Категории

        
Скачать fb2   mobi   epub  

Эстетика. Литературная критика. Стихи и проза

София Начала вселенского учения

Первая часть

Первая глава. О метафизической потребности у человека

Очевидно, что определяющей и главной целью всякой человеческой деятельности является благосостояние человека, то есть возможно полное удовлетворение всех потребностей, свойственных человеческой природе. С этой точки зрения человек ничем не отличается от остальных одушевлен–ных существ: все равным образом стремятся к удовлетворению своих естественных потребностей, желают своего благосостояния. Различие меж–ду человеком и другими животными проявляется только в особенном характере потребностей, удовлетворение которых составляет соответствую–щее каждому из них благосостояние. В действительности же человек не довольствуется лишь теми наслаждениями, которые ему доставляет удов–летворение его природных желаний, и которые являются для него общими с животными: чтобы быть счастливым, он должен удовлетворить потреб–ность, присущую исключительно ему — в моральном деянии и в познании истины. Действовать морально, — значит действовать в соответствии с общими и универсальными принципами, а не под воздействием животных инстинктов; знать истину, — значит знать вещи в их всеобщности и цельности, а не в их внешней реальности, всегда частичной и преходящей.

Отмечая эту высшую потребность, как факт, мы не исследуем ее историческое происхождение или ее генезис. Было ли время, когда ее не существовало и когда человек жил животной жизнью, это не должно нас пока занимать; нам достаточно знать, что она существует и что без нее человек не является человеком.

Говоря о потребностях в моральном деянии и в познании истины, я рассматриваю их, как одну потребность, так как они тождественны в своем сущностном характере. Как в природном бытии животного субъективная сторона, которая заключается в животных желаниях, и объективная сторо–на, которая состоит в чувственном восприятии внешних объектов, служащих удовлетворению утих желаний, составляют только животную жизнь, сущностный характер которой — в полном подчинении данной природной реальности, как внутренней, так и внешней; — таким же образом в духовном бытии человека субъективная или моральная сторона, которая заключается в стремлении к целям общим и универсальным, и объективная или интеллектуальная сторона, которая заключается в познании всеобщих истин, эти высшие цели определяющих, — составляют единую духовную жизнь, сущностный характер которой заключается в преодолении природы, данной нам во внешней реальности, во внешних объектах равно как и в самом субъекте. Ни всеобщие цели моральной деятельности, ни всеобщие истины познания не даны в являющейся природе или независимо от вещей; таким образом, моральная потребность и интеллектуальная потребность соединяются в единую — подняться над внешней реальностью, самоутвердиться как высшее существо в непосредственно данной природе. Эта духовная потребность уже была обозначена как потребность метафизическая. Я использую это название как выражающее в достаточной степени природу предмета. Поскольку эта метафизическая потребность вместе с умственной и моральной деятельностью, которую она порождает (produit), создаст отличительный характер или особую сущность человека, то он вполне может быть определен как существо метафизическое, — определе–ние, как мы увидим потом, абсолютно верное еще и в другом смысле.

Прямым произведением человека как метафизического существа явля–ются все системы религии и философии, желающие дать человеческому разуму всеобщие истины, которые он ищет, а человеческой деятельности — ее высшие принципы и нормы. Благодаря этим системам человек утверждается в области метафизики и <исследует?> ее. Но метафизическое свойство человеческого существа проявляется также и через другие фено–мены человеческой природы, через феномены, которые на первый взгляд не представляют никакой связи с метафизикой, рассматриваются в обиходе как естественные и заурядные, но которые всегда останавливали на себе внимание самых великих философов; ведь известно, что принципиальное различие между умами поверхностными и умами глубокими заключается в том, что первые оставляют необдуманными вещи, которые для последних являются предметом восхищения и задачей, требующей разрешения.

Самый общий из этих феноменов, который при углубленном изучении выявляет метафизический характер человека, — это феномен смеха. Из–вестно, что только человек обладает этой способностью; животные, хоть и плачут иногда, но никогда не смеются; даже самая легкая улыбка у них невозможна. И если бы меня попросили определить человека через признак столь же характерный, сколь и очевидный, я бы назвал его существом, которое смеется. Мы скоро увидим, как это связано с предыдущим определением человека как существа метафизического. Животное, полностью поглощенное данной реальностью, не может встать по отношению к ней в позицию критическую и отрицающую, именно поэтому оно не способно смеяться; ведь смех предполагает состояние свободы: раб не смеется. Мир явлений, состояния чувственного сознания представляют для животного весь его мир, оно не может от него освободить–ся, оно им поглощено, и потому оно столь серьезно. Человек может быть легкомысленным, может смеяться и это доказывает его свободу. Но, оче–видно, что человек может быть свободен от внешней необходимости мира явлений лишь постольку, поскольку он не принадлежит этому миру цели–ком, поскольку он не является исключительно природным существом. Он может быть свободен от одного мира, лишь в том случае, если принадлежит также и к другому. Таким образом, человеческий смех, доказывая природ–ную свободу человека, доказывает тем самым его качество метафизического существа. В естественном смехе, в смехе ребенка или молодой девушки метафизическая свобода человека проявляется бессознательно для него самого. Она осуществляется сознанием самой себя в смехе осмысленном, у человека думающего, имеющего ясное сознание другого, идеального мира, который он противополагает внешней реальности, представляющейся всей реальностью для зверя или озверевшего человека. Человек видит контраст, он насмехается над ложной реальностью, он смеется. Разве он мог бы смеяться, если бы верил в эту ничтожную реальность; но он смеется, потому что хорошо знает, что подлинная реальность принадлежит другому миру, миру идеальному, а этот мир — только искаженная тень того. Он чувствует себя свободным в этом мире лишь потому, что он гражданин мира другого, и лишь в качестве существа метафизического он может смеяться над своим природным существом. Тот же смех, подлинно человеческий, в нас вызы–вают великие сатирические и комические поэты, а также великие юмористы. Пусть мне не говорят, что сатира, насмехаясь над современной реальностью эпохи или общества, имеет в качестве идеала не трансцендентную дейст–вительность, но ту же феноменальную реальность, только иной эпохи или иного общества. Это верно лишь в отношении к сатире поверхностной, которая набрасывается на мнимое зло, не достигая его корней. Настоящая сатира представляет не отдельные недостатки того или иного отдельного явления, но состояние самого человечества, она насмехается над всей нашей внешней реальностью и над человеком, поскольку он подчинен этой реальности. И если бы это ничтожное состояние было бы нашим оконча–тельном состоянием, если бы эта презираемая реальность была бы единст–венной, то следовало бы покончить с собой; но мы бросаем ей вызов и смеемся. Не в ней наше отечество: что она нам может сделать?

Другой феномен человеческой жизни, выявляющий свой метафизиче–ский характер, — это искусство и поэзия. Что является истинным предме–том искусства? В древние времена, когда люди обладали вещью, но не обладали ее идеей, искусство определяли как подражание природе. Очевид–но, что оно только этим и было, оно не могло иметь никакой самостоятельной ценности, и можно было сказать вместе с одним писателем, что яблоко, которое можно съесть, должно цениться гораздо выше, чем яблоко нарисованное. Но достоверно, что произведения искусства производят на нас вполне особое впечатление, которое так же и даже значительно более сильно, чем впечатление, произведенное соответствующей реальностью, что было бы невозможным, будь произведение искусства лишь воспроизведени–ем этой реальности. Искусство не копирует единичные явления — это не фотография; все произведения искусства должны иметь общий и универ–сальный характер, но с другой стороны, они не могут быть чистыми универсалиями: ничто так не противоположно искусству, как абстракции. Предметы искусства и поэзии — это конкретные реальности, индивидуаль–ности, но индивидуальности всеобщие или типические. И этот тесный союз индивидуального и универсального в произведениях искусства был признан отличительной особенностью искусства, тогда как в нашем видимом мире индивиды не являются универсалиями, а универсалии не являются инди–видами. Таким образом, хотя материально мир искусства является тожде–ственным нашему реальному миру, формально он другой, и если между ними существует отношение подражания, то надо сказать, что наша внешняя реальность есть дурная копия, пародия на идеальный мир, раз–розненные картинки которого предстают перед нами в произведениях, одушевленных художником и поэтом. И если один человек может создавать эти картинки, а другие могут непосредственно их понять, то это доказывает, что эта идеальная реальность, эта метафизическая реальность является областью, принадлежащей человеку, это доказывает, что человек — мета–физическое существо.

Говоря о метафизическом существе человека, поскольку оно проявляется в смехе и в изящных искусствах, я не могу быть хорошо уверен в том, что буду понят большинством моих читателей. В наш безумный и серьезный век божественный гений исчез, и искренняя радость вместе с ним. Произ–ведения искусства, которые производят в наши дни, есть только копии с копий, и если люди еще смеются, то больше но привычке. Единственное, что еще как‑то свидетельствует об идеальной стороне человека, что содер–жит в себе минимальный отблеск идеального — это положительная наука, заклятый враг всякой метафизики. Но горячность, с которой большинство ученых объявляет себя чуждыми (innocents) всякой метафизике или даже прямо на нее нападают, весьма подозрительна и подводит нас к изучению истинного отношения положительной науки и метафизики. (Из вступит<ельной> л<екции>).

