Скачать fb2   mobi   epub  

Варавва

    Всем известно, как они висели тогда на крестах и кто собрался вокруг него — Мария, его мать, и Мария Магдалина, и Вероника, и Симон Киринеянин, и Иосиф из Аримафеи, тот, который потом обвил его плащаницей. Но ниже по склону, чуть поодаль, стоял еще один человек и не отрываясь смотрел на того, кто висел на кресте и умирал, от начала и до конца он следил за его смертными муками. Имя человека — Варавва. О нем и написана эта книга.

    Ему было лет тридцать, он был крепок, но желт лицом, борода рыжая, волосы черные. Брови тоже были черные, а глаза запали, словно для того, чтоб получше упрятать взгляд. Под одним глазом начинался глубокий шрам, шел вниз и терялся в бороде. Но не так уж важно, как выглядит человек.

    Он следовал за толпой по улицам от самой претории, но отстав от других, и, когда измученный равви упал вместе с крестом, он замедлил шаг и переждал, чтоб с ним не поравняться, и крест заставили нести того самого Симона. Мужчин в толпе было мало, не считая, конечно, римских солдат; провожали осужденного больше женщины, да еще стайка мальчишек — эти сорванцы всегда были тут как тут, если кого-то вели по их улице на распятие. Уж они не пропустят забавы. Но они скоро уставали и возвращались к обычным играм, глянув на человека, который шел позади толпы, у которого на щеке был шрам.

    И вот он стоял на лобном месте и смотрел на того, кто висел на среднем кресте, и не мог оторвать от него глаз. Он не хотел сюда подниматься, все здесь было нечисто, все полно заразы, говорили, что всякий, кто ступит на это окаянное, проклятое место, оставит здесь часть души и вернется сюда, да здесь и останется. Черепа и кости валялись повсюду и сгнившие кресты, они уже ни на что не годились, но их не убирали, чтобы ни до чего не дотрагиваться. Зачем он тут стоял? Он не знал этого человека, ему не было до него никакого дела. Зачем Варавва пришел на Голгофу, ведь его отпустили?

    Голова у распятого свесилась, он тяжко дышал. Значит, уже недолго осталось. Крепким его нельзя было назвать. Тело было тощее, костлявое, руки тонкие, будто он ими никогда не работал. Странный. Бороденка редкая, а грудь совсем безволосая, как у мальчонки. Варавве он не понравился.

    Когда он увидел его, еще тогда, возле дворца, он сразу понял, что тот не такой, как все люди. Почему — он не мог бы сказать, просто он это понял. Никогда еще не встречал он никого даже похожего. Но может, так ему показалось потому, что он только что вышел из застенка и глаза еще не привыкли к свету. Вот он и увидел его сперва будто в каком-то сиянии. Сияние, конечно, сразу погасло, глаза у Вараввы снова стали зоркие, как всегда, опять прекрасно видели все вокруг, а не только того — одиноко стоявшего возле дворца. Но все равно — тот был странный какой-то, ни на кого не похожий. И Варавва не мог понять, как такого могли бросить в тюрьму, приговорить к смерти, в точности как его самого. Это не умещалось у него в голове. Конечно, что за дело Варавве, но как могли они осудить такого? Ясно же, он невиновен.

    Да, и вот того повели на распятие — а с Вараввы сняли цепи и отпустили его на свободу. Он тут ни при чем. Они сами решили. Их воля была отпустить, кого пожелают, вот они и отпустили Варавву. Обоих приговорили к смерти, и одного надо было отпустить. Он только диву давался. Пока его освобождали от цепей, он стоял и смотрел, как того, другого, солдаты уводят под арку, а на спине у него уже лежит крест.

    Он еще долго стоял и смотрел на пустую арку. Потом стражник толкнул его и крикнул:

    — Ну, чего стоишь, рот разинул? Убирайся подобру-поздорову, тебя освободили!

    И он очнулся, и прошел в ту же арку, и там увидел, как тот, другой, тащит крест, и пошел следом по улице. Варавва сам не знал, почему он за ним пошел. И почему часами стоял и смотрел на долгие смертные муки, ведь ему не было до него никакого дела.

    Ну а те, которые теснились к самому кресту, они-то за какой надобностью сюда пожаловали? Видно, по своей охоте. Никто их не неволил сюда приходить, набираться заразы. Надо думать, близкие друзья и родные. Странно, заразы они, кажется, совсем не боялись.

    Вон та женщина, видно, его мать. Хотя — совсем не похожа. Но кто на него похож? Лицо у нее было крестьянское, суровое, грубое, и она все утирала ладошкой губы и нос, потому что из носу у нее текло, она удерживала слезы. Но она не плакала. Она горевала не так, как другие, смотрела на распятого не так, как другие. Да, конечно, это была его мать. Наверное, она жалела его больше, чем все, но будто и обижалась на него за то, что он тут висит, за то, что дело дошло до распятия. Наверное, он все же что-то сделал такое, что его распяли — чистого и невинного, а она за это его осуждала. Она-то знала, что он не повинен ни в чем, на то и мать. Что бы он ни натворил, она все равно это знала.

    У самого Вараввы матери не было. Да и отца тоже, он и не слыхал ни про какого отца. И родных не было, он не знал никаких родных. Так что, случись повиснуть на кресте Варавве, не много бы слез пролилось. Не то что из-за этого. Уж как они били себя в грудь, будто страшнее горя еще не бывало, как рыдали, как выли — ужас.

    Распятого на правом кресте он знал как облупленного. Если б тот вдруг заметил Варавву, наверняка бы решил, что он явился сюда ради него: поглядеть, как он получил по заслугам. А Варавва вовсе не ради него явился. Хоть и не прочь был полюбоваться на его муки. Если кто заслуживал смерти — так перво-наперво этот подлец. Но не за то, за что осудили, совсем за другое.

    Только зачем смотреть на него Варавве, на него, а не на того, что висел посредине, ведь пришел он ради него, и висел он тут вместо него, Вараввы. Это он заставил Варавву сюда прийти, у него была такая власть над ним, такая сила. Сила? Уж если кто бессильный, так тот. Жальче нельзя было обвиснуть на кресте, другие двое выглядели куда лучше, мучились, кажется, куда меньше. Видно, были покрепче. А этот даже голову не мог удержать, она у него совсем свесилась набок.

    Вот он приподнял ее, облизнул пересохшие губы, в тощей, безволосой груди застрял тяжкий вздох. Он что-то прошептал, кажется: «Жажду». Солдаты валялись на траве ниже по склону, скучливо ждали, когда эти трое наконец-то умрут, играли в кости и ничего не расслышали. Тогда к ним подошел кто-то из родственников. Один из солдат нехотя поднялся, обмакнул в кувшин губку и, наложив на трость, протянул распятому, но, отведав мутной жижи, тот не стал пить, а негодяй хихикнул, пошел к дружкам, и они покатились со смеху. Негодяи!

    Родичи — или кем там они ему приходились — в тоске смотрели на распятого, а он задыхался, задыхался, ясно было, что вот-вот он испустит дух. И поскорей бы уж конец, думал Варавва, поскорей бы уж он отмучился. Поскорей бы это кончилось! Как только это кончится, можно будет убежать и больше никогда про это не думать!

    Но вдруг гору объяла тьма, будто погасло солнце, черная тьма, и в этой тьме на верху горы распятый закричал громким голосом:

    — Боже мой! Боже мой! Для чего ты меня оставил?

    Ужасный крик. Что хотел он сказать? И отчего вдруг стало темно? Средь бела дня? Совершенно непонятно. Три креста еле-еле виднелись во тьме. Жутко. Сейчас случится что-то ужасное. Солдаты вскочили, схватились за оружие, — эти чуть что хватаются за оружие. С копьями в руках обступили кресты, стояли так и перешептывались — Варавва слышал. Теперь-то они перепугались! Теперь-то они не хихикали! Суеверные, видно.

    Варавва и сам испугался. И обрадовался, когда стало светлеть и все снова сделалось почти как всегда. Светлело медленно, как светает утром. День растекся по холму, по масличным деревьям вокруг, и снова защебетали притихшие птахи. В точности как утром.

    Родственники у креста стояли не шевелясь. Уже не вздыхали, не выли. Стояли и смотрели на распятого. И солдаты тоже. Все было тихо-тихо.

    Можно было спокойно взять и уйти. Ведь все кончилось. И солнце снова светило, и все было опять как всегда. Просто ненадолго стемнело, оттого что он умер.

    Да, пора было уходить. Самое время. Нечего было тут делать Варавве. Раз тот, другой, умер, ему незачем было тут оставаться. Того сняли с креста — вот что он, уходя, увидел. Двое обвили тело чистой плащаницей — это он тоже увидел. Тело было очень белое, и они обращались с ним бережно, будто боялись поранить, причинить ему боль, странно: ведь его и так уже распяли. Вообще, чудные какие-то люди. Зато мать сухими глазами смотрела на то, что осталось от ее сына, и суровое, темное лицо не умело выразить всего ее горя и показывало только, что ей не охватить умом того, что случилось, и никогда не простить. Ее-то понял Варавва.

    Когда все они скорбной чередой шли мимо — мужчины несли тело, женщины ступали следом, — одна, подойдя к его матери, шепнула что-то и кивнула на Варавву. Та остановилась и посмотрела на него, и взгляд у ней был такой жалкий, такой корящий, что он подумал, что никогда не сможет его позабыть. Они пошли дальше вниз по дороге с Голгофы, потом свернули влево.

    Он следовал за ними на расстоянии, чтоб они его не заметили. Совсем близко был вертоград и там гроб, высеченный в скале. Туда и положили умершего. И, помолясь подле гроба, привалили к двери большой камень и ушли.

    И тогда Варавва подошел к гробу и постоял там немного. Только молиться он не стал, он был злодей, молитвы злодеев вообще не доходят, а Вараввин грех вдобавок не был искуплен. Да он и не знал этого человека. Он просто так постоял там немного.

    Потом он тоже пошел по дороге к Иерусалиму.



    Войдя в город через Давидовы ворота, он скоро увидел на улице Заячью Губу. Та кралась вдоль стен и прикинулась, будто его не видит, но Варавва-то заметил, что она его увидела и, кажется, не ожидала встретить. Наверное, думала, что его распяли.

    Он пошел за нею следом, скоро догнал, и так они оказались вместе. Конечно, не нужно было ее догонять. И не нужно было Варавве с ней заговаривать, он и сам удивился, что с ней заговорил. И она, кажется, тоже. Она робко глянула на него, когда ничего другого уже не оставалось.

    Они не стали говорить о том, что занимало обоих, он только спросил, куда она собралась и нет ли вестей с Галгала. Она отвечала коротко и, как всегда, гугняво, он с трудом разбирал слова. Оказалось, она никуда не собиралась, а когда он спросил, где она живет, она не ответила. Подол у нее обтрепался и висел лохмотьями, большие грязные ноги были босы. Беседа скоро иссякла, и дальше они пошли молча.

    Из открытой двери одного дома, как из черной дыры, неслись громкие голоса, и прямо навстречу Варавве оттуда с криком выскочила высокая толстая женщина. Она была пьяная, при виде Вараввы от радости замахала толстыми руками, зазывая его в дом. Он мешкал, вдобавок он немного стеснялся своей странной спутницы, но женщина не отставала и втолкнула в дом обоих. Там его громко приветствовали двое мужчин и три женщины, которых он узнал только тогда, когда глаза его свыклись с полумраком. Его тотчас усадили за стол, налили вина, и все заговорили наперебой. О том, что вот его-де выпустили из тюрьмы на волю и до чего же ему повезло, что вместо него казнили другого! Их распирало от хмеля, от желания разделить его радость, они даже дотрагивались до Вараввы, чтоб она перешла и на них, а одна женщина сунула руку ему за пазуху и щупала волосатую грудь под громкий хохот толстухи.

    Варавва пил вместе со всеми, но говорил он мало. Сидел, уставясь прямо перед собой своими темно-карими глазами, которые так глубоко запали, будто хотели спрятаться. Все решили, что он какой-то чудной. Правда, на него, бывало, и раньше находило.

    Женщины подливали ему вина. Он снова пил, слушал общую беседу, но сам почти не принимал в ней участия.

    Наконец все стали приставать к нему с расспросами: мол, что это с ним да отчего он такой. Но толстуха обняла его за шею и сказала, что не диво, если Варавва кажется чудным: он так долго томился в застенке, почти что умер, ведь, раз кого приговорили к смерти, тот уже умер, и, если его потом отпустили и помиловали, он все равно умер, потому что был мертвым. И только воскрес, а это, мол, вовсе не то же самое, что просто жить-поживать, как другие. А когда слова ее встретили гоготом, она вышла из себя и пригрозила, что вышвырнет всех, кроме Вараввы и девчонки с заячьей губой, про эту, мол, она ничего не знает, но с виду девчонка скромная и добрая, хоть и проста немного. Мужчины чуть не лопнули со смеху после таких ее слов, но потом успокоились и шепотом рассказали Варавве, что им опять надо в горы, едва стемнеет, спустились же они для того, чтобы принести в жертву козленка. Жертва не была принята, поэтому козленка они продали и вместо него заклали двух горлинок без порока. А на вырученные деньги хорошо погуляли у толстухи. Они спрашивали, собирается он к ним вернуться или нет, и объясняли, где их теперь искать. Варавва только кивал и отмалчивался.

    Одна женщина завела речь про человека, которого распяли вместо Вараввы. Раз как-то она его видела, он проходил мимо, говорят, он знает писания, пророчествует и творит чудеса. В этом вреда нету, и многие занимаются тем же, так что его, наверно, не за это распяли. Тощий такой — вот и все, что она запомнила. Другая сказала, что видеть его не видела, а слыхала, будто он говорил, что храм рухнет, Иерусалим погибнет от землетрясения и огонь пожрет небо и землю. Вот уж глупости-то, за такие речи как им его не распять. Третья же сказала, что он водил дружбу больше с бедными и все обещался, что они войдут в царствие божие, шлюхам и то обещался; тут все три стали хохотать, но решили, что, кабы так, оно бы неплохо.

    Варавва слушал их уже не с таким задумчивым видом. Правда, он даже ни разу не улыбнулся. Он вздрогнул, когда толстуха снова обняла его и сказала, что плевать ей на того, другого, как-никак он ведь уж помер. Как-никак распяли-то его, а не Варавву, и это главное.

    Заячья Губа сперва сидела скорчившись, невнимательная к разговору. Но когда речь зашла о том, другом, она встрепенулась. Теперь же с ней сделалось что-то неладное. Она вскочила с выражением ужаса на белом, изможденном лице, уставилась на спутника и крикнула своим чудным, гнусавым голосом:

    — Варавва!

    Кажется, ничего особенного, ну, назвала человека по имени, но все глядели на нее в изумлении и не могли взять в толк, отчего она раскричалась. Сам Варавва тоже сделался странным, глаза забегали, как с ним бывало всегда, когда он не хотел на кого-то смотреть. Никто ничего не понял, да и какая, в общем-то, разница, лучше не обращать внимания. Что ни говори, Варавва — свой человек и всякое такое, но ведь он немного не в себе, и мало ли что может выкинуть Варавва?

    Девушка снова съежилась на земляном полу, на подстилке, но не отвела от него горящих глаз.

    Толстуха принесла Варавве поесть, она решила, что он небось изголодался, небось эти скоты не кормят людей в застенках. Хлеб, соль и кусок жареного барашка выставила она перед ним на стол. Он поел немного, а остальное отдал Заячьей Губе, будто уже насытился. Она набросилась на съестное, заглотала все, как зверь, тотчас бросилась вон и исчезла.

    Тогда они решились спросить у Вараввы, кто она такая, но, конечно, не дождались ответа. Очень на него похоже: собственные свои дела он вечно держал в тайне.

    — А какие чудеса творил этот пророк? — спросил Варавва у женщин. — И что он пророчил?

    Те отвечали, что он исцелял больных, изгонял злых духов, говорят, даже мертвых воскрешал, но кто же знает, правда это или нет, наверно, неправда. А что он пророчил — об этом они понятия не имели. Только одна сказала, что слыхала от людей какую-то его историю, про то, как кто-то созвал гостей на большой пир, брачный или еще там какой-то, а гости не пришли, и тогда слуги вышли на дороги и стали созывать всех подряд, но нашли только разных нищих и убогих, которые совсем изголодались и им нечем было тело прикрыть, ну и богатый хозяин разгневался… не то сказал, что это ничего, мол, ладно… Нет, она позабыла, чем дело кончилось. Варавва все время слушал очень внимательно, будто ему сообщали что-то удивительно важное. А когда одна женщина сказала, что распятый, наверное, как иные прочие, воображал себя мессией, Варавва сгреб в кулак свою большую рыжую бороду и глубоко задумался.

    — Мессия? Ну нет… — бормотал он про себя.

    — Да какой же он мессия, — сказал один из мужчин, — ведь кабы так, разве б его распяли? Да тогда б эти недоноски сами полегли на месте. Видно, ей невдомек, что значит — мессия!

    — Ну ясно! Он бы сошел с креста и всех их перебил!

    — Чтоб мессию — да распяли! Слыханное ли дело?

    Варавва все сидел, зажав бороду в кулаке и уставясь взглядом в земляной пол.

    — Нет, он не мессия…

    — Чего ты там бормочешь, Варавва, ты лучше выпей! — сказал один из дружков и ткнул Варавву под ребра, странно, как это он на такое отважился, но он его ткнул.

    И Варавва послушно глотнул из глиняной кружки и снова рассеянно поставил ее на место. Женщины тотчас налили ему еще и заставили выпить. Вино, наверно, подействовало, но мысли Вараввы по-прежнему где-то блуждали. И снова приятель ткнул его локтем.

    — Ну-ка, Варавва, выпей, встряхнись! Не рад, что ли, что сидишь в теплой компании, вместо того чтобы гнить на кресте? Ведь так-то оно лучше, а? Ведь тебе с нами неплохо, а? Ты только подумай, Варавва! Ты сберег свою шкуру, ты живой! Живой! Слышишь, Варавва?

    — Да-да, — говорил он. — Да, конечно…

    Так постепенно они добились того, что он уже не пялился в пол и стал вроде больше похож на человека. Они сидели, пили, болтали о всякой всячине, и Варавва уже был не такой чудной.

    Но вот ни с того ни с сего он задал им один очень странный вопрос. Он спросил их, что думают они о тьме, которая наступила сегодня, когда вдруг померкло солнце.

    — Тьма? Какая еще тьма? — Они ошарашенно смотрели на него. — Разве было темно? Когда?

    — Часу в тестом…

    — Тьфу ты! Эка хватил! Небось бы и другие внимание обратили!

    Он смешался и недоверчиво переводил взгляд с одного на другого. Его уверяли, что никакой тьмы они не заметили, да и никто не заметил, во всем Иерусалиме. И он действительно вообразил, что вдруг стало темно? Средь бела дня? Что за притча? Но если ему правда помстилось такое, значит, у него неладно с глазами после застенка, он же так долго там пробыл. Ну да, в этом все дело. Толстуха сказала, что ясно, все из-за этого, из-за того, что глаза у него отвыкли от света, — вот свет его и ослепил. И нечего тут удивляться.

    Он с сомнением оглядел всех — и ему, кажется, полегчало. Он распрямился, потянулся за кружкой, отхлебнул. Но уже не поставил кружку на место, а опять протянул, чтобы ему налили еще. Ждать не пришлось, и все снова пили, и Варавва, видно, наконец-то распробовал вкус вина. Он, как бывало, осушал кружку одним глотком и заметно хмелел. Не то чтобы он стал чересчур разговорчив, нет, но кое-что он им все же рассказал про тюрьму. Да, натерпелся он там. Станешь странным. Надо же — отпустили, а? Им ведь только попадись в когти! И вдруг так повезло! Во-первых, его черед пришелся на пасху, когда они одного отпускают! А во-вторых, отпустили как раз его! Вот счастье привалило! Варавва был с ними согласен, и, когда они колотили его по спине, наваливались на него, горячо дышали ему в лицо, он хохотал и пил по очереди со всеми. Вино ударяло ему в голову, и он оттаивал, он все больше веселел, ему стало жарко, и он распахнул рубаху, и лег, и устроился поудобнее вместе со всеми. Видно было, что ему хорошо. Он даже облапил соседку и притянул к себе. Та захохотала и повисла у него на шее. Но тут толстуха оттащила его и сказала, что наконец-то, мол, она узнает своего миленка, наконец-то он опять здоров, видать, очухался после этой жуткой тюрьмы. И теперь уж ему не будут метиться разные глупости, всякая тьма, — ню-ню-ню, тю-тю-тю — она притянула его к себе, обчмокала ему все лицо, хватала его за шею толстыми пальцами и теребила рыжую бороду. Все радовались, что ему полегчало; он стал другой, как раньше, когда, бывало, развеселится. И они пришли в отличнейшее настроение. Пили, орали, и во всем соглашались друг с дружкой, и не могли нарадоваться, до чего же им хорошо, до чего же им славно вместе, и все больше разгорячались от выпитого. Мужчины месяцами не пробовали вина, не видели женщины и теперь наверстывали упущенное — надо ж отпраздновать, что они наконец-то в Иерусалиме, надо ж отпраздновать, что отпустили Варавву! А то времени мало, скоро опять в горы! Они упивались крепким кислым вином и тешились всеми женщинами, кроме толстухи, волокли их по очереди за занавеску и выходили оттуда красные, пыхтящие, чтоб снова пить и снова орать. Они все делали основательно, так уж у них было заведено.

    Они веселились, пока не стало темнеть. А потом оба мужчины встали и объявили, что им пора восвояси, распростились, накинули козьи шкуры, спрятали под ними оружие и выскользнули на улицу, где уже сгущались сумерки. Три женщины тотчас улеглись за занавеской, пьяные, измученные, и крепко уснули. И когда Варавва с толстухой остались одни, она спросила его, не пора ли им тоже потешить друг дружку, не тянет ли его на это после всего, чего он натерпелся, а у нее-то, мол, у самой все нутро уж изныло по бедолаге, который так истомился в тюрьме и которого чуть не распяли. И она повела его на кровлю, где был сложен шалаш из пальмовых листьев для жаркого времени года. Там они легли, и она ласкала его, и скоро он распалился и впился в ее большое жирное тело накрепко, будто навеки. Пролетело полночи, а они не заметили.

