что герои, даже Браун, ведут себя не «против правил» или «против пошлой разумности», а против тех законов разума, которые так мудро защищает священник. К примеру, зачем Фламбо требует пакет, когда пакет у него? Издевки ради?

Отметим «Сапфировый крест», примем как зачин «Летучие звезды». Почему никого не удивило, что бриллианты валяются в снегу? Почему никто не подумал, что вор все же есть, кто–то их туда вынес? Почему опытный вор так уверенно положился на то, что Крук заговорит о полисмене? Да, Фламбо пытался навести на эту тему, но ведь могли и не заговорить, тогда бы все провалилось.

Словом, занятие интересное, а при чтении Честертона — важное. Как и отец Браун, как и его создатель, оно учит видеть и то, чего не ждешь. Свобода от предвзятых мнений очень важна для Честертона. Почти все видят условно, привычно, поверхностно, а он и его герой — «как есть». Принцип этот заявлен, чаще всего — подкреплен; но не всегда.

Возьмем только одно, самое признанное, проявление этой мудрой непредвзятости — отец Браун исходит не из мелких обстоятельств, а из сути человека: кто мог что–то сделать, кто — не мог. Нередко Честертону удавалось создать соответствующий сюжетный ход — например, в «Оке Аполлона». Но есть и рассказы, где принцип не работает. И еще: отец Браун, греша против логики и психологии, иногда говорит то, что он будто бы понял, когда еще понять не мог. Это почти незаметно, но встречается часто.

Если мы перестанем слепо верить удачам и даже разоблачать неудачи «психолога Честертона», «психолога Брауна» или «психолога Гейла» («Поэт и безумцы»), нам будет легче заметить, что самое безупречное в рассказах — нравственные суждения. Если бы напечатать подряд все сборники рассказов и все романы (одних — двенадцать, других — шесть), «мир Честертона», быть может, сложился бы сам собой из «мудрости» отца Брауна и других героев — для тех, конечно, кто заметит эту мудрость.

Честертон очень хотел, чтобы ее замечали, для того и писал, успеха почти не добился. Подскажу несколько примеров. В рассказе «Сапфировый крест»: «Разум разумен везде» и слова о несокрушимости сообразного разуму нравственного закона. В «Летучих звездах»: «… нельзя удержаться на одном уровне зла», и вся речь отца Брауна в саду, которую и в тысячный раз трудно читать спокойно. В «Оке Аполлона» — о «единственной болезни духа», о покаянии, о стоиках. Часто мудрые речи священника связаны со всем рассказом, но не всегда, порой они просто вкраплены.

Как все правоверные христиане, Честертон и его герой считали худшим из грехов гордыню. Ее обличение — и «Молот Господень», и «Око Аполлона». Есть оно и в других рассказах — то в сюжете, то в одних только репликах. Но уж во всех рассказах ей противопоставлено смирение маленького патера. Священник из «Молота» вершит суд Господень — отец Браун не судит и не осуждает никого. Не «ничего» — зло он судит, а «никого» — людей он милует. Это очень важно не как «особенность сыщика» или «элемент сюжета», а как урок нравственности, элемент притчи.

И сам он подчеркнуто, иногда назойливо противопоставлен гордым, важным, сильным. Он то и дело роняет пакеты, ползает по полу, ищет зонтик, с которым потом не может справиться. Обратите внимание и на его внешность — «детское лицо», «большая круглая голова», «круглые глаза», «круглое лицо», «клецка», «коротышка».

Есть рассказы, где самый сюжет словно бы создан для обыгрывания его неуклюжести или его смирения («Воскресение отца Брауна»). Сознательно — патер смиренен, неосознанно — нелеп и неприметен. Разумный и будничный отец Браун — такой же чужой в мире взрослого самодовольства, взрослого уныния и взрослой поверхностности, как хороший ребенок или сам Честертон.

Что до взрослой поверхностности, все сюжеты, одни — хуже, другие — лучше, учат тому, как избавиться от нее. Стоит ли удивляться, что в непритязательных рассказах находят соответствие открытиям крупнейших мыслителей нашего века? А критик Уилфрид Шид пишет так: «Принцип его — поверять все и вся, может оказаться самым надежным ответом на двоемыслие, переделывание истории и всякие ужасы будущего в духе Оруэлла».

Есть у Честертона другие рассказы, есть и романы. Принято считать, что они хуже «Браунов», но об этом можно спорить. И ранний сборник, «Клуб удивительных промыслов» (1905) и поздние — «Поэт и безумцы» (1929), «Пять праведных преступников» (1930) можно любить больше, хотя бывает это редко. Их можно больше любить, если ждешь притчи, а не детектива. Лучше они «Браунов» или хуже, сюжет их более связен, он чаще служит самой притче, как и персонажи, которые меньше, чем в рассказах о патере, похожи на воплощенные идеи или на картонные фигурки.

Честертон ничуть не обиделся бы на такие слова, он это знал, иначе писать не умел и не собирался. Он не отвергал другой манеры — он любил и очень точно понимал на удивление разных писателей, не любил разве что натурализм, который называл реализмом, и некоторые виды модернизма; а вот свои романы он называл «хорошими, но испорченными сюжетами». Он думал о чем–нибудь, и брал эту мысль для повествования, как берут текст для проповеди.

Скажем теперь о рассказах, потом — о романах, только то, что поможет понять их нравственный смысл. Иначе, не обращая на него внимания, читают их часто, ничего плохого в этом нет, но, во–первых, Честертон хотел не этого, а во–вторых, детективы, приключенческие повести, мелодрамы, даже фантасмагории бывают и лучше.

После перелома 10–х годов меняются и рассказы об отце Брауне, но последовательности здесь нет, да и писал он поздние сборники этой серии еще небрежней, чем всегда; нередко ему просто не хватало денег на вечно прогоравшую газету, которую создал его покойный брат, он садился и поскорей сочинял рассказ. Есть среди них и очень хорошие, все в том же смысле — концы не сходятся, зато несколько фраз, обычно произнесенных Брауном, искупают это.

А вот сборник о Хорне Фишере («Человек, который знал слишком много») вряд ли мог бы появиться раньше. О сюжетах говорить не будем — тут есть всякое; но самые рассказы и герой их — очень печальные, едва ли не безнадежные. Многое видно тут: Честертон уже не верит в политические действия и с особой скорбью любит Англию, и как–то болезненно жалеет даже самых дурных людей. Людей жалеет и отец Браун, но он исполнен надежды, тогда как Фишер — сама усталость.

Рассуждая об этом сборнике, критики предположили, что герой — не Фишер, а Марч, и все описанное — его «политическая школа». Оснований для этого мало. Конечно, Честертон не отождествлял себя с Фишером (тот похож на его друга Мориса Беринга), но и с Марчем не отождествлял, а трактаты, стихи, воспоминания о нем позволяют предположить, что общего у них больше, чем кажется на первый взгляд.

Когда–то в отрочестве Честертон поклялся «сражаться с драконом». Читая его романы, снова и снова видишь, как в единоборство с драконом вступает, собственно, мальчик. Сайм с друзьями победил угрозу уныния и распада («Четверг»); Патрик Дэлрой — бесчеловечную утопию («Перелетный кабак»). Позже скажем о том, что герой — не один, часто у него есть помощник повзрослее, но сейчас речь не об этом.

Отец Браун никого не наказывает, не судит и не предает суду; он не пользуется победой. Хорошо, он — священник, но ведь и другие ею не пользуются. Сайм, как бы внешне и победивший, вернее — узнавший, что побеждать некого, произносит слова, которые исключительно важны для Честертона: тот, кто борется со злом, должен быть одиноким, изгоем. Патрик побеждает турок и лорда, но никак и никем не правит.

Некоторые критики полагали, что Честертон вел опасную игру — взывал к толпе, разжигал страсти, проповедовал жесткие догмы, которых и без него хватает. Можно прочитать его и так, но не этого он хотел. Эзра Паунд сказал когда–то: «Честертон и есть толпа». Обидеть Честертона это не могло, потому что «обычный человек» для него неизмеримо лучше тех, кто гордится своей исключительностью. Кроме того, для Честертона нет толпы, есть только люди.

Он не всегда умел это описать, всегда — стремился (посмотрите, например, как входят в аптеку мятежники из «Перелетного кабака»). Казалось бы, он столько читал о средних веках, да и о двадцатом; можно ли не заметить, как множество людей становится толпой в худшем смысле слова? Ничего не поделаешь, Честертон видел мир иначе. Чернь для него — те, кто наверху. Все просто, как в Евангелии: тот, кто внизу, лучше того, кто наверху.

Что до обвинений в жестокости, чаще всего ссылаются на апологию битвы, удивляясь при этом, почему вокруг ничего не меняется, все живут, как в самое мирное время. Причина проста: «битва» для него — знак, символ, как игрушечный нож, который он назвал в одном эссе «душой меча». О детективах не говорю: в них кровь и прочее — условность жанра. Боевитость его совершенно неотделима от смирения и милости, догматичность окуплена легким отношением к себе.

Все это, и многое другое, побуждает искать для Честертона каких–то других решений: не «воинственный — мирный», «догматичный — терпимый», а сложней или проще, но иначе.

Когда слава Честертона стала стремительно падать в Англии, она начала расти у нас. Конечно, она не была «всенародной» — маленькие книжечки рассказов и пять романов издавались в 20–х годах небольшими тиражами, да и нравились они прежде всего писателям и кинематографистам (особенно их любил Эйзенштейн). Никто не сомневался в том, что Честертон — именно тот «эксцентрик ради эксцентрики», которых тогда так любили, у которых учились.

Эйзенштейн восхищался тем, что у него часто можно встретить «остранение» в совершенном чистом виде. Такие же чувства вызывал «острый взгляд» отца Брауна или Хорна Фишера. А уж сюжеты и ситуации — ничего не скажешь, фантасмагория, цирк, балаган. Особенной любовью пользовался «Человек, который был Четвергом».

Что думает и чему учит Честертон, не знали или от этого отмахивались, восхищаясь его стремительностью и чудачеством. Его считали как бы «объективно левым» — не хочет быть «левым», но так получается. Однако отмахнуться от такого восприятия — слишком просто, более того — неправильно. Ведь Честертон действительно бросает вызов всему застывшему, тяжкому, важному, или, как сказал бы он сам, глупому.

Английские критики нередко вспоминают о том, что любимые им герои его романов и циклов — как бы две половинки ножниц, «которыми Бог кроит мир». Собственно, про ножницы сказал он сам и неоднократно это подчеркивал. К таким парам со все большей натяжкой можно причислить Майкла Херна и Мэррела из «Дон Кихота», Макиэна и Тернбулла («Шар и крест»), отца Брауна и Фламбо. Чаще всего пишут, что один — рыжий и романтичный («идеалист», даже «фанатик», начисто лишенный юмора), другой — маленький и не рыжий — ничего кроме смеха не ведает.

Такая пара, собственно, только в первом романе и есть. Уже в «Четверге» Сайм — рыжий и романтичный, но кто там «шутник», не Воскресенье же? Скорее Сайму противопоставлен Грегори, уж точно фанатик без юмора, но Честертон нимало не считал, что такими, как он, Бог кроит мир — если бы он не вызывал жалости, его можно было бы уподобить сатане из Книги Иова. Патрик Дэлрой совсем уж романтичный и рыжий, но он же и «шутник».

Правда, один исследователь считает, что «вторая половинка ножниц» в «Кабаке» — Айвивуд, и тогда он — фанатик, Дэлрой — клоун. Не думаю; скорее фанатичный лорд стоит в ряду честертоновских гордецов, которыми тоже Бог мира не кроит. Однако можно заметить во всем этом и очень важную вещь: и «шутник», и «идеалист», четко противопоставлены важным, глупым людям. Оба бросают вызов миру поверхностной обыденности, и тут поклонники Честертона, о которых мы только что говорили, совершенно правы. Такой именно вызов бросали и они.

Но читатель, наделенный зрением отца Брауна, может несколько удивиться: а как же сам Браун? А Хэмфри Пэмп? А добрый доктор Суббота? Они же ничуть не эксцентричны. Допустим, нелепость отца Брауна как–то роднит его с «эксцентриками», но кабатчик Пэмп и скромный врач, сам назвавший себя вульгарным, скорее похожи на тех самых мещан, которых в 20–е годы не любили. И вообще все эти трое и многие другие у Честертона воплощают здравый смысл и стремятся никак не к эксцентриадам, а к тихой жизни, которую искренно считали обывательской.

Стремятся к ней и клоуны, и романтики. Сайм защищает покой «шарманочного люда»; Патрик (даже больше, чем Сайм, совместивший в себе идеалиста и клоуна) хочет вернуть своей стране уют. Кто, кроме Честертона, мог дать ему песню, где свобода ведет не к неведомым и странным мирам (к ним ведет тирания Айвивуда), а просто к человеческому дому? Гэйл («Поэт и безумцы») предпочитает эксцентрике «центричность»; Солт из того же цикла предпочитает жизнь лавочника жизни поэта. Словом, получаются еще одни ножницы, иногда воплощенные в персонажах — Сайм и Булль, Патрик и Пэмп.

Чтобы лучше понять, как видел и чему учил Честертон, хорошо прочитать его трактаты, особенно главу VI из книги «Ортодоксия», написанной тогда же, что и «Четверг». В ней Честертон пытается показать нам, что разновидности добра, несовместимые для «мира сего», на самом деле просто обязаны совмещаться; не смешиваться, создавая что–то среднее, а совмещаться «неслиянно и нераздельно».

«Добро» для Честертона — понятие предельно четкое, ни в малой мере не условное. «Добро — это добро, даже если никто ему не служит, — пишет он, кончая эссе о Филдинге. — Зло — это зло, даже если все злы». Честертон служит не какому–то одному виду добра — скажем, мужеству или кротости. Такие ценности, не уравненные другими, с общепринятой точки зрения — им противоположными, он считал лишь частями истины.

В первом приближении ценности, которым он служит и которые соединяет, можно назвать «ценностями легкости» и «ценностями весомости». Можно сравнить одни — с углом, а другие — с овалом (не считая, что угол и овал противостоят друг другу). Можно сказать, что это — эсхатологическая легкость и космическая полнота, округлость, законченность. Можно назвать эти начала центробежным и центростремительным.

Честертон — защитник мятежа и чудачества, смеха и нелепицы, приключений и причудливости; и одновременно, в полную силу — защитник здравого смысла, доброй семьи, «обычного человека». Виды же зла, противоположные и тому, и другому, а на обыденный взгляд — и друг другу, тоже сходятся, но тут уж возникает особое, сугубое зло. Представим только — уныние благодушных или анархия, изначально порождающая тиранию.

Первого приближения вроде бы и достаточно, но упорно напрашивается что–то еще, и мы бы определили это так: у Честертона скорее три «группы ценностей», соответственно — три, скажем так, разновидности зла. Честертона часто считают оптимистом. Оптимистом он не был, он был учителем тяжко окупленной надежды и благодарной, смиренной радости.

«Глазами любви, которые зорче глаз ненависти», он ясно видел зло. Однако это не привело его ни к цинизму, ни к злобе, ни к унынию и потому, что зло было для него не властителем, а «узурпатором», и потому, что он с одинаковой силой ощущал и отвергал разные его виды.

Вероятно, легче всего заметить, что он ненавидит зло жестокости (пишем «жестокости», а не «страдания», так как для него зло коренится прежде всего в человеческой воле). Милосердие его так сильно, что нетрудно поначалу счесть его добряком, попускающим все на свете, лишь бы человеку было хорошо. Но, вчитавшись, мы замечаем, что такому представлению о нем противоречит его нетерпимость к злу развала и хаоса.

И это у него очень сильно. Редко, но встречаются противники и поклонники Честертона, которые считают его кровожадным сторонником силы, насаждающей порядок. Но это так же неверно, как считать его благодушным или всетерпимым. Действительно, люди с таким острым неприятием хаоса легко поступаются жалостью к человеку. Честертон так не делал. Порядок для него не противоречит ни свободе, ни милости. Более того: они не держатся друг без друга.

Наконец, он наделен острым чутьем лжи — особого, почти неуловимого зла, которое может погубить любую духовную ценность. По–видимому, в нашем веке это зло чувствуют сильнее, чем прежде, но ради истинности то и дело поступаются милосердием или порядком. Честертон ими не поступался, хотя он предельно чувствителен к неправде и знает все ее личины — от высокомерия, как–то связанного с «духовными силами», до самодовольства и пошлости.

Он так ненавидел ее, что всячески подчеркивал несерьезное отношение к себе, чтобы избежать гордыни и фальши, которые придают человеку и его делу многозначительную важность. Отсюда та несерьезность тона, которая вроде бы ему вредила, точнее, не ему, а его мирской славе. На самом деле она очень много дает и ему, и нам: его не полюбишь из снобизма, им нельзя высокомерно кичиться. Конечно, теперь и не то можно, и все же нелегко, как–то несолидно гордиться тем, что читал такого мыслителя.

Мода на него прошла, и был он в моде не как мыслитель, а как эксцентрик и поставщик детективов, что само по себе не способствует духовной гордыне. И вот он — один из известнейших писателей века — окружен спасительным унижением, без которого, если верить христианству, нет истинной славы.

Служение милости, порядку и правде принесло редкие для нашего времени плоды. Честертон парадоксален не только потому, что хотел удивлением разбудить читателя, но и потому, что для него неразделимы ценности, которые мир упорно противопоставляет друг другу. Он — рыцарь порядка и свободы, враг тирании и анархии. Радость немыслима для него без страдания о мире, а противопоставлены они унынию и благодушию. Чудаческая беззаботность неотделима от любви к четкости и прочности, иерархии и укладу. Смирение невозможно без высокого достоинства, крепость духа — без мягкости сердца. Примеров таких много.

В век, когда постоянно жертвуют одной из ценностей во имя другой, особенно важно вспомнить, что поодиночке ценности эти гибнут. Мы можем учиться у Честертона такому непривычному их сочетанию. Нам не хватает его, мы принимаем «часть истины», и мало кто может помочь нам так честно, убежденно и благожелательно, как он.

Чтобы перенести нас из мира мнимостей и полуистин в такой истинный, слаженный, милостивый мир, Честертон не только будит нас непривычно здравыми суждениями, которые удивительней парадоксов Уайльда, и не только раздает своим героям свойства и сочетания свойств, которые он хочет утвердить или воскресить. Он создает особый мир. Эта тривиальная фраза обретает здесь реальнейший смысл: он почти рисует этот мир, если не лепит — такой он получается объемный.

Роналд Нокс пишет, что нам часто кажется, будто мы видели цветные картинки к рассказам об отце Брауне. Относится это и к другим книгам. Мир Честертона был бы невесомым и причудливым, как «страна восточней Солнца и западней Луны», но все в нем четко и весомо, цвета чистые и яркие, и если заметить только это, его скорее примешь то ли за пряничный городок, то ли за цветаевский Гаммельн. Наверное, очень точный его образ — летающая свинья из «Охотничьих рассказов».

Конечно, как и всего, что сам Честертон считал очень важным, красоты и причудливости этой можно вообще не заметить, но иногда (надеюсь, часто) они действуют сами собой, как подействовало на Майкла Муна и Артура Инглвуда все, что они увидели в мансарде Инносента Смита. Если же подействует и мы в такой мир попадем, могут появиться те чувства и свойства, которые есть у человека, вообще видящего мир таким. Так видят в детстве — и мы вернемся в детство, так видят в радости — вернемся к радости, так видят, наконец, в свете чуда, и мы войдем в край чудес.

Прозрачность в этом мире сочетается не с бесцветностью, а с ярким или хотя бы чистым цветом: это драгоценный камень, леденец, освещенное огнем вино, утреннее или предвечернее небо. Описания неба и света в разное время суток не просто хороши — кому что нравится; в этом свете, на этом фоне четко обрисованы предметы, и вместе все создает тот же особенный мир, весомостью своей, прозрачностью, яркостью, сиянием похожий на Новый Иерусалим.