Мы указали, что в произведениях искусства метафизическая реальность представлена нам в разрозненных картинках. Наука требует, чтобы она нам была дана в логическом познании, как всеобщее единство. Именно это сегодня отбрасывают наиболее категорически. Но эта ненависть ко всему метафизическому очевидным образом является лучшим доказательством реальности метафизической потребности, и чем более эта ненависть отча–янна, тем более проявляется мощь враждебной силы. Недруги метафизики, будучи не в состоянии отрицать даже сам факт метафизической потребно–сти, вынуждены утверждать, что или эта потребность ненормальна, исклю–чительна, является разновидностью болезни, или, что будучи нормальной, то есть свойственной человеческой природе, она не может тем не менее быть удовлетворена. Что касается первого предположения, то оно совершенно безосновательно. Что является критерием нормальности потребностей? Всякая потребность нормальна, если она существует. Но если бы даже существовали ненормальные потребности, то как можно было бы поместить в их число потребность общечеловеческую, проявляющуюся у самых различных людей — в разные эпохи и во всех странах? Так как вне всякого сомнения, что потребность метафизического познания в той или иной форме, будь то религия или философия, свойственна огромному большин–ству людей, то, исходя из этого, те, у которых эта потребность отсутствует абсолютно, могут быть рассматриваемы как существа ненормальные, мон–стры. Что касается того утверждения, что метафизическая потребность, хотя и свойственна человеческой природе, но никогда не может быть удовлетворена, то к нему останется добавить, что человек приговорен к вечному страданию и сделать тем самым из человечества вечного духовного Тантала. Такое предположение слишком серьезно, чтобы мы приняли его, поверив на слово этим господам и не изучив как следует доказательств, которыми оно может быть подкреплено.

Глава вторая. О возможности метафизического познания

Прежде чем исследовать философские доводы, с помощью которых хотят доказать невозможность метафизики, надо сказать несколько слов о рас–пространенном, я бы даже сказал избитом аргументе, употребляемом наиболее часто с той же целью. Он заключается в утверждении того, что человеческий ум слишком ограничен для познания истинной субстанции вещей, метафизической реальности. "В сокровенные глубины природы не позволено проникнуть никакому сотворенному духу. Будь доволен, что она открывает тебе свою внешность". Благодаря чему мы знаем, что челове–ческий ум ограничен и не способен познать сущность вещей? Благодаря опыту, безусловно. Но всякий опыт довольствуется серией явлений, данных в определенное время. Таким образом, основываясь на опыте, мы могли бы утверждать, что человеческий ум в своем прошедшем развитии и до настоящего момента не смог познать метафизическую реальность. Но так как мы не знаем, в каком отношении находится время, уже пройденное человечеством, к тому времени, которое ему еще предстоит пройти, то заключить о неспособности, продемонстрированной предшествующим раз–витием, о неспособности абсолютной, было бы столь же неразумно, как утверждать, видя ребенка нескольких месяцев отроду, что он навсегда лишен дара речи, потому что он не заговорил до настоящего времени. Быть может, человечество также не способно к метафизическому познанию, как грудной ребенок неспособен говорить. Но более того, как только мы предположим, что человечество находится в состоянии развития, мы не сможем утверждать, что даже в данный момент, теперь, человечество к чему‑либо не способно. Всякое развитие подчинено закону непрерывности, вследствие которого мы никогда не сможем указать абсолютную границу между разными фазисами или ступенями этого развития: они всегда тесно переплетены и новый фазис начинается, когда предыдущий еще не достиг своей цели; то есть как только мы допустим, а мы не можем не допустить этого, что в будущем фазисе развития человечества, в неопределенном будущем будет возможно познать метафизическую реальность, то можем ли мы быть уверены, что это будущее уже не настало хотя бы для некоторых индивидов? Таким образом, опыт не может нам дать ничего достоверного в том, что касается способности или неспособности человеческого ума к метафизическому познанию.

Кто‑нибудь скажет, что границы человеческого ума, которые делают его неспособным познать метафизическую реальность, субстанциально и абсо–лютно необходимы, то есть свойственны человеческому уму не в его временном проявлении, как феномену, но в его внутренней сущности, в его субстанциальной и абсолютной природе. Но такое утверждение уже пред–полагает, что мы знаем внутреннюю сущность человеческого ума, что мы знаем его как субстанцию, так как иначе мы не могли бы знать, что ему свойственно в его сущности; это предполагает, следовательно, познание на ином, чем феноменальный, уровне — сущностное познание или познание субстанциальное, это предполагает, одним словом, познание метафизиче–ское. Тем же путем, каким мы основываем на метафизическом познании наше отрицание всякого метафизического познания, мы же и разрушим это отрицание и будем утверждать возможность такого познания.

Переходя теперь к философскому аргументу, доказывающему невоз–можность метафизического познания, легко увидеть, что он проявляется в трех видах, сообразно которым за отправную точку отсчета принимается предмет познания, то есть метафизическое существо, или же познающий субъект, или, наконец, сама природа действительного познания.

Первый вид, сведенный к форме силлогизма, таков:

Maj: Предмет метафизического познания есть сущее в себе, а не бытие относительное.

Min: Мы можем познавать только явления, то есть то, что относится к нам, следовательно мы не можем познавать сущее в себе.

C: Ergo, мы не можем обладать метафизическим познанием.

На это я отвечаю: nеgo majorem, nego minorem, nego consequentiam

1) Nеgo majorem: Предмет метафизического познания обсуждается без обладания этим познанием, то есть без знания того, чем может быть этот метафизический предмет. Однако, необходимо иметь какую‑нибудь идею относительно него, иначе не о чем было бы говорить. Если невозможно иметь такую положительную или абсолютную идею, предшествующую его познанию, то необходимо дать ей по крайней мере определение отрицательное или относительное, по отношению к тому, что мы уже знаем, что нам дано в нашем опыте, то есть по отношению к феноменальному или природному бытию. Через это отношение мы должны дать метафизическому существу двоякое определение. Прежде всего, мы определяем его как то, что не является феноменальным бытием. Это очевидно. Но отличая метафизиче–ское существо от феноменального, мы должны допустить необходимую связь между ними, и сказать затем, что метафизическое существо содержит абсолютную основу бытия феноменального. Так как само понятие послед–него предполагает то, что феноменальное бытие не обладает как таковое своей истинной субстанцией или своим абсолютным началом, и что, следо–вательно, эта истинная субстанция или абсолютное начало явлений содер–жится в другом бытии, которое не является уже бытием феноменальным, а является бытием метафизическим. Но если метафизическое существо — абсолютная основа явлений, то оно не рассматривается более как сущее исключительно в себе, существо абсолютно простое и безразличное: уже существует отношение, связь с другим. Оно не может быть основой мира явлений вообще — in abstracto. Если метафизическое существо и бытие феноменальное понимаются не как чистые абстракции, то мы должны разуметь метафизическое существо как действительную основу реальных явлений в их действительной множественности и разнообразии, или, дру–гими словами, метафизическое существо должно содержать в себе начало всех особенных форм и всех индивидуальных свойств нашего действитель–ного мира, оно должно обладать, в превосходной степени всей полнотой и реальностью этого мира. Уже по своему определению метафизическое существо не может быть исключительно простой и безразличной субстан–цией, но, как основа или реальное начало всех явлений, должно содержать также известным образом все относительные формы и все реальности нашего действительного мира (и еще неопределенное множество других форм и реальностей, ибо мир явлений не есть нечто завершенное, непре–рывно появляются новые явления, основа или начало которых должны быть заключены в мире метафизическом): это не есть абстрактное или умозри–тельное бытие, но существо беспредельно реальное и конкретное. Если, таким образом, есть определенная взаимосвязь между миром явлений и метафизическим миром, то общая возможность познания последнего через это установлена.

2) Nego minorem: Когда утверждают, что мы можем познавать только явления, а не сущее в себе, предполагают, что эти два способа бытия (modes de l'etre) абсолютно разделены и противопоставлены друг другу, что у них нет ничего общего. Именно это предположение не только бездоказательно, но решительно ложно. Явление — это видимость (арраrеnсе) или обнару–жение (manifestation), видимость или обнаружение чего‑то. Чего же может быть обнаружение, если не сущего в себе (так как все что есть, есть или в себе или в явлении для другого)? Очевидно, что мы можем знать только то, что вообще дает о себе знать другому, что обнаруживается или является, то есть мы можем знать только явления. Быть явлением и быть познаваемым для другого — это значит одно и то же. Но так как явления могут быть только проявлением сущего в себе, познавая их, мы получаем также и некоторое знание о последнем. Совершенно очевидно, что мы не можем познавать непосредственно сущее, как оно есть в себе, то есть наше познание не может содержать его в самой сущности или материально, так же как и образ в зеркале не может материально содержать в себе отража–емый предмет. Но, как, однако, этот образ дает нам истинное представление о предмете, поскольку он может быть отражен, также и метафизическое существо, абсолютно непознаваемое в своей внутренней сущности, как оно есть для себя, может быть познано с достоверностью как объективное бытие, в явлениях, которые являются его обнаружениями, выражая более или менее непосредственно его внутреннюю природу. Понятие явления как обнаружения или видимости предполагает два термина: во–первых, суще–ство, которое является, и, во–вторых, тот, для которого оно является; и, очевидно, что в зависимости от их взаимоотношения, явление может быть более или менее непосредственным, но оно всегда есть отношение, бытие для другого.

После этих замечаний мы в состоянии дать точное определение того, что называют явлением и сущим в себе. Мы подразумеваем под явлением непосредственное бытие одного существа для другого или то, что непосред–ственно может быть познано другим; мы подразумеваем под сущим в себе то, что не может существовать непосредственно для другого или не может быть познано непосредственно другим. Мы должны хорошо запомнить это определение, так как в дальнейшем мы увидим его важность. Что до настоящего, то нам достаточно отметить, что немедленным следствием из этого определения является тесная связь между явлением и сущим в себе, так как первое есть лишь существование для другого, существование относительное или проявление последнего, так, что зная явления, мы познаем ео ipso сущее в себе. Отсюда следует еще, что различие между нашим обыденным познанием и познанием метафизическим относительное или степенное. Если познание явлений было бы их познанием как таковых, отдельно от сущего в себе, и если метафизическое познание было бы непосредственным познанием сущего в себе как такового, вне всякого явления и обнаружения, то между этими двумя способами познания не было бы ничего общего. Но мы видели, что непосредственное познание сущего в себе есть нелепость, и что, с другой стороны, во всяком феноменальном познании мы в большей или меньшей степени познаем и сущее в себе, поскольку оно обнаруживается. Итак, всякое познание есть познание сущего в себе в его явлениях и разница может заключаться в том, что те или иные из них являются более или менее совершенными обнаружениями сущего в себе, и если мы пожелаем указать определенное различие между познанием феноменальным в собственном смысле слова и познанием мета–физическим, то мы скажем, что последнее есть познание сущего в себе, в его прямом и адекватном (или цельном) обнаружении [1].