    Наконец они изнемогли оба. Она повернулась на бок и тут же уснула. Он лежал без сна рядом с ее потным телом и глядел на листву шалаша над своей головой. Он думал про того человека на среднем кресте и про то, что случилось сегодня на Лысой Горе. Потом он стал думать про эту тьму, была она или нет? Неужели ему правда все примерещилось? А может, это просто на Голгофе было темно, а здесь, в городе, никто ничего не заметил? Там-то точно было темно, и солдаты перепугались, и вообще… или ему и это примерещилось? Может, ему все примерещилось? Нет, ничего не выходит, ничего не понятно…

    Он снова стал думать про того, на кресте. Лежал с открытыми глазами, не мог уснуть, и рядом было ее толстое тело. Сквозь сухую листву шалаша виднелось небо — наверное, это небо, хотя звезд на нем ни одной. Нигде ничего — только тьма.

    Да, теперь было темно и на Голгофе, и всюду.



    На другой день Варавва бродил по городу, и ему попадалось много знакомых — недругов и друзей, — и все удивлялись, завидя его, а кое-кто даже вздрагивал, будто привидение встретил. Варавве было не по себе. Выходит, им неизвестно, что его отпустили? Когда уж они наконец возьмут в толк? Когда поймут, — что распяли-то не его!

    Палило солнце, и просто удивительно, как трудно было глазам глядеть на яркий свет. Может, с ними правда что-то случилось в тюрьме? И Варавва решил держаться в тени. Пройдя под сводами портика к храму, он зашел вовнутрь и сел в полумраке, чтобы дать глазам отдых. И ему сразу полегчало.

    Несколько человек уже сидели в храме, скорчившись у стены. Они разговаривали тихонько и, кажется, были недовольны тем, что он пришел, оглядели его искоса и еще больше понизили голоса. Он слышал отдельные слова, но смысла не улавливал, да и не старался, его не интересовали их тайны. Один был примерно в тех же годах, что и Варавва, и тоже рыжебородый, волосы, тоже рыжие, были длинные, спутанные и смешивались с бородой. Глаза были голубые и поэтому смотрели как-то странно, по-детски, а лицо было большое, мясистое. Все у него было большое. Высокий, здоровенный детина. Надо думать, ремесленник, судя по рукам и одежде. Варавве, в общем, было все равно, кто он да как он выглядит, но такого нельзя не приметить, хоть вроде ничего в нем особенного. Кроме, конечно, этих голубых глаз.

    Высокого что-то печалило, и всех других, видимо, тоже. Говорили они, кажется, о каком-то умершем, да, пожалуй, что так. То и дело они тяжко вздыхали — хоть и мужчины. Если Варавва правильно понял, если они горевали о ком-то, они же могли оставить эти вздохи женщинам, плакальщицам?

    Вдруг Варавва услышал, что этого, кто у них умер, распяли. И распяли вчера. Вчера?..

    Он насторожил уши, но те, у стены, еще больше понизили голоса, и дальше Варавва уже ничего не разобрал.

    О ком они говорили?

    Тут мимо по улице прошли люди, невозможно было расслышать ни слова. Но когда снова стало тихо, он опять кое-что расслышал, и он понял, что так оно и есть: они говорили о нем. О том, которого…

    Странно… Варавва тоже о нем только что думал. Проходил под той аркой напротив дворца и как раз вспомнил. Ну а когда проходил мимо места, где тот уронил крест, снова, конечно, вспомнил.

    И вот — эти тоже сидят и его вспоминают… Странно! Им-то какое до него дело? И зачем все время шептаться? Только рыжий, высокий иногда говорил чуть погромче, так что можно расслышать, видно, он чересчур был огромный для шепота.

    Уж не говорят ли они про… про тьму? Про то, что, когда тот умер, стало темно!..

    Он внимательно вслушался, так внимательно, что они, наверно, заметили. Вдруг умолкли, не говорили больше ни слова, сидели и смотрели на него искоса. Потом еще пошептались о чем-то — он ничего не расслышал. А после простились с высоким и ушли. Их было четверо, и ни один не приглянулся Варавве.

    Варавва остался один с высоким. Он хотел было завести с ним разговор, но не знал. Как подступиться. Тот сидел, время от времени встряхивая большой головой, и у него кривился рот. Как водится у простых людей, он даже не пытался скрыть горя. В конце концов Варавва спросил напрямик, что его печалит. Тот удивился, посмотрел на Варавву круглыми голубыми глазами и не ответил. С минуту он доверчиво разглядывал незнакомца, а потом спросил у Вараввы, не из Иерусалима ли он родом. Нет, он не здешний. А разговор-то, похоже, как у них? Варавва отвечал, что родина его близко, в горах к востоку. Высокий, кажется, успокоился. Не верит он этим иерусалимским, так напрямик и сказал он Варавве, не верит им ни на йоту, почти все — разбойники и злодеи. Варавва усмехнулся и от души согласился с высоким. Ну а сам он откуда? Он-то? Ну, его родина далеко-далеко. Детские глаза попытались выразить, до чего она далеко. И как бы хотелось ему очутиться там, простодушно поведал он Варавве, там, а не в этом Иерусалиме, и больше нигде на свете не хотел бы он очутиться. Только вряд ли ему приведется увидеть родные места, жить и умереть там, как он думал когда-то. Варавва удивился. Отчего же? Что ему мешает? Каждый сам себе хозяин.

    — Ан нет, — ответил высокий, глубоко задумался и прибавил: — Не так это, нет.

    А зачем он здесь? — Варавва не удержался от вопроса. Высокий ответил не сразу, а потом нехотя выговорил, что это из-за Учителя.

    — Учителя?

    Да, неужели он про Учителя не слыхал?

    — Нет.

    — Нет? Про того, кого распяли вчера на Голгофе?

    — Распяли? Нет, не слыхал. Почему распяли?

    — Потому, что так ему было назначено.

    — Назначено, чтоб его распяли?

    — Ну да. Так сказано в писаниях. Учитель и сам это предсказал.

    — Сам? И в писаниях сказано? — Варавва был несилен в писаниях и не знал ничего такого.

    — Я тоже не знал. Но так там сказано.

    Варавва охотно поверил. И все же — почему распяли Учителя, зачем? Все это очень странно.

    — Да… По-моему, тоже. Не понимаю, зачем ему было умирать. И такой страшной смертью. Но так ему было назначено, он сам предсказал. Все исполнилось, чему надлежало быть. Он же столько раз говорил, — и тут высокий повесил свою большую голову, — что ему надлежит пострадать за нас и умереть.

    Варавва посмотрел на него:

    — Умереть за нас!

    — Да, вместо нас! Пострадать невинно и умереть вместо нас. Ведь, ясное дело, виноваты-то мы, не он.

    Варавва сидел, смотрел на улицу и больше не задавал вопросов.

    — Теперь куда легче понять то, что он говорил, бывало, — сам себе сказал высокий.

    — И ты хорошо его знал? — спросил Варавва.

    — Конечно. Конечно, хорошо. Я был с ним с самого начала, еще когда он начинал там, у нас.

    — А, значит, он из твоих краев?

    — И потом я следовал за ним повсюду, куда бы он ни пошел.

    — Почему?

    — Почему? И ты еще спрашиваешь. Сразу видно, ты не знаешь Учителя.

    — Почему это — сразу видно?

    — Пойми, у него была сила. Непонятная сила. Он только скажет: следуй за мной! И ты за ним следуешь. И ничего другого не остается. Такая у него была сила. Если б ты знал его, ты бы не спрашивал. Ты тоже пошел бы за ним.

    Варавва помолчал. Потом сказал:

    — Да, наверно, он был замечательный человек, если все, что ты говоришь, правда. Но раз его распяли, выходит, не так уж велика была его сила?

    — Ан нет, не выходит. Я и сам сперва так подумал — вот ведь что самое страшное. Что я мог хоть на минуту подумать такое! Но теперь я, кажется, понял, для чего нужна была эта позорная смерть, теперь я хорошенько поразмыслил и поговорил с людьми, которые лучше моего знают писания. Понимаешь, оказывается, ему, невинному, надо было все это претерпеть и даже спуститься в ад ради нашего брата. Но он еще вернется и докажет всю свою силу. Он воскреснет из мертвых! Мы в этом не сомневаемся!

    — Воскреснет из мертвых! Да что за бредни?

    — Не бредни! Наверняка воскреснет. Кое-кто думает — даже завтра утром, потому что это должно случиться на третий день. Он будто бы говорил, что пробудет в аду три дня, сам-то я не слышал. Но будто бы он так говорил. А завтра чем свет…

    Варавва пожал плечами.

    — Не веришь?

    — Нет.

    — Не веришь… да где ж тебе… Ты ведь не знал его. Но у нас многие верят. И правда, почему бы ему не воскреснуть, если он других воскрешал из мертвых?

    — Воскрешал? Быть не может такого!

    — Еще как может! Я своими глазами видел.

    — Неужели правда?

    — Истинная правда. Воскрешал. Так что сила-то у него есть. Силы у него на всех хватит, была б только охота. Была б у него только охота для самого для себя постараться. Покамест он ничего такого не делал. Зачем он, при такой своей силе, и дал себя распять?.. Да, знаю, знаю… Но понять это нелегко. Я, видишь ли, человек простой, и все это, брат, понять нелегко.

    — Ты, выходит, не веришь, что он воскреснет?

    — Нет, нет, я верю. Конечно, они говорят правду. Что Учитель вернется и явит свою силу и славу. Я в этом не сомневаюсь — и они же писания знают получше. И тогда пробьет великий час. Они даже говорят: начнется новый век, счастливый век, когда Сын Человеческий будет править в своем царстве.

    — Сын Человеческий?

    — Да. Так он себя называл.

    — Сын Человеческий?..

    — Да. Так он говорил. Но некоторые думают… Нет, никак не выговорю…

    Варавва придвинулся к нему поближе.

    — Что же они думают?

    — Они… они думают, что он сын самого Бога!

    — Сын Бога!

    — Да… Но только, поди, неправда это. Даже оторопь берет. Лучше пусть бы он вернулся такой же, как был.

    Варавва стал сам не свой.

    — Чего болтают! — крикнул он. — Сын Божий! Сына Божьего — и распяли! Сам понимаешь, не могло этого быть!

    — Я тебе уже сказал, что это, поди, неправда. И еще повторю, если хочешь.

    — Какие же безумцы могут этому верить? — продолжал Варавва, и шрам под глазом у него побагровел, как бывало всегда, когда что-то выводило из себя Варавву. — Сын Божий! Какой же он Сын Божий! Думаешь, так он и спустился бы на землю! И стал бы бродить по твоим родным местам да проповедовать!

    — Ну… почему? Это как раз могло быть. Почему бы и не по нашим местам? Край у нас, конечно, глухой, но откуда-то надо же было начать. — И высокий посмотрел на него так простодушно, что Варавва чуть не рассмеялся. Но он чересчур был взволнован для этого. Он весь дергался и все время подтягивал на плечо козью шкуру, хоть она вовсе не сползала с плеча. — Ну а чудеса, которые были после его смерти? — спросил высокий. — О них ты подумал?..

    — Чудеса?

    — Ты что, не знаешь, что, когда он умер, стало темно?

    Варавва глянул в сторону и потер глаза.

    — И что земля потряслась и Голгофа треснула снизу доверху в том месте, где стоял крест?

    — Ничего подобного! Вы все это выдумали! Откуда ты знаешь, что она раскололась? Ты разве там был?

    И вдруг высокий изменился в лице. Он с сомнением посмотрел на Варавву и тотчас опустил взгляд.

    — Нет, нет. Я ничего не знаю. Я не могу ничего доказать, — пробормотал он. И долго потом он молчал и вздыхал тяжко.

    Наконец он положил руку на плечо Варавве и выговорил:

    — Знаешь… Меня не было рядом с Учителем, когда он страдал и умер. Я убежал. Покинул его и убежал. А перед тем я от него даже отрекся. И это самое страшное. Я от него отрекся. Как ему простить меня, если он вернется! Что я скажу, что отвечу, когда он меня спросит! — И, уткнувшись большим бородатым лицом в ладони, он стал раскачиваться из стороны в сторону. — Как я мог это сделать! Как мог человек сделать такое! — В синих глазах его стояли слезы, когда он снова взглянул на Варавву. — Вот ты спрашивал, что меня печалит. Теперь ты знаешь. Теперь ты знаешь, что я за человек. А Господь мой и Учитель еще лучше твоего это знает. Горе мне, несчастному. Как ты думаешь, простит меня Учитель?

    Варавва сказал, что, наверное, простит. Его не очень-то занимало, что ему говорил высокий, но он все равно так сказал, просто для разговора, да и нравился почему-то Варавве этот человек, который винился, будто преступник, хоть он, в общем, ничего худого не сделал. Ну мало ли кто кого обманывает, подумаешь!

    Высокий схватил его за руку и крепко ее пожал.

    — Ты правда так считаешь? Правда? — повторял он осипшим голосом.

    Тут как раз несколько человек проходили мимо по площади.

    Когда они заметили высокого рыжего и увидели, с кем тот сидит и беседует, они замерли, будто не веря своим глазам. Они бросились к высокому, и, хотя во всей их повадке была странная почтительность, не вязавшаяся с его жалкой одеждой, они закричали:

    — Ты знаешь, кто этот человек?

    — Нет, — ответил честно высокий, — я его не знаю. Но у него добрая душа, и мы славно поговорили.

    — И ты не знаешь, что это вместо него распяли Учителя?

    Высокий выпустил руку Вараввы и переводил взгляд с одного на другого не в силах скрыть своего смятения. Остальные же ясно показывали своим видом, что они думают о Варавве, и слышно было, как тяжело, гневно они дышат.

    Варавва встал и отвернулся так, что они больше не видели его лица.

    — Прочь отсюда, нечестивец! — закричали они на него.

    И Варавва запахнулся в козий мех и пошел один по улице, не оглядываясь.



    Девушка с заячьей губой не спала. Она лежала, смотрела на звезды и думала про то, что скоро должно случиться. Нет, спать ей нельзя, ей надо бодрствовать всю ночь.

    Она лежала на соломе, которую собрала в яме у Навозных ворот, а вокруг нее стонали, ворочались во сне больные и тренькали бубенцы прокаженного, ходьбою старавшегося утишить боль. Кучи отбросов наполняли всю долину зловонием, трудно было дышать, но она уже привыкла, она не замечала смрада. Здесь никто его не замечал.

    Завтра чем свет… Завтра чем свет…

    Странно даже подумать — скоро все увечные исцелятся, все алчущие насытятся. Просто не верится. Как же это будет? Отворятся небеса, оттуда спустятся ангелы и всех накормят — хотя бы всех бедных. Богачи — те по-прежнему пусть едят у себя дома, а вот всех на самом деле голодных ангелы сразу накормят здесь, у Навозных ворот, прямо по земле расстелют скатерти, белые скатерти из чистого полотна, и расставят на них всякие яства, и каждый сможет прилечь рядом и угоститься. В общем, не так уж и трудно это себе представить, надо только помнить, что все будет совсем непохоже на нынешнее. Все переменится и станет другим…

    Может, и сама она будет в новом платье, кто знает? Может, в белом. А может, в синей юбке? Ведь все переменится, оттого что Сын Божий воскреснет из мертвых и настанет новый век.

    Она лежала и думала про все это, про то, как все это будет.

    Завтра… Завтра чем свет… Хорошо, что ей сказали заранее.

    Бубенцы прокаженного прозвякали совсем близко. Она их узнала, он всегда проходил тут ночами, хоть им и запрещено, им положено быть у себя, в самой низине, но по ночам он решается выходить. Тянет, наверное, к людям поближе. Он сам как-то раз говорил. Она видела, как он осторожно бредет меж спящими в свете звезд.

    Царство мертвых… Какое оно?.. Сейчас, говорят, он ходит по царству мертвых… На что оно похоже?.. Нет, этого она не могла себе представить.

    Слепой старик застонал во сне. А чуть подальше лежал изможденный юноша, он задыхался, каждую ночь было слышно, как он задыхается. А совсем рядом лежала женщина из Галилеи, у нее дергалась рука, потому что в нее вселился чей-то чужой дух. И кругом лежало великое множество больных, которые верили, что они исцелятся в потоке, и нищих, которые кормились отбросами тут, на свалке. Но завтра уже никого тут не будет. Они лежали, ворочались во сне, а ей уже никого не было жалко.

    Наверное, ангел дохнет на воду, и она сразу очистится? И все сразу исцелятся, вступив в эту воду? И даже прокаженные исцелятся? Но неужели их пустят в поток? Не прогонят? Кто же знает… Никто ничего не знает…

    А может, ничего и не станет с потоком, и не в нем вовсе дело. Может, сонмы ангелов пролетят над всей Гехиномской долиной, над всей землей и крыльями выметут все болезни, печали и беды!

    Вот, может, как оно будет!

    Потом она стала вспоминать, как она видела Сына Божия. Как он был с нею ласков. Никто еще никогда не был с нею так ласков. Она бы могла его попросить, чтоб исправил ее уродство, да только ей не хотелось — Ему ничего бы это не стоило, да только ей не хотелось просить. Он помогал тем, кому помощь правда нужна, он творил великие дела. Ей не хотелось докучать ему такой малостью.

    Но странную вещь он сказал ей, очень странную вещь, когда она упала на колени в дорожной пыли, а он повернулся и к ней подошел.

    — Ты тоже ждешь от меня чудес? — сказал он.

    — Нет, Господи, я их не жду. Я просто глядела, как ты идешь по дороге.

    А потом он посмотрел на нее, посмотрел так нежно и так печально, и погладил ее по щеке, и коснулся ее рта, и губа у нее осталась точно такая, как прежде. А потом он сказал:

    — Ты будешь свидетельствовать обо мне.

    Удивительные слова. Что они значат? «Свидетельствовать обо мне». И это она-то? Непонятно. Как она станет о нем свидетельствовать?

    Он легко разобрал, что она сказала; не то что другие, он сразу все разобрал. Но чему удивляться, на то он и Сын Божий.

    И еще всякие, всякие мысли бродили у нее в голове: о том, как он смотрел на нее, когда с ней говорил, и какой запах шел от его руки, когда он коснулся ее рта… Глаза у нее были широко раскрыты, в них отражались звезды, и она удивлялась тому, что их высыпает все больше и больше, пока она на них смотрит. С тех пор как она не живет дома, она их столько перевидела… Интересно, что такое звезды? Кто же их знает. Конечно, их Бог сотворил, но что они такое — кто знает… Здесь, в пустыне, много звезд… И в горах их было много… в горах у Галгала… Но только не той ночью, нет, не той ночью…

    Она стала думать про дом между двумя кедрами… Мать стояла в дверях и глядела ей вслед, пока она спускалась под гору и несла на себе проклятие… Да, им пришлось ее выгнать, чтоб она отныне жила, как звери живут в норах… Она думала про то, до чего зеленое было поле весной, а мать стояла тогда бочком в темноте у двери, чтобы тот, проклинавший, не увидел ее…

    Но теперь это неважно. Теперь все неважно.

    Слепой сел и прислушался, он проснулся и услышал, как бренчат бубенцы прокаженного.

    — А ну, убирайся! — закричал он и погрозил темноте кулаком. — Вон отсюда! Ишь, повадился!

    Звук бубенцов замер во тьме, и старик снова улегся, прикрывая пустые глазницы рукой.

    Ну а мертвые дети — они тоже попадают в царство мертвых? Но не те же, которые умерли, еще не выйдя из утробы? Не может этого быть… Неужели и эти мучаются? Они-то за что? Хотя точно сказать нельзя… Ничего нельзя сказать точно.

    «Проклятие плоду во чреве твоем»…

    Но когда начнется новый век, разве не снимутся сами собой все проклятия? Может, и так. Да кто ж его знает?

    «Проклятие… плоду… во чреве твоем»…

    Она вздрогнула, словно от холода. Скорей бы утро! Когда уж оно настанет! Она лежит тут так долго, а все не кончается ночь! Да, звезды вверху уже светят иначе, а рожок молодого месяца давно спрятался за горами. Сменилась последняя стража, трижды она видела факелы на городской стене. Да, кончилась ночь. Последняя ночь…

    Вот над Масличной горою встала утренняя звезда! Ее сразу можно узнать, такая большая и яркая, куда ярче других. Никогда еще не сияла так эта звезда. Сложив руки на впалой груди, она лежала и смотрела на звезду горячими глазами.

    Потом встала и убежала во тьму.



    Он лежал скорчившись за кустом тамариска напротив гроба по другую сторону дороги. Когда рассветет, ему все будет видно. Отсюда хорошо видно. Скорей бы взошло солнце!

    Конечно, не может мертвец воскреснуть, он и так это знал, но хотел все увидеть собственными глазами, убедиться. Для того-то он и встал рано-рано, задолго до рассвета, и залег здесь, за кустом. Хотя, в общем, он сам себе удивлялся. Зачем он сюда пришел? В конце концов, не все ли ему равно? Ему-то какое дело?

    Он думал, многое множество народа придет посмотреть на великое чудо. Потому и спрятался — чтоб они его не заметили. Но похоже, никто, кроме него, не пришел. Странно.

    Хотя нет — кто-то стоял на коленях, совсем близко, на самой дороге. Кто это? И как получилось, что он не слышал шагов? Кажется, женщина. Серая фигура почти сливалась с серой дорожной пылью.

    Уже светало, и скоро первый луч солнца упал на скалу, в которой был высечен гроб. Все случилось так быстро, что он ничего не заметил — а тут бы как раз и следить Варавве! Гроб был пуст! Камень был отвален от двери гроба, и гроб в скале был пуст!