Однако мир этот — здесь, на Земле, и сейчас, а не в будущем, даже не в прошлом, хотя Честертона часто упрекают за «идеализацию средневековья». Средние века он называл «правильным путем, вернее — правильным началом пути»; о его непростом отношении к ним можно узнать из многих книг. Гораздо важнее, чем какая бы то ни была идеализация, стало у него уже в молодости совсем другое: показать растерянным, усталым, замороченным людям, где они живут. Он учил бережливости и благодарности.

Такой мир — здесь, а не «там» — драгоценен и беззащитен, он чудом держится в бездне небытия, мало того — его надо все время отвоевывать. Едва ли не самая прославленная фраза Честертона — «Если вы не будете красить белый столб, он скоро станет черным». Вот он и учит нас видеть, что столб — белый и что черным он станет непременно, значит — надо его красить. Красить он тоже учит и напоминает, как это трудно.

Многие читатели гадают, в чем же смысл довольно загадочного «Четверга» и кто такой Воскресенье? Честертон и сам не отвечал на это однозначно, а насчет Воскресенья в разное время думал по–разному. Говорил он, что это Природа, которая кажется бессмысленной и жестокой «со спины» и прекрасной, если глядеть ей в лицо. Однажды сказал, что это «все–таки, может быть, Бог»; но тем, кто знает его и у нас, и в Англии, ясно, что Бог этот — вроде таинственных Вседержителей глубокой древности или вроде Бога из Книги Иова, отвечающего на загадку загадкой.

Однако в конце, когда Семь Дней Недели уж несомненно — в прекрасном, по–прежнему причудливом мире, Воскресенье произносит евангельские слова. Слова эти очень важны: Честертон считал и хотел сказать нам, что красота и радость мира только тогда и держатся, когда окуплены тягчайшим страданием. Легко этого не заметить, очень уж сказочный у него мир; сказочный — не в смысле «очень хороший», а «такой, как в сказке».

Но ведь и в сказке много страдания, которого мы тоже часто не замечаем, поскольку, как писал Честертон, мир в ней странен, зато герой — хорош и нормален. А так — прикинем: потери, разлуки, смерти, тяжкие покаяния, бездомность. Прибавить уныние — и тогда будет настоящая, взрослая литература или просто литература, но не проповедь и не притча убежденного учителя надежды.

Рассказ о Честертоне стоит закончить сонетом, который прочитал вместо надгробного слова его друг, монсиньор Нокс. Ключ к сонету прост: здесь названы те люди, о которых у Честертона есть книги (о докторе Джонсоне — пьеса).

«Со мной он плакал», — Браунинг сказал,
«Со мной смеялся», — Диккенс подхватил,
«Со мною, — Блейк заметил, — он играл»,
«Со мной, — признался Чосер, — пиво пил»,
«Со мной, — воскликнул Коббет, — бунтовал»,
«Со мною, — Стивенсон проговорил, —
Он в сердце человеческом читал»,
«Со мною, — молвил Джонсон, — суд вершил».
А он, едва явившийся с земли,
У врат небесных терпеливо ждал,
Как ожидает истина сама,
Пока мудрейших двое не пришли.
«Он бедных возлюбил», — Франциск сказал,
«Он правде послужил», — сказал Фома.
(Пер. А. Якобсона).

Гилберт Кийт Честертон и его трактаты

Предисловие к сборнику «Вечный Человек»

Вероятно, почти все признают Честертона классиком английской литературы, хотя бы классиком детектива. Читают его много, знают — мало и потому все еще удивляются, что писал он не только о католическом священнике, отце Брауне, чье священство нередко воспринимается как условность, но и о католических святых, и о христианстве вообще. После этой книги, видимо, удивляться будет трудно — в ней собраны его трактаты, которые, надеюсь, говорят сами за себя. Пересказывать их не стану; и здесь лишь попытаюсь предостеречь от недоразумений, постоянно возникающих, когда речь идет о Честертоне.

Можно тут же описать и «второй план» — в отрочестве, юности и ранней молодости он невыносимо страдал от духа времени, лишенного надежды, любви и веры, и от собственного душевного мрака; всю жизнь хворал; на пятом десятке стал смертельно терять популярность и к концу жизни был если не посмешищем, то одиноким пророком. Некоторые критики полагают, что ему лучше было бы умереть в 1914 году. Он тяжело и странно болел, долго был без сознания, и можно сказать, что эта болезнь разделила его жизнь надвое.

Ему было ровно 40 лет. Шоу написал тогда, что возраст этот — роковой для великих людей, чаще всего они умирают. Скорее, такой возраст — 37; но не в этом дело, все тут тайна. Честертон как будто и впрямь умер. До этого он был веселым любимцем англичан, почти все лучшее (из романов и рассказов) написал, всех непрестанно смешил и сам вроде бы непрестанно веселился.

Он сочувствовал либералам, до 1909 года — очень активно. У него было только одно несчастье, незадолго до болезни: его младший брат Сесил, известный и смелый журналист, попытался обличить фирму Маркони, которая получала выгодные заказы, тайно ссужая высоких чиновников деньгами, и потерпел полную неудачу. Для старшего брата это было, быть может, еще большим ударом, чем для него.

Началась первая мировая война. Честертон тяжело заболел. Сесил ушел на фронт, потом погиб. Лет за шесть Гилберт Кийт не написал ничего, равного прежним его эссе и рассказам; романов и трактатов вообще в это время не было. Позже, в 20–е годы, вышел новый сборник рассказов об отце Брауне и сборник о другом «сыщике–любителе», Хорне Фишере. Герой его — очень грустный человек, совершенно разуверившийся в том, что политика, да и общественная жизнь, может быть мало–мальски честной.

Стал ли грустным Честертон? Одни пишут, что он стал мудрым, другие — что он стал жалким. Кто бы ни оказался прав (скорее всего и те, и эти), уже не он бросал вызов миру; мир от него отвернулся. Конечно, он оставался живым классиком или на худой конец чем–то вроде полуклассика. Веселил он меньше, меньше и веселился. Он радовался, но радость, особенно в его системе ценностей, ничуть не противопоставлена печали. То, чему он радовался, уже никак не относилось к «веку сему» — ни к общественной жизни, ни к идеям, ни к проектам. Надежды он ничуть не потерял, но надеялся только на очень простые, частные вещи, связанные не с человечеством, а с человеком.

Третьим, самым важным планом его жизни была несокрушимая, благодарная радость. С той минуты, как юношеский мрак сменился постоянным ощущением чуда, он этой радости не терял и написал о ней перед смертью, в последней главе своей биографии (этой главой, такой важной для него, кончается и наш сборник).

Англия же в то время вступила в ту полосу всезнайства, всеотрицания и вседозволенности, последствия которой мир еще и сейчас не расхлебал. На что ей был набожный Честертон, верящий в крестьянство, в природу, в семью, в мужество и целомудрие? Католики хвалили его. Читатели же — не его любимые «common реорlе» (простые, обычные люди), а, по его словам, «те, кто живет среди книг и трибун», — с некоторым презрением удивлялись ему.

Как говорил он сам, случилось так потому, что люди догадались — он пишет всерьез. Этого никогда не любят, а уж в 20–х годах XX века это было совсем не ко времени. Вызов, который он бросал миру, наконец поняли — и ответили удивленным пренебрежением. И тут вышла книга, которую считают лучшей апологией нашего столетия, — «Вечный человек».

Конечно, так считают католики, надеюсь — вообще христиане. Еще в 60–х годах, когда ее стали читать у нас, она удивляла «ненаучностью». Не будем спорить о том, так это или не так, — смысл ее вообще не в этом, — но ведь культ науки был и в 60–х годах, и в 30–х. Словом, ни этот трактат, ни другой, о Фоме Аквинском (1933), не изменили того отношения к Честертону, о котором мы только что говорили — скорее способствовали разочарованию.

Умер он сравнительно рано, всего шестидесяти двух лет, 14 июня 1936 года. Роналд Нокс, священник и критик, написал на его смерть несложный сонет. Приведу эти стихи, чтобы показать, каким был Честертон для своих искренних почитателей:

«Со мной он плакал», — Браунинг сказал,

«Со мной смеялся», — Диккенс подхватил,

«Со мною, — Блейк заметил, — он играл»,

«Со мной, — признался Чосер, — пиво пил»,

«Со мной, — воскликнул Коббет, — бунтовал»,

«Со мною, — Стивенсон проговорил, —

Он в сердце человеческом читал»,

«Со мною, — молвил Джонсон, — суд вершил».

А он, едва явившийся с земли,

У врат небесных терпеливо ждал,

Как ожидает истина сама,

Пока мудрейших двое не пришли.

«Он бедных возлюбил», — Франциск сказал,

«Он правде послужил», — сказал Фома.

(Пер. А. Якобсона).

Ключ к сонету прост — именно об этих людях у Честертона есть книги (о докторе Джонсоне — пьеса). Известней всего — книга о Диккенсе (1906). Книги о «двух мудрейших» читатель найдет в этом сборнике. Вторую из них ценили многие томисты XX века. Создан «Святой Фома Аквинский» незадолго до смерти, Честертону было трудно писать, он диктовал, и секретарь его Дороти Коллинз рассказывала, что он говорил ей: «Давайте–ка поделаем Томми!» Книга очень неровная, но — как почти всегда у Честертона — некоторые абзацы, а порой и страницы с лихвой искупают ее недостатки. «Святой Франциск» ровнее, он написан (не надиктован) раньше, в 1923 году, вскоре после того как Честертон и формально стал католиком.

Когда Честертон умер и Нокс читал свой сонет вместо надгробного слова, пришла телеграмма из Ватикана, в которой человека, называвшего себя только журналистом, именовали «защитником веры». Вскоре Уолтер де ла Мэр написал еще одни стихи, для надгробия, и всякий, кто приедет в Биконсфилд, увидит слова: «Рыцарь Святого Духа…»

Надеюсь, этому уже не удивятся — но возникает другое затруднение. Когда неизданные переводы его статей и книг стали ходить по рукам — а началось это в 1961 году, — читатели, знавшие понаслышке, что он проповедник и апологет, нередко удивлялись его непозволительной легкости. Одних христианских мыслителей читать трудно, других — нетрудно, но все же они посерьезней, чем какая–то «христианская журналистика». Легкость его вводила в соблазн, и многие склонны были, несмотря на объяснения, решить, что он все же эксцентрик ради эксцентрики, но — в отличие от любителей его детективных притч — не восхищались этим, а скорее недоумевали.

Всякому, кто собирается читать Честертона, полезно помнить, что так бывает с ним всегда. Он любил сюжеты, основанные на том, что кого–то просто не видят, чего–то не слышат. Именно это случилось с ним самим, в нем постоянно не замечают чего–нибудь; и этот очерк — только перечень слепых пятен. Тем, кого смутила его легкость, помочь нетрудно. Честертон легок, но не легковесен. Он не относился всерьез к себе, но всегда принимал всерьез свои мнения. Наверное, больше всего на свете он ненавидел гордыню. Собственно, незачем гадать: он абсолютно верен учению, согласно которому гордыня — грех грехов, и сам писал, что если бы ему дали прочитать одну–единственную проповедь, он говорил бы именно о гордыне. Гордыне он противопоставлял смех. Конечно, он знал, что есть смех гордый и жестокий, смех–глумление; но полагал, что большая опасность в напыщенной серьезности, и противопоставлял ей смех — смирение, первый признак которого — готовность быть смешным, посмеяться над самим собой.

Чтобы этому не изменить, он, всегда за все плативший, намеренно снижал жанр, слог, манеру и своего добился — проповедь его прикрыта, прикровенна. Нельзя гордиться, что ты его читал, нельзя глубокомысленно его цитировать; многого с ним сделать нельзя. Если он для вас не «учитель надежды» (одно из его прозваний — Doctor spei), вы усмехнетесь в лучшем случае снисходительно, в худшем — презрительно. С глупой, многозначительной серьезностью к нему относиться невозможно.

Поэтому именно он имел право написать о Божьем дурачке, святом Франциске. И тут возникает еще одно затруднение: конечно, кому же еще писать о том, кого именовали «человеком среди святых»? Вспоминаешь, как почитали Франциска либералы прошлого века. Честертон, назвавший одного из любимых героев «последним либералом» и сказавший, что больше всего на свете сам он любит свободу и английские стихи, вполне мог, казалось бы, противопоставить чудачество, смех, свободу всему, совершенно всему остальному. Но это не так.

Чтобы сократить рассказ о «слепых пятнах», прибегнем к тому, что очень любил Честертон, — к трюизмам и к простейшей логике.

Можно быть суровым к себе и другим. Можно быть к себе и другим милостивым. Можно, хотя и мерзко, быть милостивым к себе, а к другим — суровым. Поборники «порядка любой ценой» часто суровы к «беспорядку» вообще — и к своему, и к чужому. Это честно, но очень опасно. Люди 20–х годов (называю их так условно) думали, что они легко прощают и чужие, и свои грехи, особенно «грехи энтропии»; слишком уж всякий порядок был связан у них с тем, что они отвергали, словно подростки, собираясь начать все заново. Франциск был предельно милостив к другим. Если это — либерализм, он — либерал из либералов.

Стоит ли напоминать, особенно после этой книги, что путь святого Франциска не шире и легче других, а уже и труднее? Конечно, в отличие от катаров, предпротестантских движений, позднейших сект, он с жалостью и любовью смотрел на тех, кто живет иначе.

Он не отсекал их от церкви, и все же они были для него «христианами слабого посола», как выразился один нынешний францисканец. Видимо, он считал, что подобные ему и его братцам несут на себе их грехи, отвечают за них, как отвечают взрослые за неразумных детей; но это уже другая тема, сказано об этом много, и здесь в ней не разобраться. Что до Честертона, он действительно «возлюбил бедных».

Невольно вспоминаешь Иоанна Златоуста, когда читаешь у него обличения «богатых» (об Евангелии не говорю, слишком часто доказывают, что таких обличении в нем нет), Он именно любил бедных — не только жалел их, но восхищался ими. «Бедные, алмазы Божьи…» — пишет он в эссе «Великан», «трогательные радости бедных» описывает в «Диккенсе». Но верный срединной традиции, он не ставил во главу угла путь добровольной бедности. Франциск считал, что высшую радость обретает только тот, кого прогонят от дверей ненастной ночью. Честертон даже и не пытался встать на такой путь и, что удивительней, почти не славил его, не призывал к нему. «Дом» для него, может быть — главное, ключевое слово. В стихах из «Перелетного кабака» и в одном эссе он отождествляет дом и свободу; в другом эссе, неправильно прочитав слово в старой книге, доказывает, что небеса — это замкнутое место, четкое и уютное, как дом.

Конечно, и Честертон, и Франциск прекрасно различали «мир сей» — падший, полный суеты и страстей, и «мир благой»; однако Франциск добровольно отказался от здешних, земных даров — семьи, дома, доброго застолья, а Честертон не отказался. Тем не менее, говоря о Честертоне, некоторые исследователи называют его аскетом, так как он был «прикован к мысли». Существует и другое предположение, дополняющее, а не отвергающее это: может быть, он видел, что в наши дни, как между боями или в лагере, просто не нужны добровольная нищета и добровольное унижение. Именно об этом мне говорил осенью 1966 года Генрих Бёлль и даже написал статью, к сожалению, неопубликованную.

Как бы то ни было, Честертон глубоко почитал освященный многовековым опытом путь к совершенству; однако в романах, рассказах и даже эссе он славит и постоянно описывает людей, принявших дары «благого мира». В статье о Бернарде Шоу, напечатанной в сборнике 1984 г., к сожалению, нет конца (его зачеркнули в корректуре), а заканчивается она так: «Когда Христос основал Свою великую Церковь, он положил в ее основание не боговидца Иоанна, не гениального Павла, а простака, ловчилу, труса, словом — человека». У Честертона всего два героя вроде Франциска, скорее даже вроде ангела; первый из них — афонский монах, второй — раскаявшийся вор.

Остальные «добрые христиане» у Честертона разные, но далеко не такие светоносные, от простодушного и мудрого отца Брауна до людей самого что ни на есть «слабого посола». Иногда кажется, что Честертон чуть–чуть сдвигает границу «благого мира», захватывая что–то из «мира сего», — он чрезвычайно терпим к довольно спорным свойствам «людей Петра», к прижимистости, скажем, к воинственности, к самой нетерпимости.

Вполне возможно, что он опасался, как бы легкость Франциска не истолковали неверно, не приняли за аномию и анархию. Ведь это бывало — ив движениях средневековья, и в недавних поветриях, когда, скажем, хиппи совершенно серьезно сравнивали себя не только с Франциском, но и с апостолами, если не с Христом.

Честертон постоянно напоминал, что он — «упорствующий в правоверии», и в этом он снова едва ли не уникален теперь. Он никогда не уклонялся ни «вправо», ни «влево», не ставил ни на беззаконный порядок, ни на беззаконную свободу, но отстаивал единство доброй свободы и доброго порядка. Они нераздельны для него, они необходимы вместе.

Во многих книгах это просто показано, как бы роздано героям, в нем самом — соединено, и уже поэтому он всегда стоит против мира. Качнет к «игровому сознанию», снимающему различие между добром и злом, к аномии, к анархии — те, кто попроще, признают Честертона своим, те, кто прозорливей, возненавидят. Качнет к насильственной добродетели — то же самое. А он упорно отказывается жертвовать ради порядка уважением к чужому пути, ради свободы — нетленными нравственными ценностями.

Поэтому книга о Франциске неполна без книги о Фоме. Как и многие герои Честертона, эти святые тоже «вместе кроят мир». Опасно, если покажется, что эсхатологическая легкость Франциска исключает для христиан спокойную разумность Фомы. Но опасно и другое (теперь, в отличие от 60–х годов или XIX века, чаще забывают именно это). Обратившись, люди нередко обретают какое–то неприятнейшее, важное благополучие. Некоторые считали, что оно есть у Честертона. Это не так. Иоанн XXIII, «папа XXI века», снова напомнивший миру о незащищенности, вызове и милости христианства, прекрасно поладил бы с таким апологетом. Но в самом трактате о Фоме радость и здравомыслие не всегда уравновешены той скорбью и тем «безумием», без которых христианства нет.

Видимо, «Франциска» без «Фомы» публиковать не так опасно, как «Фому» без «Франциска». Или, точнее, теперь опасно публиковать одного «Фому», лучше подождать, пока у нас не станет меньше неофитов, которые как бы выше незнания, сомнений, страданий. (Именно «подождать» — сделать здесь что–либо трудно.) Конечно, такой же «оскорбительный оптимизм» есть повсюду; но в христианстве он очень уж странен — где же глубина и мудрость Писания? Приходится помнить о том, что это — реакция на тьму и полную растерянность.

Наконец, еще одна трудность, уже не внутренняя, а внешняя. Наверное, время повлияло на трактаты — часто мы (те, кто открыл и полюбил Честертона тридцать или сорок лет назад) сами думаем, что он устарел. Случайно ли в самом конце 60 — начале 70–х появился в России Клайв Стейплз Льюис?

Начинались годы, когда с самыми простыми нравственными понятиями стало твориться что–то странное. Может быть, такая усталость, все ближе подводящая к полной аномии, была неизбежной — рассыпались идеалы, а это всегда опасно, хотя не опасней идолопоклонства. Строгий, взрослый Льюис тоже лишен важности и слащавости, но он обращен к иным людям, живущим на другой ступени лестницы, ведущей прочь от веры и от нравственности. Честертон сегодня может показаться уже не легким, а легковесным, словно мы старше его. Но не исключено, что это иллюзия. Очень вероятно, что его простота и радость вообще неподвластны времени, связаны лишь с вечностью, и правы те, кто считает его мистиком, визионером, видящим преображенный мир.

И самое последнее: для таких книг, как эта, условия сейчас не очень благоприятны. Важности, пошлости, слащавости, просто какой–то дикости вокруг «религиозных тем» уже столько, что даже Честертон может вызвать инстинктивную неприязнь как раз у самых чутких и чувствительных людей. Легче всего понять именно их.