Сейчас мы пока не исследуем, имеем ли мы такое познание, мы хотим лишь выяснить общую возможность такого познания, и эта возможность дана нам предшествующим определением, так как если метафизический предмет проявляется, то он познаваем по своей природе.

3) Nego conseguentiam: В заключении есть больше, чем в посылках. Если, тем не менее, метафизический предмет не имел бы никакой связи с феноменальным существованием (что утверждалось в Мажоре и было признано ложным) и, тем не менее, в данном нам познании не было бы ничего, кроме явлений (что утверждалось в Миноре и также было признано ложным), то из этого не следовало бы, что в данном нам познании мы ничего не знаем о метафизическом предмете. Иногда забывают, что наше рацио–нальное или рассудочное познание есть стихийный акт, который не огра–ничивается познанным, но преобразует и расширяет его. Я не хочу говорить здесь о том, что называют обычно врожденными идеями, так как их невозможность всегда предполагается (ложно или истинно) как установ–ленная, противниками метафизики. Чтобы не усложнять вопрос, я не буду говорить здесь о них. Я буду исследовать лишь стихийный акт рассудочного познания, так как если даже человеческий ум до чувственного опыта есть tabula rasa [2], то еще никто не смог отрицать, что но отношению к данному опыту человеческий ум использует свойственную ему способность — способность к абстрагированию, которая заключается в переработке эмпирических данных в общие идеи. Если бы метафизическое существо было, как это предполагают, абсолютно лишено всякого феноменального качест–ва, если оно было бы существом абсолютно простым и безразличным, то наш ум путем возрастающей абстракции мог бы вскоре придти (прекрасно известно, что он и приходит) к идее существа, абсолютно свободного от всякого качества и феноменальной формы, и через это получить адекватное знание о метафизическом существе. Но мы не будем останавливаться на этой возможности (которая неплохо осуществлена в различных философ–ских и религиозных системах) после того, как мы увидели, что метафизи–ческое существо уже по своему определению не может быть ограничено этим состоянием безразличности и абсолютной пустоты, и что оно прояв–ляется во всей полноте явлений. Таким образом, по природе своего предмета метафизическое познание совершенно возможно, что и следовало доказать.

Второй вид аргумента против метафизики, сведенный к форме силлогиз–ма, таков:

Maj: Человеческий ум, как познающий субъект, определяется неко–торыми формами и категориями, которые ему свойственны и вне которых никакое познание не возможно.

Min: Метафизическое существо не детерминировано этими катего–риями

C: Ergo, мы не может познать метафизическое существо.

На что я отвечаю: n m, n m, n c.

1) N ma и min в том порядке, как они помещены в силлогизме.

То, что все данное нам познание, весь наш опыт, то есть весь мир явлений определяется формами и категориями нашего познающего субъекта — это великая истина, которая впервые ясно была доказана Кантом. То, что наше пространство и наше время, не говоря уже о категориях нашего рассудка, в своей действительности принадлежат только нашему познающему объек–ту, а не вещам самим по себе — это истина, оценить большое значение которой мы будем иметь повод. Но, что эти формы по своей природе, ipso gener [3], субъективны, то есть что наше пространство и наше время, а также категории нашего рассудка не могут иметь ничего, что соответствовало бы им в метафизическом существе, — это не только не было доказано, но ни Кант, ни кто‑нибудь из его последователей даже и не пытались это доказать, так как очевидно, что такое доказательство невозможно, тогда как проти–воположное ему более чем вероятно. Что метафизическое существо опре–деляется ни 'нашим актуальным пространством, ни нашим актуальным временем, это очевидно, но что по своей форме оно вообще не является субъектом для своих форм, что оно не может иметь ничего, что им соответствует — это другой вопрос, и мы видели уже, что само определение метафизического предмета требует предположить, что он обладает известным образом всеми относительными формами феноменального мира. 3)N c по той же причине близок к выводу предше–ствующего силлогизма.

Если бы формы данного нам познания были субъективны по своей природе (каковыми они не являются), и если бы метафизическое существо не могло никаким образом определяться через эти формы (что также не существует), — то из этого следовало бы только, что все познание, данноенам, субъекгивно, и что метафизическое существо не может быть его предметом. Но сам Кант допускает, что наше действительное познание составлено из двух элементов: 1) элемента материального, произведенного каким‑то образом вещами или самими существами, действующими на наше восприятие, и 2) элемента формального — форм и категорий, в которые материальный элемент, если можно так сказать, облачен. Все наше позна–ние вещей состоит из этих двух элементов. Теперь, анализируя этот сложный продукт и абстрагируясь от всех формальных элементов, которые не принадлежат вещам как таковым, мы можем получить в результате бытие, чистое от вещественности. Ding an sich [4], которое в своих внешних проявлениях было бы для нас чистым X, но в нашем внутреннем сознании наше собственное бытие в себе дано нам непосредственно, через это мы и имеем ключ к метафизическому познанию. Это и есть мысль знаменитого Шопенгауэра. Мы не имеем необходимости подвергать ее здесь углублен–ной критике. Нам достаточно указать на возможность метафизического познания вне форм, предположенных субъективными, феноменального познания. Во всяком случае, пока не может быть доказано, что формы нашего познания субъективны абсолютно или по своей природе, возмож–ность метафизического познания со стороны познающего субъекта допу–скается.

3–ий вид:

Maj: Все наше действительное познание заключается в представле–ниях нашего ума или в состояниях нашего сознания, а все, что не является состоянием нашего сознания, не может быть нами познано.

Min: Метафизическая сущность не может быть состоянием нашего сознания.

C: Ergo, мы не может познать метафизическое существо.

Ответ тот же: nego m, n min, и nego cons.

1) N maj: (Из статьи Р<усского> В<естника>)

2) N min: Так как всякое явление есть представление или состояние сознания соответствующего субъекта, то утверждаемое в Миноре снова говорит о том, что метафизическое существо не может быть явлением; что уже было признано ложным, как противоречащее самому определению метафизического существа.

3) N c: Когда, исходя из действительного и данного нам познания, непосредственно делают вывод о познании вообще, то всегда забывают о познающем субъекте, также как дети, считая людей в обществе, забывают посчитать самих себя. Даже если все наше действительное или данное нам познание было бы лишь состояниями нашего познания, непос–редственно никак не связанными с истинным состоянием вещей, то следо–вало бы еще доказать, что наш ум не может в своей стихийной (spontanee) деятельности абстрагироваться от всех эмпирических качеств и придти к абсолютным и всеобщим идеям, соответствующим метафизическому суще–ству. Допустим, что весь мир явлений есть лишь представление нашего ума, но сам‑то ум не может быть представлением, так как кем бы он тогда представлялся? Тогда это есть метафизическое существо, которое в своей стихийной деятельности поднимается над миром образов и знает то, что ему единосущно. Но мы не имеем никакой необходимости останавливаться на этой возможности и по отдельности отбрасывать выводы наших силлогиз–мов, после того как ложность посылок была показана.

Таким образом мы увидели:

1. Что метафизическое существо не есть сущность исключительно простая и безразличная, но что это существо в высшей степени реальное и конкретное.

2. Что явления не могут быть отделены от сущего в себе и что в явлении познается более или менее непосредственно сущее в себе.

3. Что субъективный характер форм нашего познания не мешает им соответствовать независящим от них реальностям.

4. Что если, наконец, все элементы нашего познания есть наши пред–ставления или образы, то представление или образ не может быть отделен от представляемого сущего, которое через них таким образом и может быть познано. Все это снова говорит о том, что метафизическое познание, как по свойству своего предмета, так и по свойству познающего субъекта и самого познания, безусловно возможно, что и следовало доказать.

Глава третья. О действительности метафизического познания

Мы определили метафизику как познание сущего в его непосредствен–ном и полном проявлении или сущего в его целостности (totalite). Теперь нам необходимо объяснить точный смысл терминов непосредственный и целостность.

Все, что мы знаем или можем познать, субъективно есть наше восприятие или состояние нашего сознания, так как мы не можем выйти из самих себя. Но среди этих восприятии есть два совершенно различных класса. Одни из них, будучи нашими восприятиями, однако, соотносятся непосредственно с существами или вещами, существующими вне и независимо от нас. Их субъективное состояние — быть нашими восприятиями — рассматривается лишь как знак или выражение внешнего, не зависящего от нас бытия.