    Сначала он поразился, лежал и смотрел на дверь гроба, куда — он сам видел — внесли распятого, и на камень, который у него на глазах тогда привалили ко входу. Но потом он все понял. Ничего не случилось особенного. Камень был отвален уже раньше, еще до того, как Варавва сюда пришел. И гроб уже раньше был пуст. Кто отвалил камень и кто унес мертвого — догадаться нетрудно. Все сделали ночью ученики. Под покровом тьмы они похитили своего возлюбленного Учителя, а потом заявят, будто он воскрес, в точности как обещал. Большого ума не надо, чтобы такое сообразить.

    Вот они и подевались куда-то утром, на рассвете, когда ожидалось великое чудо. Спрятались!

    Варавва вылез из своего укрытия и подошел ближе к гробу, чтоб получше его разглядеть. Проходя мимо серой коленопреклоненной фигуры, он бросил на нее взгляд и, к изумлению своему, узнал Заячью Губу. Он замер — стоял и смотрел на нее. Бледное, изможденное лицо было обращено ко гробу, и блаженный взгляд ничего другого не замечал. Губы раскрылись, но она почти не дышала, и безобразящий шрам над верхней губой совсем побелел. Она не видела Варавву.

    Странно и как-то стыдно было ему смотреть на ее лицо. И вспомнилось кое-что — кое-что, о чем вспоминать не хотелось, тогда у нее тоже было такое лицо. И тогда ему тоже было стыдно… Он передернул плечами, стряхнул с себя это воспоминание.

    Наконец она его заметила. И тоже удивилась, что видит его, что он здесь. Оно и понятно — он сам себе удивлялся. Какое ему до всего этого дело?

    Лучше всего Варавве было притвориться, что он просто шел по дороге, просто случайно шел мимо, знать не знал, какое тут место, ведать не ведал ни про какой гроб. Почему бы не притвориться? Конечно, поверить будет трудно, и, скорей всего, она не поверит — но все-таки он сказал:

    — Ты зачем тут лежишь?

    Она не подняла на него глаз, не шелохнулась, стояла на коленях, как прежде устремив взгляд на дверь гроба в скале. Он едва расслышал, как она про себя шепнула:

    — Сын Божий воскрес…

    Странно — его тронул этот шепот. Против воли он что-то почувствовал — он сам не понимал что. Стоял и не знал, что бы такое сказать, как быть. Потом он подошел к гробу, как собирался, и убедился, что гроб пуст — но он же это заранее знал, и не все ли ему равно, это ничего ведь не значит. И он вернулся к тому месту, где она стояла на коленях. У нее было такое блаженное, такое упоенно-счастливое лицо, что ему сделалось ее жалко. Все ведь это неправда. Он мог бы, конечно, рассказать ей, как было дело с этим воскресением из мертвых, — но он и так уж ее обидел… Не довольно ль с нее? Он не смог себя заставить сказать ей всю правду. Только осторожно спросил, как, по ее мнению, случилось, что распятый — воскрес?

    В первую минуту она смотрела на Варавву с недоумением. Неужели же он не знает? Но потом она подробно и восторженно рассказала ему своим гнусавым голосом, что ангел слетел с неба, простерши руку, как копье, и одетый огнем, как ризою. И копье вонзилось между камнем и скалой и рассекло их. Кажется, все очень просто, да все и было просто, хоть это и чудо. Так это случилось. Он разве не видел?

    Варавва опустил взгляд и сказал, что нет, он ничего не видел, а про себя порадовался тому, что он ничего этого не видел. Значит, глаза у него исправились, стали опять как у людей, и теперь ему ничего не мерещится, он видит все так, как оно есть. Нет у того человека больше над ним власти. Никакого воскресения, ничего такого не видел Варавва. А девушка все стояла на коленях, и глаза у нее сияли от воспоминания о том, что она видела.

    Когда она наконец поднялась, чтоб уйти, они пошли к городу вместе. Говорили они мало, но Варавва понял, что с тех пор, как они тогда расстались, она поверила в того, кого называла Сыном Божиим и кого он, Варавва, называл мертвым. Но когда Варавва спросил, чему же учил этот человек, она не ответила. Отвела глаза в сторону и промолчала. Так они дошли до развилки — ей надо было к Гехиномской долине, а ему к Давидовым воротам, — и он снова спросил напрямик, какое же тот проповедовал учение, во что она верит, хоть это не его, Вараввы, забота. С минуту она стояла потупившись, потом робко глянула на него и сказала, как всегда, неразборчиво:

    — Надо любить друг друга.

    И на том они расстались.

    Варавва долго стоял и смотрел ей вслед.



    Варавва даже сам удивлялся, почему он застрял в Иерусалиме, где делать ему нечего. Он слонялся по улицам без всякого проку. А ведь в горах, наверное, ждали его, не понимали, куда он подевался. Зачем он остался в городе? Варавва и сам не знал.

    Толстуха сперва подумала, что это из-за нее, но скоро она поняла свою ошибку. Ей было немного обидно, но — господи! — мужчины, они все неблагодарные, их нельзя баловать, а она спала с ним каждую ночь, и ей это нравилось. Хорошо, когда рядом с тобой лежит настоящий мужчина, с которым приятно потешиться. А в Варавве что еще хорошо: пусть ему на тебя наплевать, но ему же на всех наплевать — это уж точно. Ему никто не нужен. И всегда так было. А в общем, ей даже нравилось, что ему на нее наплевать. Ну, то есть, когда они любились. После-то ей горько бывало, случалось всплакнуть. Да ведь и это неплохо. И даже сладко, если подумать. Толстуха имела большой опыт в любви и не презирала ее ни в каких видах.

    Но почему он сшивался в Иерусалиме — этого она не могла взять в толк. И где он пропадал целыми днями, чем занимался? Ведь он не из тех лоботрясов, которым бы только шляться по улицам, он человек, привычный к жизни трудной, опасной. На него непохоже эдак болтаться без дела.

    Нет, он стал на себя непохож с тех пор, как это случилось, — с тех пор, как его чуть не распяли. Будто все не свыкнется с тем, что его взяли да отпустили, — так сказала себе толстуха, лежа на припеке, сложив на толстом животе руки. И она расхохоталась.

    Время от времени Варавва набредал на последователей того распятого равви. Никто бы не мог сказать про Варавву, будто он очень об этом старается, просто они попадались ему на торжищах, на улицах, и, когда он их встречал, он с удовольствием останавливался с ними поболтать, и он расспрашивал их про того распятого и про странное это учение, в котором он никак не мог разобраться. Любить друг друга?.. На дворцовую площадь он не ходил, и на соседние богатые улицы тоже, а бродил по закоулкам нижнего города, где ремесленники сидят и работают по своим лавчонкам да выкликают товар разносчики. Среди этих простых людей было много верующих, и они куда больше нравились Варавве, чем те, кого увидишь под колоннадой. Он кое-что узнал про странные их понятия, но не мог в них разобраться. Может, потому, что они очень глупо все объясняли.

    Например, они свято верили, что их Учитель воскрес из мертвых и скоро объявится во главе небесного воинства и утвердит на земле свое царство. И все повторяли одно, видно, их так научили. Но вот в том, что он Сын Божий, не все они были убеждены. Некоторые считали, что как-то это странно: ведь они сами его видели, слышали, даже разговаривали с ним. А один даже сшил ему пару сандалий, и снимал мерку, и вообще. Нет, как-то не верится. А другие говорили, что все равно он Сын Божий и будет сидеть на облаке рядом с Отцом. Но сперва еще рухнет этот грешный, негожий мир.

    Ну что за чудные люди?

    Они замечали, что Варавва ни во что такое не верит, и относились к нему с опаской. Иные явно держались с ним начеку, и почти все давали понять, что не очень-то рады Варавве. Варавва к такому отношению привык, но, странно, сейчас оно его задевало, чего прежде с ним не случалось. Люди вечно давали ему понять, что он им не нужен, старались держаться от Вараввы подальше. Может, это из-за его внешности, может, из-за ножевой раны под глазом, никто ведь не знал, откуда она у него, может, это из-за глаз, которые так глубоко запали, что их никто не мог разглядеть. Варавва все это прекрасно знал, но какое ему дело, что про него думают люди: он просто не замечал их отношения.

    До сих пор он не знал, что оно задевает его.

    А этих всегда и во всем объединяла их общая вера, а того, кто к ней непричастен, они боялись и подпустить. У них было их братство и вечери любви, где они преломляли хлеб, будто одной большой семьей. Все это, видно, было как-то там связано с их учением, с этим их «любите друг друга». Но еще неизвестно, любили они кого-то, кто был не такой, как они, или нет.

    Варавву ничуть не тянуло на их вечери любви, этого еще не хватало, даже подумать противно. Чтобы так связаться с кем-то одной веревочкой! Варавва всегда был сам по себе, и меняться он не желал.

    Но почему-то он искал с ними встреч.

    Он даже прикинулся, будто хочет вступить в их братство, ему бы, мол, только понять хорошенько их веру. Они отвечали, что будут рады ему, что постараются разъяснить ему слова своего Учителя, на самом же деле радости он не заметил. Очень странно. Им было совестно, но они ничуть не радовались его предложению, тому, что могут обзавестись новым единоверцем, — а они ведь так всегда этому радовались. Какая же тут причина? Но Варавва знал, какая причина. Вдруг он встал и большими шагами пошел прочь, и шрам у него под глазом побагровел.

    Верить! Как мог он поверить в того, кого своими глазами видел распятым на кресте! В это тело, давным-давно мертвое и — он точно удостоверился — никак не воскресшее! Одно их пустое воображение! Все от начала и до конца — одно их воображение! Никто из мертвых не воскресал: ни их бесценный «Учитель», никто! И вообще! Варавва не отвечает за то, кого тогда выбрали! Это их дело, не его! Кого хотели, того и выбрали, просто так вышло. Сын Божий! Да какой он Сын Божий! А если бы и так, неужели бы он повис на кресте, не пожелай он этого сам? Выходит, он сам этого пожелал! Чудно и противно — сам пожелал страдать. Ведь если он правда Сын Божий, ему б легче легкого было от этого увернуться. А он не хотел. Он решил страдать и умереть этой жуткой смертью и не хотел увернуться, и так оно и вышло, он поставил на своем, его не отпустили. Он сделал так, чтобы отпустили Варавву. Взял и повелел: отпустите Варавву, а меня распните.

    Хотя никакой он не Сын Божий, это же ясно…

    Странно воспользовался он своей силой, очень даже странно, так, будто ею и не воспользовался, предоставил другим решать, как хотят, будто ни во что и не вмешивался, а сам поставил на своем: чтобы его распяли и отпустили Варавву.

    Они вот болтают, будто он умер за них, вместо них. Что ж! Возможно. Но вместо Вараввы-то он умер уж точно, этого-то никто отрицать не будет! И выходит, Варавва ближе ему, чем они, чем все вообще, он совсем иначе с ним связан, и они еще не подпускают к себе Варавву! Он избран, можно сказать, — избран, чтоб не страдать, чтоб избавиться от мучений. Он и есть настоящий избранник, его отпустили вместо самого Сына Божия — тот сам таю пожелал, так повелел. Просто они ничего не знают!

    А их «братство», и «вечери любви», и «любите друг друга» — это ему не нужно. Он сам по себе. И в своих отношениях с тем, кого они называют Сыном Божиим, с тем распятым, он тоже останется самим собой. Он не раб ему, вроде них. Сами пусть молятся и вздыхают.

    Как это можно — хотеть страдать? Когда не надо, когда тебя никто не неволит? Даже представить себе нельзя, и тошно делается при одной мысли об этом. При мысли об этом ему снова виделось тощее, бедное тело, руки, на которых так трудно было висеть, и губы, такие иссохшие, что едва сумели выговорить слово «жажду». Нет, не нравился ему тот, кто сам нарывался на такие страсти, кто по своей воле повис на кресте. Вовсе он ему не нравился! А эти обожали своего распятого, носились с его страданиями, с его жалкой смертью — или она не казалась им жалкой? Они именно смерть обожали. Варавве было противно, даже подумать тошно. И не нужно ему было их учение, и сами они не нужны, и тот, в кого они верили, если их послушать.

    Нет, он-то, Варавва, смерть не любил. Он ненавидел ее, он вообще не хотел умирать. Может, потому так и вышло? Может, потому именно он и был избран — избавлен от смерти? Если распятый действительно Сын Божий, значит, он всеведущий, и тогда он прекрасно знал, что Варавва не хотел умирать — ни страдать, ни умирать. Вот он и умер вместо Вараввы! А Варавве пришлось только проводить его на Голгофу и посмотреть, как его распинают. Больше ничего от него не требовалось, но и это для него было слишком, он ведь так ненавидел смерть и все, что с ней связано.

    Да, он-то и есть тот человек, за которого умер Сын Божий! О нем, и ни о ком другом, было сказано: отпустите его, а меня распните!

    Так думал Варавва, пока он шел прочь от них после того, как попробовал с ними соединиться. Пока он большими шагами шел из лавки в переулке Горшечников, где ему так ясно дали понять, что они не рады ему.

    И он решил больше к ним не ходить.

    Но когда назавтра он все-таки к ним пришел, они спросили, что для него непонятно в их вере, и ясно показали, что жалеют о вчерашнем, корят себя за оказанный ему холодный прием и готовы наставить и просветить его, раз он горячо к этому стремится. Так о чем он хотел спросить? Чего он не понял?

    Варавва решил было просто пожать плечами и ответить, что не понял он ровным счетом ничего и, в общем, не очень об этом печалится. Но потом сказал, что вот, например, такая вещь, как воскресение, не укладывается у него в голове. Он не верит, что кто-то мог воскреснуть из мертвых.

    Они подняли глаза от своих кругов, посмотрели на Варавву, потом друг на друга. Потом они пошептались, и старший из них спросил, не желает ли Варавва взглянуть на человека, которого Учитель воскресил из мертвых? Если угодно, они отведут к нему Варавву, но только вечером, после работы, потому что тот живет не в самом Иерусалиме.

    Варавва испугался. Такого он не ждал. Он-то думал, они начнут рассуждать, излагать свои понятия, не будут навязывать ему такие грубые доказательства. Конечно, он понимал, что все это одно их воображение, благочестивый обман, что тот человек просто-напросто не умирал. И все-таки он испугался. Варавве ничуть не хотелось видеть того человека. Но не мог же он взять и все это выложить. Пришлось ему притвориться, будто он очень им благодарен и рад случаю убедиться в могуществе их Господа и Учителя.

    Дожидаясь вечера, он бродил по улицам и час от часу сильней волновался. К концу дня он снова пошел в гончарню, и один юноша повел его за городские ворота, на Масличную гору.

    Тот, к кому шли они, жил на краю небольшого селения на склоне горы. Когда молодой горшечник отодвинул соломенную завесу на двери, они увидели, что хозяин сидит боком к ним, за столом, положив на него руки и глядя прямо перед собой. Он, кажется, их не заметил, покуда юноша звонким голосом не поздоровался с ним. Тогда он медленно поворотил лицо к двери и поздоровался в ответ странно беззвучным голосом. Юноша передал ему привет от братьев в переулке Горшечников и объяснил, для чего они здесь, и он знаком предложил им сесть за стол.

    Варавва сел напротив и стал разглядывать его лицо. Оно было желтое и с виду твердое, как костяное. Кожа совсем иссохла. Никогда не думал Варавва, что может быть такое лицо, и никогда еще и ни в чем он не видел такой покинутости. Лицо было как пустыня.

    На вопрос юноши хозяин отвечал, что да, он умер, а потом его вернул к жизни равви из Галилеи, их Учитель. Четыре дня и четыре ночи пролежал он в гробу, и вот у него то же тело и та же душа, что прежде, он ничуть не переменился. И Учитель явил свою силу и славу и доказал, что он истинно Сын Божий.

    Говорил он медленно, без выражения и все время смотрел на Варавву бледным, потухшим взглядом.

    Потом они еще немного поговорили про Учителя и великие его дела. Варавва в разговор не вмешивался. Потом юноша пошел навестить мать и отца, которые жили в том же селении, и оставил их одних.

    Варавва вовсе не хотел оставаться один с этим человеком. Но не мог же он взять и уйти, он не находил никакого предлога. А тот все смотрел на Варавву своим странным тусклым взглядом, который не выражал ровным счетом ничего, тем более интереса к Варавве, и все же непонятно его притягивал. Варавве хотелось уйти, вырваться и убежать, но он не мог убежать.

    Сначала хозяин сидел молча, а потом он спросил Варавву, верит ли он в их равви, в то, что он — Сын Божий. Варавва помялся, а потом ответил «нет», потому что странно было лгать этому пустому взгляду, которому и неважно вовсе, лжешь ты или нет. Хозяин не обиделся, только кивнул и сказал:

    — Да, многие не верят. Мать его вчера приходила — та тоже не верит. Но меня он воскресил из мертвых, чтобы я свидетельствовал о нем.

    Варавва сказал, мол, ясное дело, тут уж как не поверить, и, ясное дело, теперь ему надо вечно благодарить за то, что над ним сотворили такое великое чудо.

    Тот отвечал на это Варавве, что каждый день благодарит за то, что его возвратили к жизни, за то, что ему больше не надо быть в царстве мертвых.

    — Царство мертвых? — выпалил Варавва и сам заметил, как чуть-чуть дрогнул у него голос. — Царство мертвых?.. Какое оно? Ты же там был! Расскажи!

    — Какое оно? — отозвался тот и посмотрел на Варавву с недоумением. Ясно было, что суть вопроса непонятна ему.

    — Да! Что там было? Что ты испытал?

    — Я не испытал ничего, — отвечал тот неохотно, будто недовольный настойчивостью Вараввы. — Я был мертв. А смерть — это ничто.

    — Ничто?

    — Да. И чем же еще ей быть?

    Варавва смотрел на него не отрываясь.

    — Значит, ты хочешь, чтобы я тебе рассказал о царстве мертвых? Я не могу о нем рассказать. Царство мертвых — это ничто. Оно есть, но оно — ничто.

    Варавва только смотрел на него не отрываясь, и покинутое лицо пугало его, но он не мог отвести от него глаз.

    — Да, — сказал тот, глядя пустым взглядом мимо Вараввы, — царство мертвых — ничто. Но для того, кто там побывал, и все остальное — ничто. Странно, что ты о нем спрашиваешь, — продолжал он. — Другие не спрашивали.

    И он рассказал, что братья в Иерусалиме часто посылали сюда людей, чтобы он обратил их, и многие обращались. Так служил он Учителю и выплачивал неоплатный долг ему за то, что возвратил его к жизни. Чуть не каждый день этот ли юноша или другой приводили к нему кого-нибудь, и он свидетельствовал о своем воскресении. Но про царство мертвых не говорил. Никто никогда не спрашивал у него про царство мертвых.

    Стало темнеть в комнате. Он поднялся и зажег масло в светильнике, свисавшем с низкого потолка. Потом он принес хлеб и соль и поставил их на стол, преломил хлеб и протянул часть Варавве, а свою обмакнул в соль, приглашая Варавву сделать то же. Пришлось Варавве послушаться, хоть рука у него дрожала. Так они молча сидели и ели вместе в тусклом свете лампы.

    Этот человек не побрезговал справить вечерю любви с Вараввой! Не то что братья в переулке Горшечников! Он-то не делает такого большого различия между людьми! Но когда сухие, желтые пальцы протянули Варавве преломленный хлеб и пришлось его есть, Варавве показалось, будто он жует мертвечину.

    И почему, почему он стал есть вместе с Вараввой? Какой тайный смысл скрывался за этой вечерей?

    Когда она кончилась, хозяин проводил Варавву до двери и отпустил с миром. Варавва пробормотал что-то в ответ и поскорее ушел во тьму. Он шагал в сторону города, вниз по склону, большими шагами, а неотвязные мысли теснились у него в голове.

    Толстуха удивилась и обрадовалась тому, как жадно взял ее в тот вечер Варавва. Он был в тот вечер просто горяч. Она не могла понять, отчего бы, но сегодня его правда надо было утешить. А кому, как не ей, утешить Варавву? И грезилось ей, что она опять молодая и кто-то любит ее.

    На другой день он старался держаться подальше от нижнего города, от переулка Горшечников, но один из них увидел Варавву под колоннадой Соломоновой и тут же спросил, как было вчера. Ну, что, разве ему сказали неправду? Он отвечал, что да, человек тот был мертв и потом воскрес, в этом нет никакого сомнения. Но лично он, Варавва, не понимает, зачем их Учителю понадобилось его воскрешать. Горшечник остолбенел, лицо у него стало серое от такого оскорбления их Господу, но Варавва от него отвернулся, и тому оставалось только уйти.

    Наверное, об этом проведали не только в переулке Горшечников, но и у маслобойщиков, кожевников, ткачей и во всех других переулках, потому что, когда Варавва потом снова туда пришел, он заметил, что те верующие, с которыми он всегда разговаривал, вдруг переменились. Отмалчивались, подозрительно, искоса на него поглядывали. Близкой дружбы они с ним никогда не водили, но тут уж открыто показывали свое недоверие. А один сухонький старичок, которого Варавва и не знал вовсе, налетел на него и начал спрашивать, зачем он, Варавва, к ним повадился, и чего ему от них надо, и не подослала ли его дворцовая стража, или стража первосвященника, или саддукеи? Варавва не мог ничего ответить и смотрел на лысого старика, а лысина у того побагровела от злости. Варавва его отродясь не видывал и знать не знал, кто он такой, и только по синей и красной пряже, продетой в мочки ушей, догадался, что он красильщик.

    Варавва понял, что они разобиделись и отношение к нему стало другое. На всех лицах он видел теперь холод, вражду, а иные буравили его взглядом, ясно показывая, что хотят вывести его на чистую воду. Но Варавва прикидывался, будто не замечает.

    И вот наконец — случилось. Весть, как лесной пожар, понеслась по всем переулкам, где жили верующие, и вдруг ни единого не осталось, кто бы не знал: это он! Он! Кого отпустили вместо Учителя! Вместо Спасителя, Сына Божия! Это Варавва! Варавва — отпущенник!