И все–таки, сколько бы сомнений ни вызывали его книги, повторим то, что сказал С. С. Аверинцев в послесловии к первому сборнику очерков Честертона: «… честертоновское видение вещей сплошь да рядом бывает вызывающе неверным в конкретных частностях и неожиданно верным, даже точным, в том, что касается общих перспектив, общих пропорций… Любая тема — предлог, чтобы еще, и еще, и еще раз поговорить о самом главном: о том, ради чего люди живут и остаются людьми, в чем основа, неотчуждаемое ядро человеческого достоинства… Неистощимый, но немного приедающийся поток фигур мысли и фигур речи, блестки слога, как поблескивание детской игрушки, — и после всего этого шума одна или две фразы, которые входят в наше сердце. Все ради них и только ради них».

Предисловие к рассказу «Обращение анархиста»

Из сборника «Неожиданный Честертон»

Этот рассказик, или вернее — набросок, читают впервые и сами англичане. Он затерялся в честертоновских бумагах и вообще был бы выброшен — Честертон порвал и отправил в корзину очень много рассказов и эссе, — если бы, его не сохранили жена и секретарша, почти тайком подбиравшие за ним, что могли.

Читаешь про этот клуб, многое узнаёшь, киваешь. Действительно, всё это может произойти и теперь, хотя ровно так же легко попасть в сообщество, где понимают только про Вселенские Соборы, а отворачиваются от тех, кто смеет думать иначе. Чтобы не делать ни того, ни другого, стоит кое–что вспомнить.

Человек моего поколения, видевший таких вольнодумцев униженными и гонимыми, а «человека с улицы» — получившим право их судить, покивает–покивает, читая рассказ, — и, даст Бог, задумается. Не так всё просто: вот здоровые, простые люди, вот — мерзкие умники. Ушедший век показал и другие варианты… При Честертоне умники были сильнее; ну, а потом, не в Англии? Словом, как ни верно то, что вы, сейчас прочитаете, стоит держать в уме и доводы, другой стороны или, по крайней мере, видеть на той стороне людей. Ведь мы же не приверженцы идеологий, тупо противостоящих друг другу!

Помню, как мне торжествующе подарили что–то вроде комикса, где дарвиниста разоблачают набожные студенты, и на последней картинке он бежит, сжавшись от страха, а они орут и хохочут. Наверное, именно это унаследовали мы от страшных десятилетий, а те — ни от кого иного, как от нас же, от «верующих».

Видимо, главное всё–таки — не кто абсолютно прав (этого с людьми не бывает), а кто кого может (и хочет) обидеть. Во всяком случае, отсутствие милости не способствует правде. Речь не о Честертоне, он писал и другое, а только о нас.

Александр Привалов. Золотой человек с ключом

По Честертону, и свобода, и надежда, и сама жизнь — вещи, которых не может быть, но которые всё–таки есть и за которые стоит бороться.

Вышло первое русское издание «Автобиографии» Честертона [Честертон Г. К. Человек с золотым ключом / Серия «Мой 20–й век». — М.: Кукушка, 2003. — 332 с.]. Это, наверно, не лучший текст знаменитого англичанина: мемуары написаны (точнее говоря, надиктованы) довольно небрежно; в них есть длинноты и повторы; они уделяют — на взгляд сегодняшнего, да ещё и чужеземного читателя — чересчур много внимания массе каких–то совершенно забытых лиц из третьих рядов британской литературы и политики, зато чуть ли не подчёркнуто лаконично говорят о знаменитейших знакомых автора. Всё так, но читать эту книгу интересно, поучительно, а поклоннику Честертона ещё и чрезвычайно приятно (а не поклоннику она зачем?).

Главный интерес этой книги, на мой взгляд, в том, что в ней автор — общепризнанный мастер полемики и, может быть, последний из великих проповедников — говорит о предмете, в наибольшей степени способном проявить малейшую фальшь и самые неприметные в других случаях признаки позёрства и в полемических приёмах, и в манере проповеди, — он говорит о самом себе и об истории собственных убеждений. Прочтя его «Автобиографию», читатель не только убедится в абсолютной, беспримесной искренности Честертона–публициста (не думаю, чтобы многие и прежде в ней сильно сомневались), но и поймёт, что привычно подвешиваемые к автору ярлыки в лучшем случае весьма приблизительны.

Какой там, к чёрту, парадоксалист, какой ретроград? Сократа мы же такими словами не обзываем — и Честертона не следует. Он был просто необычайно живой человек (Manalive, как он назвал один из своих романов), наделённый великим даром воспринимать мир абсолютно непредвзято. Если нам (вам) утверждение о том, что в фигуре полисмена неизмеримо больше романтики, чем в фигуре грабителя, кажется парадоксом, а тяготение к рыцарству — обскурантизмом, так это наша (ваша) проблема, но никак не проблема Честертона.

Будучи одним из самых знаменитых газетчиков в истории журналистики, в «Автобиографии» он выразился так: «Своим успехом (как говорят миллионеры) я обязан тому, что почтительно и кротко выслушивал добрые советы самых лучших, крупных журналистов и делал всё наоборот».

Не знаю, всё ли Честертон делал наоборот, но в двух отношениях он и вправду полярен многому множеству авторов — что тогдашних британских, что нынешних наших. Во–первых, он не спорил ради спора и не проповедовал ради проповеди — ему всегда надобно было «мысль разрешить», причём мысль предельно конкретную, прямо коренящуюся в жизни за окном. Вот очень характерное высказывание о сопернике в давнем споре: «Он считал, что открытый разум — самоцель; а я убеждён, что мы открываем разум, как и рот, чтобы что–то туда вложить».

Открывая разум (и рот), Честертон не опасался вложить туда что–либо несовместное со вкусами эпохи — это его, страстного спорщика, скорее привлекало; но он должен был оставаться в согласии с собой («От моих обстоятельных и непреклонных соотечественников меня отличает один недостаток — я не умею менять своих мнений достаточно быстро. Непреклонный британец не стремится быть в согласии с самим собой, ему нужно одно — быть в согласии с остальными»).

Если при этом и выговаривался, что частенько случалось, парадокс (вроде самоназвания «борец за частную собственность неимущих»), органичность всех его составляющих несомненна — очень часто несомненна и его глубина.

Второе, ещё более важное отличие — в выборе тем. Его всю жизнь возмущало стремление большей части авторов спорить о чём угодно, кроме вопросов основополагающих. Толерантность (ещё не дозревшая до политкорректности, но уже успевшая породить матёрое лицемерие), дозволяя самую острую полемику по поводу какого–нибудь законопроекта об акцизах, считала если не абсолютно недопустимыми, то заведомо малопристойными публичные споры о бытии Божием, об истинности или даже непротиворечивости догматов какой–либо конфессии — вообще об основах мировоззрения.

Честертон по самой сути своей не мог не взбунтоваться — он по любому поводу возвращался к мировоззренческим баталиям. «Любая тема — предлог, чтобы ещё, и ещё, и ещё раз поговорить о самом главном: о том, ради чего люди живут и остаются людьми, в чём основа, неотчуждаемое ядро человеческого достоинства» (С. С. Аверинцев — в советском издании 1984 года, чем и объясняется прозрачное неупоминание Бога).

Честертону был от рождения дарован ключ к этому главному вопросу; этот ключ легко описать, но пользоваться им нелегко. В этом мире всё — чудо, всё самое лучшее в нём: надежда, свобода, и сама жизнь — это вещи, которых очень легко могло бы не быть, которых, в сущности, не может быть, — и за то, чтобы они были, нужна ежечасная борьба. Исход этой борьбы никогда не предопределён — и уже это есть великое, не добытое нами, но дарованное нам счастье. Борьба эта невозможна без веры. Свою веру надо любить не только до такой степени, чтобы неустанно отстаивать её в спорах, но и до готовности умереть за неё — и даже убить за неё. Только и всего.

Этот человек, естественно, был обречён оставаться в меньшинстве в любом политическом споре. Вот две типичные фразы из разных глав. «Я не консерватор, кем бы я ни был, но общая атмосфера либеральной партии слишком нелиберальна, чтобы её вынести». «Я не соглашался с социалистами — конечно, меня возмущало то, что возмущало их, но не удовлетворяло то, что их удовлетворяло». Словом, я не фанатик чёрного, но это — разве белое? а это — разве красное? И ведь правда же: и не белое, и не красное. Да выскажитесь же до конца!

Напоследок — ещё одна цитата. «Между добрым единовластием и доброй демократией не такая уж большая разница — они сочетают равенство с властью, личной или безличной. Не терпят они олигархии даже в приличной форме аристократии, не говоря о нынешней, неприличной, то есть плутократии». Махровый Честертон — не правда ли?

Александр Гаврилов. Г. К. Честертон. Парадоксы мистера Понда.

Честертон сделал для английской литературы то же, что Достоевский для русской: он оправдал детектив, погрузив жало философской мысли в плоть самого разбитного из низких жанров. Он как бы заставил проповедника–в–себе заговорить на чужом языке. Схожий, но противонаправленный жест совершил Оскар Уайлд, затащивший непристойную физиологичность в светский литературный салон — за что и поплатился жестким общественным порицанием, действенным до сих пор.

ГКЧ (как давно называют Гилберта Кийта Честертона его любители в России) пошел другим путем. Свои рассказики он публиковал в газетах, следовательно, сам высокородный аристократ мысли вышел в пролетарские предместья. Это тоже чудачество, но общественно менее опасное, чем, скажем, чудачества Уайлда. В конце концов, гнушающемуся развлекательной литературы вольно не брать в руки детективы об отце Брауне, авантюрного «Человека, который был четвергом» или вышедшую впервые после смерти автора книжку «Парадоксы мистера Понда».

Ее главный герой — государственный чиновник мистер Понд, круглоголовый человек, похожий на рыбу покатым лбом, глазами навыкате и привычкой беззвучно открывать и закрывать рот, дергая себя за бороду. В каждом рассказике к нему приставлены благоразумный дипломат сэр Хьюберт Уоттон и благородный бездельник капитан Гэхеген, выполняющие роль коллективного Ватсона при пучеглазом Холмсе. Впрочем, это, скорее, постоянная декорация.

Так как во всех восьми рассказах происходящие события описываются мистером Пондом, то главным их действующим лицом становится язык. Именно языковые сбои — те самые «парадоксы мистера Понда», давшие сборнику название, — и становятся завязкой каждого рассказа. «Карандаш был достаточно красный, поэтому и оставлял черные следы», «План маршала Грока не удался из–за образцовой дисциплины в его полку», «Нам бы заметить великана, но он был слишком велик», «Двое пришли к столь полному согласию, что один из них, естественно, убил другого», — произносит мистер Понд, и его собеседники не могут устоять перед соблазном потребовать объяснений.

Эти нонсенсы, несомненно, самый любимый литературный прием ГКЧ. И рассказы об отце Брауне, и «Перелетный кабак», и «Человек, который был Четвергом» строятся как разгадывание подлинного смысла бессмыслицы. Это не те парадоксы, что украшают постройки Уайлда или Шоу. Это не сверкающие стразы циркового наряда, а крючки с наживкой, затягивающие читателя вглубь, к дидактике честертоновой проповеди.

В конце концов, все парадоксы мистера Понда, патера Брауна и анархистов на разные дни недели, все словесные игрища Честертона восходят к совсем другому тексту, где ученики приступают к учителю с вопросом: зачем говоришь с народом притчами? И он отвечает: «Потому говорю им притчами, что они видя не видят, и слыша не слышат, и не разумеют» (Мтф, 13).

То же происходит и с парадоксами мистера Понда: «Лишь два типа людей останавливали его с изумлением — самые тупые и самые умные. Тупые — потому что только абсурдность сбивала их с присущего им уровня разумения; так и действует истина через парадокс. Единственной частью его разговора, которую они могли уразуметь, была та, которую они уразуметь не могли. А умные прерывали его, зная, что за каждым из этих престранных противоречий скрывалась весьма странная история».

Эта необходимость совмещать в одном тексте прямое высказывание и ее перифрастическую версию становится знаком языкового кризиса конца XIX столетия. Риторическая изощренность и полное разложение традиционной риторики были как раз содержанием честертоновской эпохи — один из рассказов книги («Преступление капитана Гэхегена») именно этому и посвящен. В нем три «светские женщины» (ГКЧ не слишком–то их любил) слушают старомодные речи Гэхегена — и каждая слышит лишь обрывки слов.

Честертону удалось, как ходульному плясуну (образ бессовестно похищен из последнего рассказа книги) стоять по обе стороны пропасти: одной ногой в старомодной системе ценностей, а другой — в новом языке. Быть может, от этого его изображение новой жизни не лишено привлекательности. Наверное, самому автору казалось, что та «модная пьеса», которую он описывает, смешна и только: посередине сцены бассейн, голоса героев сперва раздаются из–за кулис, а сами они появляются с колосников, прыгая в воду с невидимой зрителям вышки. Но ведь — свежо, зрелищно! Впрочем, думаю, что в честертоновском языке этих слов не было.

Александр Гаврилов, 18 мая 2000.

Майкл Асквит. Честертон, весельчак и пророк

Мне кажется, впечатления детства похожи на картины итальянских примитивистов — так же нарушены пропорции, та же незрелость и, порой, то же обаяние. Таковы и мои воспоминания о Честертоне. Они ярки, ясны, но совершенно субъективны — это набросок, а не портрет, да и набросок–то неумелый. Когда мы дружили, я был еще ребенком, и неудивительно, что первое мое впечатление — не сам Честертон, а его брюки (право же, они произвели бы впечатление на кого угодно).

Должен пояснить, что в первый раз, когда я повстречался с брюками, самого Честертона в них не было. Их со всем почтением нес по коридору наш дворецкий — было это в загородном доме, где я провел почти все детство. Дом в Котсволдзе принадлежал моему деду, но летом несколько комнат снимал известный драматург, сэр Джеймс Барри, и у него бывал Честертон. Дворецкий, мой добрей знакомый, с трудом высвободился из–под огромной черной ноши и протянул ее мне для обозрения. «Вечерние брюки мистера Честертона, — пояснил он. — Прямо туннель какой–то».

Нужно ли говорить, что знакомство с брюками побудило меня ожидать многого от их обладателя, и я не был разочарован. Мне говорили, что Честертон — человек великий, но он оказался и очень большим; таких больших я еще не видел. Когда я вошел в комнату, он сидел в глубоком кресле и, увидев меня, стал подниматься. Такая вежливость к тринадцатилетнему мальчику была бы поразительна в любом человеке под шестьдесят, но поступок его был еще драгоценней — ведь той энергии, которую он затратил, другому хватило бы, чтобы взобраться по крутой лестнице.

Пока он вставал, я мог вволю любоваться его огромной головой, его седой гривой, пенсне, ненадежно примостившимся на носу, длинными усами, бесформенным костюмом. Я сразу полюбил его — мне показалось, что мы и вправду современники. Вспоминая нашу встречу, я пытаюсь понять, что же в нем поразило и покорило меня. Я думаю, он пробуждал это чувство во всех детях. Честертон, в самом редком и подлинном смысле слова, был современником и сверстником всякому.

Он болтал, разыгрывал сценки, играл с нами, читал нелепые стихи, и вы не думали, что он дружелюбно старается перебросить мостик через пропасть между нами, вы просто чувствовали, что этой пропасти нет. Именно поэтому дети так любили его, и сам он так любил детей и отдавался им на милость. Не знаю, просил ли его кто–нибудь постоять на голове, но если какой–нибудь ребенок его попросил бы, он бы непременно постарался встать на голову — конечно, если бы жена не остановила.

Миссис Честертон постоянно и тревожно следила за мужем, особенно за стульями, на которые он пытался сесть. С опытностью эксперта оценивала она их прочность и порой выражала свои сомнения вслух. «Наверное, Честертону лучше бы не сидеть на этом стуле?» — спросила она однажды, когда все самые крепкие стулья были уже заняты, и муж ее целеустремленно проламывал стул поменьше. Конечно, Честертона нельзя назвать практичным человеком. Он ничего не понимал в деньгах и часто говаривал, что непременно попадешь на поезд, если упустишь предыдущий. После женитьбы миссис Честертон взяла на себя заботу о его делах. Пока он ездил с лекциями по всей стране, она вела записи и как–то получила от него телеграмму: «Я в Бирмингеме. Где я должен быть?»

Честертон — единственный человек, на моих глазах застрявший в дверях. Заметим, что он от души этим наслаждался. Вот и вторая причина, по которой его любили дети, — он охотно выставлял себя на посмеяние; мало сказать «охотно» — с восторгом. Он был так далек от самодовольства, что постоянно утверждал и отстаивал свое ничтожество. Все вокруг толковали о своих удачах и успехах; он хвалился неудачами и провалами. «Только человек может быть нелепым, — писал он, — ведь только у него есть достоинство». Непоколебимый боец за достоинство человека, он без устали забавлялся человеческой нелепостью, прежде всего — своей собственной.

Одно из его изречений: «Если что–то стоит делать, это стоит делать плохо». Так относился он, например, к спорту. Я помню, как он спорил с Барри за ужином — мне иногда разрешали ужинать вместе со взрослыми. Оба они никак не были прирожденными атлетами, но Барри хорошо владел обеими руками, был меток и гордился спортивными достижениями. Он неплохо метал кольца, очень любил крикет, играл в крокет и гольф. Честертон не любил энергичных игр и гордился, что непригоден ни к какому спорту. Похвалялся он промахами и говорил, что, играя плохо, он проявляет бескорыстный интерес, не подпорченный эгоистическим самодовольством.

Каждый день гости сэра Мэтью играли в крокет; и вот два писателя сошлись в поединке. Барри навис над шаром, словно готовый к прыжку хищник, и как–то похитроумней ухватил молоток, чтобы нанести решительный удар. Честертон раскачивался всем огромным телом на несоразмерно коротких ножках, размахивался — и наконец ударил от плеча, со всей силы. Мяч улетел неведомо куда, а он потерял очко, и мяч вдобавок, но стяжал аплодисменты, и оба противника были довольны таким исходом.

И Барри, и Честертон — и сами по себе люди замечательные, но особенно хороши они были вместе, за обеденным столом. В моей памяти сохранилось несколько ярких картинок–сцен, в которых участвует Честертон. Я помню, как величественно поднимался он с кресла, как протискивался на заднее сиденье крошечного автомобиля, и кажется, я все еще вижу, как он играет с нами в прятки, и мы видим, что занавеска оттопырилась и вздулась, очерчивая знакомую фигуру. Но лучше всего я помню эти обеды с Барри.

Маленький, щуплый Барри — огромная трубка почему–то придавала ему печальный вид — отодвигался от стола и поджимал одну ногу, скрываясь за густой пеленой табачного дыма. Честертон — огромный, жизнерадостный — держал на груди стакан вина, а салфетка спускалась на стол, словно уютный снежный холмик. Вдохновенно захлебываясь, порой возвышая голос до пронзительного писка, он изливал на собеседника целые речи, рассыпая вместо точек блестки остроумия и отмечая абзацы внезапным взрывом парадоксов.

Часто он перебивал самого себя посреди серьезного разговора, чтобы прочитать забавные стихи или спеть песенку из мюзик–холла, который он так любил. «Я твердо верю, — писал он, — в важность расхожих фраз, особенно простых шуток. Люди, сочиняющие анекдот, знают порой что–то столь глубокое, что его и выразишь только таким нелепым способом».

Честертон был не только блестящим собеседником, он был и вдохновенным слушателем. Любой пустяк, рассказанный ему, сиял новым смыслом, и вы, к своему удивлению, понимали, что вам удалось сказать что–то умное. Словно Фальстаф, которого он так напоминал сложением, он не только был остроумен, но и пробуждал остроумие в других. Он громче всех смеялся над собственными шутками, но это их не портило, потому что чаще всего он смеялся над самим собой.

Шутки над собой были любимым его развлечением — но и уловкой. Он был блестящим спорщиком и, когда хотел, наносил тяжкие удары. Когда задевали что–то близкое его сердцу, он возмущался свирепо и яростно. В споре он был горяч, но не желчен, самые ядовитые его сарказмы смягчались добродушной веселостью, которая превращала спор в потешный бой двух клоунов в разноцветных штанах и с деревянными мечами.

Как и его прославленный друг Беллок, он любил вино, но, в отличие от большинства, вовсе не нуждался в искусственном возбуждении. Радость жизни не иссякала в нем, и ничто не возмущало ого так, как люди, принимавшие жизнь без благодарности, ибо сам он постоянно благодарил за выпавшее ему на долю удивительное приключение — жизнь.