Под непосредственным обнаружением я подразумеваю обнаружение сущего для себя, под обнаружением опосредованным — его обнаружение для другого, так как мы знаем, что сущее в себе как такое (по своему определению), не может существовать непосредственно для другого. Таким образом, чтобы обнаружиться в нем, оно должно прежде обнаружиться в самом себе и это внутреннее обнаружение становится, таким образом, субъектом обнаружения внешнего или для другого, но так, что это последнее всегда вторично или опосредовано. Теперь мы поставим вопрос по факту: имеем ли мы в нашем познании непосредственное обнаружение сущего в себе?[5]

Когда мы воспринимаем нашими чувствами какой‑либо внешний пред–мет, мы даже не думаем, что собственные элементы этой вещи являются восприятиями нашей души; мы смотрим на них, как на представляющих внешний, предмет, и видим, что они в действительности являются таковыми. Таким образом, этот класс наших восприятии дает нам познать бытие другого или другое–бытие: это есть лишь обнаружения другого–бытия для нас, то есть обнаружения бытия для другого или обнаружения опосредован–ные. Это все есть восприятия, которые мы получаем посредством внешних чувств, зная…[6]

Другой класс состоит из представлений или из состояний сознания, которые нам даны без посредства внешних чувств и которые не являются знаками других существ, а являются обнаружениями нашего собственного. Разделительная линия между двумя классами очень проста: все, что мы воспринимаем через прение и т. д. — принадлежит классу восприятии внешних или восприятии в собственном смысле, все остальное принадлежит к классу внутренних состояний нашего сознания. Теперь достоверно изве–стно, что в сфере нашего опыта мы имеем явления, которые нельзя видеть, слышать, пробовать на вкус и т. д. — это наши мысли, чувства, желания. Также очевидно, что даже внешние восприятия, как таковые, как состояния нашего сознания, своей субъективной стороной принадлежат к классу внутренних явлений, так как, со всей очевидностью, нельзя видеть, касаться и т. д. зрения или зрительного восприятия, ни слуха и т. д… Внешние или чувственные восприятия таковы, как и все остальные наши внутренние состояния, но, что их отличает от остальных, так это то, что в них или через них наше существо находится в непосредственном и реальном контакте с другими существами, определяется ими, так что эти состояния не могут рассматриваться как обнаружения субъекта через самого себя и для самого себя, но должны рассматриваться как обнаружение другого через него и для него, то есть как обнаружения опосредованные. То, что в этих воспри–ятиях мы находимся в реальном контакте с другими существами, доказано самим характером этих восприятии. Наша уверенность в том, что мы воспринимаем реальный внешний объект не есть уверенность логическая, умозаключение, но уверенность непосредственная, которая не отделена от самого восприятия. (Критика противоположного мнения). Так во внешних явлениях мы имеем реальное обнаружение других существ, то есть опосре–дованное обнаружение бытия.

Что до состояний чисто внутренних, то есть являющихся таковыми не только материально, субъективно, но абсолютно, которые не могут быть соотнесены с реальным воздействием других существ на нас, но которые выражают собственное действие нашего существа, то они таким же образом являются непосредственными обнаружениями бытия, то есть нашего бытия, так как мы видели, что мы сами, наше природное бытие не может быть явлением, но со всей необходимостью есть сущее в собственном смысле слова или сущее в себе. Отсюда следует, что во внутренних состояниях нашего сознания, то есть в тех состояниях, где мы реально не определены другим бытием, мы имеем непосредственное обнаружение бытия, что и есть первый элемент метафизического познания.

Так как именно сущее, а не явление мы познаем в нашем внутреннем опыте, то посредством него мы можем дать положительное определение сущему. Прежде всего очевидно, что мы являемся сущим только как возможность или сила, потому что действительные (actuels) состояния. нашего сознания, то есть та или иная определенная мысль, то или иное чувство, то или иное желание нс составляют нашего существа, — они есть лишь частичные выражения этого существа. У меня есть теперь определен–ная мысль и желание, но я могу иметь и знаю, что буду иметь бесконечное множество других. Таким образом, сущее, прежде всего, это возможность или сила чувствовать, думать, хотеть. Но также очевидно, что я не могу думать вообще, чувствовать вообще, хотеть вообще. Я думаю определенным образом, чувствую и хочу определенным образом. Таким образом, чтобы определить не абстрактное сущее или умопостигаемое сущее, но реальное сущее, надо сказать, что это активная и определенная возможность желания (appetition), восприятия и чувствования, или активная возможность хотеть, воспринимать и чувствовать определенным образом.

У пас есть внешние восприятия, которые являются только состояниями нашего существа в реальном контакте с другими существами, что с очевидностью доказывает существование последних. Но каковы эти существа? Мы видели, что их восприятие нами не выражает непосредственно их собствен–ную природу, так как они являются лишь опосредованными обнаружения–ми, они выражают их бытие по отношению к нашему, а не к самому себе. Но то, что называют материальными вещами, есть в действительности не что иное, как эти внешние восприятия, как эти явления, которые возникают в контакте двух реальных существ, но отнюдь не собственная или внутрен–няя природа этих существ. Эта последняя может быть познана только в своем непосредственном обнаружении, которое мы имеем в нашем сознании постольку, поскольку мы тоже представляем существо; мы не можем знать непосредственно прямое обнаружение других существ, их обнаружение для себя, но нам достаточно знать непосредственное обнаружение нашего собственного существа, так как непосредственное обнаружение одного существа как такое не может быть отлично от непосредственного обнару–жения другого. Различие может быть в степени и в индивидуальных свойствах, но не в общем определении, также как краснота одного объекта не отличается как такая от красноты другого объекта. Человек как такой не отличается от другого (то есть в качестве человека, которое обще им обоим). Также и непосредственное обнаружение или обнаружение существа для себя не может отличаться он непосредственного обнаружения другого существа для себя в своем качестве непосредственного обнаружения. Теперь очевидно, что внешние нам существа, которых мы воспринимаем как материальные предметы в их опосредованном обнаружении, должны иметь также и непосредственное обнаружение или обнаружение для самих себя, так как опосредованное предполагает непосредственное, иначе мы имели бы непосредственное познание внешних вещей, что абсурдно. Так, мы должны допустить, что внешние существа обнаруживаются также как активная возможность желания, восприятия и чувства.

Из Р<усского> В<естника>[7]

[Мы установили, что существует множество реальных существ, опреде–ленных как активная возможность чувствовать. Из этого определения сле–дует, что эти существа различаются по ступеням. Низшая ступень — атом неогранического мира, высшая ступень из известных нам — человек].[8]

Определение психического существа: активная возможность внутренне–го чувствования, (которая возвышается до личного самосознания и духов–ного самосознания), чувствования другого в самом себе, (которое подни–мается до совершенного образа и до мысли), и желания, то есть стремление к реальному союзу с другими существами, (которое включает три ступени:

желание в собственном смысле, влечение и воля).

Три общих разновидности воли:

воля безразличная,

воля негативная (ненависть),

воля положительная (любовь).

Теперь ясно, что множество существ как такое не представляет сущего в себе. Мы увидели, что это есть только непосредственные обнаружения сущего в себе; по обнаружение предполагает абсолютную субстанцию, которая обнаруживается, а раз множественность уже есть форма обнару–жения, то эта субстанция едина. Теперь, если каждое индивидуальное существо было определено как активная возможность и т. д., то абсолютная субстанция должна быть определена как активная возможность непосред–ственно обнаруживаться всеми определенными способами (через чувство, ощущение и волю всеми определенными способами). Теперь очевидно, что это определение содержит три элемента: primo, возможность, 2, действительность и, 3, союз этих друх понятий. Абсолютное существо может обнаруживаться, оно реально обнаруживается, но в этом реальном обнаружении оно не может выразить все свое существо как такое и, таким образом, оно остается в себе. Возможность бытия но отношению к объективному и реальному бытию есть не–бытие, это бытие чисто субъек–тивное, это даже не само бытие как такое, это только субъект, субстрат, (гр) для бытия, чистое не–бытие, негативная свобода. Затем оно обнаруживается, становится бытием реальным и объективным, потом в обнаружении, в объективном бытии оно сохраняется как возможность, то есть как не–бытие, оно обладает объективным бытием, но оно не ограничено им, то есть оно положительно свободно; так как свобода негативная есть там, где что‑либо отсутствует; тогда как положительная свобода в том, чем обладают, но сами не являются обладаемыми. Это свободное бытие есть дух. Таким образом, истинное определение абсолютное существа как такового есть дух.

Очевидно, что абсолютное существо, как возможность, есть материаль–ная причина отдельных существ; как существо объективное или идея, оно есть их формальная причина; наконец, в качестве духа, оно есть первопри–чина (cause finale), причина всего — конкретного бытия и жизни. Так как определения абсолютного существа вытекают из самой его природы, они не могут быть подчинены вторичным формам явлений, они абсолютны и вечны, как оно само; оно содержит в себе абсолютную и вечную материю, абсолютную и вечную форму и абсолютную и вечную целостность всего, что существует. Но все, что существует, не абсолютно и не вечно. Бытие изменяющееся, бытие относительное и чисто феноменальное бытие мира не может быть объяснено через существо абсолютное, иначе такое существо не может стать действующей причиной изменяющихся явлений во вселен–ной. Тогда, что же есть их непосредственная и действующая причина?

Если взять отдельные явления в их отдельности, то ответ прост: деятель этих явлений есть отдельное существо или отдельные существа. В явлениях внешней природы — это природные существа или низшие монады; в человеческой деятельности — это люди или высшие монады. Но если мы рассмотрим явления не по отдельности, а в их взаимной связи, в их целостности, то мы увидим, что эмпирический деятель есть лишь посредник действия, а не подлинный деятель, так как эти явления имеют в своем результате нечто не содержавшееся ни в возможности, ни в намерениях частного эмпирического деятеля. Если бы эмпирическое существо действо–вало на самом деле, то результат его действия должен был бы соответство–вать его цели, предопределенной внешними обстоятельствами, но мы видим, что реальный результат не вытекает ни из цели, ни из эмпирических деятелей, ни из обстоятельств как таковых. Действуя, мы видим, что результат представляет собой цель разумную и общую, но отнюдь не нашу. Эта достигнутая цель является средством для другой цели, еще более общей и более разумной, которая еще в меньшей степени является нашей. Вся эта телеология носит феноменальный характер, потому что все эти цели достигнуты во времени и в пространстве, и еще потому, что по своей природе они промежуточны и относительны, служат средствами для других целей, еще более высоких. Поскольку они не могут происходить из абсолютного существа, в котором все абсолютно, как оно само, они должны быть действиями отдельных существ, и так как эти телеологические феномены носят более общий, более разумный и более универсальный характер, чем наши цели, и так как они руководит действием эмпирических существ, они должны быть причисленны к внутреннему бытию высших существ, более могучих, чем все существа нашего мира. Мы вынуждены допустить суще–ствование таких высших существ еще по двум причинам: закон непрерыв–ности и необходимость бессмертия души.