    Его преследовали злые взгляды, ненавистью горели глаза. Буря не улеглась и тогда, когда он совсем перестал к ним ходить.

    — Варавва-отпущенник! Варавва-отпущенник!



    И вот он замкнулся в себе, ни с кем не видался. Да он и не выходил никуда, лежал у толстухи за занавеской либо на кровле, в шалаше, если в доме чересчур шумели. Целые дни он проводил так, ни за что не принимаясь. Даже поесть забывал; если не поставить перед ним еду, не сказать, так и не ел бы совсем. Он ничего не видел кругом.

    Толстуха ломала голову, что это с ним стряслось, она ничего не понимала. А спросить боялась. Пришлось ей оставить его в покое, раз уж ему так хочется. Скажешь ему что-нибудь — не ответит. И как ни заглянешь за занавеску — вечно он там лежит и глядит в потолок. Толстуха ломала голову. Рехнулся он, что ли? Рассудком ослаб? Нет, ничего не понимала толстуха.

    И вдруг до нее дошло. Это когда она узнала от людей, что он якшался с умалишенными, которые верили в того малого, кого распяли тогда, когда Варавву самого распять хотели! Тут уж она смекнула! Ясно, потому он и стал такой! Теперь все понятно! Это они его заморочили! Всякой чушью голову ему забивали! Каждый спятит, коли с этими недоумками поведется! Они верили, что этот их распятый — спаситель, что ли, какой-то или чего-то еще, и будто бы он им поможет и даст им все, чего ни попросят, и будто он станет царем в Иерусалиме, а безбородую сволочь повыгонит, и еще там разное всякое, толком она не знала, чему они учат, да и знать не хотела, но что они блажные — любому известно. Ах, боже ты мой, да зачем бы ему с ними связываться? Для какой такой надобности? Ну да! Теперь ей все понятно! Его самого хотели распять, а потом не распяли, распяли этого их спасителя, и ведь это же страсть-то какая, пришлось им все объяснять, что так, мол, и так, что, мол, не он виноват, ну, а те ему, видно, свое, какой расчудесный их малый, в кого они верят, невинный и чистый, да еще, мол, он важная птица, и, дескать, с таким великим царем, ихним господом, нельзя было так обращаться, — словом, забили Варавве голову своей ахинеей, ну он и помешался из-за того, что не умер, что умер тогда не он. Ясно же, ясно, как оно получилось!

    Ну да, значит, это он из-за того, что его не распяли! Вот дурень! Ай Варавва, смех, да и только! Живот надорвешь. Все из-за этого, ясное дело!

    Но поди, уж хватит ему. Пора бы и за ум взяться. Ей бы с ним толком поговорить. Что это с ним? Что, мол, за притча?

    Но ей не удалось с ним поговорить. Она и хотела, да ничего у нее не вышло. Разве Варавва станет о себе говорить? Нет, с таким разговором к нему не подступишься.

    Так что все осталось по-прежнему, она ходила вокруг него и гадала, что с ним такое. Уж не захворал ли? Правда, может, захворал? Он совсем исхудал, и шрам от ножа Елиаху только и розовел на белом, тощем лице. С виду он стал жалкий какой-то, на себя непохож. Он и вообще стал на себя непохож. Болтаться без дела, лежать и смотреть в потолок! И это Варавва! Такой человек, как Варавва!

    А вдруг его подменили? Может, это уже и не он, может, в него вселился кто-то, чей-то дух? Пожалуй, что так! Дух того, другого? Кого распяли? И ясно, тот не желает Варавве добра. Может, этот «спаситель», когда испускал дух, взял и вдохнул его в Варавву, чтоб самому не умереть и отомстить за обиду, какую ему причинили, отомстить отпущенному? Ведь могло быть и так! И если подумать — Варавва с тех пор-то и стал чудной, она же помнит, какой он явился к ней, сразу как его отпустили. Да, видно, так оно и было, все ясно. Вот только трудновато понять, как это равви ухитрился вдохнуть свой дух в Варавву, ведь он его испускал на Голгофе, а Вараввы там не было. Но если уж он такой сильный, как про него рассказывают, ему ничего не стоит куда угодно попасть невидимкой. Он со своей этой силой на что угодно способен.

    Интересно, сам-то Варавва знал, что с ним приключилось? Что в него вселился чужой дух? Что сам он мертвый, а живет в нем распятый? Знал он или не знал?

    Может, и не догадывался, но от этого ему было не легче, сразу видно. Оно и понятно: чужой дух есть чужой дух, и он не желал Варавве добра.

    Она жалела его, даже глядеть на него не могла, до того жалела. Он тоже на нее не глядел, но просто потому, что ему не хотелось. Не нужна она ему стала, ничуть не нужна, вот он на нее и не глядел. И уже никогда не хотел он ее ночами — вот что хуже всего. А она, дура, прикипела к нему, бедолаге. Ночами она лежала и плакала, и теперь ей от этого вовсе не было сладко. Чудно… Вот уж не думала не гадала, что с ней опять случится такое.

    Как его снова приворожить? Как выгнать распятого и сделать Варавву прежним Вараввой? Она не имела понятия, как изгоняют духов. Она ничего про это не знала, а ведь этот дух был опасный и сильный, сразу видно, она его даже побаивалась, хоть была не робкого десятка. Сразу видно по Варавве, какой это сильный дух, если сумел скрутить большого, здорового парня, который вот только что был живехонек. И как это он? Эдакого будешь побаиваться. Ясно, раз это дух распятого, у него особая сила.

    Ну, она не то чтоб уж очень его боялась. Но распятые ей не нужны. Покорно благодарим. У нее большое и, грех жаловаться, полное тело, и ей подходит Варавва. Настоящий Варавва. Какой он был, пока не забрал себе в голову, будто это его надо было распять. А вот она, например, рада-радешенька, что его не распяли, что его отпустили!

    Так думала толстуха в своей одинокой тоске. Но потом она вдруг подумала, что совсем не знает Варавву. Не знает, что с ним сделалось, вселился в него дух распятого или нет. Ничегошеньки. Знает только, что она ему не нужна, а ее угораздило в него влюбиться. И как подумала про это, она всплакнула и поняла, что она разнесчастная женщина.



    Варавва за то время, что жил у нее, несколько раз наведывался в город. И один раз приключилось с ним вот что.

    Он зашел в домишко — низкую лачугу с дырами для света прямо в кровле и с резким запахом кож и кислот, наверно, то была кожевня, хоть стояла она не на улице Кожевников, а на склоне холма, сбегавшем от храма к долине Кедрона. Здесь, верно, прежде выделывали кожи жертвенных животных, закланных в храме. Сейчас кожевню, видно, забросили, корыта и чаны вдоль стен были пусты, хотя запахи все сохранились. На полу валялось корье, всяческие отбросы и нечистоты.

    Варавва незаметно скользнул внутрь и устроился в уголке у самого входа. И, присев там на корточки, оглядел комнату, куда набились молящиеся. Он разглядел не многих, видны были, в общем, только те, на кого падали лучи света, пробивавшиеся сквозь дыры в кровле; но, наверное, молились повсюду, и в полутьме тоже, и оттуда шло бормотание. Где-нибудь оно вдруг становилось громче, громче, а потом снова стихало и тонуло в общем гуле. А то вдруг все вместе повышали голоса, приходили в исступление, и кто-то вставал с колен и начинал горячо свидетельствовать о воскресшем Спасителе. Остальные тогда разом стихали и, оборотясь к говорящему, словно ждали, чтобы на них снизошла его сила. Когда он кончал свою речь, все вновь принимались молиться еще горячее прежнего. Лиц этих свидетелей Варавва не мог разглядеть, и только раз, когда свидетель поднялся совсем рядом, Варавва увидел, что лицо у него мокро от пота. Казалось, он забыл обо всем на свете, и по впалым щекам у него катился пот. Он был уже в годах. Он говорил, говорил, а потом вдруг отбил поклон на земляном полу, коснувшись его лбом, как всегда и все делают, когда молятся. Будто спохватился наконец, что есть ведь еще и Бог, а не только тот, распятый, о ком он твердил все время.

    После этого в дальнем углу раздался голос, который показался Варавве знакомым. И, посмотрев в ту сторону, он увидел в луче света рыжебородого верзилу из Галилеи. Говорил тот спокойней других, и на своем галилейском наречии, каким можно насмешить любого в Иерусалиме. И все равно его слушали куда внимательней, чем всех остальных, ловили каждое слово — хоть ничего он такого особенного не говорил. Сперва немного потолковал о своем «драгоценном» Учителе, иначе его и не называл. Потом напомнил, как Учитель сказал, что всякого, верующего в него, будут гнать и поносить имени его ради. И чтоб все они терпели свои страдания и помнили, что претерпел сам Учитель. Конечно, они всего лишь слабые, жалкие люди, не то что он, но им надо стараться сносить испытания, не отрекаясь от него, не изменяя своей вере. И больше ничего он не говорил. И говорил-то будто сам себе, а не им. Когда он кончил, собравшиеся даже будто разочаровались. Он небось это заметил и сказал, что сейчас он прочтет им молитву, которой его научил сам Учитель. Так и сделал, и, пока он ее читал, они, кажется, были очень довольны, а многие вовсе расчувствовались. Все пришли в какой-то восторг. Вот он кончил, и те, что стояли близко к Варавве, повернулись к нему, будто сейчас целовать начнут, и тут-то он их узнал — это они кричали тогда: «Прочь отсюда, нечестивец!»

    Потом еще двое свидетельствовали, и так исполнились духа, что все забылись, даже качались из стороны в сторону. Варавва следил за ними из угла своим зорким глазом.

    И он вздрогнул. В одном из лучей он увидел девушку с заячьей губой, она стояла, прижав руки к плоской груди и обратив бледное лицо к свету. Он не видел ее с тех пор, как они расстались тогда у гроба, и она еще больше исхудала, стала совсем жалкая, щеки запали от голода, а тело было едва прикрыто лохмотьями. Все с удивлением ее разглядывали, видно, никто тут ее не знал. Видно, она показалась им странной, хоть они и не понимали, в чем тут суть — разве что в этих лохмотьях, — и они с недоумением ждали, что же она им скажет.

    Зачем она-то полезла свидетельствовать? Что надумала? Варавва так и ахнул в душе. Неужели же ей непонятно, что не ее это дело? Очень на нее разозлился Варавва, хоть, в общем, все это его не касалось. И зачем ей свидетельствовать?

    Кажется, она и сама была не рада: прикрыла глаза, будто не хочет никого вокруг видеть и мечтает только, чтобы все поскорей кончилось. Так зачем же тогда? Никто же ее не неволил!

    И вот она начала. Прогнусавила о своей вере в Господа и Спасителя, но, кажется, никого она не растрогала. Наоборот. Говорила она еще нелепей и неразборчивей, чем обычно, потому что не привыкла, чтоб ее слушало сразу столько народу, и, конечно, конфузилась. А они ясно показывали, что им не по себе, что они не знают, куда глаза девать от стыда, а иные даже просто отворачивались. Наконец она что-то промямлила, вроде: «Господи, вот я и свидетельствовала о тебе, как ты повелел». И снова скорчилась на земляном полу, стараясь привлекать к себе как можно меньше внимания.

    Все смущенно переглядывались. Она будто насмеялась над ними. А вдруг и правда! Может, так оно и есть! Всем, кажется, захотелось поскорей разойтись в разные стороны. Один из главных, из тех, кто говорил: «Прочь отсюда, нечестивец», поднялся и объявил, что пора расставаться. И прибавил, что всем, должно быть, понятно, отчего они собрались здесь, а не в городе, и что в следующий раз они соберутся в другом месте, никому еще покуда не ведомо где. Но Господь уж, верно, отыщет для них прибежище, где их не коснется зло мирское, он не оставит свое стадо, он пастырь добрый, и…

    Дальше Варавва слушать не стал. Он выскользнул наружу прежде остальных, он хотел поскорей убраться от всего этого подальше.

    Ему было тошно.



    Когда начались гонения, слепой старик, опираясь на руку того юноши, который всегда задыхался, пошел к гонителям в синедрионе и сказал:

    — Одна женщина у Навозных ворот распускает ересь о каком-то спасителе, который якобы явится и изменит весь мир. Все, что ни есть, дескать, погибнет, и начнется новая, лучшая жизнь, где будет исполняться одна его воля. Не следует ли и эту женщину побить камнями?

    Гонитель, человек осмотрительный, попросил слепого объясниться подробнее. На чем, собственно, основано его обвинение? И прежде всего — что это еще за спаситель? Слепой отвечал, что все тот же, за веру в которого побивают камнями, так что справедливости ради надо бы побить и ее. Он своими ушами слышал, как она говорила, будто ее Господь спасет всех, даже прокаженных. Мол, исцелит их, и они очистятся, станут не хуже других. Но что же это получится? Прокаженные будут бродить, где им вздумается, и, наверное, без бубенцов, и как же их тогда разберешь, особенно если ты, к примеру, слепой? Ну можно ли распускать подобную ересь?

    Рядом, во тьме, слышал слепой, муж совета почесал бороду и потом спросил, верит ли кто-нибудь этим ее посулам?

    — Есть такие, — отвечал он, — сброд у Навозных ворот чему хочешь поверит. А прокаженные, ясное дело, те всех больше обрадовались. Вдобавок она с ними якшается, много раз, говорят, к ним в ограду ходила, хороводится с ними, бесстыдница. Может, даже блудит с ними, кто ж ее знает. Сам-то я не знаю. Но слыхал я, будто и не девица она. И говорят, младенчика своего уморила. Сам-то я не знаю. Слышу только, что говорят люди. Уши-то у меня на месте, это глаз у меня нет, я слепой. А это большая беда, господин хороший. Большая беда — быть слепым вроде меня.

    Муж совета спросил, много ли она этому «спасителю», как она его называет, а верней бы сказать — распятому, приобрела поклонников?

    — Много. Всем исцелиться хочется, а он всех исцелит, она обещает, увечных, бесноватых, слепых. Так что никаких скорбей на земле не останется ни у Навозных ворот, нигде. Но сейчас уже на нее обижаться начали, что он все не идет. Она давно обещала, а он не идет и не идет, ну и надоело им, смеются над ней, ругаются, оно и понятно, и нечего хныкать ночами и людям сон разбивать. Одни прокаженные еще надеются, и диво ли — сколько она им наговорила. Сулит им, будто бы их до храма допустят, разрешат войти в дом Господень.

    — Это прокаженным!

    — Да.

    — Да как же она могла такое наплесть?

    — Она ж не сама, мол, это им обещает, а ее Господь, а он так могуч, что может что угодно пообещать, что угодно переменить. Он вершит всем, потому что он Сын Божий.

    — Сын Божий!

    — Да.

    — Сын Божий? Так она и говорит?

    — Да, а ведь это кощунство, все же знают: его распяли, чего же еще, и, кто судил его, соображали небось, что они делали?

    — Я сам был в числе судивших.

    — Ну, выходит, ты лучше моего разбираешься, кто он есть.

    На время стало тихо, и слепой только слышал опять, как чешет себе бороду тот, во тьме. А потом голос сказал, что женщину надобно призвать в судилище, пусть ответит за свою веру и защитит ее, если сумеет. Старик поблагодарил, попятился, смиренно кланяясь, и стал нашаривать по стене дверь, в которую он вошел. Чтоб помочь ему, член совета послал за слугой, а покуда они ждали, для порядка спросил у слепого, нет ли у него на ту женщину зла.

    — Зла на нее? Да за что? Я вообще зла на людей не имею. За что? Я и не видел их никого. Ни единой души не видел.

    Слуга вывел его на улицу, а у дверей его дожидался тот юноша, который всегда задыхался, слепой схватил его за руку, и вместе они отправились восвояси.



    Заячьей Губе вынесли приговор и повели ее к яме, где побивали камнями осужденных, а эта яма была немного к югу от города. Следом шла орущая толпа и один из начальников храмовой стражи со своими людьми; были они голые по пояс, бороды и волосы заплетены в косы, а в руках они держали бичи воловьей кожи с железными наконечниками — они поддерживали порядок. Когда дошли до места, разгоряченная толпа обступила яму, а стражник повел девушку вниз. Вся яма была завалена камнями, и там, внизу, они были темны от старой, черной крови.

    Начальник стражи велел всем молчать, и глашатай первосвященника прокричал приговор и причины его и добавил, что тот, кто обвинил, должен первым бросить камень. Потом слепого подвели к краю и растолковали ему, что надо делать. Но он про это и слушать не хотел.

    — Зачем мне кидать в нее камень? Какое мне до нее дело? Да я и не видел ее никогда!

    Но когда ему наконец внушили, что таков порядок и от него никуда не денешься, он пробормотал хмуро:

    — Ну что ж.

    В руку ему вложили камень, и он бросил его во тьму. Снова попробовал — и снова без толку, ведь он понятия не имел, где его цель, он просто бросал камни во тьму, а тьма повсюду была одинаковая. Варавва, который стоял с ним рядом и до сих пор не спускал глаз с той, внизу, теперь заметил, как кто-то подоспел к слепому на выручку. У человека этого было суровое, старое, высохшее лицо и на лбу заповеди завета, зашитые в кожаные мешочки. Книжник, наверное. Он навел руку слепого на цель, чтобы казнь продолжалась. Но опять ничего не вышло. Камни пролетали мимо. Приговоренная стояла внизу, широко раскрыв сияющие глаза, и ждала, что будет.

    Праведный муж наконец потерял терпение, он наклонился, поднял большой острый камень и изо всех своих старческих сил запустил им в девушку. Он сразу попал очень точно, она пошатнулась и как-то беспомощно вскинула тощие руки. Толпа взревела восторженно, а праведник, наклонясь вперед, смотрел на свою работу, видимо очень довольный. Варавва сделал к нему шажок, слегка приподнял на нем плащ и всадил нож ловкой, привычной рукой. Все случилось так быстро, что никто ничего не заметил. Им было не до того: они целились в жертву, швыряли камни.

    Варавва протолкался к краю и увидел, как Заячья Губа внизу, шатаясь, прошла немного вперед, распростерла руки и крикнула:

    — Он пришел! Пришел!.. Я вижу! Вижу его! — Потом она рухнула на колени, она будто схватилась за чью-то полу, прогнусавила: — Господи, как же мне свидетельствовать о тебе? Прости меня. Господи, и помилуй…

    Рухнула на окровавленные камни и испустила дух.



    Когда все кончилось, те, кто стоял поближе, увидели, что один человек лежит мертвый, другой же пробежал виноградниками и скрылся в оливковой роще, что вела к долине Кедрона. Стражники кинулись за ним следом, искали, но не нашли. Будто земля поглотила его.

    Когда настала ночь, Варавва вернулся к яме и спустился в нее. Он ничего не видел в потемках и пробирался ощупью. В самом низу он нашел ее растерзанное тело, почти погребенное под камнями, которые еще долго швыряли в нее, уже мертвую. Она была такая маленькая и легкая, что почти не отягчала ему руку, пока он нес ее по круче и дальше, во тьму.

    Час за часом нес ее Варавва. Время от времени останавливался и садился отдохнуть, положив мертвую рядом с собою во тьме. Потом облака рассеялись, вызвездило, а скоро взошла луна, и стало все видно. Он сидел и смотрел на ее лицо, которое, странное дело, почти не было повреждено. И бледней оно не стало, чем при жизни, куда уж бледней. Совсем прозрачное. И шрам над верхней губой стал такой незаметный, будто и неважно вовсе, есть у нее шрам или нет. Да оно и было неважно — теперь-то.

    Он вспомнил, как он тогда сообразил ей сказать, будто любит ее. И как он ее взял — нет, про это лучше не думать… Но когда он сказал ей, что любит, — сказал для того, чтобы не выдала и чтобы слушалась, — как тогда у нее просветлело лицо!

    Не привыкла слышать такое… Он просто осчастливил ее тогда, а ведь она небось догадалась, что это вранье. Или не догадалась? Так ли, нет ли, а своего он добился: она прибегала к нему каждый день, носила еду — хватало, чтоб не умереть с голоду, — ну и сама она с ним ложилась, чаще даже, чем было нужно ему, и он ее брал, потому что рядом не было женщины, брал, хоть его корежило от ее гнусавого голоса и он просил, чтоб она говорила поменьше. Ну, и когда нога зажила, он, конечно, ушел. А как же еще?

    Он оглядел пустыню, расстилавшуюся перед ним, покинутую и мертвую в мертвом лунном свете. Во все стороны тянулась она такая, он знал это. Он знал пустыню, он, не глядя, всю ее видел.

    «Любите друг друга»…

    Он снова всмотрелся в ее лицо. Потом поднял ее и опять пошел в гору.

    Он шел верблюжьей и овечьей тропой через пустыню Иудейскую к земле Моавитской. Тропа была почти не видна, но помет животных, а то их скелеты, обглоданные шакалами, обозначали ее повороты. Так шел он полночи, и вот тропа побежала вниз, и он знал, что теперь уже близко. Он пробрался по узким ущельям и вышел словно в другую пустыню, еще покинутой и мрачней. Здесь продолжалась тропа, но Варавва присел отдохнуть, он измучился тяжким спуском. Да он и почти добрался.

    Еще удастся ли ему найти или придется просить старика? Варавве не хотелось идти к старику, лучше бы обойтись без него. Старику небось непонятно будет, зачем Варавва ее принес. Да и самому Варавве разве понятно? Какой в этом прок? Но тут ее дом, он подумал. Если где-то есть у нее вообще дом… Ни за что бы ее не упокоил Галгал, и в Иерусалиме бы бросили ее псам. А это нехорошо. Хотя — не все ли равно? Какая разница? Ну, принес он ее сюда, где она жила, где ее гнали и где ляжет она в тот же гроб, в котором лежит младенчик. Ей-то какая польза? Просто ему захотелось это для нее сделать. Нелегко это — порадовать мертвого.