Честертон умел забавляться, даже дурачиться. Однажды, когда он в последний раз гостил у нас, он целый день выдумывал сложную игру, в которую нам предстояло играть вечером. Утром он съездил за покупками, вернулся с какими–то свертками, весь день просидел в библиотеке, погрузившись в работу. К чаю он явился счастливый и сказал, что придумал новую детективную) игру. Надо было найти не убийцу, а жертву, одного газетного магната.

Честертон — искусный художник, вырезал из картона величественного вельможу, разрезал его и попрятал по всему дому. К тому же он сочинил песенку, где не только указывал намеками и загадками, где искать обломки трупа, но и сообщал немало любопытных подробностей о столь трагически закончившейся жизни. Под самый конец мы обнаружили голову в баронской короне. Несчастного лорда собрали — и в жизни своей я не видел лучшей карикатуры.

Я не собираюсь называть имя; во всяком случае, барон не принадлежал к числу честертоновских героев. Не помню, как вели счет в той игре, но, кажется, я выиграл.

Приносим искреннюю благодарность Н. Л. Трауберг за предоставленные материалы.

Роналд Нокс. Честертон. Человек и его творчество

Мое любимое воспоминание о нем — обед с друзьями в Хертфорде. После обеда его попросили спуститься в сад, чтобы больная бабушка, прикованная к постели, могла из окна увидеть великого Честертона. Он охотно согласился — правда, мы с трудом уговорили его расстаться с корзиной для бумаг, которой он прикрывал лицо. Чтобы он не так смущался, я предложил пойти вместе с ним. «Пойдёмте, пойдёмте: — воскликнул он. — Это нужно для контраста. Вы будете Обычный Человек.»

Ведь Честертон был не только очень толст (и гордился этим), он был очень высок и широк в плечах. Я совершенно уверен, что именно поэтому ему был нужен такой фон, как я. Пока я шел рядом с ним по тропинке, которую он, наверное, где–нибудь описал — мимо старой мельницы, мимо пылающих маков, — я ощущал, что величие его разума выгодно выделялось бы не только на фоне такого человека, как я, но и рядом почти с любым из наших современников. Почти все заурядны по сравнению с ним.

Я называю его великим, ибо он был истинным художником мысли. Бывают художники слова, которые вполне довольствуются заимствованными мыслями; бывают великие мыслители, которым все равно, как выразить свою мысль. Лишь у немногих мысль словно рождается одетой в точно соответствующие ей слова — таковы Платон и Паскаль. Честертон был художником прежде, чем стал писателем. Те, кто видел его картины, помнят, как из темного, туманного фона выходит одинокая, сияющая, исполненная движения и жизни фигура.

Так видел он все — он сразу обращался к самой сути. Он пишет об «удивительном создании»…, у которого «непомерно маленькая голова на слишком длинной и слишком толстой шее, словно химера на трубе, и грива, подобно бороде, вырастает не там, где надо, и крепкие ноги с цельным, а не с разделенным копытом». Мы ошарашены, мы озадачены, пока не сообразим, что это — совершенно точное описание лошади. Так же, с редкой точностью, он видел и совсем уж странное чудище — человека.

Я называю его великим, ибо он с одинаковой легкостью жил в любой среде, писал в любом жанре, Я верю, что он и впрямь заглянул однажды к своему литературному агенту узнать, нет ли предложений. «В вашем вкусе нет, — ответил тот. — Обращались из «Сатэрдей ивнинг пост“, но им нужны детективы».

— «Что ж, попробую», — сказал Честертон и, усевшись прямо там, в конторе, написал первый рассказ об отце Брауне. Детективы, выдумки, стихи, пьесы, история, биография, эссе — все годилось ему. Ни в каком жанре он не был слишком прилежен («Баллада о белом коне», пожалуй, самая отшлифованная у него), но сияющая суть проступает непременно — суть, которую никто не замечает, потому что она слишком проста.

Он в самом деле был великим — он видел жизнь как стройную систему взаимосвязей, брался за любую тему, и оказывалось, что она связана со всем строем его мыслей, а вы сразу понимали, что только он мог так написать. Например, он предложил проект, который довольно небрежно и неточно назвал дистрибутизмом. Идеи его, я уверен, будут жить долго, но это не доктрина и не философия, просто он так видел мир.

Он начал писать — и обнаружил удивительную зоркость, зрелость мысли. Когда ему исполнилось тридцать, он был уже автором «Наполеона Ноттингхиллского» и биографии Диккенса. Казалось, он не только распознал, но и прожил и изжил все тогдашние иллюзии и заблуждения. В 1905 году он написал книгу «Еретики», ибо слишком устал от усталого мира эстетов, в котором вырос, был слишком сложен для усложнений либерализма, завладевшего нашей политикой, и слишком скептичен, чтобы присоединиться к скепсису поздневикторианских ученых. Попытаюсь выразиться на честертоновский лад: в те времена он перерос мужчину и снова стал мальчиком.

В нем было много мальчишеского, он вновь и вновь перечитывал «Остров сокровищ», он вообще многим обязан Стивенсону, которого мы называли РЛС. Несмотря на большую разницу характеров, Честертон унаследовал от Стивенсона тот отчаянный оптимизм, с которым он после 1905 года неустанно нападал на победителей. Он защищал малые народы, когда всех нас уже почти убедили мыслить по–имперски, защищал частную собственность, когда все мы увлекались социализмом, защищал мелкий бизнес и маленькие лавочки, когда все прибрали к рукам монополии, защищал брак, когда общество наконец решилось признать развод.

И хотя он защищал старые установления, он всегда казался моложе тех, с кем он спорил. Свое мироощущение («Человек, который был Четвергом», «Шар и крест»), и свое богословие («Ортодоксия»), и свою социологию («Что стряслось с миром?») он обрушивает на вас с простодушием мальчишки.

Самой детской его чертой было то, что он не умел сдерживать смех, когда ему нравилась собственная шутка. Смех этот не был похож на смешок или хихиканье — он пронзительно хохотал. Я хорошо помню, как впервые услышал его смех на собрании оксфордских студентов, где обсуждали, какой именно город послужил прототипом диккенсовского Итонсвилля. Хотя Честертон и пришел в восторг от такого интереса к Диккенсу, он, конечно, ухватил ускользавшую от всех суть спора. «Современный человек, — сказал он, — мечтает построить дом точно там, где были Содом и Гоморра» (тут–то и раздался его хохот).

Вообще поведение его в споре я сравню только с нахальством мальчишки. Он веселился, как школьник, поймавший учителя на ошибке. Хотя все, что он отстаивал, было для него бесконечно важно, сам процесс спора был скорее игрой. Помню, однажды, когда я писал разгромную статью о теологической концепции одного лорда, который из политических соображений не пользовался титулом, я спросил Честертона, можно ли все–таки назвать этот титул в статье. И снова услышал его смех: «Нечестно, но очень уж хочется»

В 1922 году, когда Честертону было под пятьдесят, он — осмелюсь продолжить парадокс — перерос мальчишку и стал младенцем, присоединившись к нашей Церкви. Склонности и повадки маленького ребенка тоже всегда были в нем. Я очень люблю рассказ об участнице детского праздника в Биконсфилде, которую спросили дома, умен ли Честертон. «Не знаю, — ответила девочка, — а вот посмотрели бы вы, как он ловит ртом булочки!» В отличие от многих взрослых, которые хвалятся «любовью к детям», Честертон не тешился детским простодушием. С великой серьезностью вступал он в серьезнейший мир детства.

Признаемся, он, как многие гении, нуждался в няньке. Быть может, это анекдот, но вполне правдоподобно, что однажды он дал жене телеграмму: «Я в Ливерпуле. Где должен быть?» Но, когда я говорю, что в последние годы жизни Честертон вернулся в младенчество, я имею в виду другое. Мысль его была по–прежнему сильной и зрелой, и я уверен, что наши потомки прочтут «Вечного человека» как лучшую его книгу.

Идеи его стали глубже и ярче, за всеми извивами стиля проступает неисчерпаемая простота мысли. Однажды он участвовал в телевизионной передаче «Шесть дней», где каждый участник должен был на свой лад рассказать о событиях и переживаниях обычной недели. Все мы болтали о том, о сем; Честертон посвятил свои двадцать минут шести дням Творения.

Легко понять, почему он вернулся в детство: он обрел дом. Герой его книги «Жив человек» обошел мир, чтобы пережить восторг открытия и обретения, вернувшись домой; так и Честертон прошел по всем путям мысли, испробовал все учения, чтобы вернуться в ту веру, которая изначально была ему духовным домом, в церковь своего друга, отца Брауна. Он бы присоединился к Церкви раньше, если бы не боялся огорчить свою жену, героиню всех его книг. Четыре года спустя она последовала его примеру.

Читатели его автобиографии помнят, как в одной из первых глав он описывает главного героя своего детского театра — человека на мосту с золотым ключом в руке. Читатели помнят, как в одной из последних глав этот человек превращается в символ — в того, кого Честертон много лет спустя признал Ключарем и Первосвященником. Он понял, что вернулся домой. Он по–прежнему был бойцом, и симпатии его собратьев по вере не всегда были с ним; но вера его, самая глубинная суть, уже не превращала его в отвергнутого сумасшедшим миром. В детской Господа Бога он обрел, наконец, друзей.

Несколько лет назад Честертон отправился в Лизьё, чтобы посетить храм святой, которая призвала нас уподобиться детям. На обратном пути он заболел, и вскоре мы похоронили его на новом кладбище в Биконсфилде — продолжении того кладбища, где покоится прах Эдмунда Берка. Несколько строк в книге, вышедшей недавно под названием «Преждевременные эпитафии», подводят итог его жизни в хвале, по–прежнему истинной, но, к несчастью, уже не преждевременной. Последняя из этих строк — «В небеса восходит Честертон–дитя».

Примечание: Приношу искреннюю благодарность Н. Л. Трауберг за предоставленные материалы.

Макс Фрай. Человек, который был Честертоном

«Почему–то многие убеждены, что неверящий в чудеса мыслит свободнее, чем тот, кто в них верит. Почему — я не в состоянии сообразить, и никто не берется мне объяснить»

Г. К. Честертон.

Вообще–то, сначала я собирался писать о Честертоне — рассказчике увлекательных историй, в которых обыденные обстоятельства смешиваются в одном котле с необъяснимыми мистическими событиями — так злая мачеха смешивала горох и пшеницу, чтобы заставить Золушку отделить одно от другого. Честертон же обычно приберегал эту кропотливую работу для своего любимого героя, патера Брауна.

Проницательный маленький священник всегда ухитряется навести порядок в повествовании, расставить вещи по своим местам, сопровождая эту расстановку тихими, сдержанными, доброжелательными пояснениями, столь не похожими на блестящие лекции Шерлока Холмса (к которому у создателя патера Брауна, судя по всему, имелось великое множество претензий). Честертон мог с легким сердцем дать волю своему воображению, изобрести, к примеру «Проклятую книгу» (всякий, кто откроет ее, исчезает, невзирая на обстоятельства), и вдоволь потешаться над читателем в предвкушении финала, когда прозвучит вопрос:

— Неужели вы ни разу, ни на минуту не почувствовали ужаса перед этой книгой?

— Ах, перед этой книгой, — сказал патер Браун. — Я раскрыл ее сразу, как только заметил, что она здесь лежит. В ней одни только чистые страницы. Я, видите ли, не суеверен.

Взгляд Честертона на мир исполнен здравомыслия, возведенного в степень парадоксальности. Меня всегда немного пугала и в то же время завораживала его способность сбивать читателя с толку. Честертон то и дело умудряется переворачивать все с ног на голову, потом весьма аккуратно восстанавливает статус–кво — и читатель обнаруживает, что после этой основательной встряски мир изменился, словно кто–то протер изрядно запылившееся оконное стекло.

Честертон смотрит по сторонам с напряженным вниманием путешественника, оказавшегося в незнакомой стране, такое восприятие мира для него естественно и органично. Случайно (знаем мы эти «случайности»), разыскивая в сети фотографии Честертона, я наткнулся на его «одну–единственную проповедь», которой не читал прежде. Сам Честертон то и дело повторяет, что проповедь его направлена «против гордыни»; он твердит, что «худшее в мире зло воплощено не в рюмке, а в зеркале, не в кабаке, а в той уединенной комнате, где человек рассматривает себя», — современному читателю очевидно, что Честертон призывал своих предполагаемых слушателей не больше и не меньше как «разбить зеркало саморефлексии».

Вот отрывок из этой проповеди — такой же кроткий, трогательный и яростный, как сам Честертон.

Должно быть, меня не поймут; но я бы прежде всего сказал бы моим слушателям, чтобы они не наслаждались собой. Я посоветовал бы им наслаждаться театром или танцами, устрицами и шампанским, гонками, коктейлями, джазом, ночными клубами, если им не дано наслаждаться чем–нибудь получше. Пусть наслаждаются многоженством и кражей, любыми гнусностями — чем угодно, только не собой. Люди способны к радости до тех пор, пока они воспринимают что–нибудь, кроме себя, и удивляются, и благодарят.

Напряженное внимание Честертона к мелочам в свете этой проповеди становится понятным: так может смотреть на мир только человек, искренне полагающий себя не центром мироздания, а одной из миллионов пылинок на обочине одной из миллионов дорог. Кажущиеся противоречия исчезают, все становится на места. Вместо кидающегося в крайности писателя, который то насмешливо недоумевал: с какой это стати «неверящий в чудеса мыслит свободнее, чем тот, кто в них верит», — то одним росчерком пера сводил на нет любую иррациональную попытку объяснить зловещие события, описанные в его рассказах, появляется настоящий Герберт Кит Честертон, который искренне полагал, что мир, в котором нам всем посчастливилось оказаться, и без того настолько удивителен, что фальшивые, надуманные чудеса, подобные трюкам недоброго фокусника, способны лишь испортить впечатление.

Внимательный взгляд Честертона обладал магической силой, и порой ему открывались странные вещи. Кроме занимательных детективных историй, рассказанных с неподражаемой, типично честертоновской смиренной иронией, есть еще и «Человек, который был четвергом» — пожалуй, самая иррациональная из его книг. Реалии этой мистерии из жизни анархистов и сыщиков, написанной в 1908 году, уже давно не кажутся актуальными; ее философия может вызвать разве что снисходительную улыбку — и все же, и все же…

Открыть вам тайну мира? Тайна эта в том, что мы видим его только сзади, с оборотной стороны. Мы видим все сзади, и все нам кажется страшным. Вот это дерево, например — только изнанка дерева, облако — лишь изнанка облака. Как вы не понимаете, что все на свете прячет от нас лицо? Если бы мы могли зайти спереди…

Все главари заговорщиков, чьи прозвища соответствуют дням недели, оказываются переодетыми сыщиками; их страшный главарь Воскресенье оказывается тем самым таинственным начальником полиции, который общается со своими служащими лишь в полной темноте и сообщает новичкам о принятии на службу фразой «я приговариваю вас к смерти», а в финале озадачивает их признанием: «Я — отдых воскресный. Я — мир, я покой божий». Честертон откуда–то знал, что человеческая жизнь чем–то сродни игре в полицейского и вора; каждый из нас играет за двоих, каждый выслеживает сам себя…

Написать о «карманном», приятном во всех отношениях и удобном для употребления Честертоне, мягком, ироничном и добродушном рассказчике увлекательных детективных историй (а ведь это, несомненно, одна из важнейших его ипостасей) у меня так и не получилось. Что ж, все к лучшему.

Артем Липатов. Настигнутый радостью

«Шпага играет в лучах солнца не оттого, что фехтовальщик об этом заботится, просто бой идет не на шутку и движения очень проворны. Критиков, которым кажется, будто Честертон жонглировал парадоксами ради парадоксов, я могу в лучшем случае пожалеть; принять их точку зрения я неспособен.»

Клайв Стейплз Льюис.

Писать о Честертоне и легко, и неимоверно трудно.

Легко потому, что и сам он легок. Возьмите любую из его книг, и вы подивитесь той простоте, почти нарочитой безыскусности, с которой они написаны.

Написал «любую» и вдруг остановился, вспомнив о его христианских трактатах — а потом, подумав, оставил написанное. Ведь даже в этой форме (которая скучна, тяжела и нравоучительна для большинства читателей только лишь в силу своего названия) ему удается быть простым до наивности.

И трудно — по той же причине.

В эссе «Три типа людей» он писал: «… есть три типа людей. Первый тип — это люди; их больше всего и, в сущности, они лучше всех… Второй тип назовем из вежливости «поэты“. Они большей частью сущее наказание для родных и благословение для человечества. Третий же тип — интеллектуалы; иногда их называют мыслящими людьми. Они — истинное и жесточайшее проклятие и для своих, и для чужих. Конечно, бывают и промежуточные случаи… Многие хорошие люди — почти поэты; многие плохие поэты — почти интеллектуалы. Но в основном люди делятся так».

Этот, на первый взгляд, парадокс, на второй же — очень точное наблюдение, начинает казаться убийственно серьезным — но следующая фраза ставит все на свои места: «Не думайте, что я сужу поверхностно. Я размышлял над этим восемнадцать с лишним минут».

А здесь кроется отнюдь не издёвка над читателем и даже не начало нового парадокса, нет! — та радостная серьёзность, которой пропитаны все книги Гилберта Кийта Честертона, без которой этих книг вообще не было бы. Ибо он думал над этой проблемой ровно столько, сколько сказал. Ну, девятнадцать минут. Не более.

Судьбу Честертона легко счесть счастливой. Родился в приличной семье жилищного агента (уютной и начитанной, по словам одной из лучших переводчиц Честертона, да и вообще из лучших — Натальи Трауберг), учился в старинной школе Сент–Пол, много и легко писал, стал популярен еще до тридцати лет, был счастливо женат…

Однако большинство из читателей и почитателей Честертона даже не подозревают, что он был очень больным человеком, и смерть его в возрасте шестидесяти двух лет была предрешена. Читая его книги, совершенно невозможно об этом даже подумать. Он был высок и толст, любил смеяться над собою и позволял делать это друзьям, среди которых были и непримиримые идеологические противники, как Бернард Шоу, называвший его «Человеком–Горой».

Другие называли его Гаргантюа, Левиафаном — но никто и никогда не связывал Честертона и потустороннее, Честертона и мрак могилы, Честертона и меланхолию. Потому что — очень британская черта — он обращал в шутку все, что было связано с его личностью и вообще не всерьез относился к себе, но всегда всерьез относился к своим убеждениям — и даже декларировал это.

В 1904–м он познакомился со священником Джоном О'Коннором. Маленьким и нелепым, похожим «на репу или клецку», как герой Честертона патер Браун, он никогда не был, но прототипом его был несомненно (недаром после смерти писателя он выпустил книгу «Патер Браун о Честертоне»). Тогда Честертон удивился: как человек, «выключенный» из мира, прекрасно этот мир знает? Вот и патер Браун читает в людских сердцах, находя разгадку страшных или смешных тайн, оттого что умеет читать, видеть и слышать. И еще оттого, что он священник.

Тут начинается та двусмысленность, что окутывала фигуру Г. К. Ч. (так сам писатель называл себя) у нас до известных времен. Его выставляли этаким нелепым англичанином — милым, талантливым недотепой, корифеем детектива, нелепым в силу англичанства, со странными (реакционными, но безобидными) взглядами…

Его знали только по патеру Брауну (не обращая внимания на важность духовного сана героя); романы после войны не переводились (самый популярный, «Человек, который был Четвергом», выходил по–русски в последний раз в конце 20–х, восхитив Эйзенштейна и Таирова), из отличного сборника публицистики, вышедшего в 1984–м в «Прогрессе» вычеркнули все, в официальную версию не укладывавшееся. [Прим: конечно, настоящий он был в самиздате, — но я в те годы самиздата, как и многие, не читал…]

Я сказал «двусмысленность». Наверное, стоило бы «недоговоренность». И было понятно, что чего–то не договаривают (не могут!) все эти замечательные люди, чьими усилиями Гилберт Кийт пробивался к нам по чуть–чуть. А не договаривали они простую вещь, столь удачно сформулированную Натальей Трауберг: «Честертон был проповедником, хуже того — пророком».