До сих пор мы действовали, выводя необходимые логические заключения из фактов, данных в нашем непосредственном внутреннем опыте. Мы познали отдельное бытие через наш собственный опыт, мы познали общее и необходимое бытие через общий и необходимый орган сознания — разум. Теперь, чтобы познать природу существ, находящихся вне нашего мира, их отношение с абсолютным существом и с нашей реальностью — для этого познания наши обычные средства недостаточны. Но как только мы допу–стили существование этих существ, мы получили специальные средства, так как эти существа, существуя и воздействуя на нас, обнаруживаются в нас или дают о себе знать. Эти существа индивидуальны в своем существовании и универсальны в своей причастности высшему существу. Мы знаем их через вдохновение, орган познания — это конкретное мышление или интуиция, материальным элементом которой является воображение и фор–мальным элементом — диалектика [9].

<Вторая часть>[10]

Глава первая [11]. О трех фазисах абсолютного первоначала и о трех божественных ипостасях.

Первым началом вселенского учения является абсолютное первоначало всего существующего (tout etre). Как абсолютное первоначало оно сущест–вует в себе независимо от всего существующего. Как начало всего сущест–вующего оно существует в любой вещи и, как следствие, может быть познано.

Ни одна система не смогла отрицать существование абсолютного перво–начала. Даже скептицизм стремится только к доказательству того, что это начало непознаваемо. Другие системы допускают не только его существо–вание, по и возможность его познания и различаются лишь по названию которое ему дают. В диалектической части мы сможем сразить аргументы скептецизма. Что до остальных систем, то они рассматривают абсолютное первоначало в качестве универсальной материи, бесконечной субстанции воли, идеи или всеобщей формы всего существующего, наконец как абсолютный дух. Теория всеединства в равной степени признает разумные основания всех этих систем. И, в первую очередь, очевидно, что абсолютное начало не может быть таковым, то есть полным или совершенным (так как именно в этом смысл слова absolutum, происходящего от глагола absolvere), не содержа в самом себе материальную причину всего существующего. Таким образом, первое определение, которое мы даем абсолютному первоначалу это определение всеобщей материи или первоматерии всего существующего. Бытие индивидуальных существ служит материей для другого бытия. (Примеры). Но материя всеобщая, материя всего существующего не может быть другим бытием, так как она не может найти другое бытие вне всего существующего. Таким образом, эта материя не может быть определена как бытие. Но если это не бытие, значит это не–бытие. Однако, это не может быть чистым или простым не–бытием или ничем, так как тогда это не могло быть материей чего‑либо. Поэтому, это не может быть отрицанием бытия как такового, по только отрицанием действительного бытия (или в дейст–вии), то есть: это лишь возможность или потенция бытия. Это ясно: материя бытия нс может быть самим бытием или бытием в его действительности и, так как она не может быть ни другим, ни ничем, то она должна быть бытием в возможности или относительным не–бытием. То, что сказано о материи, полностью применимо и к понятию о субстанции, так как субстанция бытия, поскольку ее отличают от самого бытия, может быть только его возможно–стью. Это применимо также к терминам substratum и субъект (гр), которые имеют подобную этимологию и идентичное значение. [Примеры][12]

Таким образом, определяя абсолютное первоначало как первоматерию, мы определяем его в то же время и как возможность бытия или относитель–ное не–бытие, как всеобщую субстанцию, субстрат, субъект.

Различие между первоматерией и материей вторичной, относительной.

Если мы хотим определить для себя положительную идею возможности бытия или относительного не–бытия, то мы должны обратиться к рассмот–рению нашей собственной воли. Необходимо отличать волю от действий отдельных и определенных велением, так как если бы воля присутствовала только в эти действиях, то мы не могли бы желать чего‑либо другого, вся наша воля была бы совершенно исчерпана в этих действиях, предопреде–ленных велением. Однако, в реальности этого нс случается. Наша воля, то есть способность ведения, остается совершенно такой же после всех актов воления: мы можем хотеть, сколько нам заблагорассудится, ибо это не исчерпает нашей воли, мы ее тем самым не потеряем. Исходя из этого очевидно, что воля абсолютно не ограничена нашим действительным волением, и что если это воление, то есть определенные волевые акты являются чем‑то, если им необходимо приписать бытие, то воля есть не что иное как возможность бытия или относительное не–бытие. Так как вообще воля заключается именно в этом, так как она есть именно возможность действия или действительного бытия, то мы вполне можем сказать, что абсолютное первоначало как материя или субстанция есть всеобщая воля. И действи–тельно, оно есть не–бытие в смысле отсутствия или недостатка бытия. Но оно не может быть недостатком бытия в совершенно абстрактном и нега–тивном смысле, совпадающим с ничто. Оно должно быть, следовательно, положительным недостатком бытия, необходимостью, жаждой, желанием бытия. Но не определенным желанием, а желанием бытия вообще или волей. Таким образом, с этой стороны мы тоже подходим к определению абсолют–ного первоначала как всеобщей воли и мы видим внутреннее тождество двух понятий, которые кажутся столь удаленными друг от друга: понятия материи и понятия воли. Вторичное и случайное значение, по обыкновению придаваемое этим двум понятиям, лишь отдаляет их друг от друга, тогда как они сближены их первичным и главным смыслом.

Универсальная материя предполагает универсальную форму, не–бытие или абсолютная возможность предполагает абсолютное бытие, субъект предполагает объект, воля предполагает идею. Характеристика идеи = чистому бытию.

[Абсолютное первоначало бытия, которое не может быть определено [13] ни как бытие, ни как не–бытие, должно быть понятно как активная возмож–ность бытия.]

[Абсолютное первоначало бытия не может быть тождественно действи–тельному бытию, так как это противоречило бы самому понятию первона–чала; но оно не может быть и менее реальным, чем действительное бытие, так как тогда реальность последнего не могла бы проистекать из первона–чала, что также противоречит понятию последнего. Таким образом перво–начало][14]

Абсолютное первоначало как положительное небытие (super esse или plus quam esse) [15]. Абсолютная свобода — дух. Начало субстанционального единства. Абсолютное первоначало формы или идеального многообразия: (гр)[16]

Начало реального многообразия: Amina mundi. [17] Мир божественный, мир идеальный, мир природный. Вечность трех миров. Нормальное соотношение трех миров, рассматриваемое в своей вечности или в себе (или для абсолюта): первое состояние. Ненормальное отношение — восстание третьего мира: второе состояние (настоящее состо–яние), (процесс). Нормальное отношение как восстановленное или для себя (для нас): третье состояние.

Теория всеединства имеет в качестве исходного начала абсолютное первоначало всего существующего, в качестве завершения или цели — совершенство или вечное добро для всего, что существует, в качестве средства или посредствующего звена — отношение и взаимодействие богов и людей.

Абсолютное первоначало бытия под различными именами признано всеми религиозными и философскими системами. Среди последних даже скептицизм, отрицающий существование у нас способности к его познанию, вынужден допустить его существование. Что до других систем, то вообще они допускают, что абсолютное первоначало может быть нами познано, но они различаются между собой по определенным названиям, которые ему дают. Теория всеединства признает относительную справедливость всех этих систем, не исключая скептицизма. Совершенно очевидно, что для познания абсолютного первоначала как такового, то есть для познания абсолютного, надо стать им (lui etre assimile), надо обладать абсолютным бытием. Раз наше действительное состояние абсолютным не является, то мы не можем познать абсолютное первоначало в нем самом. Но оно есть начало всего существующего и, как такое, в своем отношении к нашему бытию и к нашему миру, оно может быть познано нами; и поскольку это отношение определено собственной сущность абсо–лютного первоначала, постольку мы можем иметь познание относящееся к последнему.

[Во–первых, мы должны утверждать, что абсолютное первоначало всего существующего (или начало бытия вообще) не может быть определено как бытие, так как в этом случае вне всего существующего было бы некое бытие, что абсурдно. Значит, надо определить его как не–бытие. Но категория не–бытия имеет двоякий смысл. Она может обозначать просто лишение бытия, то есть ничто.][18] Абсолютное первоначало, которое не может быть определено ни как бытие (отдельного объекта), ни как бытие (вообще), ни как бытие (лише–ние), должно быть понятно как положительная возможность бытия; начало не есть бытие, оно обладает бытием (то есть всем существующим), оно им обладает, но не определено им и не ограничено им. Оно не есть что‑либо и поэтому оно абсолютно едино, так как множественность предполагает отношение, предполагает качество. Но это единство не может быть исклю–чительно единством или лишением множественности. Оно абсолютно едино в самом себе, то есть может обладать (и обладает) множественностью, не теряя своего субстанциального единства.

Всякое определенное бытие (а неопределенное бытие есть лишь абстрак–ция), всякое определенное бытие предполагает множественность. Таким образом, начало бытия должно быть и началом множественности…

С одной стороны, абсолютное первоначало находится над всем сущест–вующим, это абсолютное единство, положительное не–бытие — чистый дух. С другой стороны, оно есть непосредственная возможность бытия или материя; так как если абсолютное первоначало было бы лишь сверхсущностным свободным не–бытием (духом), оно никогда не произвело бы бытие и бытие никогда бы не существовало, но если бы бытие не существовало, то оно не было бы свободным, так как нельзя быть свободным от ничто. Таким образом, оно должно быть, во–вторых, непосредственной возможно–стью или необходимостью бытия=вoля=eros (На другом листе о положи–тельной лишенности, как жажде бытия).