    И зачем ей понадобился Иерусалим? Зачем связалась с этими полоумными пустынниками, у которых одно на уме — грядет великий мессия, всем надо спешить в град божий? Слушалась бы лучше старика — и никогда бы с ней не случилось такого. Старик — тот не собирался сниматься с места, говорил: с него хватит, сколько раз уж он надеялся, и все зазря, уже многие выдавали себя за мессию. Почему же этот окажется истинным? А она — нет, сумасшедших послушалась.

    И лежит — растерзанная, мертвая. Из-за него. А он — истинный?

    Истинный, да? Спаситель мира? Спаситель рода человеческого? Так почему же ей-то он не помог? Допустил, чтоб ее из-за него побивали камнями? Раз он спаситель, почему же ее он не спас?

    Ему это было легче легкого, если б он захотел. Но нет, ему подавай страдание, самому страдать и чтоб другие страдали. И еще ему надо, чтоб о нем свидетельствовали. «Вот я и свидетельствовала о тебе, как ты повелел»… «Восстал из царства мертвых, чтобы свидетельствовать о тебе»…

    Нет, не по душе Варавве был этот распятый. Варавва его ненавидел. Это он ее убил. Сам потребовал от нее жертвы и следил за нею, чтобы не увернулась. Ведь он был даже там, в яме, она его видела, она шла к нему, тянула к нему руки, просила выручить, хватала его за полу — а он и пальцем не шевельнул, чтобы ей помочь. И это — Сын Божий! Любящий Сын Божий! Спаситель мира!

    Сам-то Варавва хоть прикончил того, кто бросил в нее первый камень. Хоть это он сделал. Толку, в общем-то, мало. Камень уже пролетел, уже попал. Совсем никакого толку. Но все равно. Все равно Варавва его прикончил.

    Он обтер ладонью свой кривой рот и про себя усмехнулся. Потом повел плечами и встал. Поднял свою ношу, раздраженно, будто уже от нее устал, и зашагал дальше.

    Он миновал скит старика, он его тут же узнал, запомнил с того раза, когда набрел на него случайно. И он стал вспоминать, как они шли, когда старик вел его к гробу младенчика. Пещеры прокаженных были тогда у них слева, а полоумных пустынников — те впереди, только они туда не дошли. Да, он все вспомнил, хотя сейчас, в лунном свете, место выглядело по-другому. Вот здесь они спускались по склону, и старик еще рассказывал, что ребенок родился мертвый, потому что был проклят в материнской утробе, и он похоронил его сразу, ведь все, что рождается мертвым, нечисто. «Проклятие плоду во чреве твоем»… Мать — та прийти не могла, зато потом она часто у гроба сидела… Старик говорил, говорил…

    Здесь, что ли? Кажется, здесь… Ага, вот он, этот камень…

    Он отвалил камень и уложил ее рядом с иссохшим младенчиком. Уложил разбитое тело так, будто старался, чтобы ей было поудобней, и напоследок взглянул на лицо и на шрам над верхней губой; теперь это было неважно. Потом он снова придвинул камень, сел и оглядел пустыню. Пустыня, он думал, похожа на царство мертвых, а она уже там, он отнес ее туда. И где лежит человек после смерти — вовсе неважно, но она лежит рядом со своим иссохшим младенчиком, не где-то еще. Он сделал все для нее, что мог, подумал Варавва и косо усмехнулся, почесывая рыжую бороду.

    «Любите друг друга»…



    Когда он вернулся к своим, никто не узнавал в нем прежнего Варавву, так он переменился. Те двое, которые тогда были в Иерусалиме, рассказали, правда, что он стал странный какой-то, да и немудрено: его столько держали в застенке и чуть не распяли. Наверно, скоро пройдет. Но нет, не прошло, а давно уж пора бы. Непонятно, в чем тут причина, но он стал на себя непохож.

    В общем-то, он всегда был чудной, никогда не поймешь, что он думает, что затевает, но сейчас дело другое, сейчас он стал им совсем как чужой и на них смотрел тоже, кажется, как на чужих, будто впервые видит. Объясняют ли они ему свои планы — он их не слушает и сам никогда слова не вставит. Будто ему все равно. Он, конечно, участвовал в набегах на караванные пути в долине Иордана, но как-то без интереса, и толку от него было немного. Если встречалась опасность, он от нее не то чтобы вовсе увертывался, но близко к тому. Может, тоже от безразличия, кто его знает. Ему будто ничего не хотелось. Один только раз, когда грабили обоз с десятиной для первосвященника, собранной с жителей Иерихона, он вдруг осатанел от ярости, изрубил обоих из храмовой стражи, которые охраняли этот обоз. Зачем — непонятно, те и не думали сопротивляться, сразу сдались, как увидели их перевес. А потом он еще надругался над трупами, и все решили, что это уж слишком. Они и сами ненавидели стражников, всю эту первосвященникову свору, но мертвые — достояние храма, а храм — достояние бога. Им стало чуть ли не страшно, что он так обошелся с мертвыми.

    А вообще никогда не выказывал он охоты выполнить что-нибудь, как каждому из них подобало, будто бы их дела вовсе не касались его. Даже когда они напали на римских солдат на Иордане, у переправы, он и то не больно старался, — а ведь это они едва не распяли его, и остальные разъярились тогда не на шутку, всем до единого перерезали глотки и тела побросали в реку. Никто, конечно, не сомневался, что он ненавидит притеснителей народа господня ничуть не меньше других, но, если бы все повели себя с такой же прохладцей, им бы в ту ночь, конечно, несдобровать.

    Непонятная перемена. Потому что если кто среди них и был настоящий храбрец, так это Варавва. Он замышлял, бывало, самые отчаянные набеги, и в деле всегда он был первым. Для него не было невозможного, все ему удавалось. Из-за его отваги и умной головы они во всем на него полагались и привыкли к тому, что планы Вараввы всегда приносят удачу. Он стал у них почти главарем, хоть они не признавали главарей и никто не любил Варавву. Может, из-за того все и вышло. Из-за того, что он был чудной и нравный, не такой, как они сами. Они так в нем и не разобрались, он остался для них чужим. Про себя они знали все, а вот про Варавву почти ничего и, странное дело, потому и надеялись на Варавву. Они даже побаивались его и из-за того еще больше втайне на него надеялись. Хотя нет, конечно, все вышло из-за его храбрости, и ума, и успеха во всем, что он затевал.

    Ну а теперь — кому нужен главарь, которому вовсе не хочется верховодить и вообще не хочется ничего? Которому бы только сидеть у входа в пещеру, глазеть на долину Иордана и дальше, на море, называемое Мертвым? Который смотрит на тебя таким непонятным взглядом, что оторопь берет? Вечно молчит, а если заговорит с тобою, ты еще больше уверяешься, что он какой-то чудной. Будто мысли его далеко где-то. Даже тошно. Может, все потому, что он пробыл так долго в Иерусалиме, что его чуть не распяли? Да его как будто и вправду распяли, и уж потом, после этого, он вернулся к своим.

    С ним было тошно. Они были сами не рады, что он здесь, что вернулся. Ему здесь было не место. В главари он стал вовсе негоден — а на что же еще годен Варавва? Выходит, он вообще ни на что не годен? Да, странное дело, выходит, что так!

    Ведь если вспомнить хорошенько, он не всегда был тем, кто ведет и решает, тем отважным, безоглядным Вараввой, которому все нипочем — и опасность, и смерть. Он не был таким, пока Елиаху не оставил у него под глазом этот шрам. До того он вовсе не был таким уж храбрым, скорее даже наоборот. В общем-то, все это помнили. А тут вдруг он стал мужчиной. После того как Елиаху тогда коварно напал на него и, видно, хотел убить, и они схватились в отчаянной схватке, и Варавва сбросил могучего, страшного, но уже старого, отяжелевшего Елиаху в пропасть у входа в пещеру. Молодой был проворней, он был гибкий, и старый боец при всей своей силе не мог его одолеть, зря он это затеял. И зачем? За что он всегда ненавидел Варавву? Никто так и не понял. Но все знали, что он всегда ненавидел Варавву.

    Тогда-то Варавва и сделался у них главарем. А до тех пор в нем не было ничего приметного. Он стал мужчиной только после того, как заработал свой шрам.

    Так они говорили, говорили — шептались.

    Но того не знали они, и никто не знал, что Елиаху, которого они так хорошо помнили, был Варавве отцом. Этого никто не знал, никто не мог знать. Мать его была моавитянка, ее захватили в плен, когда ограбили караван на пути к Иерихону, и все они вдоволь натешились ею, а потом ее продали в Иерусалим, в веселый дом. Когда же там заметили, что ей скоро родить, ее не захотели держать, и она разрешилась на улице, там ее и нашли мертвой. Никто не знал, от кого ребенок, и сама бы она не сказала, а сказала бы только, что прокляла его в утробе и исторгла, ненавидя небо и землю и Творца неба и земли.

    Нет, никто ничего про это не знал. Ни те, кто шептались в пещере, ни сам Варавва, который сидел у входа, и заглядывал в пропасть, и смотрел на выжженные горы Моава и на бескрайное море, называемое Мертвым.

    Варавва и не думал про Елиаху, хотя сидел на том самом месте, откуда сбросил его тогда. Невесть по какой причине, а вернее сказать, вовсе без всякой причины — он вспомнил про мать распятого Спасителя, про то, как она стояла и глядела на своего пригвожденного сына, на того, кого родила. Вспомнил Варавва ее глаза без слез, ее крестьянское, грубое лицо, не умевшее выразить ее скорби, или, может, она не хотела показывать свою скорбь при чужих? И еще он вспомнил ее корящий взор, который она бросила, проходя, на него, Варавву. Почему именно на него? Будто некого больше корить!

    Он часто думал про Голгофу, про то, что тогда случилось. И про нее, мать того, другого…

    Он смотрел и смотрел на горы по ту сторону Мертвого моря, как тьма падает на них, на землю Моавитскую.



    Они ломали головы, как бы им от него избавиться. Мечтали освободиться от ненужной, досадной помехи, не видеть мрачного лица, которое наводит тоску, убивает всякую радость. Но как к этому приступиться? Вдруг взять и сказать, что он им больше не нужен, стал лишний, что ему лучше уйти? Кто ему такое выскажет? Никому особенно не хотелось. А честно признаться, никто не осмеливался. Так глубоко в них засел глупый, нелепый страх, или как там ты это ни назови.

    И они продолжали шептаться о том, что он им надоел, что они не любят его, никогда не любили, может, это из-за него им изменила удача, вот недавно они потеряли двоих, да и какая уж тут удача — со смертником. Глухая, ярая неприязнь наполняла пещеру, и почти ненавистные взгляды устремлялись из полутьмы к тому, кто сидел и сидел одиноко над пропастью, будто обручник дурной судьбы. Как от него отделаться?

    И вот однажды на рассвете он просто исчез. Его нигде не было. Сперва решили, что он повредился в уме и бросился с утеса или в него вселился злой дух и туда его толкнул. Может, это дух Елиаху так расквитался с ним? Обыскали дно в том месте, где когда-то подобрали разбитое тело Елиаху, но Вараввы там не нашли. И нигде вообще не нашли следов Вараввы. Он просто исчез.

    Им сразу полегчало, и они вернулись в свое гнездо на крутой горе, уже раскаленной солнцем.



    Дальше о судьбе Вараввы, о том, куда подевался он и как жил после, покуда был еще крепким мужем, никто ничего не знает с определенностью. Иные думают, что после исчезновения он удалился в пустыню, в пустыню Иудейскую либо Синайскую, и там предался одиноким раздумьям о мире Божием и человеческом. Другие, напротив, говорят, будто он ушел к самарянам, ненавидящим храм иерусалимский, и священство, и книжников, и что будто бы во время праздника пасхи у них на святой горе при заклании агнца видели, как он, преклонив колено, ожидает восхода над Гаризимом.

    А кое-кто с точностью утверждает, что большую часть времени он просто-напросто был главарем разбойников на склонах Ливана, ближних к Сирии, и жестоко расправлялся и с иудеями, и с христианами, если те попадались к нему в руки.

    И никто, как уже сказано, не знает точно, что тут правда, а что — нет. Но зато определенно известно, что уже на шестом десятке он, проведя несколько лет в медных рудниках, принадлежавших римскому наместнику в Пафосе, стал рабом у него же в доме. За что схватили его и приговорили работать в рудниках — а страшней наказания не придумать, — неизвестно. Но удивительно не то, что он туда попал, а то, что, побывав в этом аду, он вернулся к жизни, хоть и рабом. Тут, однако, замешаны особые обстоятельства.

    Был он теперь морщинист и сед, но после всего, что выпало ему на долю, до странности хорошо сохранился. Он на диво скоро оправился и снова стал могуч, почти как в прежние времена. Выйдя из копей, он был похож скорее на мертвеца: тело иссохло и глазницы, без взгляда, пусты, как два иссякших колодца. Когда же глаза снова стали глядеть на белый свет, взгляд сделался еще тревожней, чем прежде, сторожкий, как у собаки, будто загнанный, но по временам в нем еще вспыхивала та ненависть, с какою мать прокляла все творение, когда рожала Варавву. И совсем незаметный уже шрам у него под глазом опять багровел, сбегая к седой бороде.

    Не будь он сделан из такого прочного теста, ни за что бы ему не выжить. Тут ему следовало благодарить Елиаху и моавитянку, ведь это они подарили ему жизнь. А ведь оба не любили, оба ненавидели его. Да и друг друга они не любили. Вот как мало значит любовь. Но сам Варавва не знал, чем обязан он тем двоим, которые, ненавидя, обнимали друг друга.

    Он попал в большой дом, где было много рабов. Среди них был высокий, неуклюжий, тощий армянин по имени Саак. Из-за своего роста он вечно сутулился. Глаза у него были большие, чуть навыкате и такие черные, распахнутые, горящие, что и он весь как будто горел. Из-за белых, коротких волос и словно выжженного лица казалось, что он старик, на самом же деле ему едва перевалило за сорок. Он тоже побывал в копях. Все годы провел он там вместе с Вараввой и вместе с Вараввой сумел оттуда выбраться. Однако оправиться он так и не смог. Изможденный, седой как лунь, он будто носил на себе вечную отметину каторги, и лицо его было как пепелище. Казалось, он испытал что-то такое, о чем и не ведал Варавва. Да так оно и было.

    Других рабов очень занимали эти двое, выбравшиеся оттуда, откуда никто обычно не выходил живым, им бы хотелось послушать их рассказы. Но те молчали о своем прошлом. Вообще они держались особняком и между собой почти не разговаривали, и непонятно, что объединяло их. А они были неразлучны. Кажется странно. Но они усаживались рядом во время еды или отдыха, а по ночам ложились рядом на соломе, потому что в копях были скованы одной цепью.

    Их сковали сразу же, как только доставили с материка. Рабов с самого начала сковывали по двое, и с тех пор эти двое всегда работали в шахте рядом. И уже нельзя было им разлучаться, и эти рабы-близнецы наизусть знали друг друга и доходили часто до бешеной ненависти. Случалось, они свирепо набрасывались друг на друга без всякой причины, лишь оттого, что их сковали вместе в аду.

    Но эти двое, казалось, ладили и даже помогали друг другу выносить невзгоды. Нередко они вели разговоры и тем облегчали тяжелое бремя каторги. Варавва, понятно, был не очень-то разговорчив, но он внимательно слушал, что ему говорил другой. О себе они вначале не распространялись, оба молчали о своем, у каждого были тайны, которые не хочется поверять, и немало прошло времени, пока они кое-что друг о друге узнали. Однажды, скорее, случайно выяснилось, что Варавва еврей и родом из города, называемого Иерусалимом. Саак встрепенулся и тотчас засыпал его вопросами. Город этот, казалось, был ему хорошо знаком, хоть он никогда не бывал даже близко. Наконец он спросил у Вараввы, не знал ли тот о равви, который там жил и творил, о великом пророке, в которого многие верят. Варавва понял, о ком речь, и ответил, что да, он слыхал про такого. Саак стал расспрашивать дальше, но Варавва ответил уклончиво, что не знает почти ничего. Ну а видел он его своими глазами? Гм… в общем-то, видел. Саака, кажется, потрясло, что Варавва его видел. Потому что немного погодя он снова спросил, правда ли это. И Варавва снова ответил, нехотя, через силу, что да, он видел его.

    Саак уронил кирку. Он стоял, глубоко задумавшись, стоял, ошеломленный тем, что выпало ему на долю. Все для него вдруг переменилось, он был едва в состоянии постичь эту новость. Шахта переменилась. Вдруг переменилось все. Он был скован одной цепью с тем, кто видел Бога.

    Тут его огрел бич надсмотрщика, тот как раз проходил мимо. Саак согнулся под ударом, будто так можно его избежать, и стал рьяно орудовать киркой. Когда мучитель пошел наконец дальше, Саак обливался кровью и трясся всем своим длинным телом. К нему не сразу вернулся дар речи. Но лишь только он смог говорить, он спросил у Вараввы, когда ему привелось видеть равви и где. Наверное, в храме, в святилище? Не тогда ли, когда тот говорил про свое грядущее царство? Или в другой какой-нибудь раз? Сперва Варавва отмалчивался. Но потом он нехотя проговорил, что видел его на Голгофе.

    — Голгофа? Что еще за Голгофа?

    Варавва сказал, что это такое место, где распинают преступников.

    Саак притих. Опустил глаза. Потом, очень тихо, он проговорил:

    — Вот, значит, где…

    Так впервые зашла у них речь о распятом равви, о котором они потом говорили так часто.

    Саак хотел побольше услышать о нем, о святых словах, которые он говорил, о великих его чудесах. Он и сам знал, что его распяли, как же не знать. Хорошо бы Варавва рассказал ему и кое-что другое.

    Голгофа… Голгофа… Странное, чужое имя, а ведь он давно про нее знал, сколько раз уже приходилось ему слушать о том, как Спаситель умирал на кресте и какие великие чудеса совершились тогда. Он спросил у Вараввы, видел ли тот завесу в храме после того, как она разодралась надвое. И гора ведь тоже треснула, он это видел, наверное, раз он сам там стоял?

    Варавва отвечал, что, может, так все и было, но он ничего этого не заметил.

    — И ведь мертвые вышли из гробов! Поднялись из царства мертвых, чтобы свидетельствовать о нем, о его силе и славе!

    — Да… — сказал Варавва.

    — И ведь всю землю объяла тьма, когда он испустил дух?

    А-а, вот это Варавва видел. Тьму он видел.

    Саака, кажется, просто осчастливил ответ Вараввы, хотя его угнетали мысли о страшном месте казни; он так и видел расколотую гору, а на ней крест, а на кресте — приносимого в жертву Сына Божия. Да, конечно. Спасителю надлежало страдать и умереть, так надлежало ему, чтобы нас спасти. Да, конечно, хоть понять это невозможно. Но Сааку отрадней представлять его во славе, в собственном его царстве, где все совсем иное, непохожее на здешнее. И лучше бы Варавва, скованный с ним одной цепью, увидел Спасителя где-то еще, не на Голгофе. И почему он именно там его видел?

    — Как странно, — сказал он Варавве, — что ты увидел его именно там. И почему ты там оказался?

    Но на это Варавва ему не ответил.

    В другой раз Саак спросил, правда ли, что Варавва раньше, до того, никогда его не видел. Варавва ответил не сразу. Но потом он сказал, что был он и во дворе претории, когда осудили равви, и рассказал, как все было тогда. Рассказал про странное сияние, в котором увидел равви. Саак так обрадовался, услыхав про это сияние. И Варавве не захотелось объяснять, что все получилось из-за того, что он вышел тогда из застенка и его ослепило солнце. Зачем? Какой от этого прок Сааку? Кому вообще от этого прок? Вот он и не стал ничего объяснять и осчастливил Саака, и Саак просил еще и еще рассказывать про это чудо. Лицо у Саака сияло, счастье будто передавалось Варавве, они будто делили счастье. И всякий раз, как Саак просил Варавву, тот рассказывал о своем чудесном видении, и всякий раз будто снова видел тот давний и странный свет.

    Прошло немного времени, и он поведал Сааку, что был свидетелем воскресения Учителя. Нет, он не видел, как тот воскрес. Никто этого не видел. Но он видел, что ангел слетел с неба, простерши руку, как копье, и одетый огнем, как ризою. И копье отвалило камень от гроба, оно вонзилось между камнем и скалой, рассекло их. И Варавва увидел, что гроб пуст…

    Саак слушал не дыша, не сводя больших доверчивых глаз с Вараввы. Неужели? Неужели жалкий, грязный раб все это видел? Неужели при нем совершилось великое чудо, чудо из чудес? Да кто же он? И за что ему-то, Сааку, выпала эта милость: он скован одной цепью с человеком, который испытал такое, был так близок к Господу?

    Он стал сам не свой от счастья при этом известии и понял, что пора и ему раскрыть свою тайну, уже невозможно скрываться. Он осторожно огляделся, удостоверился, что рядом — никого, и шепотом пообещал Варавве кое-что ему показать. А потом повел Варавву к светильнику на выступе каменной стены и в дрожащем пламени показал ему свою бирку раба, которую носил на шее. У всех рабов были такие бирки, и на них нарезано хозяйское тавро. Здесь, в копях, на бирках у всех было тавро Рима, они были государственные рабы. Но на бирке Саака, на оборотной стороне, оба различили странные, таинственные знаки, которых ни один из них не мог понять. Саак объяснил, что это имя распятого, Спасителя, Сына Божия. Варавва недоуменно разглядывал странные, будто колдовские, нарезки, но Саак шепнул, что значат они только одно: он, Саак, принадлежит Сыну Божию, он его раб. И он разрешил Варавве потрогать бирку. Варавва долго стоял и держал ее в руке.