Он был очень хорошим христианином, искренне убежденным и умевшим убеждать (вспомните о серьезном отношении к мнениям!). И, как только это уяснишь, сразу становятся понятными все (ну, почти все) его построения и парадоксы, такие безыскусные, такие подчас нелепые.

Проповедники бывают нелепы — когда они настоящие. Честертон был настоящим. Он никогда не пообещал бы, подобно недавнему заокеанскому эмиссару Билли Грэму, ответить каждому на вопрос «Почему я такой» (помню замечательную надпись, шедшую поперек рекламы Грэма, наклеенной в автобусе: «Откуда мне–то знать, почему ты такой?!»), и уж точно бежал бы грэмовских стадионных радений.

Он писал свои книги и делился своей невзрослостью, своей радостью от мира и людей, его населяющих. То есть с точки зрения — вернемся в начало — «интеллектуалов» это невыразимое кажется «невзрослостью». А для Честертона это была честность (бывшая для него не просто синонимом, но вторым «я» чести), на справедливости — которую в Библии называют «правдой». Той самой правдой (без кавычек), за которую сражаются герои лучших детских сказок.

Оттого–то многие герои Честертона так похожи на сказочных, и оттого же они столь на них непохожи. «Негеройские» у него герои, и героями они становятся вынужденно, случайно, но уж коли становятся, то бьются до конца. За что бьются? За странные вещи. В «Перелетном кабаке» бывший кабатчик и бывший моряк борются, кажется, против сухого закона и вегетарианства, а оказывается — против просвещенного тоталитаризма, что на поверку выглядит куда изощрённей непросвещенного, и за христианскую веру.

В рассказе «Деревянный меч» герой выбивает палкой шпагу из рук противника — и побеждает, потому что шпага намагничена (и другие клинки вытягивает из рук), а дереву магнит нипочем. В «Шаре и кресте» правоверный католик и столь же правоверный атеист носятся по всей Англии, пытаясь найти место для безумного действа — дуэли, в которой хотят защитить свои убеждения, а в результате оказывается, что только они и разумны во всей Британии…

Я думаю, что, говоря об этих беззаветных борцах за правду без полутонов, Честертон всегда вспоминал о любимом младшем брате Сесиле, талантливом и смелом журналисте. Сесил был «разгребателем грязи» — разоблачал неправедных (прочел и подумал — как далеко эволюционировало это понятие, превратившись в безликий «слив компромата»!). Перед мировой войной он попытался обличить фирму Маркони, дававшую взятки чиновникам, и потерпел крах. Потом ушел на войну и погиб, а сам Честертон заболел.

Болел тяжело, долго был без сознания, после болезни писал рассказы и эссе, сильно уступавшие довоенным. Относиться к нему стали, как к живому классику, то есть живому трупу: уважительно, но без интереса. И именно тогда, вскоре после своего формального воцерковления (его крестил отец О'Коннор; неформально он был христианином еще в десятые годы, когда вышел трактат «Ортодоксия») он написал первый из двух очень важных трактатов — «Святого Франциска Ассизского». А незадолго до смерти надиктовал «Святого Фому Аквинского».

Этих двух святых он очень любил. Франциска — за милость к другим, за жалость и любовь к тем, кто живет иначе, за то, что он «жил и переменил мир». Фому — за разумность и трогательность, за соединение «дерзкого познания и удивительной реальности».

Обе эти книги проникнуты какой–то удивительно светлой радостью, равной которой нет ни у одного ученика и последователя Честертона — ни у Джона Толкиена, более мудреца и сказочника, чем проповедника, ни у Клайва Льюиса — ученика более проникновенного и усердного, может быть, потому более прямолинейного и назидательного… Об этой любви и радости свидетельствует то, что, по словам секретаря Гилберта Кийта Дороти Коллинз, он называл Аквината — «Томми».

Впрочем, тогда же он написал очень горький сборник рассказов об еще одном сыщике–любителе Хорне Фишере. Это, наверное, единственный из героев Честертона, героически гибнущий, единственный, столь разочарованный во всем, что его окружает — и, может быть, лучший из героев. Потому что он бьется за правое вопреки даже собственному неверию. И побеждает.

Честертон много писал о людях — и когда его не стало, имена нескольких из них сплел воедино в своем сонете священник и критик Роналд Нокс:

«Со мной он плакал», — Браунинг сказал,
«Со мной смеялся», — Диккенс подхватил,
«Со мною, — Блейк заметил, — он играл»,
«Со мной, — признался Чосер, — пиво пил».
«Со мной, — воскликнул Коббет, — бунтовал»,
«Со мною, — Стивенсон проговорил, —
он в сердце человеческом читал»,
«Со мною, — молвил Джонсон, — суд вершил».
А он, едва явившийся с земли,
У врат небесных терпеливо ждал,
Как ожидает истина сама
Пока мудрейших двое не пришли.
«Он бедных возлюбил», — Франциск сказал.
«Он правде послужил», — сказал Фома.

Андре Моруа. Кончина Честертона

Прошло только полгода после смерти Киплинга, как не стало Честертона. Я с юных лет с упоением читал его, а познакомился с ним в 1934 году на борту корабля, возвращавшегося с Мальты. «Честертон на борту», — объявил мне адмирал Фишер. Впрочем, представлять его не было необходимости. Такая массивная фигура, такая широкополая фетровая шляпа, такой романтический капюшон могли принадлежать лишь ему одному. Он страдал острым ревматизмом и ходил, опираясь на две палки.

Однако жизнерадостность его поражала. Этот мученик любил жизнь и восхвалял вселенную. Все его радовало: и луч солнца, пробежавший по волнам; и чайки, не отстававшие от нашего судна; н детишки, играющие на палубе. Смех его был поистине гомерическим: так, должно быть, смеялись боги Гомера. Его присутствие сделало наше путешествие волшебным и одновременно очень поучительным для меня. Здоровая философия и искренняя вера — вот чем объясняется то удивительное ощущение счастья, в котором жил этот калека.

Целый день не подымаясь с кресла, он читал полицейские романы. Он говорил со мной о двух французских писателях: Гастоне Леру [22] и Морисе Леблане [23]. Ему почему–то доставляло удовольствие думать, что эти два столь аналогичных имени — псевдонимы одного и того же писателя, который подписывался Gaston the Red (Гастон Рыжий) под романом, где рассказывал о приключениях сыщика Рултабиля, а под романом, героем которого был взломщик–джентльмен Арсен Люпен, ставил подпись Maurice the White(Морис Белый).

Это же ясно, — твердил Честертон… — Вы утверждаете, что эти джентльмены действительно два разных лица? Вы наверняка ошибаетесь. Уверяю вас, такая симметрия вполне достаточна, чтобы дать попять человеку неглупому, что это чистая символика. Поразузнайте–ка хорошенько во Франции. И вы убедитесь, что я прав.

И громовой смех сотрясает его необъятные телеса.

В прошлом году я снова встретился с ним во Флоренции, где он должен был прочесть лекцию в дни Maggio musicale florentino [24]. Трогательное и возвышенное зрелище. Прежде Честертон считался превосходным оратором, но у него пропал голос. Я, сидевший прямо под ним, кое–что расслышал, а из тысячной аудитории даже человек девятьсот вряд ли что–либо разобрали. А что они видели? Груду каких–то черных одеяний, а над ними лицо, по которому ручьями струился пот.

Завязший в своих записях, Честертон то и дело вытирал платком лицо, потом окончательно заплутался в своих бумажках, уронил пенсне, усмехнулся про себя какой–то вдруг осенившей его мысли, и, отчаявшись связать концы с концами, замолчал, улыбнулся публике такой очаровательной, таков естественной улыбкой, что флорентийцы, не понявшие из сказанного им ни слова, устроили ему шумную овацию.

Тема его лекции «Романский характер английской цивилизации» была одной из его излюбленных тем.

— Некоторые историки, — говорил он, — считают, что в Англии нет римских монументов. Но мы сами все римские монументы… Понаблюдайте–ка за старым английским полковником, когда он гневается. Какое ругательство для него самое привычное? Помянет ли он, по утверждению господ историков саксонского толка, бога Тора [25]? By Thor! Да ни за что на свете! Он помянет Юпитера. By Jove! А это доказывает, что подсознание расы пронизано латынью.

В отеле, где мы оба остановились, он целые дни сидел в холле около двери, загораживая вход, и читал detective novel (так он называл полицейские романы).

— Что поделываете, господин Честертон?

— Что поделываю? Пытаюсь шокировать английских эстетов, читая на виду у всех «Убийство в аэроплане», а не «Утро во Флоренции».

Но говорилось это все таким веселым тоном, что никого шокировать не могло.

Дмитрий Быков. Гильберт, Оскар и мы…

Памяти Гильберта Кийта Честертона

Недавно мне позвонил замечательный человек — Козицкий, и спросил, не хочу ли я о чем–нибудь написать. Козицкий вообще–то переводчик с французского, весь из себя культурный, но судьба его так сложилась, что он работает заместителем главного редактора в «Огоньке». Подумаешь, я знал одного очень приличного доктора исторических наук, который в свободное от работы время вагоны с гогошарами разгружал.

И вот, значит, Козицкий собирает свой номер, набирает мой номер и спрашивает, не хочу ли я чего–нибудь написать.

— Хочу, — говорю я ему. — Давно хочу. О крахе либерализма.

— Ну нет, — говорит Козицкий, и даже по телефону слышно, как он там в «Огоньке» руками машет. — Этого наш ни за что не пропустит.

Говоря «наш», он обычно имеет в виду себя, когда ему не нравится какая–нибудь тема. Но чтобы я на него не обижался, он придумал «нашего». Мы играем в эту игру примерно через номер…

— Тогда давай я напишу о победе нового консерватизма, — предлагаю я.

Козицкий еще пуще машет руками и начинает ругать «нашего», который совершенно уже не хочет ничего живого и прогрессивного.

— Ну ладно, — говорю я, хитрый, наученный многолетним журналистским опытом. — Тогда я напишу тебе про Честертона.

— Это можно, — оживляется Козицкий. — А что с ним такое?

— Да как же, — стремительно нахожусь я. — Шестьдесят пять лет со дня смерти. Юбилей.

Козицкий с облегчением вздыхает.

— Ну попробуй, — говорит он и прощается.

Так вот, мы с вами сейчас договоримся. У нас статья про Честертона Гилберта Кита. Правда, 65 лет со дня его кончины было в июле. Но в июле еще не было нового консерватизма.

Писать статьи к несуществующим, некруглым, выдуманным и всяким иным юбилеям я насобачился в середине девяностых, когда стало совершенно невозможно напечатать в газете (журнале), если издание не было специально филологическим, ни одного серьезного материала. Так что календарный повод иногда давал хоть как–то высказаться, поговорить наедине с тем Своим Читателем, для которого я только и работаю. Ну, еще немножко для заработка, но это во вторую очередь.

Из изданий стали вычеркиваться все слова, в которых было больше трех слогов. Все ужасно упростилось. Выживало только самое массовое, самое пошлое и самое уродливое. Упомянутые выше доктора наук разгружали вагоны, и это считалось нормой. Нормой считалось то, что во главу угла страны был поставлен принцип выживания. Было дружно забыто, что ценны по–настоящему только те тонкие вещи, которые в прагматическом аспекте совершенно бесполезны и сами выжить не могут. И это был расцвет русского либерализма. Начало XX века, когда заявил о себе Честертон, — тоже было ужасно либеральное время.

После смерти королевы Виктории распались все скрепы. Империя затрещала. То, что Честертон окрестил анархизмом, те, кого он с ненавистью называл «мыслителями» в противоположность обывателям и поэтам, — все это правило в мире бал. Эстетизм и декаданс владели миром, безнадежно компрометируя его и постепенно протаптывая дорожку будущим тоталитаризмам — фашистскому и большевистскому. Эстет торил дорогу варвару. Догадывались об этом многие, но хорошо понимали двое: классный писатель Томас Манн и хороший писатель Честертон.

Честертон, собственно, написал в своей жизни одно гениальное произведение — роман «Человек, который был Четвергом». Все прочие его романы на фоне «Четверга» глядятся ужасно примитивными и наивными, детективные рассказы натянутыми, трактаты скучными. Но, помимо прочих своих добродетелей (большое пузо, приятные манеры, любовь к слабоалкогольным напиткам и старой доброй Англии), Честертон был еще и гениальным газетчиком, автором отличных эссе, которые ему до сих пор не могут простить снобы всех времен и народов. Чтобы по–настоящему отомстить Честертону, они его присвоили.

Честертона стал хвалить мертворожденный, нудный, претенциозный Борхес, понимавший христианство ровно противоположным образом. Борхес договорился до того, что в душе Честертон был вовсе не безоблачным оптимистом, а трусом и невротиком, который в оптимизме и здравом смысле искал спасения от обступивших его кошмаров. На самом деле, разумеется, никаким трусом Честертон не был.

«Значит, вы умнее Борхеса?» — спросит меня иной сноб, эта порода ведь мало изменилась за сто лет. «Да, я гораздо умнее и вас, и Борхеса. Уверяю, это нетрудно. Я также умнее Деррида и Бодрийара, и Тимоти Лири, и Керуака, и Гинзберга, и Егора Летова, и всех других теоретиков небытия, интеллектуальных спекулянтов, структуралистов, деконструкторов, секуляризаторов и популяризаторов новой европейской философии; я умнее методологов, пиарщиков, политологов, манипуляторов общественным сознанием, борцов, новых оппозиционеров, читателей и издателей «Новой газеты“, поклонников Владимира Гусинского и Евгения Киселева; я также умнее Киселева и Гусинского. Я умнее всех перечисленных людей, и это нельзя ни объяснить, ни доказать. Поверьте мне на слово, это просто так и есть. Через сто лет это будет азбукой для любого младенца». — «Клиническая картина мании величия», — скажете вы. «Проживите эти сто лет — убедитесь сами».

Так вот, Честертон не был трусом. И здравый смысл у него был не приобретенный (выработанный против кошмаров и пр.), а самый что ни на есть врожденный, заявивший о себе буквально с первых его сочинений. Честертон всей душой протестовал против интеллектуальных спекулянтов, посягавших на здоровые основы бытия: на право родителей приказывать детям, на право людей не быть гомосексуалистами, не читать Уайльда и не желать своей Родине поражения в войне. Эти простые ценности никак нельзя обосновать, они постулируются, но не доказуются. Вроде бытия Божия. Весь наш мир, в сущности, стоит на песке, и это единственное, в чем Борхес, вероятно, согласился бы с Честертоном. Это же у Борхеса сказано: «Все строится на песке, но строй так, как если бы ты строил на камне».

Все на песке, на пустоте, на договоренности, на имманентной, кем–то заложенной в человека программе. «Как объяснить детям, что чужие письма читать нельзя?» — в отчаянии спрашивает учительница у старшей коллеги в моем любимом фильме. «Нельзя, и все», — просто отвечает старшая коллега. Есть вещи, которые суть наших изначальных конвенций с миром, и нарушение этих изначальных конвенций ни к чему хорошему не ведет. Девяностые годы и позапрошлого, и прошлого веков (по крайней мере в России) были как раз временем нарушения конвенций. А давайте будем фабриковать литературу без сюжета и смысла, жить вместе без детей и брака, работать без желания и результата, а только для денег.

Давайте будем заниматься политикой не ради страны, а ради себя. Страну свою любить не будем, и всякую попытку ее любить расценим как шовинизм. Эстетически продвинутым будем считать только того человека, который трахает в попу себе подобного человека. Всех, кто с нами не согласен, объявим совками и пошлыми дураками. Отречемся от старого мира, а сами назовемся царями горы; любого же, кто посягнет на наше звание, будем обвинять в тоталитарности, благо в истории России был Сталин, и это очень мощный аргумент. Давайте мы будем — «свобода», а все, кто не мы, — пусть будут «Сталин». И будем клеймить.

Вот что замечательно в отечественных постмодернистах и других апологетах свободы: это страшно несвободные люди, не терпящие на деле никакой демократии. Все наши демократы скорее сделают друг другу харакири (себе харакири они не сделают никогда), чем признают за народом право на собственное волеизъявление или хоть одну добродетель. Честертон ведь, кстати сказать (вы не забыли, что у нас статья о Честертоне?), вовсе не любил пролетариата. Он любил обывателя и то не потому, что обыватель примитивен и уютен, а потому, что его трудней одурачить.

Обыватель является вынужденным носителем здравого смысла, именно он, человек массы, никогда не увлечется структурализмом и постпримитивизмом и будет читать нормальную прозу, и светская хроника никогда не станет главным содержанием его жизни. И в секту обыватель никогда не хлынет, а пойдет в церковь. Величие Честертона в том и было, что на рубеже веков при выборе между продвинутой, умной сектой и косной церковью он предпочел церковь. Сама официозность и подчеркнутая будничность, которые спасают прихожан от блужданий по темным лабиринтам своего и чужого подсознания.

Я тоже сделал такой выбор. Хотя бы потому, что секта всегда тоталитарна, а церковь просто иерархична, но не может мне ничего приказать. Конечно, в ее истории были Торквемада и Лойола. Но и в истории атеизма хватает крови, а в истории сектантства ее еще больше.

Русский либерализм кончился. Либерализм, можно сказать, кончился во всемирном масштабе. Либерализм в нашем понимании, стихийно сложившемся в России, был свободой несуществования и даже борьбой за него, свободой априорно циничного и презрительного отношения к любым традиционным ценностям. Лишь в очень небольшой степени он был реакцией на слишком долгое советское торжество этих ценностей: в главном он был естественной реакцией слабого и развратного имперского человека на то, что ему кое–что разрешили.

В больших и тоталитарных империях человека так сильно принуждают быть хорошим, что он отвыкает думать сам. В результате стоит наступить свободе, и он тает на глазах, как тот больной у Эдгара По, которого накануне смерти погрузили в гипнотический транс. Разбуженный полгода спустя, он разложился под руками гипнотизера.

Во времена упадка империй (а правление королевы Виктории как раз и было последним всплеском британской имперскости накануне упадка) люди вроде Честертона, с врожденной порядочностью и врожденным же здравым смыслом, — на вес золота. Они и должны предостеречь от главного соблазна свободы — соблазна релятивизма, относительности всех истин. Уайльдовские парадоксы на самом деле — невинные и дешевенькие — были как раз первой ласточкой издевательского всеотрицания, которое очень скоро захлестнуло Европу и получило прозвание «модернизма».

Я думаю, когда Уайльда арестовали, никто не огорчился сильнее, чем двадцатилетний Честертон. Потому что спорить с Уайльдом было его делом, а теперь в эту полемику как слон в посудную лавку вломилось государство, и сама идея спора с эстетизмом оказалась надолго скомпрометирована. Спорить с эстетами, модернистами, постмодернистами и пр. должны не представители государства, а другие художники. Но тут в дело вступает тяжелая артиллерия, и делом нашей чести становится защита наших противников. Так и движется по замкнутому кругу история европейской мысли, история, в которой все мы заложники. Не успеет какой–нибудь модернист сделать очередную гадость, как против него возбуждается уголовное дело, и корпоративная честь требует защиты оппонента:«Не трогай Абдуллу, он мой!»

Сегодня старомодный консерватизм торжествует во всем мире. Нельзя уйти из дому навсегда. Молодой бунтарь превращается в яппи, хиппушка заводит детей, эстету кушать хочется и так далее. Есть неотменимая, благословенная рутина, и она засасывает всех. Отрезвились мы сполна в обоих смыслах слова: перестали пьянеть и устали резвиться. Времена вседозволенности для одних и полной недозволенности для других (а мы ли не знаем, как эстеты держатся за привилегии и локтями распихивают конкурентов), слава богу, кончились. Кончились и у нас, и повсюду.

Почему американцы, кстати сказать, так накинулись на Клинтона? Им по барабану было, что он девушку соблазнял; простили бы они ему и ложь под присягой. Американцы вовсе не так держатся за свои конституционные нормы, как принято думать. Вон и цензуру схавали совершенно спокойно. Американцам надоела сама, простите за выражение, клинтоновская парадигма, идея горизонтального, прозрачного и политкорректного мира, в котором все ценности равноправны. Американцам надоели засилье и всевластие меньшинств.