Только различая внутри себя другое начало, абсолютное первоначало может полагать себя в качестве первоначала; только обнаруживая себя обладателем необходимости бытия, оно обнаруживает себя и свободным духом. Только разделяя абсолютное единство, можно придти к подлинной множественности, но чтобы разделять, надо иметь принцип деления. Оче–видно, что только в единении множественного может проявиться подлинно единая природа абсолютного первоначала [19].

Все, что существует, вечно происходит с абсолютной необходимостью (выражение Спинозы) из внутренней связи с абсолютным первоначалом как таковым и из непосредственной возможности бытия или материи. Определяя первоматерию, дух становится формообразующим началом.

Определение и разделение или отделение [20]. Первая ступень — отделе–ние идеальное или во внутреннем акте воображения (Vorstellung [21]) Это умственная форма есть идея. Вторая ступень — это отделение реальное или в чувственном акте (NB: в первом преобладает дух, во втором — материя). Реальная форма — это тело. Дух в первой форме есть (гр), материя во второй — есть Душа. Так, мы имеем первичный Ум (Intelligence), и первичную Душу. Это конкретные существа. Абсолютное первоначало, становясь (гр) и Душой, но своей природе не прекращает быть абсолютным и положительным единством. Таким образом, мы имеем три первоначальные ипостаси: Дух, Ум и Душа.

Только в отношении к Уму и Душе, Дух проявляется как такой или для себя, так как, чтобы проявиться или полагать себя как такого надо отличить себя от другого. Таким образом, Дух, который субстанциально есть абсо–лютный prius всего, феноменально зависит или определен Умом и Душой. Таким же образом, Ум, который субстанциально есть prius воплощенной Души (идея есть pr тела), так как прежде, чем реальная форма будет воплощена в действительности, она должна существовать в идее (потенци–ально) (прежде чем что‑то произвести, надо знать, то есть иметь идею того, что хочешь произвести), — действительный Ум, то есть Ум, полагающий нечто реальное, зависит от Души. Очевидно, что зависимость трех ипоста–сей взаимна и что они могут быть поняты только как совечные.

Дух вообще есть субстанциальное и нерасторжимое единство, которое не может быть уничтожено своей противоположностью, существующей вместе с ним. В первой ипостаси (Дух как такой) — это субстанциальное единство существует актуально (или для себя), таким образом, в этой ипостаси единство абсолютно. Во второй ипостаси единство лишь субстанциально: — действительность множественна, но множественность эта идеальна, реаль–ная множественность содержится лишь в возможности. Наконец, в третьей ипостаси реальная множественность действительна, субстанциальное един–ство, также как и идеальная множественность существуют лишь в возмож–ности. Дух, полагающий себя как Ум и как Душу, не исчерпывается этим, но будучи по своей природе Духом, возвращается к себе и полагает себя как такого. Также и в состоянии множественности существ, будь то идеальных или реальных, Дух возвращается к себе, а так как его полагания вечны, то эти возвращения Духа также вечны. Посредством этого мы получаем чисто духовную множественность в связи с идеальной множест–венностью, произведенной Умом, и реальной множественностью, произве–денной Душой: каждое существо, идеально отделенное Умом и реально — Душой, духовно объединяется с Духом в акте абсолютной любви. Одни и те же существа включаются в абсолютное единство Духом, идеально различаются Умом и реально разделяются Душой. Три мира создают, таким образом, один мир, имеющий три аспекта. Между этими тремя мирами существует совершенная связь.

Абсолютное первоначало есть Единое и проявление первоначала в трех мирах есть осуществление Единого. В первом мире субстанциальное един–ство существ в Духе, есть их действительное единство; если они и разли–чаются, то только для того, чтобы немедленно соединиться. Множествен–ность и разделение здесь лишь в возможности. Действие (l'acte) есть любовь. Во втором мире существа различают идеально, то есть, через первоначаль–ный акт Ума в умопостигаемом пространстве. Этой идеальной множествен–ности соответствует идеальное единство или умопостигаемый порядок. Идеальное единство не отменяет множественности. Ум различает, чтобы соединять, но в этом союзе различие сохранено идеально. Наконец, в третьем мире, где множественность реальна или чувственна, единство тоже должно быть реальным и чувственным. То есть единство, будучи всегда одним и тем же, в первом мире существует, во втором — оно мыслится (представляется), а в третьем — чувствуется внешним образом [22] В естественном порядке второе начало непосредственно является субъ–ектом первого, а третье — субъектом второго и через него — первого. То есть Душа желает, воображает, наслаждается (jouit) только Умом и умопостигаемым миром, и т. д. Реальная множественность существует только как основа множественности и единства идеального. Душа и животный мир есть лишь материя умопостигаемого мира, который точно также не имеет реальности и материальности через и для себя самого: он обладает ею в третьем мире, также как третий мир обладает своею идеальностью во втором, а духовностью (положительным или действительным единством) — в первом. Третий мир есть реальность или реализация второго, а он, в свою очередь, есть образ или представление первого. Все объективное (идеаль–ное) содержание третьего мира получено им от второго, а вся субстанци–альность или утверждение — от первого. Третий мир утверждается не для себя: он существует только для второго, а второй — для первого. Таким образом, вся множественность существ, все идеальные и реальные формы миров, существуют здесь только для Духа или абсолютного Единого — ничто не существует для себя. Это совершенный союз трех миров, где третий мир абсолютно пассивен, второй активен лишь в отношении к третьему, но пассивен в отношении к первому, составляет первое универсальное состо–яние. Первая ипостась господствует — это царство Отца. [Но единство, чтобы быть совершенным, должно существовать не только для абсолютного Духа (для Бога), но и еще для объединившихся существ; чтобы иметь реальное существование в сознании отдельных существ, это единство должно быть достигнуто ими, должно быть произведено. Чтобы быть произведенным, оно должно вначале быть отложено или отвергнуто (etre avant suspendue ou niee); прежде чем оно будет произведено реально, оно должно быть реально отвергнуто.][23]

Вселенная в этом состоянии представляется нам, как живой организм, состоящий из психических существ, различающихся по уровню их развития и по связи трех начал. Всякое существо не существует здесь исключительно для себя, но лишь как часть целого. В основе всего лежит Душа, но в основе Души — антибожественное начало, которое теперь изменяет свою форму. По отношению к чистому Духу в нем самом, по отношению к положитель–ному не–бытию, это есть непосредственная и слепая возможность всякого отдельного бытия. Но в космосе это бытие стало божественным. Антибоже–ственное начало теперь может быть лишь возможностью исключительно отдельного бытия. Сила, укореняющаяся абсолютно в отдельном бытие и желающая исключить все остальное — это начало ложного единства, диаметрально противоположного божественному единству. Абсолютное первоначало — это положительное единство (положитель–ное не–бытие). Положительное единство не есть отсутствие множественно–сти, но превосходство над пей. Это предполагает множественность реальную или действительную. Действительная множественность предполагает дей–ствительное разделение, действительное разделение предполагает противо–стояние или ненависть. Таким образом, абсолютное первоначало не есть только начало любви, но также и начало ненависти или злобы, не только начало единства, но и разделения, и если, однако, собственная природа Бога заключается в любви и в единстве, то это говорит о том, что единство и любовь могут превозмочь разделение и ненависть или имеют их в своей возможности, но чтобы проявилась эта возможность, разделение и нена–висть также должны проявиться, и тогда превосходство единства и любви проявится как их победа [24].

Всякая высшая ступень бытия содержит в себе низшее, как свою материю. Душа мира — это Душа человеческая: Spiritus in nobis qui viget ilia fecit [25]. Душа человечества — это мыслящий центр и внутренняя связь всех существ. Адам Кадмон. Возможность исключительного утверждения отдельного бытия, — ложное единство или ложный дух — Сатана. Das transendentale Ich [26] Фихте, первоначальный акт, начало всякого отдельного и разделенного существования, он овладевает Душой и уничтожает ее единство. Душа похищена (est ravie) (raptus animae) [27] — Душа сдержит в себе in potentia чистый дух и чистый Ум: первый как начало ложного единства, о котором мы говорили, второе как начало разделения или идеального отрицания la raison negative (рассудок) [28] — Сатана и Димиург. Сатана — это первый продукт Души, Димиург следует с необходимо–стью. Как только Сатана овладевает Душой, пассивный Ум становится активным, рождается Димиург. (Возникновение fur Sich‑sein [29] (атомов) по логике Гегеля.[30]

Реальный процесс. Материя, атомы под действием Сатаны[31]

Форма — их внешнее отношение через действие Димиурга. Душа — их конкретное единство через действие Софии. Реальные атомы составлены из трех элементов:

положительный или женский элемент, который является силой притяжения — центростремительная сила (сила инерции) — Hestia;

элемент негативный, активный, или мужской, который является силой отталкивания, центробежная сила; синтетический элемент, благодаря кото–рому два стремления не разрушают друг друга, но объединяются в одно элементарное существо. Притяжиние или инерция есть бытие в себе или воля, желание; отталкивание, есть бытие для другого или восприятие. Синтез есть бытие в себе или душа.

Очевидно, что для того, чтобы единство осуществилось, положительная сила должна материализоваться в отношении к негативной силе, уступить ей место, стать ее материей или ее объектом, потерять свою субъективность. Как положительная сила желания уступает негативной (и относительно идеальной) силе восприятия, мы знаем по нашему внутреннему опыту, когда акт разгоряченной воли, вспышка гнева или ненависти, например, уступает внушениям разума, успокаивается им. Возбужденная положитель–ная сила должна стать пассивной, должна стать женственной (то есть тем, что она есть по своей природе); она должна освободиться от мужского начала.