    Вдруг им показалось, что идет надсмотрщик. Нет, ошиблись, и снова оба склонились над странной надписью. И Саак поведал Варавве, что она у него от одного грека. Он был христианин и тоже раб, этот грек, и он рассказал ему про Спасителя, про его царство, которое скоро начнется, и научил его верить. Саак свел с ним знакомство у плавильных печей. Там никто не выдерживает больше года. Грек и года не выдержал, и, когда он испускал дух, Саак расслышал в палящем жару шепот: «Не оставь меня, Господи». А потом ему обрубили ноги, так легче снимать колоды, и тело швырнули в огонь — там всегда так поступают со всеми. Саак думал, и у него будет такая судьба, другого не ждал. Но скоро часть рабов, и Саака тоже, перевезли сюда, здесь понадобилось много рабов.

    Ну вот, теперь Варавве известно, что он христианин, что он раб Божий, — так заключил Саак и доверчиво посмотрел на Варавву.

    Несколько дней после этого Варавва был тих и задумчив. А потом спросил у Саака странно дрогнувшим голосом, не вырежет ли он ту же надпись и у него на бирке.

    Саак с готовностью обещал постараться. Он, правда, не знает таинственных знаков, но ведь он может смотреть на свою бирку…

    Они выждали, и, как только прошел надсмотрщик, Саак острым осколком камня при тусклом свете светильника стал старательно нацарапывать знаки. Нелегко было его непривычной руке воспроизводить непонятные очертания, но он очень старался, чтоб они выходили точно такие же. Много раз он прерывался: то подходил кто-то, то им это казалось, — но наконец надпись была закончена, и оба решили, что вышло очень хорошо. Оба молча смотрели каждый на свою нарезку, на таинственную надпись, которая была непонятна им, но, они знали, означала имя распятого и что они его рабы. А потом оба бросились на колени в горячей молитве своему Господу, Спасителю всех несчастных, Богу.

    Надсмотрщик увидел их издали, они лежали прямо возле светильника и ничего не замечали, так забылись в молитве. Он накинулся на них, исстегал чуть не до смерти. Вот надсмотрщик оставил их наконец, и Саак рухнул на землю. Но нет, тот вернулся опять, опять стал стегать Саака и заставил подняться. Качаясь, валясь друг на друга, рабы снова стали работать.

    Так впервые пострадал Варавва за распятого, за бледнотелого равви с безволосой грудью, которого распяли вместо него.

    Шли годы. День за днем. Они бы и не различали дней, но каждый вечер их заталкивали спать вместе с сотнями других, точно так же изможденных работой, и они понимали: настала ночь. Никогда их не выпускали на волю. Бескровные, словно тени, год за годом жили они в полутьме, внизу, в царстве мертвых, где путь освещали только светильники да редкие печи. Через вход в шахту пробивался слабенький свет, и там, наверху, они видели что-то, может быть небо. Но земли, того мира, которому прежде принадлежали, они не видели никогда. Тут же, у входа, им опускали еду — в корзинах и в грязных корытах, чтоб жрали, как звери.

    У Саака было горе. Варавва перестал с ним молиться. Несколько раз помолился, после того как попросил тогда вырезать имя Спасителя у себя на бирке, и вот перестал. И сделался еще молчаливей, совсем странный какой-то, непонятный. Саак ничего не понимал. Тут голову сломаешь. Сам-то он молился по-прежнему, но Варавва только отворачивался, будто даже смотреть на это не хочет. Правда, вставал он, однако, так, чтоб заслонить Саака, пока он молится, чтоб ему не мешали молиться. Выходит, хотел помочь? Но сам он никогда не молился.

    Почему? Из-за чего? Саак недоумевал. Просто загадка. Вообще Варавва стал для него загадкой. Он-то думал, что так хорошо его знает, что они так близко сошлись с ним тут, в подземелье, в этом аду, особенно после того, как несколько раз вместе молились. И вдруг он понял, что совсем не знает Варавву, ничего про него не знает, хоть неотделим от него. И порой странный человек у него под боком казался ему совершенно чужим.

    Да кто же он такой, в самом деле?

    Они по-прежнему разговаривали, но уже вовсе не так, как раньше, и Варавва теперь отворачивался, когда они говорили друг с другом. Сааку больше не случалось увидеть его глаза. Да и видел ли он их когда-нибудь? Если подумать — видел он их или нет?

    С кем же скован Саак одной цепью?

    Варавва больше не рассказывал о своих видениях. А что это было для Саака, какая потеря, даже и передать нельзя. Он пробовал сам представлять себе все, кое-как вспоминать. Легко ли? Нет, получалось не то — как же иначе… Сам-то Саак никогда не стоял рядом с Любящим, и окружавший того свет не слепил Саака. Сам он не видел Бога.

    И пришлось ему довольствоваться памятью о чем-то чудесном, что он увидел когда-то глазами Вараввы.

    Больше всего полюбилось ему видение пасхального утра, пылающий ангел, бросающийся вниз с небес, чтобы вызволить Господа из царства мертвых. Когда ясно себе представишь такое, точно знаешь, что он, конечно, воскрес, что он жив. И скоро он вернется и утвердит на земле свое царство, как столько раз обещал. Саак в этом нисколько не сомневался, был в этом совершенно уверен. И тогда позовут на волю всех, всех, кто томится в шахте. И сам Господь станет у входа, он встретит рабов, освободит от цепей, и все они сразу войдут в его царство.

    Как мечтал об этом Саак! И всякий раз, когда их созывали кормить, он смотрел из колодца шахты вверх — не свершилось ли чудо. Но разве отсюда увидишь мир? Неизвестно, что там происходит. Там может всякое произойти, а ты не узнаешь. Но если б такое вправду случилось, если бы он уже явился — он бы, конечно, их позвал. Он о них не забудет, он не забудет своих, вызволит их из царства мертвых.

    Однажды, когда Саак стоял на коленях и молился на уступе скалы, произошла очень странная вещь.

    Надсмотрщик, совсем новый в шахте, недавно сменивший прежнего их истязателя, подошел к Сааку сзади так, что тот не видел его и не слышал. Но Варавва, который стоял рядом с молящимся, а сам не молился, различил его в полутьме и шепнул Сааку, что кто-то идет. Саак тотчас перестал молиться, вскочил и взялся за кирку. Он, однако же, ожидал худшего и весь согнулся, заранее подставляя спину ударам бича. К великому изумлению обоих, наказания не последовало. Надсмотрщик остановился, конечно, но только дружелюбно спросил у Саака, отчего тот лежал так, что это значит? Саак еле выговорил в ответ, что он молился своему Богу.

    — Какому Богу? — спросил надсмотрщик.

    Саак сказал ему, о каком Боге речь, и тот молча кивнул, будто давая понять, что так он и думал. И принялся расспрашивать Саака о распятом «Спасителе». Он уже слышал о нем много странных рассказов. Правда ли, что он дал себя распять? И умер позорной смертью раба? И после такого — его почитают как бога? Чудеса, право слово, чудеса… И отчего называют его Спасителем? Удивительное имя для бога… Что оно значит?.. Он спасет нас? Спасет наши души?.. Что за странность?.. Это еще зачем?

    Саак постарался ему объяснить. И надсмотрщик внимательно слушал, хоть из путаных, невнятных речей темного раба почерпнуть можно было не много. Иногда только надсмотрщик качал головой. Но слушал все время внимательно, будто эти нехитрые речи чрезвычайно для него важны. Наконец он сказал, что просто беда, как много этих богов, от них никуда не денешься. И своего спокойствия ради надо всем приносить жертвы…

    Саак отвечал, что распятый не требует жертв. Он требует только, чтобы ты себя самого принес в жертву.

    — Себя? Да как это? Что это значит?

    — Чтобы ты принес себя в жертву в его великом горниле.

    — В его горниле?..

    Надсмотрщик покачал головой.

    — Ты темный раб, — сказал он потом, — и говоришь по своему разумению. Что за выдумки? Где набрался ты эдаких бредней?

    — Я слышал эти слова от грека-раба, — сказал Саак. — Он всегда так говорил. А сам-то я точно не знаю, что это значит.

    — То-то же. И никто не знает. Принести себя в жертву… в его горниле… в его горниле…

    И, пробормотав что-то, чего не разобрали они, он исчез в полутьме между редкими светильниками, будто сгинул в земных недрах.

    Саак с Вараввой долго думали об этом невероятном событии. Все было до того странно, невозможно понять. Как оказался здесь такой человек? Неужели он обыкновенный надсмотрщик? И расспрашивал о распятом, о Спасителе? Нет, даже не верится. Но конечно, они радовались оба, что с ними случилось такое.

    С тех пор он часто останавливался поговорить с Сааком. С Вараввой он ни разу не заговорил. А Саака просил снова и снова рассказывать о своем Господе, о его жизни, и чудесах, и удивительном этом учении, что надо любить друг друга. И вот однажды надсмотрщик сказал:

    — Я уже давно думаю, не поверить ли мне заодно и в этого бога, и в этого тоже. Но как могу я поверить в него? Как поверить во все эти странные вещи? И как могу я, надсмотрщик рабов, поклониться распятому рабу?

    Саак отвечал, что да. Господь его умер смертью раба, но на самом деле он истинный Бог. Единый Бог! И если уверуешь в него, ни в какого другого уже верить не будешь.

    — Единый бог! И распят, как раб! Как можно! Один-единственный бог — и его распяли!

    — Да, — сказал Саак. — Так оно и есть.

    Тот посмотрел на него в великом недоумении и ничего не ответил. И, по своему обычаю покачав головой, ушел и исчез в темноте шахты.

    Они стояли и смотрели ему вслед. Вот он мелькнул у ближнего факела и совсем скрылся от них в темноте.

    А надсмотрщик шел и думал про неведомого бога, который, чем больше о нем думаешь, делается непостижимей. Вдруг он правда единственный бог? И только ему, единому, и надо молиться? Вдруг на всем свете и есть один-единственный могучий бог, владыка неба и земли, который проповедует свой закон повсюду, даже тут, в подземелье? Закон до того удивительный, что его никак не поймешь… «Любите друг друга»… «Любите друг друга»… Нет, невозможно понять…

    Он остановился в черном промежутке между двумя светильниками, чтобы хорошенько поразмыслить. И тут его осенило, что ему надо сделать. Надо вызволить раба, который верит в неведомого бога, вызволить из рудника, где все гибнут, и определить на другую работу, наверху, под солнцем. Ему непонятен ни бог этот, ни тем более его учение, невозможно такое понять, но раба он вызволит. Как будто сам Бог повелел ему это.

    И в первый же раз, когда он поднялся наверх, он пошел прямо к надсмотрщику, у которого в ведении были рабы, обрабатывавшие принадлежавшие руднику земли. Тот, человек со свежим крестьянским лицом, но с мокрыми большими губами, выслушав, дал понять, что это для него нежелательно, раб из шахты ему не нужен. На самом деле в рабах у него была большая нужда, особенно в ту пору, во время пахоты, потому что волов не хватало. Но нет, снизу он никого не возьмет. Они все никуда не годятся, от них никакого толку, да и другие рабы не хотят с ними знаться — что им делать тут, на земле? И все-таки в конце концов он уступил старшему — просто удивительно, как тот умел поставить всегда на своем. И старший вернулся в шахту.

    На другой день он дольше обычного говорил с Сааком про его Бога. А потом сказал ему, как он насчет него распорядился. Ему надо только назваться стражнику у входа в шахту, и с него снимут колодки и отделят его от второго раба. А потом его поднимут наверх и отведут к тому, под чьим началом он будет отныне работать.

    Саак смотрел на него, не веря своим ушам. Неужели это правда? Надсмотрщик подтвердил, что да, это правда и, возможно, так повелел сам Бог Саака, чтоб свершилась воля его.

    Саак прижал руки к груди и стоял, не говоря ни слова. Но потом он выговорил, что не может разлучиться с товарищем, потому что у них один Бог, одна вера.

    Надсмотрщик очень удивился и посмотрел на Варавву.

    — Одна вера? С этим? Но он же никогда не встает на колени, не молится!

    — Да, — отозвался Саак. — Так-то оно, может, и так. Но он еще ближе к Богу. Он стоял возле него, возле креста, когда тот мучился и умирал. И видел вокруг него сияние, и видел, как огненный ангел отвалил камень от гроба, чтобы помочь Богу выйти из царства мертвых. Это он открыл мне глаза на его славу.

    Надсмотрщик только покачал головой и искоса поглядел на Варавву, на этого малого с шрамом на щеке, который никогда не смотрел человеку в лицо, вот и сейчас отвернулся. Неужто такой принадлежит богу Саака? Возможно ли? Нет, не нравился ему этот Варавва.

    И ему совсем не хотелось его вызволять из шахты. Но Саак повторил:

    — Я не могу с ним разлучиться.

    Надсмотрщик что-то бормотал про себя и долго искоса глядел на Варавву. А потом нехотя согласился, чтобы все было так, как хочет Саак, чтобы им не разлучаться. А сам пошел от них прочь, в свое одиночество.

    И вот в условное время Саак и Варавва явились к страже у входа, их освободили от цепей и подняли из шахты. И когда они оказались наверху, увидали солнце, сиявшее над горами, от которых шел дух лаванды и мирта, увидали весеннюю зелень долин и дальнее море, Саак упал на колени и крикнул, сам не свой от радости:

    — Он уже здесь! Он здесь! Смотри — вот оно, его царство!

    Высланный за ними погонщик с недоумением посмотрел на него, а потом легонько пнул ногой, чтобы он поднялся, и сказал:

    — Ну-ну, пшел.



    Они хорошо впрягались вдвоем в плуг, потому что прежде были скованы вместе и, как пара волов, привыкли друг к другу. Тощие, жалкие, с наполовину выбритыми головами, они были посмешищем для остальных рабов. Сразу видно, откуда явились. Но один из них скоро набрался сил, он был здоров по природе, и они стали неплохо справляться с работой. Надсмотрщик на них не жаловался: что еще возьмешь с выходцев из-под земли.

    Сами же они были исполнены благодарности за то, что с ними случилось. Хоть им приходилось трудиться как рабочей скотине, с утра и до вечера, все стало не то что прежде. Видеть белый свет, дышать вольным воздухом, уже одно это — радость. И они не могли нарадоваться на солнце, хоть тощие их тела обливались потом под его лучами, а обращались с ними как с животными и, в общем, не лучше, чем прежде. Хлыст жужжал над ними в точности так же, как в руднике, и особенно доставалось Сааку, у которого сил было меньше, чем у Вараввы. И все-таки они вернулись к жизни, жили, как вся тварь живет на земле, а не в недрах ее, в вечном мраке. Наступало утро, и наступал вечер, и день, и ночь, и все они видели и всему радовались.

    Но что царство Божие пока не пришло, это они понимали.

    Постепенно другие рабы с ними свыклись, перестали видеть в них каких-то диковинных зверей. Волосы у них отросли, они стали как все, не привлекали к себе внимания. Да и вообще — не то было замечательно в них, что они побывали в аду, но что сумели оттуда выбраться. Ведь это с самого начала и вызывало у других любопытство и даже невольное восхищение, в котором бы никто не признался. Но напрасно старались у них выведать, как это случилось. И всегда молчаливые, оба вовсе отказывались говорить о происшедшем с ними чуде. Они были странные, избегали всех и всегда держались вдвоем.

    А ведь теперь в этом не было необходимости. Общая цепь уже не держала их. Они с кем хотели могли теперь подружиться, вовсе не обязательно было им спать рядом и рядом принимать пищу. А они, как прежде, ходили всегда рядом, будто они нераздельны.

    И это тем более удивительно, что они уже тяготились друг другом, им стало трудно разговаривать. Они вели себя словно нераздельные, несмотря на то что их разделяло многое.

    Правда, работая, им приходилось держаться рядом, в упряжке. Но когда кончалась работа, они могли бы смешаться с другими. Хотя, если вспомнить, какими чужаками они себя чувствовали среди них, может, не так уж и странно, что они держались особняком… Да они и привыкли друг к другу, привыкли к цепи, которая уже не связывала их. Проснувшись среди ночи, обнаружив, что цепи нет, каждый почти пугался, пока не находил рядом товарища. А найдя его, успокаивался.

    Подумать только, до чего дожил Варавва! Чтоб с ним случилось такое! В высшей степени непонятно. Уж кому-кому, а Варавве вовсе не надо было бы ни с кем связываться накрепко. А его связали, не спросясь, да еще железной крепью. И хоть крепи этой больше не было, она будто осталась на нем. Но он дергал ее, конечно, он хотел вырваться…

    Саак вырываться вовсе не хотел. Наоборот, он страдал, что они не так близки, как прежде. И почему? Что случилось?

    О своем чудесном спасении из рудников, из царства мертвых, они никогда не говорили. Поговорили немного в первые дни, а потом перестали. Саак тогда говорил, что вызволил их Спаситель, Сын Божий. Оно конечно… Ясное дело… хотя, в общем-то, выходило, что Саака и вправду вызволил Спаситель и Сын Божий, Варавву же спас Саак. Верно ведь? Ведь так выходило?

    Да, лучше не думать про это.

    Варавва, конечно, благодарил Саака за то, что тот его спас. Ну а Бога он благодарил? Ведь, наверное, благодарил? Но точно сказать ничего нельзя. Кто его знает, Варавву…

    Саак печалился, что совсем не знает Варавву, которого он полюбил. Ему было горько, что нельзя больше молиться с ним вместе, как там, в руднике, в царстве мертвых. А как этого хотелось Сааку! Но он не упрекал Варавву. Просто не мог ничего понять.

    В Варавве вообще было много непонятного. Зато он видел, как умер Спаситель и как он воскрес из мертвых. И видел вокруг него нездешний свет. Хотя они больше никогда про это не говорили…

    Саак страдал — но не за себя. Его иссохшее, обожженное лицо под белыми как снег волосами было все в отметинах от искр плавильной печи, худое тело исполосовано хлыстом надсмотрщика. Но за себя он не страдал. Он-то, наоборот, был счастливый человек. Особенно после того, как Господь сотворил над ним это чудо, вывел его наверх, под солнце, и к лилиям полевым, о которых сам Он когда-то говорил так красиво.

    Он и Варавве сотворил то же чудо. Но Варавва окидывал вновь увиденный мир беспокойным взглядом, и никто не знал, что у него на уме.

    Так жили они наверху первое время.

    Когда кончилась весенняя пахота, их поставили работать у водяного колеса, которое надо было пустить в ход, как только начнется жара, чтобы все не засохло. Тоже тяжелая работа. А потом, когда собрали урожай, их отправили на мельницу, стоявшую недалеко от дома римского наместника в ряду других построек, которые вместе с жалкой деревушкой туземцев образовывали как бы городок подле гавани. Так оказались они у самого моря.

    Там, на мельнице, они и свели знакомство с одноглазым коротышкой.

    Был он коренастый, приземистый раб со стриженой головой, морщинистым серым лицом и высохшими губами. Один глаз его смотрел воровато, а другой ему вырвали за то, что он украл несколько четвериков муки. За ту же провинность он носил на шее большое деревянное ярмо. Работа его заключалась в том, чтобы наполнять мешки мукой и относить в амбар, и ни в простом этом занятии, ни в мышино-сером лице, ни в кургузой фигурке не было ничего замечательного. И однако ж его замечали больше, чем остальных, неизвестно почему, может, потому, что в присутствии его всем делалось неловко и тошно. Всегда можно было сразу сказать, нет его или он здесь, и спиною ты чувствовал на себе его одноглазый взгляд. Поймать его взгляд редко кому приходилось.

    Он не обратил никакого внимания на двоих новичков, кажется, их и не увидел. Презрительной усмешки, с которой он наблюдал, как их ставят к самому тяжелому жернову, не заметил никто. А может, просто никто не понял, что этот изгиб серых иссохших губ означает усмешку. Жерновов было четыре, и на каждом работало по двое. Люди тут заменяли ослов, потому что ослов было мало, людей — вдоволь и содержать их куда дешевле. Но Саак и Варавва считали здешний корм почти изобильным в сравнении с тем, которым их потчевали раньше, да и вообще здесь им куда лучше жилось, хоть работа была тяжелая. Надсмотрщик, толстый и вялый, обращался с ними неплохо, в основном расхаживал, закинув хлыст за плечо, редко пуская его в ход. Только слепому старику, еле державшемуся на ногах, то и дело случалось его отведать.

    Изнутри мельница вся была белая от муки, мука за долгое время осела повсюду: на полу, на стенах, в паутине под потолком. Сам воздух забит был мукою и тяжелым грохотом камней, когда вращались все четыре жернова. Все работали голыми, и только одноглазый, обвязанный мешковиной по бедрам, крысой шнырял по мельнице. Из-за деревянного ярма казалось, что его поймали, а ему как-то удалось вырваться. Говорили, будто он ест муку из мешков, когда остается один в амбаре, хотя ему бы должно мешать ярмо. И будто бы ест он ее не с голоду, а из упрямства, потому что ведь, если он попадется, ему вырвут второй глаз и поставят работать у жернова, как того слепого старика, а эта работа ему не под силу и страшней даже вечной тьмы, которая ожидает его, если он снова попадется на воровстве. Только правда это или нет — кто его знает…

    Нет, двое новичков не особенно его занимали. Он следил за ними исподтишка, как он всегда и за всеми следил, и выжидал, что будет дальше, но ничего особенно он против них не имел. Особенно ничего. Эти двое, он слыхал, — из подземных, а он пока никого не встречал оттуда. Но он ничего особенно не имел против подземных. Ни против кого ничего особенно не имел.

    Они побывали в копях — значит, за тяжкие преступления, хотя один на такого преступника был совсем непохож. Зато другой был очень даже похож и, видно, боялся, что это сразу заметно. Он был жалок, а второй, видно, совсем дурачок, и как это им удалось выйти из шахты? Из этого ада? Кто им помог? Вот в чем вопрос.

    Но на этот вопрос не так-то просто ответить. Ничего, надо только обождать, и все объяснится. То ли, другое ли, а объяснение всегда найдется. Все, так сказать, объяснится само собой. Тут только глаз нужен, ясное дело. Ну а глаз у него был.