Одновременно в планетарном масштабе облажался интернет, от которого ожидали кардинального изменения жизни, а он оказался обычной справочной системой вроде большой энциклопедии на дому да еще дал шанс бездари высказаться по любому вопросу. Интернет уравнял гения и злодейство, обывателя и неонациста, мудреца и идиота — там, в интернете, апофеоз демократии и анонимности, пиши что хочешь. В результате ни какой–то особенной сетевой литературы, ни сетевой культуры, ни сетевого сообщества так и не появилось. Появилась кучка унылых типусов, которые в этом виртуальном пространстве лаяли громче других.

Горизонтальная культура, в которой все равноправно и потому неинтересно, благополучно скомпрометировала себя. Безумцы с подведенными глазами, стилисты, извращенцы всех мастей, эстетствующие жулики, философствующие манипуляторы, нимфоманствующие нимфетки и прочие экзотические типажи благополучно канули уже после кризиса 1998 года, а нынешняя реальность их добила. Мода на порок прошла. Настала мода на добродетель. И даже на государственность. Отвратительна всякая мода, но не всякая опасна для жизни. И тут уж приходится выбирать из двух зол. Мода на государственность лучше моды на героин.

Тут вот какой парадокс: в нашем сознании порядок тесно сросся с Орднунгом, с порядком гитлеровско–сталинского образца. Но давно уже пора различать Империю и законопослушное, умеренно–либеральное государство европейского типа. Как раз в Империи настоящего порядка нет, потому что держится она на насилии и беззаконии. Закон, конечно, тоже ограничивает наши свободы, но по крайней мере не навязывает нам никакого определенного образа мыслей. Вот почему обречены на провал любые попытки представить Путина или Буша тоталитарными вождями.

Тут пора поговорить о Путине и Буше, которые Честертона, может быть, и не читали. Почти уверен. Читатель, который спокойно добрался до этих строк и взорвался только теперь, наверняка завопит: «Это через Путина, что ли, придет в Россию христианская цивилизация, основанная на здравом смысле и законопослушности?» (Сразу оговорюсь, что речь у меня идет только о честертоновском христианстве, уютном, несколько комнатном.)

Да, думаю, через Путина. Он тут совершенно ни при чем, он не более чем символ, образ такой. Орудие судьбы, если угодно. И неважно, чем он занят, если он сажать не станет, как спел бы Винни Пух. В России грань между порядком и Орднунгом довольно тонка, мы любим перехлесты, но в современном мире не так–то легко построить закрытую со всех сторон Империю. У Путина и Буша действительно много общего — по крайней мере у обоих со здравым смыслом все очень хорошо. И этот здравый смысл легко позволяет им отличить свободу от спекуляции на свободе. Журналисты «Вашингтон пост» это понимают и не обижаются, когда Кондолиза Райс советует им снять материал, содержащий государственные секреты. У нас бы повыли, но тоже поняли.

По–настоящему тоталитарна была Россия пять лет назад, когда тот, у кого были деньги, диктовал все и всем. По–настоящему диктаторской (как лужковская Москва со всей ее атрибутикой богатого и вольного города) была Россия Березовского и Гусинского, Россия журналов «Ом» и «Птюч», где страстно высмеивалась норма.

Тоталитарны были эстеты, узурпировавшие право судить о словесности и назначать гениев. Тоталитарно было НТВ прежнего образца с его закрытостью, жесточайшей дисциплиной и зомбированными правдолюбцами, против воли участвовавшими в масштабном шантаже. Тоталитарны все наши демократы, с первой реплики срывающиеся в истерику. И уж более тоталитарного человека, чем Анна Политковская, при всем моем почтении к ней, еще не видел свет.

Но и их засилье шло нам, людям нормы, на пользу. Полемика с ними (разумеется, при условии полного невмешательства со стороны государства) нам, людям нормы, жизненно необходима. Потому что, как бесстрашно формулировал тот же Честертон: «Почему борются во Вселенной муха и одуванчик? Для того чтобы каждый, кто покорен порядку, обрел одиночество и славу изгоя. Для того чтобы каждый, кто бьется за добрый лад, был смелым и милосердным, как мятежник. Для того чтобы мы смели ответить на кощунство и ложь Сатаны. Какие страдания чрезмерны, если они позволяют сказать: «И мы страдали“?»

В девяностые годы пророчество это сбылось: каждый, кто был покорен порядку, обретал одиночество и славу изгоя. Послушайте, какими словами сектанты поливали «православного фундаменталиста» Кураева и «шизофреника» Дворкина. Почитайте, что писали о Никите Михалкове, который при всех своих бесспорных минусах искренне и честно исповедует патриархальную идею «доброго порядка». Вспомните, какая дрянь поднималась на щит литературной критикой, обслуживавшей тот загадочный класс, который отмывал деньги посредством глянцевой журналистики. И вы поймете, что идея «доброго порядка» была в мире за последние десять лет скомпрометирована как никогда. Хотелось бы надеяться, что апологеты доброго порядка обретали во время своей травли не только черты столь монструозные, как в михалковском варианте, но и смелость и милосердие, о которых говорил Честертон.

Теперь, кстати, один завзятый либерал в одном сетевом журнале дико нападает на новый американский патриотизм. Ему, видите ли, не нравится, что нация сплотилась вокруг Буша. Между тем я решительно не понимаю, что дурного в патриотизме. Васильев и Проханов никакие не патриоты, они малообразованные мистики, и спорить с ними еще не значит быть космополитом; достаточно быть хорошим стилистом. В нашем сознании совершенно напрасно отождествляются космополитизм и хороший вкус, цинизм и ум, «средний класс» и посредственность… Можно быть патриотом, талантливым писателем, идеологом «среднего класса» и человеком среднего достатка. Пример тому — Честертон.

А если кому–то кажется, что он недостаточно талантлив, я назову еще Уэллса и Киплинга, старых добрых защитников старого доброго бремени белых. Того Киплинга, который иногда так и кажется идеологом сегодняшней Америки. А что делать? «Мы вправе приказывать детям; начни мы убеждать их, мы бы лишили их детства» (Честертон «Еще несколько мыслей по поводу Рождества»).

И напоследок несколько слов от Натальи Трауберг, главного отечественного специалиста по Честертону и моего любимого переводчика:

«Для Честертона неразделимы ценности, которые мир упорно противопоставляет друг другу. Он рыцарь порядка и свободы, враг тирании и анархии (выше я уже пытался доказать, что тирания и анархия взаимообусловлены и почти тождественны. — Д. Б.). Некоторые критики полагали, что Честертон взывал к толпе, проповедовал жестокие догмы… Эзра Паунд сказал когда–то: «Честертон и есть толпа“. Редко, но встречаются противники и поклонники Честертона, которые считают его кровожадным сторонником силы, насаждающей порядок. Но это так же неверно, как считать его благодушным и всетерпимым».

Наверное, у иного читателя Честертона, правда читателя либо очень трусливого, либо очень тенденциозного, есть, пожалуй, не то чтобы право, а возможность воспринять его как поклонника полицейского порядка. Ведь главный герой «Четверга» Саймс завербован именно в интеллектуальную полицию. Интеллектуальную, но полицию. Причем тайную. А полиция, хотя бы и самая интеллектуальная, есть все–таки агент государства, и она часто не умеет вовремя остановиться. Правда, на симпатии к тайной полиции пойман уже и Булгаков, чей Афраний выглядит праведным мстителем и вообще довольно симпатичным малым. А в Петрограде времен осени 1917 года, когда на сцене театра появлялся городовой, его приветствовали овацией.

Я против того, чтобы устраивать овации городовым. Но я ничего не имею против того, чтобы полицейские обезвреживали воров и убийц, чтобы зло было наказуемо и чтобы права преступников и честных граждан были… сейчас, наберу воздуху и решусь… ну да, неравны.

Ценности свободы и здравого смысла не противоречат друг другу, ибо продиктованы они любовью к человеку. В сегодняшней России, как и в Америке, человек опять начинает чего–то стоить. Не любой, а такой, каким он задуман: свободный, смелый, честный. Мерилом человеческого достоинства перестают быть богатство и национальность и становятся другие качества вроде ума, таланта и храбрости.

XX век был дан нам для того, чтобы пройти через максимум возможных соблазнов. XXI дан для того, чтобы вернуться к идее дома, нормы и человечности. Потому что христианство прежде всего человечно, чего бы ни врали в свое оправдание противники гуманизма и сторонники Великих Идей.

Мне приходилось уже писать о том, что сегодняшнее человечество в каком–то смысле вполне заслуживает третьей мировой войны, как ни ужасно это звучит. Оно к ней готово, потому что слишком легко забыло об имманентных и фундаментальных ценностях бытия.

Но доводить до третьей мировой войны не обязательно. Достаточно почитать Честертона.

Этим я и предлагаю обойтись.

Потому что, напоминаю, статья у нас была о Честертоне, Г. К. Честертоне, 1874–1936, 65 лет со дня смерти которого исполнилось в этом году.

Андрей Зайцев. Несерьезный Честертон

В книгах этого автора не бывает постных котлет и лиц.

О Честертоне невозможно писать серьезно, для этого существуют люди, которые посвятили всю жизнь его изучению, переводам и изданию в России. Низкий им поклон, они открыли для русского читателя удивительный мир детской непосредственности, свободы и проникновенной веры.

Книжка, вышедшая стараниями Натальи Трауберг, — чудо непредсказуемости. Честертона знают в основном как автора детективов об отце Брауне, кто–то знаком с его романами, но, открыв этот сборник, читатель увидит совершенно другие тексты, о чем его, собственно, и предупреждает само название.

Эти небольшие произведения стоят многих заумных книг по христианству, от которых иногда хочется убежать в мир «несерьезной литературы». Вот здесь–то и подстерегает главная опасность. Честертон — настоящий писатель и глубоко верующий человек, а потому каждая его строчка творит маленькое чудо: взрослый — станет ребенком, скептик — может обрести веру, а умный и холодный ученый — может превратиться в пылкого поэта.

Как пишет Наталья Трауберг, на эту ловушку впервые попалось очень серьезное советское государство. «Умные» советские цензоры спокойно оставляли знающим английский язык возможность читать и переводить англичанина, «автора детективов». С конца пятидесятых годов вышло несколько небольших сборников на русском языке, потом «серьезное государство» скончалось, а тексты Честертона получили в России новую жизнь.

В чем же секрет успеха? Вероятно, в том, что этот автор никогда не носил масок и не поучал. Он удивительно свободен: в эссе «Съедобная земля» можно найти ключ к тайне его творчества. Размышляя об истинной и ложной вере, он находит слова, которые до сих пор актуальны: «Если сбитый с толку человек хочет знать, как безошибочно отличить ложную веру от истинной, я ему скажу: ложная вера всегда называет конкретные вещи ученым, абстрактным словом. Она называет распутство сексуальностью, вино — алкоголем, зверский голод — экономическими проблемами. Истинная же вера хочет, чтобы отвлеченные понятия стали простыми, весомыми, как предметы. Она хочет, чтобы люди не только приняли, но увидели, понюхали, потрогали, услышали и вкусили истину. Все великие памятники духовной жизни предлагают нам не только узнать, но и попробовать, не только изведать, но и отведать».

Представители современного христианства иногда очень боятся стать детьми и объясняют простые вещи сложными словами. Во «взрослом» мире тонет лодка, созданная для того, чтобы плавать, простые и доступные тексты Евангелия становятся загадочными и непонятными, и человек, который соскучился по «просто жизни и просто христианству», не знает, где их искать.

В мире Честертона все наоборот — лишь ребенок необычайно серьезен и правдив, а сказки с чудесными превращениями более реальны и чисты, чем современные романы. Логику этого автора лучше всего передает высказывание о реалистическом романе и чудесных историях: «В сказке мир свихнулся, но герой сохранил рассудок. Герой современного романа, свихнувшийся еще до первой строчки, страдает от жестокой рутины, от злой разумности мира». Эта «злая разумность мира» и есть враг подлинной веры. Один из древних святых сказал: «Если бы я не перевернул внутри себя все вверх дном, то я не мог бы стать христианином».

Христианству противопоказана ложная серьезность, и Честертон понимал это как никто другой. Он всегда стремился разрешить человеку быть самим собой. Ребенок должен иметь право бояться страхов и читать сказки, взрослый — ходить в театр и жить полной жизнью, верующий рыцарь — изгой из его сказки — посещать церковь и венчаться с принцессой внутри дракона. Абсурдность запретов для «блага другого», он доказывает, говоря о детях и кинематографе: «Если бы в кинематографе показывали только сельских священников и диетические кафе, жуткие образы возникали бы все равно. Когда видишь лицо в узоре ковра, неважно, лежит ли этот ковер в доме викария».

Одним словом, книга Честертона острая, вкусная, ироничная, она противопоказана серьезным людям и любителям «вегетарианской индейки», но если человек при слове «котлета» представляет ее мясной, а не соевой, если он воспринимает мир и веру не как наказание, а как подарок, если, наконец, он не боится быть ребенком, то этот сборник для него.

Рецензия на сборник «Неожиданный Честертон: Рассказы. Эссе. Сказки.»Пер с английского Н. Трауберг. — М.: Истина и жизнь, 2002.

Татьяна Супрун. Кое–что о Честертоне

Из архива православного педагогического журнала «Глаголъ»

Писать о Честертоне оказалось весьма трудно. Во–первых, уже немало статей об этом авторе опубликовано в различных изданиях, и, кажется, самое главное в них сказано. Во–вторых, его биография не была событийно–яркой: родился, женился, работал, терял близких, болел, снова работал. Не было у него и резких мировоззренческих переломов, всё было достаточно органично и плавно. В общем, возникло ощущение, что если нужно познакомить читателя с Честертоном, то лучше всего дать слово самому Честертону. В результате получилась не столько статья об этом замечательном англичанине, сколько некая подборка фрагментов его произведений с небольшими комментариями.

Гилберт Кийт Честертон известен в России главным образом как автор детективных рассказов об отце Брауне, а так как серьёзные люди обычно не уважают детективы, то мало кто из них читает Честертона. Специально для серьёзных людей сразу сообщим, что Честертон писал не только детективы.

Для нас Честертон — крупный христианский апологет. Родился он в 1874 году в англиканской семье; в 1922 году, в возрасте 48 лет перешёл в католичество; однако есть основания утверждать, что религиозность Честертона, в том виде, как она проявилась в его творчестве, по своей духовной тональности близка Православию.

Начинает Честертон как журналист и активный участник литературных и политических споров своего времени. Он полемизирует с идеями Уэльса и Киплинга, Шоу и других авторов. Книга, получившаяся в результате, имеет красноречивое название «Еретики» (1905 г.).

Следующая книга называлась «Ортодоксия» (1909 г.). В ней Честертон, по его собственным словам «попытался представить философию, к вере в которую пришёл». При этом «единственное оправдание этой книги — ответ на вызов. Даже плохой стрелок имеет право выйти на дуэль».

Одна из центральных тем здесь — это тема душевного здоровья. Судя по вниманию к ней, взгляды в ключе «для эллинов — безумие» были в то время не менее популярны, чем у нас в 60–е годы. Глава, следующая за предисловием, называется «Сумасшедший». Что же Честертон отвечает своим «эллинам»?

Обычное мнение о безумии обманчиво: человек теряет вовсе не логику; он теряет всё, кроме логики… Определение ошибки: его ум движется по совершенному кругу, но малому кругу… Наиболее яркий признак безумия — сочетание исчерпывающей логики с духовной узостью…

Материалистическая философия стесняет больше, чем любая религия… Нормальный человек знает, что в нём есть что–то от Бога и что–то от беса, что–то от зверя, что–то от гражданина. Действительно здоровый человек знает, что он немного сумасшедший. Но мир материалиста монолитен и прост; сумасшедший уверен, что он совершенно здоров…

Детерминист не освободить пришёл, а связать. Он правильно назвал свой закон «цепью причинности»: это худшая цепь из всех, какими когда–либо сковывали человека…

Обычный человек всегда был в здравом уме, потому что он всегда был мистиком… Он всегда заботился об истине больше, чем о последовательности. Если он видел две истины, с виду противоречащие друг другу, он принимал обе истины вместе с противоречием.

Известно, что на рубеже веков в Европе, да и в России, очень сильно ощущалось влияние Ницше с его трактовкой воли как явления самого высшего порядка. Так вот, если вовремя прочитать Честертона, соблазн ницшеанства будет не страшен. (К сожалению, это до сих пор актуально: одному студенту, например, раньше попался Ницше — и через несколько лет от воинствующего антихристианства он пришёл к самому махровому оккультизму).

Все поклонники воли, от Ницше до Дэвидсона, на самом деле вовсе лишены воли… Доказать это легко: они всегда говорят, что воля распространяется и вырывается наружу. Напротив, любой акт воли — самоограничение. В этом смысле каждый поступок — самопожертвование. Выбирая что–нибудь, вы отказываетесь от всего остального… Анархист заклинает нас быть дерзкими творцами, не думать ни о законах, ни о пределах, но искусство — это ограничение, суть любой картины выявляется рамой. Если вы рисуете жирафа, вы должны нарисовать ему длинную шею. Если вы считаете себя вправе нарисовать его с короткой шеей, вы убедитесь, что вы не вправе нарисовать жирафа. Можно освободить вещи от чуждых и случайных, но не от природных свойств…

… исчезновение сатиры из нашей литературы — пример того. Как угасает всё воинственное при отсутствии нормы, за которую надо воевать. Ницше от природы саркастичен. Он мог глумиться, хотя не умел смеяться, но в его сатире есть какая–то неосновательность именно потому, что за ней нет ни крупицы обычной морали… Ницше очень хорошо символизирует вырождение абстрактной ярости. Размягчение мозга, которое в конце концов настигло его, не было физическим несчастьем. Если бы Ницше не кончил слабоумием, слабоумием кончило бы ницшеанство. Думать в одиночестве и гордыне — это путь к идиотизму. Каждый, кто не желает смягчить своё сердце, кончит размягчением мозга…

Яростное поклонение беззаконию и материалистическое поклонение законам равно кончаются пустотой. Ницше карабкается на шатающиеся горы, но в конце концов взбирается на Тибет и усаживается там рядом с Толстым в стране ничто и нирваны. Оба они беспомощны — один потому, что не хочет ничего удержать, другой потому, что не хочет ничего упустить. Толстовская воля заморожена буддийским чувством греховности любого конкретного поступка, но и ницшеанская воля заморожена идеей, что любой поступок хорош… Оба стоят на перекрёстке, и один ненавидит все пути, а другому все пути хороши. Результат угадать нетрудно — они стоят на перекрёстке.

Жизнь каждого человека в конечном счёте зависит от того, что он выбирает — жизнь или смерть. Любить ли и быть благодарным за себя самого и за окружающий мир, которые, при всех недостатках известного происхождения, есть творение Божие, или же сконцентрировавшись на отрицательных моментах (эффект зеркала тролля), отвергнуть всё, — вот важнейшая дилемма, и, увы, не всегда правильно решаемая. В этой связи Честертон говорит об оптимизме и пессимизме, как крайностях, в которых нет истины:

Пессимист плох не тем, что ругает и богов и людей, а тем, что он их не любит; тем, что он не связан с миром врождённой, неразумной связью верности. Чем же плох оптимист? Тем, что, желая поддержать честь мироздания, он покрывает его грехи. Оптимист… не склонен менять мир. От всех нападок он отделывается пустыми, как в парламенте, отговорками и заверениями…

Что такое пессимизм в его предельном проявлении — полное отрицание мира? На деле это — страшно выговорить — самоубийство.

Это не просто грех; это грех грехов. Это предательство, дезертирство, абсолютное зло. Убийца убивает человека, самоубийца — всех людей. Он хуже динамитчика, хуже насильника, ибо взрывает все дома, оскорбляет всех женщин. Вору достаточно бриллиантов, самоубийцу не подкупишь и сверкающими сокровищами Града Небесного. Вор оказывает честь украденной вещи, хотя и не её владельцу. Самоубийца оскорбляет всё на свете тем, что ничего не украл. Во всём мироздании нет твари, которую бы он не обидел…

Это тема настолько страшная, что больно говорить и писать о ней. Но, наверное, необходимо — не так давно Россия вышла на первое место в мире по числу детских самоубийств. Конечно, есть церковные доводы, но, к сожалению, внешняя аудитория их не всегда воспринимает. Более того, современные «властители дум» выдвигают аргументы противоположного рода, высказываясь в защиту права на самоубийства. Это значит, что и мы должны набирать аргументы, — и Честертон здесь нам сильный союзник.