Главная цель мирового процесса есть действительное обнаружение [32] единства или божественной одухотворенности во всей реальности или воплощение Бога во всех существах, что может быть также определено как материализация божественного. Очевидно, что самое определенное или самое индивидуализированое существо есть в то же время и самое универ–сальное, — это великий принцип, который вопреки своей очевидности был отвергнут различными философскими школами (реализм и номинализм в Средние века, абстрактный рационализм и исключительный эмпиризм в новой философии). В неорганической природе преобладает первое из космических начал, оно субъективировано в Димиурге лишь внешним образом; в мире органическом преобладает Димиург, он также внешним образом субъективирован в Душе, наконец в человеке душа освобождается от обоих начал, субъективируется в Уме, а через него — в божественном Духе, она только внешним образом является субъектом двух космических начал. Сложными индивидами неорганического мира являются небесные светила (les astres). Духи астральные и стихийные (elementaires); зависи–мые души растений и животных; свободные души людей. У человека — природный дух Сатаны, природный Ум Димиурга, свободная душа Софии, через которую он может войти в связь с Умом Христа и Святым Духом Бога, именно, поэтому Бог может воплотиться только в человеке. Боговоп–лощение есть реальный союз Ума и Божественного Духа с отделенной Софией. Бог должен материализоваться, воплотиться. Он может сделать это, лишь соединяясь внугренним образом с человеком, потому, что это един–ственное существо, которое соединяет в себе духовную, разумную и душев–ную природу с природой материальной. Дух и божественный Ум вечно соединены с Софией, но София обладает материальным существовинием лишь в своих детях; таким образом, чтобы соединиться с Софией, Логос и Дух должны соединиться со своими детьми.

Во всех религиях (античных и христианских) надо различать реальные действующие начала и человеческое сознание, различным образом отража–ющее это действие в зависимости от преобладания одного из этих реальных начал. Начала, которые непосредственно детерминируют религиозное со–знание, таковы: Сатана, Димиург, София. Среди этих трех начал, положи–тельным и активным является Димиург, Сатана — отрицательное начало, Душа — пассивное. В астральных мифологиях Димиург предопределен Сатаной; в солнечных и лунных мифологиях он сам его определяет, в фаллических мифологиях он действует черед Душу. Действие космических начал на человеческую душу порождает ее реакцию; эта реакция есть: 1) реакция духа [против Сатаны и материи][33] — преимущественно у индусов, 2) реакция Разума — преимущественно у греков (философия), 3) реакция души в собственном смысле (у евреев) [34]. В индийской мысли, несмотря на все видимое многообразие начал и вещей, в действительности нет ничего кроме одного абсолютного Духа — Брахмы, Будды. Мысль греков (и римлян): есть единый абсолютный разум, который управляет всем. Мысль евреев: есть одно индивидуальное и человеческое Существо, которое по–рождает все (это существо есть Иегова, который должен проявиться для человечества в Мессии). Эта мысль включает человеческую душу в вечный Логос. У израильского народа сознание индивидуальности души наиболее сильно; это сознание с одной стороны может привести к эгоизму и чрез–мерной гордости; но с другой стороны, соединяется с сознанием действи–тельного ничтожества человеческой индивидуальности, оно становится реальной основой религиозного сознания. Душа, которая чувствует и утверждает свою абсолютную природу и которая чувствует в то же время свое относительное и ничтожное состояние, приходит к самоотвержению, стремится объединиться с божественной личностью, становится пассивной по отношению к Ней. Божественный гений выбирает среди этих пассивных душ ту, которая является такой в наибольшей степени, свою невесту, предопределенную в вечности, соединяется с ней, когда черед ее появления в мире пришел; именно таким образом в иудейском Вифлееме родился Спаситель мира. Здесь не стоит объяснять все детали этого Рождества. Но что нам важно отметить, так это то, что в этом существе через внутренний союз личного Логоса и души, воплощенной в Иисусе, божественная и человеческая природа соединились нераздельно и неслиянно. В Иисусе Христе Бог получает личную человеческую душу, и в этом смысле правы мусульмане, называя Иисуса Душой Бога.

Индивидуальная человеческая душа, в своем отделении от мировой Души ставшая телесной и в своей активной противоположности другим индивидам достигшая чистого и отдельного сознания, никогда не может потерять это сознание, так как она его и не получала, так как она ничего не получала извне. Ее внешние отношения, ее телесность или материаль–ность послужили лишь для того, чтобы перевести в действительное состояние то, что существовало в ней вечно в скрытом состоянии, в возможности или потенциально.

Индивидуальное сознание со всем своим содержаниеми не есть [35] нечто новое и случайное, созданное внешним образом. Это есть вечное содержа–ние души, утвердившееся в действительности, положенное как такое. Внутренняя жизнь души возбудилась, пробудилась через воплощение, затем, когда цель достигнута, средство становится ненужным. Как для того, чтобы научиться читать, мы нуждаемся в складах, умея же читать, мы делаем это по привычке, также и после телесной смерти душа не теряет ничего из того, что она приобрела и продолжает существовать в своей эфирной и психадической оболочке, в своем собственном пространстве и я своем собственном времени. Очевидно, что состояние индивида после смерти полностью определено его состоянием до смерти — что посеял, то и пожнешь. Наивная идея наказаний и вознаграждений, наконец, должна быть оставлена теологией: состояния страдания и ничтожества, необходимо связанные с исключительным самоутверждением индивида, также как и блаженство индивидуальности, свободно отказывающейся от себя, принад–лежат каждому индивиду. Каждый индивид в этой или другой жизни должен пройти через ничтожество и боль, чтобы прийти к совершенству и счастью; высшее совершенство принадлежит всем существам, и каждое из них обладает этим совершенством по своему собственному характеру, так как совершенство не связано с одним определенным характером, но все могут им обладать, каждый по–своему. Совершенство заключается в отказе от своей эгоистической воли, очевидно, что от своей воли можно отказаться, не потеряв своего характера; также как существует множество эгоистиче–ских характеров, также должно существовать и множество характеров святых. Души, которые находятся во власти Сатаны, то есть состоянием которых является ненависть, после смерти испытывают муку от этой ненависти, которая не находит для себя объекта (соответствующего телесного состоя–ния). Те, которые находятся во власти Димиурга, то есть которые пристра–стились к абстрактному рассудку, изучению внешних факторов, принимая средство за цель, и к юридической практике, оказываются в полной пустоте, потому что в мире ином ничто не соответствует их обычным занятиям; телесное состояние здесь соответствует более или менее сильному холоду, тусклому и мрачному мерцанию. Наконец, души, управляемые Софией, находятся в счастливом состоянии. Очевидно, что эти различные состояния весьма относительны.[36]

Конец и цель мирового процесса — полное воссоединение двух миров или свободное и сознательное подчинение людей богам. С другой точки зрения — это полное воплощение богов, реализация божественности. Каждое смертное существо представляет некоторым несовершенным обра–зом соединение двух миров, и очевидно, что чем больше существ пришло к духовному состоянию, тем ближе это соединение. Все умершие желают окончательно и полностью воплотиться — одни свободно и через божест–венную любовь, а другие — по необходимости, жаждут соединения двух миров и все воздействуют в этом смысле на людей и на природный мир. Очевидно, что человеческий ум в зрелую историческую эпоху, обладая всем опытом прошедших лет и находясь под действием и влиянием бесчисленного множества существ, как живых, так и умерших, лишен тем самым простоты и первобытной силы, его жизнь детерминирована гораздо большим числом связей и благодаря этому он более свободен, более индивидуализирован, в большей степени является хозяином природы, ближе к духовному состоя–нию. Природные основы его психического и физического бытия разрушены, ослаблены одновременным действием многих внутренних и внешних фак–торов, они им больше не обладают, <бытие> от них освободилось. Это состояние внешне выражается в чрезвычайном развитии нервной системы, как центральной, так и периферической, которая служит органом эфирному и психадическому телу и, тем самым, его развитию; вследствие этого человек уже на протяжении земной жизни более приближен к умершим, чем ранее. С другой стороны, развитие нервной системы, производя значи–тельно больше эфирных и психадических флюидов, дает больше материала для воплощения духов. Таким образом, в то время как люди, становясь более эфирными и духовными, приближаются к духам, духи, становясь более телесными и материальными, приближаются к людям и окончательное воссоединение тем самым ускоряется.

После появления христианства Димиург, не имея возможности действо–вать непосредственно на человечество, все‑таки проник в христианство и преобразил царство любви и мистического разума в царство внешнего правосудия, в состояние абстрактного рассудка — панство и схоластика. Сатана, будучи бессильным против истинного христианства, поднял свою раздавленную голову против ложного, — тут ему нашлось дело, но он мог действовать лишь мало–помалу. Он принял некоторое участие в протестан–тизме, поскольку тот, вместо того, чтобы призвать к христианской любви и божественному одухотворению, привязался к слепой вере и абстрактному предопределению, а затем и к мертвой букве Библии. Затем он позволил человеческому уму поклоняться Димиуру как истинному Богу (в деизме), насмехаясь над радостью, которую дает истинный Бог, так как Димиург — это жалкий бог, и после того, как Сатана заставил людей поверить, что у них не может быть другого, ему было удобно перейти к отрицанию всякого бога (так как жалкий бог не есть бог), и установить атеизм, открытый для деизма. Прогрессу атеизма в духовном плане соответствует прогресс анар–хии в порядке политическом и социальном, любой временной и относитель–ной морали [37]. Все связи, посредством которых Димиург старался упрочить свое царство, оказываются уничтоженными, государство, внешняя церковь, семья глубоко потрясены. Человек чувствует себя свободным от всех естественных связей, предоставленным самому себе, и оказывается бессиль–ным и ничтожным. С другой стороны, это освобождение человека от всех его естественных связей, его одухотворение приближают его к миру духов, который через соответствующий процесс относительной материализации также приближается к нему. Таким образом, мы видим, как возникают явления животного магнетизма и спиритизма — провозвестники неизбеж–ного воссоединения обоих миров. Теоретические принципы этого воссоеди–нения изложены на предшествующих страницах. Теперь нам следует показать моральные основания и сакральные формы этого воссоединения.

О трех степенях любви.