    И потому он заприметил, что тощий, длинный, с коровьими глазами по вечерам, в темноте, встает на колени и молится. Почему так? Конечно, богу молится, да вот какому? Что за бог за такой, которому надо эдак молиться?

    Одноглазый коротышка знал много разных богов, хоть молиться им он и не думал. Но если б такое вдруг взбрело ему в голову, он бы, конечно, молился, как люди, перед кумирами, в храме, где им самое место. А этот чудак, кажется, думал, что его бог стоит в темноте, перед ним. И говорил с ним прямо как с кем-то живым, кто знает его и видит. Чудеса. Шепчет-шепчет в темноте, молится от души, а ведь каждому ясно, что никакого бога тут нет. Одно пустое воображение.

    Тем, чего нет, и интересоваться не станешь, однако, с тех пор как он заметил, что Саак молится, одноглазый стал спрашивать у него про его необыкновенного бога. И Саак объяснил ему все, как умел. Сказал, что Бог его — всюду, и в темноте тоже. Можно призвать его, когда хочешь, и ты почувствуешь, что вот он, с тобою. Да, а иногда даже чувствуешь, что он у тебя в груди — и это блаженней всего. Одноглазый отвечал, что Бог у него и вправду какой-то необыкновенный.

    — Верно, — сказал Саак.

    Одноглазый как будто взвесил то, что сказал ему Саак про невидимого, но очень, наверно, сильного бога, а потом спросил, не бог ли этот вызволил их из шахты.

    — Да, — сказал Саак. — Это он.

    И еще прибавил, что он — Бог всех угнетенных и всех рабов он освободит от цепей. Сааку хотелось проповедать свою веру, и ведь его слушали сейчас открыв рот.

    — Вот как? — сказал одноглазый.

    Саак все больше убеждался, что этому рабу, низенькому, никому не нужному, которому вырвали глаз, надо услышать про то, как спасут и его, и всех, и что он, Саак, должен его просветить — такова воля Господня. И он без конца ему говорил про Бога, хотя Варавва косился на них и, кажется, осуждал. И вот однажды, когда они, отработав, сидели одни на жернове, Саак открыл одноглазому свою тайну, показал ему надпись на бирке. В общем-то, одноглазый сам попросил назвать ему имя неведомого бога — если, конечно, позволительно его выговорить, — ну, и Саак назвал, и уж в доказательство силы и величия Господа дал ему поглядеть на тайные знаки святого имени. Одноглазый с большим интересом разглядывал надпись и слушал рассказ Саака про грека-раба, который ее вырезал и понимал, что значит каждая черточка. Надо же так понимать знаки Бога!

    Саак еще раз поглядел на надпись и снова перевернул бирку. И, прижимая ее к груди, он, совершенно счастливый, сказал, что он — раб Божий, что он принадлежит Богу.

    — Вот как, — сказал одноглазый.

    А потом он спросил про его друга из шахты. У того тоже такая надпись?

    — Конечно, — ответил Саак.

    И одноглазый кивнул — мол, так он и думал. Хотя на самом-то деле ему было странно, что у них один бог и одна вера, ведь преступник со шрамом никогда не молился. Они еще говорили про удивительного бога, еще и еще, и Саак чувствовал, как они понимают друг друга. Хорошо, что он открыл одноглазому свою великую тайну, видно, это сам Господь надоумил его.

    Все поразились на мельнице, когда в одно прекрасное утро надсмотрщик объявил, что Саака и Варавву днем, в условленное время, ожидает к себе сам прокуратор. Такого еще не бывало, во всяком случае, на памяти этого надсмотрщика, и он поразился не меньше всех остальных и не мог ничего понять. Двух жалких рабов вызывают к самому римскому правителю! Надсмотрщику велели их проводить, и он даже сам заробел: никогда прежде не видел он вблизи важного господина. Хотя он-то, надсмотрщик, тут был ни при чем, его дело было доставить их куда нужно.

    В положенное время они отправились, и все на мельнице смотрели им вслед, и даже похожий на крысу коротышка, который не умел улыбаться, так ссохлись у него губы, тоже смотрел им вслед своим единственным глазом.

    Без провожатого Саак и Варавва, конечно, заплутались бы в узких улочках, они ведь совсем их не знали. И они шли за надсмотрщиком и держались близко, рядом, как прежде. Будто их снова сковали одной цепью.

    Статный черный раб, прикованный за ногу возле резных кедровых дверей, впустил их в большой дом. Сразу же за дверями в крытой колоннаде он передал их стражнику, и тот повел их оттуда солнечным двориком к средних размеров зале, которая выходила прямо во дворик. И там они вдруг предстали перед римлянином.

    Все трое пали ниц, стукнулись лбами об пол — так научил надсмотрщик Саака с Вараввой, хоть они и считали, что негоже так унижаться перед тем, кто всего лишь человек. И только когда им было ведено, осмелились они встать. Римлянин, раскинувшийся в кресле в дальнем конце залы, знаком подозвал их к себе, и они робко приблизились, разглядывая его на ходу. Был он крепок, лет шестидесяти, у него было полное, но твердое лицо, широкий подбородок и, сразу видно, привыкший повелевать рот. Взгляд был острый и цепкий, прямой вражды он не выражал. Странно, но ничего пугающего не было в этом римлянине.

    Сначала он расспросил надсмотрщика, как ведут себя эти рабы, доволен ли он ими. Тот, заикаясь, отвечал, что да, он ими доволен, и на всякий случай прибавил, что он вообще-то не дает спуску рабам. Непонятно, оценил ли это рвение высокий властитель, он только бросил беглый взгляд на толстую фигуру и легким взмахом руки отпустил надсмотрщика. Тот не заставил себя второй раз просить и с готовностью удалился. Так обрадовался, что впопыхах даже повернулся спиной к своему господину.

    А тот занялся Сааком и Вараввой и стал их расспрашивать, откуда они родом, за какие провинности осуждены и как они вышли из рудников, кто этим распорядился. И все время он говорил с ними вполне дружелюбно. Потом он встал и прошелся по зале, и просто удивительно, как он оказался высок ростом. Он подошел к Сааку, взял в руку его бирку, посмотрел на тавро и спросил у Саака, знает ли он, что нарезано у него на бирке. Саак отвечал, что это тавро Римского государства.

    Прокуратор кивнул, сказал, что да, это верно и что Саак, стало быть, принадлежит государству. А потом перевернул бирку и с видимым интересом, хоть и без особого удивления, стал разглядывать тайные знаки на оборотной ее стороне.

    — Иисус Христос… — прочитал он, и Саак с Вараввой изумились, что он разобрал тайные знаки и святое имя Господне.

    — Кто это такой? — спросил он.

    — Мой Бог, — отвечал Саак, и голос у него чуть дрогнул.

    — Так. Кажется, я не слыхивал его имени. Но богов много, всех не упомнишь. Он бог твоего родного края?

    — Нет, — ответил Саак. — Он Бог всех людей.

    — Всех? Вот как? Недурно. А я, например, про него и не слыхивал. Он, можно сказать, ловко скрывает свою славу.

    — Да, — сказал Саак.

    — Бог всех людей. Значит, у него немалая сила. На чем же она у него зиждется?

    — На любви.

    — На любви?.. Гм, почему бы и нет. Ладно, я не вмешиваюсь, верь, как тебе угодно. Только ответь, почему ты носишь его имя на своей бирке?

    — Потому что я ему принадлежу, — ответил Саак, и снова чуть дрогнул у него голос.

    — Вот как? Ему? Каким же образом? Разве ты не принадлежишь государству, как означено этим тавром? Разве ты не государственный раб?

    Саак ничего не ответил. Стоял и смотрел в пол.

    Наконец римлянин сказал, впрочем, вовсе без злобы:

    — Но ты должен ответить. Нам надобно выяснить, понимаешь ли. Итак, принадлежишь ли ты государству? Скажи.

    — Я принадлежу Господу Богу моему, — ответил Саак, не поднимая глаз.

    Прокуратор стоял и смотрел на него. Потом взял его за подбородок и заглянул в обожженное лицо, побывавшее у плавилен. Он ничего не сказал и, увидев то, что хотел, отпустил подбородок Саака.

    Потом он подошел к Варавве и, поворачивая теперь уже его бирку, спросил:

    — А ты? Тоже веришь в этого любящего Бога?

    Варавва ничего не ответил.

    — Ну? Веришь ты или нет?

    Варавва покачал головой.

    — Нет? Так зачем же тогда ты носишь на бирке его имя?

    И опять промолчал Варавва.

    — Твой он бог или нет? Не это ли означает надпись?

    — У меня нет Бога, — наконец ответил Варавва так тихо, что его почти не было слышно. Но и римлянин, и Саак расслышали этот ответ.

    И после этих немыслимых слов Саак взглянул на него с таким отчаянием, болью и недоумением, что взгляд этот в самое нутро впился Варавве, пронизал его насквозь, хоть сам Варавва и не смотрел тогда на Саака.

    Удивился и римлянин.

    — Не понимаю, — сказал он. — К чему же тогда «Иисус Христос» у тебя на бирке?

    — Потому что мне хочется верить, — отвечал Варавва, не поднимая глаз.

    Римлянин посмотрел на него, на опустошенное лицо, шрам под глазом, грубый, жесткий рот, все еще хранивший прежнюю силу. Лицо было лишено выражения, и вряд ли бы обнаружилось оно на нем, если взять его вот так же за подбородок. Впрочем, с этим рабом ему бы такое и в голову не пришло. Почему? Он и сам не знал.

    Он опять повернулся к Сааку:

    — Понимаешь ли ты толком, что ты сейчас наговорил? Ведь ты восстаешь против Кесаря? Понимаешь ты или нет, что он тоже бог, что ты ему принадлежишь, его тавро носишь на своей бирке? А ты объявляешь, будто принадлежишь другому, неведомому богу, да еще вырезал его имя на своей пластине, чтоб показать, что ты — его, а не кесарев. Что, разве не так?

    — Да, — ответил Саак неверным голосом, но он у него уже меньше дрожал.

    — И ты на этом стоишь?

    — Да.

    — А понимаешь ты или нет, что тебя ждет за это?

    — Да. Понимаю.

    Римлянин помолчал. Он размышлял про этого бога рабов, по правде сказать, он про него уже слышал, про него много болтали в последнее время — безумец из Иерусалима, который принял позорную смерть раба. «…Разбить все оковы»… «…Раб божий, и он меня освободит»… Не так уж невинно все это, если вдуматься… И лица, как вот у него, вряд ли придутся по вкусу какому-нибудь рабовладельцу…

    — Если ты откажешься от своей веры, ты останешься цел, — сказал он. — Понятно?

    — Нет, я не могу, — ответил Саак.

    — Почему же?

    — Я не могу отречься от моего Господа.

    — Странный малый… Надеюсь, ты понимаешь, какой приговор я вынужден буду вынести тебе? Неужто ты вправду так смел, что готов принять смерть за свою веру?

    — Это не мне решать, — был тихий ответ Саака.

    — Не так уж это смело звучит. И неужто тебе жизни не жалко?

    — Жалко, — ответил Саак.

    — Но если ты не откажешься от этого своего бога, тебя уже ничто не спасет. И ты расстанешься с жизнью.

    — Я не могу расстаться с моим Господом Богом.

    Прокуратор пожал плечами.

    — А я ничего не могу для тебя сделать, — сказал он и подошел к столу, за которым сидел, когда их привели. И постучал молоточком слоновой кости по мраморной столешнице. — Ты такой же безумец, как твой бог, — прибавил он, уже не обращаясь к Сааку.

    Покуда они ждали стражника, прокуратор подошел к Варавве, повернул на нем бирку, вынул свой кинжал и острием перечеркнул Иисуса Христа на пластине.

    — Это ведь не нужно тебе, раз ты в него не веришь, — сказал он.

    А Саак в это время смотрел на Варавву таким взглядом, что он жег его как огнем, и никогда не смог его позабыть Варавва.

    И вот Саака увели, а Варавва остался. Прокуратор похвалил его за разумное поведение и сказал, что его следует вознаградить. Пусть пойдет к десятнику, и его поставят на другую работу, полегче.

    Варавва быстро глянул на прокуратора, и тот увидел, что выражение, оказывается, есть на этом лице, есть взгляд, и взгляд неопасный. Ненависть стояла в нем и дрожала, как наконечник стрелы, которая никогда не слетит с тетивы.

    И Варавва отправился исполнять, что было ему ведено.



    Когда распинали Саака, Варавва стоял чуть поодаль за кустом гибиска, чтобы друг на кресте не увидел его. Но Саака заранее так пытали, что он все равно бы вряд ли заметил Варавву. Пытали его по привычке и оттого, что решили, будто правитель просто забыл отдать об этом приказ. На самом же деле тот не предполагал никаких пыток, хотя и не подумал о том, что надо их отменить. И на всякий случай все было сделано как всегда. За что приказали распять этого раба, они не знали, да и не очень хотели знать. Они привыкли к своей работе.

    Опять ему выбрили полголовы, и все в крови были белые волосы. Лицо, в общем, ничего не выражало, но Варавва слишком хорошо знал его и понял, что оно выразило бы, если б было в силах. Варавва смотрел и смотрел на это лицо горящими глазами, если только можно назвать горящими глаза Вараввы, но сейчас их можно было так назвать. И на изможденное тело он смотрел, не отрываясь, и захотел бы — не смог оторваться, но он не хотел. Оно было до того тощее и бессильное, это тело, и непонятно, как в таком могло корениться злодейство. На груди, где все ребра можно счесть, выжжена государственная печать в знак того, что казнят его за государственную измену. А бирку сняли, как-никак металлическая, да она и была уже не нужна.

    Казнили его за городом, на склоне небольшого холма, поросшего редкими кустами. За одним из таких кустов и стоял Варавва-отпущенник. Кроме него и тех, кто распинал, ни души не было возле холма, никому не было дела до смерти Саака. Обычно тут собирался народ, особенно если казнили тяжкого преступника. Но Саак не убил, не ограбил, и никто не знал, кто он и что натворил.

    Опять стояла весна, совсем как тогда, когда они с Сааком вышли из подземелья и Саак упал на колени и крикнул: «Он уже здесь! Он здесь!»

    Поля зеленели кругом, и даже холм, на котором казнили Саака, был весь в цветах. Солнце сияло над горами и над синим морем невдалеке. Но был полдень, давила жара, и роем взвивались мухи, чуть кто появится на нечистом холме. Все тело Саака обсели они, а он не мог шелохнуться, отогнать их. Нет, не назовешь эту смерть ни возвышенной, ни поучительной.

    Тем более непонятно, почему она так захватила Варавву. А она его захватила. Глаза Вараввы вбирали в себя все, чтоб удержать навсегда: пот, катящийся со лба и из глубоких тощих подмышек, грудь, и на ней ходуном ходит выжженное клеймо Рима, мух, которых не отгоняет никто. Голова свесилась, умирающий тяжко стонал, Варавва у себя за кустом слышал каждый звук. Он и сам дышал тяжко, прерывисто, и рот у него тоже открылся, как у друга на кресте. Ему даже самому захотелось пить, как, конечно, хотелось сейчас пить Сааку. Да, непонятно все это. Но ведь они же так долго были скованы вместе. И вдруг показалось Варавве, что все повернулось вспять, что его снова сковали с распятым одной цепью.

    Вот Саак попытался что-то сказать, наверное, чтобы дали попить, но никто ничего не понял. Варавва и то не расслышал, хоть вовсю напрягал слух. Правда, он стоял далеко. Вообще-то, можно было взбежать на холм, подбежать к кресту, окликнуть друга, спросить, чего он хочет и не может ли он, Варавва, чем-то помочь, — а заодно и мух отогнать. Но ничего этого не сделал Варавва. Он стоял за своим кустом. Он ничего не сделал. Он только все время смотрел на Саака горящими глазами, и рот у него приоткрылся от мучений распятого.

    Скоро стало ясно, что ему недолго терпеть. Он задышал слабее, и грудь уже не ходила, и Варавва уже не слышал, как он дышит. А потом тощая грудь застыла совсем, и, значит, Саак умер. Без всякой тьмы средь бела дня, без всяких чудес, тихо и незаметно он испустил дух. Те, кто должен бы за ним следить, ничего не заметили, они лежали и играли в кости, в точности как в тот раз — давным-давно. Но на сей раз они не вскочили, не испугались, что тот, на кресте, умер. Они просто ничего не заметили. Один Варавва заметил. И, понявши, что случилось, он задохнулся и упал на колени — будто молиться.

    Странное дело. И ведь как бы обрадовался Саак, доведись ему это увидеть. Но Саак уже умер.

    Правда, Варавва хоть и упал на колени, но молиться не мог. Некому было. Он просто немного постоял на коленях. А потом он уткнулся в ладони измученным, седобородым лицом, и, наверное, он заплакал.

    Вдруг один солдат выругался, заметив, что распятый уже умер, надо только снять его с креста и можно идти восвояси. И они сняли его и ушли.

    Так распинали Саака, а Варавва-отпущенник стоял и на это смотрел.



    К тому времени, когда прокуратор оставил свой пост и вернулся в Рим, чтобы там дожить оставшиеся ему годы, богатство его было больше, чем у всех прежних правителей острова, но зато и рудники, и вся вообще провинция давали при нем государству небывалый еще доход. Бессчетные надсмотрщики немало тому способствовали рвением, строгостью и, пожалуй, жестокостью, это они помогли прокуратору взять все возможное от природы и выжать все силы из населения и рабов. А сам прокуратор вовсе не был жесток. Сурово было его правление, не сам он. И если его обвиняли в жестокости, то лишь по неведению, просто не знали его. Его совершенно не знали, о нем ходили слухи и домыслы. Тысячи жалких людишек во глубине рудников и за плугом в полях, иссушенных солнцем, благословляли судьбу, прослышав, что он их собрался покинуть, по своей глупости они надеялись, что новый правитель окажется лучше. Прокуратор же покидал милый остров с печалью и сожалением. Он славно тут пожил.

    Особенно не хотелось ему расставаться со своими трудами, ибо он был полон сил. Но он был к тому же натура изысканная, и с приятностью он ждал наслаждений, которые обещали ему роскошества Рима и тонкое общество равных. И, покоясь в удобных креслах на затененной палубе, он предавался легким мечтам.

    Он взял с собою рабов, которые могли пригодиться ему для собственных нужд, среди них и Варавву. Варавву он, правда, внес в список скорей по доброте душевной, ведь от раба в таком возрасте проку не много. Но прокуратору запомнился славный, послушный раб, так разумно позволивший перечеркнуть имя своего Бога, и он решил захватить и его. Кто б мог подумать, что у Вараввы окажется такой памятливый и заботливый покровитель.

    Корабль плыл дольше обычного, долго не было попутного ветра, но, много недель без отдыха налегая на весла, окровавленные гребцы привели его наконец в Остию, а на другой день прокуратор был уже в Риме, куда вскорости прибыли и богатства его, и челядь.

    Дворец, который приказал он купить, стоял в самом сердце города, в богатейшей его части. Был он в несколько этажей, весь отделан разноцветным мрамором и разубран с неслыханной роскошью. Варавва, живший в подвале вместе с другими рабами, только и видел из всего дома что этот подвал, но он понимал, что дом у хозяина богатый и пышный. И это было ему решительно все равно. Работа у него была нетрудная, нехитрые мелкие поручения, а каждое утро вместе с двумя другими рабами он сопровождал важного вольноотпущенника, распорядителя кухни, когда тот отправлялся на торг за снедью. Так что на Рим Варавва нагляделся достаточно.

    Но возможно, вернее будет сказать, что Рима он вовсе не видел. Рим только мелькал у Вараввы в глазах. Протискиваясь сквозь густые толпы по узким улочкам, по орущей рыночной площади, Варавва видел все будто бы издали, как сквозь туман. Могучая шумная столица мира была для него словно ненастоящая, и он двигался по ней, будто отсутствуя, погруженный в собственные думы. Тут были мужчины и женщины разных рас, из разных стран, и любого другого, кроме Вараввы, поразил бы этот людской муравейник, богатство и пышность, огромные здания и несчетные храмы всевозможным богам, куда на золоченых носилках несли знатных господ, чтоб они поклонялись там каждый своему богу в те часы, когда их не влекли соблазны, предлагаемые в дорогих лавках купцов на Via Sacra, либо нега роскошных бань. У любого другого глаза б разбежались, ловящее это великолепие. Но глаза Вараввы ничего не ловили, быть может, оттого, что были слишком глубоко упрятаны, и все, на что смотрели они, скользило мимо, ненужное и чужое. Нет, ни к чему было все это Варавве. Хоть бы и вовсе не было. Безразлично. Так по крайней мере думал он сам.

    Но не так уж был этот мир безразличен Варавве. Потому что Варавва ненавидел его.

    Словно ненастоящими были для него двигавшиеся по улицам процессии: жрецы, верующие, священные символы. Ему, не имевшему бога, казалось странным, что они то и дело встречаются у него на пути и надо уступать им дорогу. Он прижимался к стене и смотрел им вслед, искоса, украдкой. А один раз он пошел за ними, и пришел к какому-то удивительному храму, какого не видывал прежде, и вошел вовнутрь, и, как все, встал перед изображением матери с младенцем на руках, и, когда он спросил, кто она такая, ему сказали, что это благословенная Изида с младенцем Гором. Но потом они стали оглядывать его недоверчиво, что за человек — не знает имени Святой Матери, и храмовый стражник вытолкал его вон и у кованых медных дверей сделал тайный знак, чтоб охранить и себя и храм от Вараввы. Будто догадался, что он зачат и рожден в ненависти ко всему творению на земле и на небе и к Творцу неба и земли!

    Шрам багровел у Вараввы под глазом, ненависть дрожала в диком, упрятанном взгляде, как готовая слететь стрела, Варавва бежал по улицам и закоулкам. «Прочь отсюда, нечестивец!» Он сбился с пути, заблудился, и, когда наконец он добрался до дому, его хотели наказать, но не тронули, зная, что к нему благоволит хозяин. Да они и поверили сбивчивому объяснению Вараввы, что он заплутался в чужом, незнакомом городе. Он забился в дальний угол подвала для рабов, лег там в темноте, грудь у него надрывалась, и перечеркнутое имя «Иисус Христос» жгло ее как огнем.