Я чувствовал: Вселенная не пуста и безгранична, а уютна и драгоценна… Я чувствовал: всё хорошее надо хранить, как хранил Робинзон то, что осталось после бури… Чтобы откреститься от явного кощунства, я нередко называл себя оптимистом. Но современный оптимист оказался унылым и лживым — он старался доказать, что мы достойны этого мира. Христианская же радость стоит на том, что мы его недостойны. Раньше я пытался радоваться, повторяя, что человек — просто одно из животных, которые просят у Бога пищу себе. Теперь я и впрямь обрадовался, ибо узнал, что человек — исключение, чудище. Я был прав, ощущая, как удивительно всё на свете, — ведь я сам и хуже, и лучше всего остального. Радость оптимиста скучна — ведь для него всё хорошее естественно, оно ему причитается; радость христианина — радостна, ибо всё неестественно и поразительно в луче нездешнего света.

Честертон вообще удивительно чувствовал то духовное состояние христианства, которое в русском богословии называется «радование о Господе».

В силу ряда особенностей западного христианства (главные из которых — принижение роли Св. Духа, юридизм сотериологии, особая трактовка Фаворского света) предельными выражениями духовности здесь стали с одной стороны — экстаз, с другой — рационалистическая схоластика.

Честертон же, отмечая, что в 19 веке христианство в Европе подвергалось самой жестокой критике именно за враждебность по отношению к человеческой радости, без устали доказывает несправедливость этой критики по отношению к христианству как таковому.

Языческие добродетели, такие как справедливость и умеренность — печальные добродетели; тогда как мистические добродетели веры, надежды и милосердия, — весёлые и цветущие…

Инстинкт христианства проявляется в том, чтобы радоваться тому, что Бог разделил вселенную на частички, потому что они живые частички…

Человек в большей степени является самим собой, он в большей степени человечен, когда радость в нем — это основное, а печаль — только поверхностное…

В этом Честертон выпадает из Западной традиции, как католической, так и классической протестантской. Католики и по сей день мало говорят о радости (см. например, книгу «Христианская духовность в католической традиции»), а протестантская (особенно кальвинистско–пуританская) мрачность в 19 веке была притчей во языцех.

Честертон отмечает, что радость — это один из парадоксов христианства. Будучи, по его собственному признанию, в 16 лет агностиком и, как честный агностик, стараясь добросовестно разобраться в предмете, он недоумевал по поводу

обличения бесчеловечной печали христианства; я ведь считал тогда (как, впрочем, и сейчас), что искренний пессимизм — страшный грех. Неискренний пессимизм — светская условность, скорее даже милая; к счастью, почти всегда пессимизм неискренен. Если христианство и впрямь противилось радости, я был готов немедленно взорвать собор Святого Павла. Но — странное дело! — убедительно доказав мне в главе 1, что христианство мрачнее мрачного, мне доказывали в главе 2, что оно чересчур благодушно… Не успевал один скептик сравнить христианство с кошмаром, как другой сравнивал его с кукольным домиком. Обвинения уничтожали друг друга, а я удивлялся…

Парадоксов много, но все они становятся понятными, если предположить, что христианство просто нормально, а критики его — безумны каждый на свой лад…

Христианство разделило понятия и довело каждое до предела. Человек смог гордиться, как не гордился никогда; человеку пришлось смириться, как он никогда не смирялся. Я — человек, значит, я выше всех тварей. Но я — человек, значит, я ниже всех грешников

Прогресс и дарвинизм, социализм и тирания, увлечение разнообразными пантеистическими системами, — Честертон высказывается обо всём, и слова его звучат поразительно злободневно, как будто и не прошло ста лет со времени их написания.

… кто, кроме христианства, смеет сомневаться в праве сытых и воспитанных на власть? Социалисты, даже демократы, часто говорят о том, что бедность неизбежно приведёт к умственной и нравственной деградации… Богатый может сказать: «Что ж, прекрасно — мы и не будем доверять им» — и захлопнет перед ними дверь… Если хорошие условия помогли бы бедным лучше управлять собой, почему не дать богатым право управлять бедными?

Есть ли на это ответ? Насколько я знаю, он есть, один: ответ христианский. Только Церковь может разумно объяснить, почему нельзя положиться на богатых. Она учила всегда, что опасность — не в условиях, а в самом человеке. А если уж говорить об условиях, о среде, опаснее всего именно благополучие… Я знаю, техники изо всех сил изобретают гигантскую иглу. Я знаю, биологи изо всех сил выводят крохотного верблюда. Но даже если верблюд очень мал, а ушко — огромно; даже если понимать Иисусовы слова в самом умеренном смысле, они всё равно значат, что нельзя особенно полагаться на нравственность богатых…

Христианин может сказать: «Я не презираю этого человека, хотя он занимает такой высокий пост и берёт взятки». Но он не может сказать (как говорят в наше время с утра до ночи): «Он занимает такой высокий пост, что взяток брать не станет». Христианство учит, что любой человек на любой высоте может брать взятки. Так учит христианство — и, по забавной случайности, тому же учит история… Мы должны быть готовы к тому, что в лучшей из утопий любой, самый благополучный человек может пасть; особенно же надо помнить, что можешь пасть ты сам.

В 1916 году сборник честертоновских эссе попал в руки молодому Льюису, «отдыхавшему» в военном госпитале. И вот как потом он об этом вспоминал:

… Я ни разу не слыхал о нём и понятия не имел, чего он хочет; до сих пор недоумеваю, как это он сразу покорил меня… Я не был обязан принимать всё, что говорил Честертон, чтобы получать от него радость. Его юмор как раз такой, какой я люблю, — не обычные шуточки, рассеянные по тексту, словно изюмины в пироге, и не тот легкомысленно–болтливый тон (терпеть его не могу), который встречается у многих писателей; юмор Честертона неотделим от самой сути спора, Аристотель мог бы назвать его цветением диалектики.

Один из любимых приёмов Честертона — связывать идеи и явления, которые нам обычно не приходит в голову связать самим. В результате — удивление и улыбка и желание согласиться. Ведь почему Честертон стал писать детективные истории? А потому, что он верил в их, так сказать, онтологическую уместность для христианского мироощущения:

наша вера полна опасностей, как книга для мальчиков; она говорит о вечном решении, о переломе. Религия и популярная литература Европы действительно очень схожи. Если вы скажете, что популярная литература вульгарна и безвкусна, вы просто повторите то, что осведомлённые, сумрачные люди говорят об убранстве католических церквей. Жизнь (согласно нашей вере) похожа на журнальный детектив: она кончается обещанием (или угрозой), «продолжение следует“. Жизнь с благородным благодушием подражает детективу и в том, что она обрывается на самом интересном месте. Разве смерть не интересна?

Конечно, то, что говорит Честертон. — спорно. Конечно, у явления есть и другие стороны. Но в целом всё же удивительно, насколько мало в большой литературе писателей, использовавших жанр детектива. Элементы детектива у Достоевского, Коллинз с его «Лунным камнем», немного есть у Диккенса; из современных авторов не считается слишком зазорным читать У. Эко.

К детективу относятся с презрением, так как он по преимуществу принадлежит к массовой культуре, опасность которой видят, в частности, в том, что из неё почти невозможно вырасти: привыкнув к ней, не переходят на более высокий уровень. Возможно, это так. Но Честертон не брезговал детективом: в нем было много молодого задора — и смирения. Самые обыденные мелочи жизни он уме увидеть «под углом вечности». Как истинный миссионер, он говорил с аудиторией на её языке, и практически любая тема, по замечанию С. С. Аверинцева, становилась для него предлогом, чтобы поговорить о самом главном.

Детективные истории с участием католического священника отца Брауна вряд ли имеют сколько–нибудь близкое отношение к фактам уголовной хроники, а если и имеют, то это совершенно не важно. Таинственное происшествие — это предлог, своего рода рыболовный крючок, очень маленький и очень скромный, но всё же могущий если не поймать, то хоть немножечко «зацепить» чью–то душу. А почему нет? Честертон не отображает, а моделирует реальность.

Вот, например, ему надо поделиться с людьми тем, что он знал в отношении обычных, в общем–то, вещей, — зависти и благородства. На каком материале это удобнее всего было сделать в Англии в первой четверти 20 века? Причём так, чтобы это было ярко, наглядно и, по возможности, просто и без претензий на глубокомыслие или высокую художественность. Без аристократа и богача обойтись трудно. Честертон соединяет оба признака в одном персонаже. Кого противопоставить этому образу в качестве положительного героя, не вызвав отрицательных эмоций у читателя? Учёный–философ подходит по всем параметрам. Красавица–жена в качестве предполагаемого яблока раздора и два журналиста — аристократический англичанин и демократический американец как свидетели, — такова диспозиция.

Сэр Клод Чэмпион … был человек знаменитый и преуспевающий; мой муж никогда не был ни знаменитым, ни преуспевающим. И поверьте — ни о чём таком он вовсе не мечтал, это чистая правда. Он не ждёт, что его мысли принесут ему славу, всё равно как не рассчитывает прославиться оттого, что курит сигары. В этом отношении он чудесно бестолков. Он всё ещё любит Чэмпиона, как любил его в школьные годы, восхищается им, как если бы кто–нибудь проделал за обедом ловкий фокус. Но ничто не могло пробудить в нём зависть к Чэмпиону. А Чэмпион жаждал, чтобы ему завидовали. На этом он совсем помешался, из–за этого покончил с собой… Чэмпион поселил Джона в домике у своего порога, точно нахлебника… чтобы Джон почувствовал себя неудачником. А Джон ничего такого не чувствовал. Он ни о чём таком и не думает, всё равно как… ну, как рассеянный лев…

В такой ситуации может быть много вариантов развития событий, и нельзя сказать, что Честертон выбрал самый правдоподобный, скорее наоборот: модель должна отобразить ситуацию в пределе; ну а то, что количество промежуточных вариантов бесконечно — так никто и не спорит. Но как тут не вспомнить замечание епископа Варнавы (Беляева) о том, что, каким бы сравнительно мелким не казался грех в, так сказать, конкретных своих проявлениях, диавол всегда бьёт на конечный результат — убийство или самоубийство.

Весёлое же смирение — это, кажется, любимое человеческое качество для Честертона. Напоминания об этом рассыпаны по всем его книгам, есть они и в рассказах об отце Брауне:

— Мистера Уоррена Уинда нет ни для папы римского, ни для коронованных особ, — проговорил нефтяной магнат с кислой усмешкой. — Мистер Уоррен Уинд чертовски привередлив. Я зашёл вручить ему сущую безделицу — двадцать тысяч долларов… на определённых условиях, а он велел мне зайти в другой раз, как будто я мальчишка, который прибежит по первому зову.

— Прекрасно быть мальчишкой, — заметил незнакомец, — а ещё прекрасней услышать зов. Я вот пришёл передать ему зов, который он обязан услышать.

Литературная форма, выбранная Честертоном, оказалась весьма удобной как для ненавязчивой апологетики (в широком смысле), так и для борьбы с тем, что должно быть ненавистно христианину. Вот маленький пример первого: «… не только практика, но и теория моего дела помогла мне понять, что вы не священник. — Какая ещё теория? — спросил изнемогающий Фламбо. — Вы нападали на разум, — ответил Браун. — У священников это не принято».

Что касается второго, то, в плане религиозном, наибольший протест у Честертона, пожалуй, вызывали две вещи: суеверие и оккультизм, и он никогда не прекращал борьбу с ними. Твердость, даже жёсткость интонации, появляющаяся у кротчайшего отца Брауна, когда он сталкивается с суеверием, и его гневные высказывания резко контрастируют с общим тоном рассказов, который современному читателю может показаться легковесным или наивным:

Вас коснулось поветрие, которое в наше время распространяется всё больше и больше. Оно узурпаторски захватило власть над умами. Я нахожу его и в газетных сенсациях, и даже в модных словечках. Люди с готовностью принимают на веру любые голословные утверждения. Оттесняя ваш старинный рационализм и скепсис, лавиною надвигается новая сила, и имя ей — суеверие. — Он встал и, гневно нахмурясь, продолжал, как будто обращаясь к самому себе: — Вот оно, первое последствие неверия. Люди утратили здравый смысл и не видят мир таким, каков он есть. Теперь стоит сказать: «О, это не так просто!» — и фантазия развёртывается без предела, словно в страшном сне. Тут и собака что–то предвещает, и свинья приносит счастье, а кошка — беду, и жук — не просто жук, а скарабей. Словом, возродился весь зверинец древнего политеизма, — и пес Анубис, и зеленоглазая Пахт, и тельцы вассанские. Так вы катитесь назад, к обожествлению животных, обращаясь к священным слонам, крокодилам и змеям; и всё лишь потому, что вас пугает слово «человек».

Непримиримость позиции понятна: атеист и при этом более или менее последовательный материалист есть, по выражению отца диакона Андрея Кураева, только полуфабрикат для антихриста, он далеко не безнадёжен. Всё гораздо печальнее в случае заражённости оккультизмом, частным случаем или предварительным симптомом которого может стать суеверие.

Начав борьбу с этими явлениями в своих ранних эссе, генеральное сражение враждебным идеям Честертон даёт в первой части книги «Вечный Человек» (1925), где представлен исторический фон евангельских событий, о которых речь идёт во второй части. При этом любой факт истории Честертон представляет в ракурсе, значимом для современного человека, таким образом «оживляя» его, или, точнее, показывая его объективную жизненность:

… Груз греха пригибал книзу крылатые фантазии, и оттого конец язычества — какая–то свалка, в которой кишат боги. Однако мы не должны забывать, что прежде античное язычество выдержало и выиграло борьбу с другим, худшим видом язычества и победа его определила человеческую историю. Мы этого не поймём, если не разберёмся во второй разновидности… Первый вид язычества мы сравнили со сновидением; этот я сравню с кошмаром.

Суеверия возвращаются в любом столетии, особенно в века разума. Помню, я защищал христианство перед целым банкетом прославленных агностиков, и у каждого их них, в кармане или на цепочке от часов, был какой–нибудь талисман. Только я один не обзавёлся фетишем. Суеверие царит в эпохи разума, ибо оно связано с вполне разумной вещью — сомнением, во всяком случае — с неведением. Люди чувствуют, что, во–первых, мы не знаем законов мироздания, а во–вторых, эти законы могут противоречить так называемым законам логики. Люди поняли, и поняли правильно, что серьёзные события нередко зависят от маленьких, пустячных… Этот инстинкт силён в обеих разновидностях язычества. Но во второй из них он изменился и стал ужасным…

Не хотелось бы, чтобы самая большая цитата в статье была посвящена самой большой «бяке», поэтому поставим очередное многоточие и скажем, что дальше интересно и важно, ибо «крайнее зло кажется невинным тому, кто его не знает». «Вечный человек» недавно вышел отдельным и (сравнительно) недорогим изданием, и его можно найти и прочитать.

Человеку грешному легко говорить и писать о проблемах, трудностях и борьбе, — здесь есть конфликт, интрига, динамика, да и вообще это его стихия. Писать же о том, в чём нет конфликта и интриги так, чтобы другим захотелось прочесть, — здесь даже и для комментариев нужен совсем другой духовный уровень автора. Поэтому из второй части мы приведём только один фрагмент, который, во–первых, полемической направленностью всё же обладает, а во–вторых, комментариев не требует:

Люди отвергают догму не потому, что догма плоха, а потому, что она слишком хороша. Она дарует слишком большую свободу, чтобы оказаться правдой. Она даёт немыслимую свободу, ибо человек волен пасть. Она даёт небывалую свободу — сам Бог может умереть. Вот что должны были бы сказать просвещённые скептики, и я ни в малейшей степени не собираюсь возражать им. Для них мироздание — тюрьма, жизнь — сплошные ограничения; не случайно, говоря о причинной связи, они вспоминают цепь.

Они просто не могут поверить в такое счастье, но совсем не считают, что оно недостойно их веры. Им кажется, что поверить в нашу свободу — всё равно, что поверить в страну фей. Мы вправе вполне буквально сказать, что истина сделала нас свободными. Человек со свободной волей немыслим, как человек с крыльями. Человек, в чьей воле спросить Бога, и Бог, в Чьей воле ему ответить, невероятны, как белка из басни, беседующая с горой.

Такое сомнение и мужественно и разумно, и я уважаю его. Но я не могу и не хочу уважать тех, кто запирает в клетку птицу или белку, звякая железом и приговаривая, что мысли о свободе — вздор, что заточение неизбежно, а затем, как ни в чём не бывало, провозглашает себя свободомыслящим.

Конечно, у Честертона хватает высказываний, с которыми мы не можем согласиться, особенно в его книгах, посвящённых Франциску Ассизскому и Фоме Аквинскому. Да, его отношение к такой вещи как воображение может покоробить восприятие.

Однако в целом, несмотря на принадлежность Честертона к иной конфессии, его книги по содержанию и по духу оказались вполне соответствующими запросам русской православной читающей и пишущей публики. При этом соответствие по духу, может быть, важнее, чем по содержанию: апологетическим произведениям как таковым свойственно избегать вопросов, могущих вызвать сильные межконфессиональные разногласия, поэтому соответствие содержания православному учению более или менее закономерно.

Но восторженная реакция из разряда: «Ну, до чего же хорошо сказано!» есть реакция не столько на содержание высказывания, сколько на способ его подачи и по типу представляет радость от встречи с единомышленником, когда встречаются, как говорят русские, «родственные души». Именно поэтому люди, прочитавшие книги А. Кураева, где он много цитирует Честертона, часто начинают искать книги самого Честертона.

Между прочим, для своих современников и позднейших исследователей его жизни и творчества Честертон остался своего рода загадочной фигурой. Кто–то считал его «в сущности язычником», видя в нём гностические склонности. Другой исследователь называет его «крипто–пуританином», отмечая, в частности, отсутствие эротических мотивов в его книгах. Даже его близкий друг, католик Х. Беллок, которого смущал стиль произведений Честертона, был очень удивлён переходом последнего в католичество: он считал, что симпатии Честертона в отношении католической церкви скорее романтико–эстетические, но никак не религиозно–духовные.

Многим казалось, что он не чувствовал противоречивости и сложности жизни, не знал сомнений, и его лёгкость и оптимизм стали возможными благодаря некоему «тупому спокойствию» (stupid serenity). Многозначительно, не правда ли? Они чуяли в нём нечто, что не было характерно ни для протестантизма, ни для католичества…

И последнее. Мы склонны воспринимать печатное слово в отрыве от его автора. С художественными произведениями такой подход, очевидно, имеет смысл, он даже необходим. Но во многих других случаях автора лучше воспринимать как собеседника. И если мы не должны отказывать нашему соседу в общении только на основании того, что он допустил несколько не совсем ортодоксальных высказываний, то почему бы нам не познакомиться с хорошим человеком Гилбертом Честертоном? Пообщаться, поспорить? Пожалуй, мы могли бы и подружиться.

Андрей Кураев. Ортодоксия как ежедневный выбор

Из книги «Почему православные такие?..»

Имеет ли право христианин на улыбку? Или ортодокс обречен на вечную серьезность и скорбность?

За ответом на этот вопрос можно обратиться к английскому писателю Гилберту Кийту Честертону.

Честертон — католик. И это похвально.

А вот если сказать, что Петр Чаадаев — католик, то это (в моей системе ценностей) будет звучать уже огорчительно.

И никакие это не двойные стандарты. Просто нога, поставленная на одну и ту же ступеньку, в одном случае возносит главу, так сказать, опирающуюся на эту ногу, вверх, а в другом случае она же и на той же ступеньке — низводит ее вниз.

Честертон родился в 1874 г. в протестантской стране (Англии) и протестантом (англиканином). Католичество — его взрослый (в сорок восемь лет), сознательный и протестный выбор. Это шаг в поисках традиции.

Современность твердит тебе: мол, раз уж выпало тебе родиться в моем феоде, то ты, человек, есть моя собственность, а потому изволь смотреть на мир так, как я, Сиятельная Современность, смотреть изволю…

Но Ортодоксия, взыскуемая Честертоном, — это компенсация случайности рождения: «Традиция расширяет права; она дает право голоса самому угнетенному классу — нашим предкам. Традиция не сдается заносчивой олигархии, которой выпало жить сейчас. Все демократы верят, что человек не может быть ущемлен в своих правах только из–за такой случайности, как его рождение; традиция не позволяет ущемлять права человека из–за такой случайности, как смерть. Демократ требует не пренебрегать советом слуги. Традиция заставляет прислушаться к совету отца. Я не могу разделить демократию и традицию, мне ясно, что идея — одна. Позовем мертвых на наш совет. Древние греки голосовали камнями — они будут голосовать надгробиями. Все будет вполне законно; ведь могильные камни, как и бюллетени, помечены крестом».

Да, я не могу не жить в своем, в XXI веке. Но жить я могу не тем, что этот век создал или разрушил, а тем, что было открыто прошлым векам. Солидарность с традицией дает освобождение от тоталитарных претензий современности, норовящей заменить твои глаза своими линзами.

Так что для автора «Ортодоксии» переход в традиционное католичество (не забудем, что Честертон жил в эпоху, когда Католическая церковь еще и слыхом не слыхивала, что такое «аджорнаменто» [итальянское слово «aggiornamento» означает «обновление, модернизация»]) — это гребок против течения. Это шаг от более нового (антиклерикализма и протестантства) к более старому. Шаг в сторону Ортодоксии.

А если русский человек принимает католичество — то это шаг от Православия. Ступенька та же. Но Православие теперь не перед твоими глазами, а за твоей спиной.

Выбор бунтаря, подростка (и цивилизации, воспевающей юношеские моды) в том, чтобы убежать из дома и перевернуть землю. Выбор Честертона — остаться в доме. Даже в таком доме, в котором случаются протечки.

Легко уйти в протестанты, создать свою конфессию и объявить, что настоящих христиан в веках, пролегших между Христом и тобой, не было. Легко поддакивать антицерковным критикам: «Ай–ай, Крестовые походы, ой–ой, преследования еретиков, ах–ах, какие же все это были плохие христиане» (и про себя: «Не то что я»).

Труднее — честно войти в традицию. И сказать: «История Церкви — это моя история. Ее святость — моя святость. Но и ее исторические грехи — мои грехи, а не «их“». Встать на сторону той Церкви, даже дальние подступы к которой перекрыты шлагбаумами «инквизиция» и «Крестовые походы», — это поступок. Поступок тем более трудный, что в ту пору сама эта Церковь еще не пробовала приподнять эти шлагбаумы своими нарочитыми покаянными декларациями.

У Честертона замечательное чувство вкуса: несмотря на его принадлежность к католической традиции, в его творчестве не отражаются специфически католические догматы. Насколько мне известно, ни одной строчки не написано им в пользу папской непогрешимости. У меня нет оснований предполагать, будто Честертон не верил в этот новый ватиканский догмат. Но, будучи апологетом здравого смысла, он понимал, что в данный тезис можно верить, только совершив жертвоприношение разумом. Нет, такая жертва бывает необходима: здравый смысл подсказывает, что иногда самое здравое решение — это именно жертва им самим: ибо весьма нездраво считать, что весь мир устроен в полном согласии с моими представлениями о нем. Но к такой жертве Честертон призывает редко. И только ради Евангелия, а не ради Ватикана.

А однажды Честертон даже критически отозвался о том суждении, которое имело место в католической традиции (правда, я не знаю, знал ли об этом сам Честертон). Есть у него эссе под названием «Хорошие сюжеты, испорченные великими писателями». А в этом эссе есть такие слова: «Библейская мысль: все скорби и грехи породила буйная гордыня, неспособная радоваться, если ей не дано право власти, — гораздо глубже и точнее, чем предположение Мильтона, что благородный человек попал в беду из рыцарственной преданности даме».

У Джона Мильтона и в самом деле Адам изливает свои чувства уже согрешившей Еве: «Да, я решил с тобою умереть! Как без тебя мне жить? Как позабыть беседы наши нежные, любовь, что сладко так соединила нас?» [Мильтон Джон. Потерянный Рай. 9]. И — по предположению поэта — «не вняв рассудку, не колеблясь, он вкусил. Не будучи обманутым, он знал, что делает, но преступил запрет, очарованьем женским покорен» [там же].

Но это не авторская додумка Мильтона. Более чем за 1 000 лет до него такую же гипотезу предложил блаженный Августин, полагавший, что Адам покорился ради супружеской верности (а не потому, что сам прельстился). «Последовал супруг супруге не потому, что, введенный в обман, поверил ей как бы говорящей истину, а потому, что покорился ей ради супружеской связи. Апостол сказал: и не Адам прельщен; но жена, прельстившись, впала в преступление (ср.: 1 Тим 2:14). Это значит, что она приняла за истину то, что говорил ей змей, а он не захотел отделиться от единственного сообщества с нею, даже и в грехе. От этого он не сделался менее виновным, напротив, он согрешил сознательно и рассудительно. Поэтому Апостол не говорит: «Не согрешил“, — а говорит: «Не прельстися«… Адам пришел к мысли, что он совершит извинительное нарушение заповеди, если не оставит подруги своей жизни и в сообществе греха» [Блаженный Августин. О Граде Божием. 14,11; 14,13].

Объяснение красивое. Но все же оставшееся только маргиналией (заметочкой на полях) христианской традиции. Честертон через обаяние Мильтона и Августина смог переступить и пришел к тому толкованию грехопадения, которое ближе к взглядам восточных Отцов.

Вообще же Ортодоксия Честертона — это не катехизис, не защита какого–то догматического текста («Ортодоксию» Честертон пишет за тринадцать лет до своего обращения в католичество). Это защита системы ценностей. Иерархии ценностей.

Ценности без иерархии — это вкусовщина (то есть опять зависимость от случайных влияний современности на себя самого). Но даже добрые вещи должны быть упорядочены. По–разному должны светиться солнце и луна. Иначе человек потеряет ориентацию, закружится и упадет. Честертона печалит, что «мир полон добродетелей, сошедших с ума». Вещи, сами по себе добрые, но не главные, ослепляют собою и затмевают все остальное. Лекарство, годное для лечения одной болезни, рекомендуется при совершенно других обстоятельствах…

Честертон перехватывает оружие церковных врагов. Вы логичны — и я буду постоянно призывать вас к логике. Вы ироничны — и я буду ироничен. Вы за человека — и я за него. Только Христос за человека умер, а вы за свой показной гуманизм получаете гонорары…

Чему учит Честертон? Не торопиться с «да» и «нет». Не бояться остаться в меньшинстве и не бояться быть с большинством. Дух «гетеродоксии» ведь искушает по–разному. То он в одно ухо шепчет: «Ортодоксы в меньшинстве, и потому зачем же тебе быть с ними, зачем выделяться!» — а то вдруг подойдет к другому уху с шепотком: «Ну как ты, такой умный и оригинальный, можешь идти в толпе с большинством. Попробуй нетрадиционный путь!».

Поскольку Честертон говорит о традиции и от имени традиции — его мысли не оригинальны (у оппонентов традиции они тоже не оригинальны, но вдобавок и пошлы). Феномен Честертона не в том — что, а в том — как он говорит. Он — реставратор, который берет затертый мутный пятак и очищает его так, что тот снова становится ярким. Казалось бы, затертое за девятнадцать веков донельзя христианство он умудряется представить как самую свежую и неожиданную сенсацию. Еще Честертон умеет опускать себя на землю. В любой полемике он не позволяет себе взлететь над оппонентом или над читателем и начать сверху поливать его елеем наставлений и вещаний.

Может быть, это потому, что свою веру он нашел на земле. Он не искал знамений на небесах. Он просто внимательно смотрел под ноги. Он любил свою землю, свою Англию, — и заметил, что ее красота прорастает через ее землю веками, — но из зернышка, занесенного с Палестины: «Я пытался минут на десять опередить правду. И я увидел, что отстал от нее на восемнадцать веков». Оттого Честертон не ощущает себя Пророком, посланником небес. Он просто говорит, что Евангелие так давно уже бродит в мире, что если смотреть внимательным взором в любом направлении, — то здесь, на земле, ты заметишь плод этого евангельского брожения. Еще он говорит, что если Евангелие прежде помогало людям жить и очеловечиваться, — то с какой стати его вдруг стали считать антигуманным сегодня.

В этом — необычность Честертона. Он нашел то, что у большинства перед глазами. Как личную победу, нежданно–негаданно подаренную именно ему, он воспринимал то, что для людей былых столетий было само собой разумеющимся. Землю не ценишь, пока она не уходит у тебя из–под ног.

Честертон — неожиданный тип человека. Это — мужчина, ценящий домашний уют. Заядлый полемист (который, по его собственным словам, «никогда в жизни не отказывал себе в удовольствии поспорить с теософом») — и любитель домашнего очага, апологет домоседства. Когда тебя хотят выгнать из дома на митингующую улицу, — то домоседство оказывается свободным выбором в защиту свободы.

Домоседство — это очень ценное и жизненно важное качество в наше время и в нашей церковной среде. Когда листовки и сплетни подкладывают под все церковно–бытовые устои апокалиптическую «взрывчатку» и критерием православности объявляют готовность немедля сорваться с места и, сыпя анафемами, убежать в леса от «переписи», «паспортов», «экуменизма», «модернизма», «теплохладности» и тому подобного, — то очень полезно всмотреться в то, как же можно верить без надрыва. Верить всерьез, верить всей своей жизнью, — но без истерики, без прелестного воодушевления. Как можно вести полемику — и при этом не кипеть. Как можно говорить о боли — и при этом позволить себе улыбку.

Честертон однажды сказал, что хорошего человека узнать легко: у него печаль в сердце и улыбка на лице. Русский современник Честертона считал также: «В грозы, в бури, в житейскую стынь, при тяжелых утратах и когда тебе грустно, казаться улыбчивым и простым — самое высшее в мире искусство». Это — Сергей Есенин.

При всей своей полемичности Честертон воспринимает мир христианства как дом, а не как осажденную крепость. В нем надо просто жить, а не отбивать атаки врагов. А раз это жилой дом, то в нем может быть то, что не имеет отношения к военному делу. Например — детская колыбелька. И рядом с ней — томик сказок.

В буре нынешних дискуссий вокруг «Гарри Поттера» мне было весьма утешительно найти несколько эссе («Драконова бабушка» и «Радостный Ангел») Честертона в защиту сказки. «И все же, как это ни странно, многие уверены, что сказочных чудес не бывает. Но тот, о ком я говорю, не признавал сказок в другом, еще более странном и противоестественном, смысле. Он был убежден, что сказки не нужно рассказывать детям. Такой взгляд… относится к тем неверным мнениям, которые граничат с обыкновенной подлостью. Есть вещи, отказывать в которых страшно. Даже если это делается, как теперь говорят, сознательно, само действие не только ожесточает, но и разлагает душу… Так отказывают детям в сказках <… > Серьезная женщина написала мне, что детям нельзя давать сказки… потому что жестоко — пугать детей. Точно так же можно сказать, что барышням вредны чувствительные повести, потому что барышни над ними плачут. Видимо, мы совсем забыли, что такое ребенок… Если вы отнимете у ребенка гномов и людоедов, он создаст их сам. Он выдумает в темноте больше ужасов, чем <Эмануэль> Сведенборг; он сотворит огромных черных чудищ и даст им страшные имена, которых не услышишь и в бреду безумца. Дети вообще любят ужасы и упиваются ими, даже если их не любят. Понять, когда именно им и впрямь становится плохо, так же трудно, как понять, когда становится плохо нам, если мы по своей воле вошли в застенок высокой трагедии. Страх — не от сказок. Страх — из самой души <… > Сказки не повинны в детских страхах; не они внушили ребенку мысль о зле или уродстве — эта мысль живет в нем, ибо зло и уродство есть на свете. Сказка учит ребенка лишь тому, что чудище можно победить. Дракона мы знаем с рождения. Сказка дает нам святого Георгия <…> Возьмите самую страшную сказку братьев Гримм — о молодце, который не ведал страха, и вы поймете, что я хочу сказать. Там есть жуткие вещи. Особенно запомнилось мне, как из камина выпали ноги и пошли по полу, а потом уж к ним присоединились тело и голова. Что ж, это так; но суть сказки и суть читательских чувств не в этом, — они в том, что герой не испугался. Самое дикое из всех чудес — его бесстрашие… и много раз в юности, страдая от какого–нибудь нынешнего ужаса, я просил у Бога его отваги» [Неожиданный Честертон: Рассказы. Эссе. Сказки. М., 2002. С. 134, 138–140.].

Может быть, современным молодым людям будет легче понять Честертона, если они посмотрят фильм «Последний самурай». Это фильм о том, какая красота есть в сопротивлении новому. О том, какое мужество нужно для того, чтобы защищать «сад, посаженный моими предками». Когда я смотрел этот фильм, то при словах самурая о том, что он черпает радость от прикосновения к саду, который 900 лет назад был насажден его семьей, ком подступил к моему горлу. У меня нет такого сада. Я не знаю, где могилы моих прадедушек. В квартире, где прошло мое детство, живут сейчас совсем чужие люди… Но у меня есть православные храмы. И я рад и горд, что сейчас я удостоен чести пройти по тем плитам, по которым ходили поколения моих предков, подойти к той же иконе и, главное, вознести те же молитвы и на том же языке, что и князь Ярослав Мудрый и Преподобный Сергий Радонежский.

Мы, православные, — староверы Европы. Мы храним ту веру, которую во всех подробностях разделяла вся Европа в течение первого тысячелетия христианской истории. Мы храним ту систему ценностей, которая дышала в классической европейской культуре, в романах Виктора Гюго и Чарльза Диккенса, в музыке Иоганна Баха и Людвига ван Бетховена. Наш раскол с Европой проходит не столько в пространстве, сколько во времени. Мы сроднены с той Европой, от которой отреклась культура постмодернизма.

Но не вся Европа отреклась от своих христианских корней. Есть в ней культурное меньшинство, христианское и думающее меньшинство. Вот его–то надо уметь видеть и ценить. В ночной битве легко перепутать друзей и врагов. Чтобы этого не было, не надо думать, будто все, рожденное на Западе и с Запада приходящее к нам, заведомо враждебно и плохо. Надо находить союзников. Надо ценить те произведения современной западной культуры, которые плывут против течения «голливудчины». Когда–то Хомяков мечтал: «Мы же возбудим течение встречное — против течения!». Путь Честертона именно таков.

…Почти сто лет прошло со времени написания честертоновской «Ортодоксии». И лишь одна особенность его публицистики кажется устаревшей. Он разделял милый предрассудок писателей XIX в., веривших в разумность своих читателей и оппонентов: «Если мой читатель вменяем и честен — он же не может не согласиться с силой моей логики и ясностью моего языка!».

Мы же сегодня слишком часто видим публицистов и политиков, которые не считают нужным быть честными или логичными. Ненависть к христианству во времена Честертона носила рационалистическую личину. Сейчас она гораздо чаще бывает неприкрыто иррациональна — цинична или «одержима».

В обоих случаях аргументы не помогают. От корыстной циничности антицерковников в былые века лечила христианская государственная длань (ибо ставила кощунников в такие финансово–житейские условия, что тем было невыгодно изгаляться). А от одержимости Церковь во все века знала одно некнижное лекарство: молитву. В отличие от первого рецепта, этот применим и сегодня (Честертон об этом знал и посвятил этим темам главу «Сумасшествие» в «Ортодоксии»).

Но есть еще и просто люди. Обычные люди, не купленные и не одержимые. Просто им что–то непонятно в Ортодоксии. С ними можно говорить на языке людей.

С другой стороны, в то время как в разных странах Европы набирали мощь массовые идеологии, Честертон смог осознать, что даже самые антихристианские философско–идеологические системы до конца все же не враждебны христианству. В них есть черта, близкая церковной традиции: вера в силу и значение слова, требование сознательного строительства своей жизни. В романе «Шар и крест» последний удар по христианству наносит отнюдь не ересь, а безмыслие и равнодушие. Попса. «Фабрика звезд». Воинствующий атеист — и тот оказывается союзником Христа и врагом антихриста, потому что настаивает на том, что выбор веры важнее выбора марки йогурта.

В мире «маленьких людей», «последних людей» (аналогичный эсхатологический кошмар посещал Ницше и Достоевского) тот, кто ищет и верит в неочевидное, кажется ненормальным. В романе Честертона такие люди находятся под демократическим контролем большинства, то есть под контролем полиции, которая уполномочена раздавать «справки о нормальности». Так что при всем своем подчеркнутом здравомыслии Честертон понимал, что христианин должен уметь быть и резонером, и юродивым.

Для русского же читателя особенно радостно будет узнать, что роль главного сопротивленца антихристу Честертон отвел афонскому православному монаху.



Примечания

1. Слова эти приводит один из биографов Г. К. Ч., Джозеф Пирс. Вероятно, это — аллюзия; а я–то думала, что наш «свет в конце тоннеля» выдумали здесь, скажем — авторы «Огонька» в конце 80–ых годов!

2. Сильно искаженные стихи 2 Пс 34: 2, 3 («Возьми щит и латы… обнажи меч»), буквально — «Бог мой меч и мой щит лат».

3. «Деревянный меч» (см. пятитомник изд–ва «Остожье», т. IV, стр. 224)

4. «Преступление Гебриэла Гейла» (см. «Остожье», т. IV, стр.155)

5. см. «Остожье», т. IV, стр. 329

6. См. «Сегодня»

7. См. эссе «Три типа людей» (Остожье, т. V, стр.. ..)

8. См. рассказ «Поединок доктора Хирша» («Остожье», т. II, стр. 236 и далее)

9. См. «Остожье», V т., стр. [?]

10. См. «Остожье», III т., стр. 350

11. мама и папа — Вера Николаевна (1901–1998) и Леонид Захарович (1901–1990) Трауберг. Отец был кинорежиссером.

12. Стенич — (Сметанич) Валентин Семенович (1898–1937) — блестящий переводчик, еще тогда догадавшийся, что самому лучше не писать. Как видно по дате, умер после ареста.

13. Кунина — Ирина Ефимовна (1900–19??) — поэтесса. Уехала заграницу, вернулась и снова уехала еще до конца 20–х годов женой дипломата Божедара Александера. Несколько лет назад написала мемуары «Ровесница века».

14. пер. И. Бернштейн

15. Берти, Бинго, Ронни — в книгах и Годунов–Чердынцев, и герои Вудхауза — люди чести. Наши ими не были. Но мы все знаем, какими были в жизни bright young things. Даже у Ивлина Во они — не такие уж джентльмены. Кроме того, Вудхауз сделал своих Берти и Ронни шестилетними, как он сам.

16. студенты ВГИК?а — (т. е. Всесоюзного Государственного Института Кинематографии) — Леонид Анатольевич Барн (1922), Юлий Теодорович Дунский (1922–1982), Николай Васильевич Комарский (19? — 197?), Валерий Семенович Фрид (1922–1998)

17. няня — Лукерья Яковлевна Буянова (ок.1880–1942)

18. Фрейденберг — Ольга Михайловна (1890–1955) — замечательная исследовательница античности

19. Блейман — Михаил Юрьевич (1904–1973) — киновед и сценарист, знаток русской поэзии

20. Гуковские — Гуковский Григорий Александрович (190? — 195?) — историк русской литературы, Гуковский Матвей Александрович (1898–197?) — историк культуры; до 1949 г. — заместитель директора Эрмитажа и проректор Ленинградского университета.

21.

22. Леру, Гастон (1868–1927) — журналист и писатель, автор детективных романов.

23. Леблан, Морис (1864–1941) — писатель, автор многочисленных психологических и детективных романов.

24. Maggio musicale florentino — Большой флорентийский музыкальный фестиваль (итал).

25. Тор — один из главных богов скандинавской мифологии, бог грома, бури и плодородия.

Отзывы