    И снилось ему в ту ночь, что он скован одной цепью с другим рабом, и тот раб лежит рядом и молится, и Варавва его не видит.

    — О чем ты молишься? — спрашивает Варавва. — Зачем?

    — Я молюсь о тебе, — отвечает из темноты раб, и голос у него знакомый.

    И Варавва лежал тихо-тихо, чтобы не мешать ему молиться, и старые глаза Вараввы были полны слез. Но когда он проснулся и стал шарить по полу, искать цепь, цепи рядом не оказалось, и не было рядом того раба. Варавва ни с кем не был связан, ни с кем в целом свете.

    Однажды, когда он был один в сводчатом подвале дворца, он увидел нацарапанный в укромном месте знак рыбы. Неумелая рука вывела этот рисунок, но в том, что изображал он и каков его смысл, сомневаться не приходилось. Варавва стоял и думал, кто же из здешних рабов — христианин. Он и потом еще долго думал про это и присматривался ко всем и каждому, старался найти разгадку. Но расспрашивать он никого не стал. Не разузнавал, не наводил никаких справок. А ведь это было б нетрудно. Но он не стал никого спрашивать.

    Он не сообщался с остальными рабами, верней, сообщался только по необходимости. Он ни с кем никогда не разговаривал, и потому он не знал их. Потому и его никто не знал и никому не было до него дела.

    В Риме было много христиан, это было известно Варавве. Ему было известно, что они собираются в своих молитвенных домах, своими братствами, в разных местах города. Но он к ним не ходил. Думал даже пойти несколько раз, да так и не пошел. Он носил имя их Бога у себя на бирке, но оно было перечеркнуто.

    В последнее время они, конечно, начали прятаться, собирались тайно, в других местах: испугались гонений. Он про это слыхал на торгу, там от них кое-кто защищался растопыренной пятерней, совсем как тот сторож в храме Святой Матери защищался тогда от Вараввы. Они опасны и мерзки, способны на ворожбу — и на что только они не способны! А бог у них — ужасный преступник и повешен давным-давно. Лучше от них держаться подальше.

    Однажды вечером он случайно услышал, как двое рабов шепчутся во тьме подвала, они его не видели и думали, что рядом никого нет. Варавва их тоже не видел, но узнал по голосам. Они совсем недавно были в доме, их купили всего несколько недель назад.

    Речь шла о собрании братства, назначенном на завтрашний вечер в саду Марка Люция у Аппиевой дороги. Но скоро Варавва понял, что соберутся не в саду, а в еврейских катакомбах, которые начинаются там.

    Вот уж странное место для встречи… Среди мертвых… Надо же додуматься до такого…

    На другой вечер, пока запирали на ночь подвал, Варавва, рискуя жизнью, успел выскользнуть из дворца.

    Когда он вышел на Via Appia, уже надвигались сумерки, и он не встретил почти ни души. Как пройти к саду, он спросил у пастуха, который гнал домой стадо овец.

    Войдя в подземелье, он стал ощупью пробираться по узкому, отлогому ходу. Дневной свет еще проникал сюда сверху, и было видно, как первый ряд гробов убегает во тьму. Варавва шел, шаря руками по холодным, мокрым стенам. Соберутся в первой большой галерее — так те рабы говорили. Варавва шел и шел.

    Вот, кажется, голоса. Он замер, прислушался — нет, ничего не слышно. Он снова пошел. Он ступал с осторожностью, часто на пути попадались ступеньки, то одна, то несколько ступенек, и они уводили все дальше вниз.

    И все не было галереи. Только узкий ход меж гробов. Потом этот ход раздвоился, и Варавва теперь не знал, куда же идти. И остановился в недоумении, совершенно потерянный. Но тут где-то далеко мелькнул огонек — где-то очень далеко. Ну да, огонек! Варавва бросился туда. Значит — там!

    И вдруг огонек исчез. Совсем исчез. Может, он нечаянно пошел по другому проходу? Он бросился обратно, чтоб снова увидеть огонек. Но огонька уже не было, нигде не было!

    Варавва ничего не понимал. Где же они? Как их найти? Ведь они же здесь!

    А сам он куда забрел? Ну, ничего, он же помнит, как шел, всегда можно добраться до выхода. И Варавва решил вернуться.

    Но когда он пробирался назад по тому же самому ходу, где ему запомнилась каждая выемка, вдруг снова он увидел огонек. Четкое, сильное сияние — в боковом проходе, — наверное, раньше он его не заметил, и двигалось оно теперь в другую сторону. Все-таки это, наверное, был тот же самый свет, и Варавва бросился туда. А свет делался ярче и ярче… И вдруг погас. Исчез совсем.

    Варавва схватился за голову. Пощупал рукой глаза. Что же за свет? Был ли вообще свет? Вдруг просто ему почудилось? Или опять что-то у него с глазами… когда-то, когда-то давным-давно… Он тер глаза и беспомощно озирался…

    Нет никакого света! Нигде, нигде! Только тьма ледяная кругом, и он один в этой тьме, и больше тут никого, ни души, никого, только мертвые!..

    Мертвые! Кругом только мертвые! Везде, всюду, со всех сторон, во всех проходах, куда ни пойди. Куда же идти? Он понятия не имел, куда ему надо идти, чтобы выбраться, выйти отсюда, выйти из царства мертвых…

    Царство мертвых!.. Он сошел в царство мертвых! Он заточен в царстве мертвых!

    Его охватил ужас. Тошный страх. И вдруг он бросился наобум, он носился по переходам, спотыкался о невидимые ступеньки, кидался то туда, то сюда, стараясь выбраться, вырваться наружу… Он метался как безумец, он задыхался… Шатаясь, натыкаясь на стены, в которых были замурованы мертвецы, он уже не чаял отсюда выбраться…

    И вот наконец его коснулся теплый ветер оттуда, сверху, ветер иного мира… Почти не помня себя, взобрался Варавва по склону и очутился в винограднике. Там он лег на землю, лежал и смотрел в пустое, стемневшее небо.

    Уже повсюду было темно. И на земле, и на небе. Повсюду.



    Когда Варавва возвращался в город по ночной Via Appia, ему было очень одиноко. Не потому одиноко, что никто не шагал с ним рядом и никто не встречался ему, а потому, что был он один-одинешенек в бескрайной ночи, охватившей всю землю, и не было у него никого ни на земле, ни на небе, никого среди живых или мертвых. Он и всегда-то был одинок, но только теперь это понял. Он шел во тьме, будто был в ней погребен, и старое, одинокое лицо его пересекал шрам от раны, нанесенной отцом. И на морщинистой, старой груди пряталась в седых волосах бирка раба с перечеркнутым именем Бога. Да, он был один-одинешенек, никого не было у него ни на земле, ни на небе.

    Он был заперт в самом себе, в своем царстве мертвых. И как из него вырваться?

    Один-единственный раз был он соединен с другим человеком. Да и то железной цепью. Только железной цепью, и больше ничем, никогда.

    Он слушал, как его собственные шаги отдаются от кремнистой дороги. А то тишина была полная, будто во всем свете, кроме него, ни души. Со всех сторон обступала его тьма. Ни огонька. Нигде ни единого огонька. И не было звезд в вышине, и все было покинутое, пустое.

    Он тяжело дышал, воздух был душный и жаркий, будто в горячке. Или это сам Варавва в горячке, может, он занемог, может, там, внизу, закралась в него смерть? Смерть! Он всегда носил ее в себе, она была в нем, все время с тех пор, как он жил на свете. Она гнала его по темным ходам, темным кротовым ходам его собственного рассудка, наполняла его ужасом. Хоть был уже стар Варавва и не хотел больше жить, но она наполняла его ужасом. А ведь он бы даже с радостью… Просто с радостью…

    Нет, нет, только не умереть! Не умереть!..

    А те собираются в царстве мертвых, чтоб молиться своему Богу, соединяться с ним и друг с другом. Те не боятся смерти, они победили ее. Сходятся на свои братские встречи, на свои вечери любви… «Любите друг друга»… «Любите друг друга»…

    Но вот он пришел к ним, а их там не оказалось, их там ни единого не оказалось. И он блуждал среди тьмы, по своим кротовым ходам…

    Куда же они подевались? Куда они подевались, эти, которые якобы любят друг друга?

    Куда подевались они, ведь кругом ночь, душная ночь (здесь, уже в городе, его еще больше давила духота), — ночь окутала всю землю, горячечная ночь, и нечем дышать, ночь давила, душила Варавву…

    Он повернул за угол, и в ноздри ему ударил запах дыма. Дым шел из подвала в доме неподалеку, валил из первого этажа, и кое-где сквозь оконца выбивались языки пламени… Варавва бросился туда!

    На бегу он слышал голоса тоже бегущих людей:

    — Пожар! Пожар!

    На перекрестке он увидел, что по другой улице тоже горит, и даже еще сильнее. Он ничего не мог понять… И вдруг откуда-то донеслось:

    — Это христиане! Это христиане!

    И — разом отовсюду:

    — Это христиане! Христиане!

    Сперва Варавва так и застыл на месте, он не мог понять, что они говорят, не мог сообразить. Христиане?.. И вдруг он все понял.

    Ну да! Это же христиане! Это они подожгли Рим! Они весь мир подожгли!

    Теперь-то ясно, почему их не было в катакомбах! Они оставались тут, чтобы предать огню мерзкий Рим, чтобы весь мерзкий этот мир предать огню! Их час настал! Пришел их Спаситель!

    Распятый вернулся, тот, с Голгофы, вернулся. Чтоб спасти людей, чтоб разрушить этот мир. Он же обещался! Уничтожить, сгубить его в пламени. Он же обещался. Наконец-то он явил свою силу. И Варавва должен ему помочь! Пропащий Варавва, пропащий брат его по Голгофе, теперь уж не подведет! Теперь уж он его не обманет!

    Он уже бежал к горящему дому, тому, что поближе, выхватил головню, швырнул в окно соседнего дома. Одну за другой он хватал головни и бросал, бросал, в подвалы, в дома! Он не подведет. Уж Варавва не подведет! Он попадал точно! И какой взвивался огонь! Пламя перепрыгивало от одного дома к другому, лизало стены, все стояло в огне! А Варавва все бегал, чтоб еще больше было огня, он бегал, задыхался, и перечеркнутое имя Божие колотилось возле его сердца. Он не подвел! Он не подвел своего Господа, когда в самом деле ему понадобился, когда пробил час, великий час, когда пришла пора погибнуть всему! Огонь разбегался, разбегался! Все превратилось в огромное неуемное море пламени. Весь мир стоял в пламени!

    Вот оно! Смотри — вот оно, его царство!



    В тюрьме под Капитолием собрали всех христиан, которых обвинили в поджоге, среди них был и Варавва. Его схватили на месте преступления, допросили и привели сюда, к ним. Он был теперь с ними.

    Тюрьма была высечена прямо в скале, и влага сочилась по стенам. В полумраке нельзя было разглядеть лиц, и Варавва радовался этому. Он сидел на гнилой соломе, в сторонке, отвернувшись ото всех.

    Они говорили все про этот пожар, про то, какая их ждет судьба. Конечно, обвинение в поджоге — только предлог, чтобы их схватить. Судья сам прекрасно знал, что ничего они не поджигали. Их же никого и не было там, на пожаре, они из домов-то не выходили, как узнали, что на них готовят облаву, что кто-то выдал место встречи в катакомбах. Они не виноваты. Но какая разница? Всем надо, чтоб они были виноваты. Всем надо верить тому, что орал подкупленный сброд: «Это христиане! Это христиане!..»

    — Кто же их нанимал? — раздался голос из темноты. Но никто на него и внимания не обратил.

    …Как могли они, последователи Учителя, устроить пожар, поджечь Рим? Ну можно ли поверить в такое? Учитель души людей сожигает огнем, не города их. Он Господь наш и Бог неба и земли, не преступник.

    И стали они говорить про него, про того, кто Свет и Любовь, и про царство его, которого они ждали по его обетованию. И стали петь гимны, и в них были красивые, странные слова, каких Варавва не слыхивал прежде. Он сидел и слушал их повесив голову.

    Тут отодвинули снаружи железный засов, заскрипели дверные петли, и вошел надзиратель. Он оставил дверь приоткрытой, чтоб впустить немного света, пока он будет кормить заключенных. Сам же он, видимо, только что плотно поел и неплохо выпил, ибо был краснорож и болтлив. Грубо бранясь, он швырял им почти несъедобную пищу. Руганью своей он, правда, не хотел никого оскорбить, он просто говорил на языке, присущем тем, кто несет эту службу, все тюремщики во все времена говорят так. В общем, он был даже дружелюбен. Вдруг он заметил Варавву, на которого как раз падала полоса света из приоткрытой двери, и разразился хохотом.

    — Этот болван тоже тут! — заорал он. — Бегал, Рим поджигал! Вот дурень! А вы еще врете, будто не вы поджигали! Его схватили, как раз когда он бросился с головней к складу горючего — Кая Сервия складу!

    Варавва не поднимал глаз. Лицо у него застыло и не выражало ничего, только побагровел шрам под глазом.

    Остальные узники разглядывали его с изумлением. Тут никто его не знал. Они-то думали, он преступник, чужой какой-то, его и допрашивали отдельно.

    — Быть не может, — перешептывались они.

    — Чего — не может? — удивился тюремщик.

    — Не может он быть христианином, — отвечали ему. — Если все правда, что ты про него сказал.

    — Нет? Не может? Да это собственные его слова. Мне говорили, которые схватили его. Он и на допросе признался.

    — Мы его не знаем, — бормотали они смущенно. — Если б он был из наших, мы б его знали. А мы в первый раз его видим.

    — Будет вам прикидываться! Погодите-ка, сейчас полюбуетесь! — И он подошел к Варавве и повернул у него на шее бирку. — Нате! Глядите! Это что — не вашего бога имя, а? Я каракулей этих не разбираю, но разве не так, а? Читайте-ка сами!

    Они обступили его и Варавву и, потрясенные, рассматривали надпись на оборотной стороне бирки. Большинство не могло ее разобрать, но кое-кто шептал в тревоге:

    — Иисус Христос… Иисус Христос…

    Надзиратель перевернул бирку и торжествующе оглядел лица вокруг.

    — Ну, теперь что скажете, а? По-вашему, он не христианин? Сам небось показал это судье, да еще объявил, что он не кесарев раб, а бога этого, какому вы молитесь и которого давно вздернули. Ну вот, и самого его вздернут, тут уж я об заклад побиться могу. И вас всех, между прочим, тоже! Хоть вы-то куда ловчее, вот только не повезло вам, объявился между вами дурак, сам дался нам в руки и объявил, что он, мол, христианин!

    Ухмыляясь, он обвел глазами их потерянные лица и ушел, заперев за собою дверь.

    Снова они обступили Варавву и засыпали его вопросами. Кто он? Неужели христианин? К какому же он принадлежит братству? И неужели он действительно поджигал?

    Варавва ничего не отвечал им. Лицо у него было совсем серое, и старые глаза глубоко прятали взгляд.

    — Христианин! Да вы что — не видели, надпись-то перечеркнута!

    — Перечеркнута? Имя Господа — перечеркнуто!

    — Ну да! Вы же сами видели!

    Кое-кто, правда, все заметил, но они не подумали о том, что могло это означать. Что же это означало?

    Вот один потянул к себе бирку и принялся снова разглядывать, и, хоть совсем потускнел свет, они разглядели, что чьей-то, бесспорно, сильной рукой с помощью ножа четко, грубо, крест-накрест перечеркнуто имя.

    — Почему перечеркнуто имя Господа? — спрашивали они. — Зачем? Что это значит? Ты что — не слышишь? Что это значит?

    Но Варавва не отвечал ни единого слова. Он сидел, свесив голову, позволял им делать что хотят с его биркой, но не отвечал ни единого слова. Их все больше дивил и возмущал этот человек. Выдает себя за христианина, но не может такой быть христианином! Виданное ли дело! Наконец кто-то пошел за стариком, который сидел поодаль во тьме застенка и не принимал никакого участия в общем переполохе. С ним поговорили, скоро он поднялся и подошел к Варавве.

    Был он крепко сложен и, хоть спина уже слегка согнулась, все еще очень высок ростом. Волосы у него были длинные, но поредели и совсем побелели, как и низко свисавшая на грудь борода. Все в нем вызывало почтение, но был он кроток, и синие глаза глядели открыто, почти по-детски, хоть мудрость старости стояла в них.

    Сперва он долго вглядывался в Варавву, в его старое, опустошенное лицо. Потом как будто вспомнил что-то и качнул головой.

    — Это же так давно было, — сказал он, оправдываясь, и опустился рядом с ним на солому.

    Остальные, те, кто стояли вокруг, изумлялись. Неужели высокочтимый отец знает этого человека?

    А он, безусловно, его знал, это сразу стало ясно, едва он заговорил. Он спрашивал у Вараввы, как прошла его жизнь. И Варавва рассказал о том, что выпало ему на долю. Не все, конечно, куда там, но так, что тот многое понял и о многом мог догадаться. Когда он понимал что-то, о чем Варавва умалчивал, он только задумчиво кивал головой. Они хорошо поговорили, хоть Варавва не привык никому доверяться, да и теперь он доверялся старику только отчасти. Но он отвечал тихим, усталым голосом на вопросы старика и даже смотрел иногда в детские умные его глаза и в старое, морщинистое лицо, которое тоже не пощадили годы, но совсем иначе, чем лицо у Вараввы. Морщины врезались в него глубоко, но все равно лицо было другое, оно будто светилось покоем. Кожа была почти белая, и щеки запали, может, оттого, что зубов уж не много осталось. А вообще он почти не изменился. И говорил он в точности как когда-то, и тот же был у него простой, бесхитростный выговор.

    Высокочтимый старик узнал постепенно, отчего перечеркнуто имя Господне и отчего Варавва помогал поджигать Рим — он хотел помочь им, помочь Спасителю спалить этот мир дотла. Горько покачал головой старик, услышав такое. И спросил у Вараввы, как мог он поверить, что это они, христиане, разжигали пожар. Это же все приказал сам Кесарь, и это ему помогал Варавва.

    — Ты помогал властителю мира сего, — сказал он. — Тому, про которого значится у тебя на бирке, что он твой хозяин, а вовсе не Господу, чье имя у тебя перечеркнуто. Сам того не ведая, ты служил законному своему владельцу. Наш Бог есть Любовь, — прибавил он тихо. И он взял в руку бирку, болтавшуюся на седой волосатой груди у Вараввы, и горестно посмотрел на перечеркнутое имя своего Господа и Учителя.

    Потом он выпустил ее и тяжко вздохнул. Он понял, что такая уж у Вараввы пластина, и носить ему ее до конца, и ничего, ничего нельзя тут поделать. И он понял, что Варавва тоже это понимает, он прочел это в робких, одиноких глазах.

    — Кто это? Кто он? — закричали все наперебой, когда старик поднялся с места. Тот не хотел отвечать, хотел уклониться. Но они так наседали, что ему пришлось уступить.

    — Это Варавва, тот, кого отпустили вместо Учителя, — сказал он.

    В полном недоумении оглядывали они чужака. Ничто не могло сильней удивить их и возмутить.

    — Варавва, — шептали они. — Варавва-отпущенник!

    Это не умещалось у них в голове. И глаза их блестели во тьме гневом.

    Но старик их утешил.

    — Это несчастный человек, — сказал он, — и мы не вправе судить его. Сами мы полны изъянов и пороков, и не наша заслуга, если Господь милует нас. Мы не вправе судить человека за то, что у него нету Бога.

    Они стояли потупясь и словно не смели взглянуть на Варавву после этих слов, страшных слов. Молча отошли они от него и опять сели там, где сидели раньше. И старик нехотя, вздыхая, пошел следом за ними.

    А Варавва опять остался один.

    Так сидел он потом один все дни в застенке, в стороне и отдельно от всех. Он слышал, как они пением славили Бога, как поверяли друг другу мысли о смерти и о жизни вечной, которая их ожидала. И когда вынесли приговор, они еще больше говорили про это. Они верили, и не было в них никакого сомнения.

    Варавва слушал их речи, но крепко задумавшись. Он тоже думал о том, что предстояло ему. Вспоминал он и человека на Масличной горе, который разделил с ним тогда хлеб и соль и который давно уже умер снова и давно уже скалится мертвым черепом в вечную тьму.

    Жизнь вечная…

    А был ли какой-то смысл в той жизни, что прожил Варавва? Вряд ли. Но ведь он ничего про это не знал. И не ему это было решать.

    Поодаль, в кругу своих, сидел седобородый старик. Он их слушал и беседовал с ними на неповторимом своем галилейском наречии. А то вдруг умолкал, подперев ладонью большую голову. Может, вспоминались ему родные берега Геннисаретские, где он хотел бы лежать после смерти. Но не в его это было воле. Он повстречал на дороге Учителя, и тот сказал ему: «Следуй за мной». И ничего другого ему не осталось. Он смотрел прямо перед собой детским взглядом, и старое, морщинистое лицо излучало великий покой.

    И вот повели их на распятие. Их сковали цепями по двое, но Варавве не хватило пары, и он шел последним, не скованный ни с кем. Просто так получилось. И еще получилось, что распяли его на самом дальнем кресте.

    Собралась большая толпа, и, пока все кончилось, прошло много времени. И все это время распятые обнадеживали и утешали друг друга. Но никто не утешал Варавву.

    Спустились сумерки, и зрители разошлись, истомившись долгим стоянием. Да все и умерли уже.

    Только один Варавва висел еще живой. Когда он почувствовал, что пришла смерть, которая всегда так страшила его, он сказал во тьму, словно бы к ней он обращался:

    — Тебе предаю я душу свою.

    И он испустил дух.

    Комментарии для сайта Cackle

    Тематические страницы