Мораль "князя мира сего" — это внешние правосудие. Неприятие такого правосудия, неприятие всякой законности и формальности, всякой услов–ной и относительной морали есть необходимая предпосылка истинной моральности. Цель морали — объединить духовные существа свободной и внутренней связью, а единственная связь такого рода есть любовь. Право–судие не объединяет, оно дает каждому то, что ему принадлежит и оставляет его в отдельности от всех остальных. Очевидно, что любовь есть также единственное абсолютное благо, так как страдание есть последствие огра–ниченности существа: чем менее оно ограничено, иначе, чем больше оно любит, тем меньше оно страдает. Никто не осмелится сомневаться, что любовь есть моральное совершен–ство, что она выше не только своей противоположности — ненависти, но и выше правосудия, что оставление его прав, прощение беззакония выше, чем месть и наказание.

Никто не осмелится отрицать, что в обществе, основанном на взаимной любви, на милосердии — правосудие, право и закон будут излишними и что таков идеал человеческого общества. Общая возможность такого обще–ства также не может отрицаться; если любовь существует и развивается, то мы не можем положить ей предел. Но вся проблема в том, чтобы найти практическую или непосредственную возможность такого человека.

Реальная и всемогущая любовь — это любовь половая. Но она исклю–чительна, она достигает соединения в ограниченное общество, в семью, она дает легкое удовлетворение моральной потребности человека, но она не ведет дальше. Это есть лишь расширенный, но столь же исключительный эгоизм (а может быть и в большей степени, ибо он уверен в себе и кичится своею моральностью), как и простой эгоизм. С другой стороны, любовь, которая не является исключительной, любовь универсальная, любовь ко всему, которая с теоретической стороны есть amor Dei inlelleclualis [38], а с практической — филантропия, — эта любовь искупает свою всеобщность своей слабостью, своим бессилием, чем‑то холодным и смутным, что удов–летворяет сознание и разум, но не заставляет трепетать все духовное и животное существо человека. Блестящий пример бессилия такой любви дает нам современное франк–масонство.

Как можно соединить силу, природную мощь со всеобщностью в любви? Надо знать, что любовь бывает двух родов. Любовь восходящая, которой мы любим высшее существо, получая от него духовное богатство, которым оно обладает и которого мы не можем достичь своими собственными силами; и любовь нисходящая, которой мы любим низшие по сравнению с нами существа; им мы даем духовное богатство, которым мы обладаем, получив его от нашего высшет возлюбленного. Теперь ясно, что совершенная любовь должна быть сразу и восходящей и нисходящей, то есть каждое существо должно иметь два объекта для любви, Бог любит все — природу любовью непосредственной и реальной, как человек любит женщину, в которую он влюблен, так как отношение здесь то же: природа является другой половиной самого Бога. Таким образом, всеобщая любовь Бога тождественна любви природной или половой [39]. Чем больше существа удале–ны от божественного совершенства, тем меньшей всеобщностью обладает их природная любовь. Они не отождествляются непосредственно со всем, что любят. Но эту всеобщность, которой они не обладают непосредственно, они могут получить опосредованно (через восходящую любовь).

Очевидно, что когда низшее существо любит восходящей любовью высшее существо, то есть более всеобщее, и реально получает от него в свободном и внутреннем общении начало своей духовной жизни и участвует таким образом в его всеобщности. Смысл любви в расширении — ее сущность реализуется, когда восходящая любовь находит свое необходимое дополнение в любви нисходящей. Но восходящая любовь не ограничивает существо в любви непосредственно нисходящей. Получив всеобщий харак–тер от своей высшей любви, он любит посредством этого все другие существа. Высшее существо по своей природе любит все остальные, низшее существо, любя высшее, участвует в этой любви.

Теперь, женщина вообще, но своей пассивной природе, является объек–том нисходящей любви. Высший человек не может найти женщину, которую он мог бы любить восходящей любовью и если, однако, эта любовь необхо–дима для морального совершенства, то ее объект не может быть смертной женщиной, им должна быть богиня, то есть женский дух высшего порядка.

Таким образом, единство в любви вообще состоит не из двух, но из трех единых существ [40]. Низший дух не может быть объектом естественной любви со стороны мужчины или, что приводит к тому же, низший человек, естественно, никогда не может любить дух, (который должен был ему соответствовать).

Здесь мы имеем три элемента, но не три личности; так как число высших существ с необходимостью гораздо меньше, чем число низших: одно высшее существо является объектом восходящей любви для многих низших су–ществ, которых оно также должно любить нисходящей любовью.

Хотя совершенная женщина и выше несовершенного мужчины, зато она всегда ниже совершенного мужчины, поэтому в мире нет женщины, которая не могла бы найти высшее по отношению к себе в мужчине и должна была бы искать его среди богов, тогда как совершенный мужчина, будучи вообще выше совершенной женщины, избранники человечества не могут найти объект их восходящей любви среди женщин и вынуждены любить богиню.

Очевидно, что восходящей любовью можно любить одно существо — вы не можете служить двум возлюбленным. Напротив, можно и нужно любить многих нисходящей любовью — у каждого хозяина много слуг, или, чтобы выразить это в еще более человеческих понятиях — нельзя иметь несколь–ких отцов, но каждый отец может иметь нескольких детей.

Эти избранники человечества составляют вселенскую иерархию. Это истинные предстоятели человечества. Во вселенском обществе они состав–ляют первый класс — класс совершенных. Смертные, женщины, которых они любят непосредственно, нисходящей любовью, и мужья этих женщин, которых они любят нисходящей любовью, составляют второй класс — класс посредников. Наконец, оставшиеся составляют тело верующих.

У каждого индивида есть своя специфическая функция в великом организме человечества.

Отсюда следует классификация общества по занятиям или призваниям [41]. [12 классов: теурги, теософы, прорицатели, [лекари*] врачи, ученые, [литераторы*], художники, скотоводы*, купцы*, артисты*, земледельцы*, служители*, ремесленники*.]" 4 главных класса: 1. священники, 2. писатели, 3. купцы и ремесленники, 4. земледельцы. Во всех этих профессиях и ступенях существует различие характеров. Это различие, таким образом, дает нам третье основание для классифика–ции. В зависимости от различия этих характеров все человечество разде–ляется на расы, которые более или менее соответствуют пяти частям света; расы делятся на ветви, те, в свою очередь, на национальные семьи, семьи на нации или народы, народы на провинциальные группы, провинции на кантоны, кантоны на деревни или приходы, приходы на семьи.[42]

Священники принадлежат к двум первым ступеням совершенства: пер–вейшие и совершенные составляют высшее духовенство, члены которого управляют расами, их ветвями, семьями народов, народами, большими провинциями (шесть вторичных уровней); принадлежащие ко второму уровню составляют низшее духовенство, которое управляет небольшими провинциями и приходами (два вторичных уровня).[43]

Осборн. Я открою большую тайну. Люди могут господствовать над силами природы, если только они решительно откажутся or всех земных целей.

Ты ясно, о друг мой, видишь все, что нужно для этого. Ты должен стараться одолеть Димиурга и себе, чтобы овладеть силой ею вне себя.

Примечания

1) "Один писатель" — без сомнения, Н. Г. Чернышевский, заявивший в своей магистерской диссертации "Эстетические отношения искусства к действительности" (1853 г.), что "наше искусство до сих пор не могло создать ничего подобного даже апельсину или яблоку, не говоря уже о роскошных плодах тропических земель" (Н. Г. Чернышевский. Сочинения в 2–х тт. Москва, "Мысль". 1986. Т. 1. С. 110. В 1894 году Соловьев посвятил этой работе русского революционера–демократа весьма сочувствен–ную рецензию, расценив диссертацию Чернышевского, как "первый шаг к положи–тельной эстетике", связывающий искусство с общей жизненной целью человечества.

2) Из вступительной лекции — имеется в виду вводная лекция в курс по филосо–фии, прочитанная 27 января 1875 года в Московском Университете, "Метафизика и положительная наука". Опубликована в "Православном обозрении" № 2 за 1875 год. См. также Собрание Сочинений В. С. Соловьева, 2–е изд., Спб., б/г. Т. 1. С. 197–205.

3) Глава "О возможности метафизического познания" была включена в перерабо–танном виде в текст незавершенной работы Соловьева "Философские начала цельного знания" (1877г.) См. B. C. Соловьев Сочинения в 2–х тт. М., "Мысль", 1990 г. Т. 2. С. 208–214.

4) Две фразы, заключенные в тексте в кавычки, принадлежат швейцарскому естествоиспытателю и поэту Альбрехту фон Галлеру (1708–1777). Соловьев сохраняет эту цитату и в "философских началах цельного знания". Над этими словами неодно–кратно иронизировал Гете, встречаются они и у Шеллинга (См. Ф. В. Шеллинг "К истории новой философии. (Мюнхенские лекции) "Сочинения в 2–х тт., М., "Мысль", 1989. Т. 2. С. 552.).

5) Из статьи "Русского Вестника" — имеется в виду статья "О действительности внешнего мира и основании мегафизического познания. (Ответ К. Д. Кавелину)", опубликованная в журнале "Русский вестник" (1875 г., № 6, с. 696–707) как ответ на брошюру К. Д. Кавелина "Априорная философия или положительная наука?" Приво–дим фрагмент этой статьи, имеющий отношение к рассмотрению данной посылки: "Если то обстоятельство, что я знаю все существа внешнего мира (не исключая и других людей) лишь в своих представлениях, то есть в состояниях моего сознания, дает мне право отрицать собственное, независимое от моего сознания, бытие этих существ, то по той же причине я должен отрицать и свое собственное существование как субъекта сознания, так как и оно одступно мне только в состоянии сознания… Но такое воззрение уже не только противоречит всему обыкновенному смыслу, но заключает в себе и внутреннее логическое противоречие: оно немыслимо". (Собр. соч., Т. 1, С. 217–218.).

6) См. примечание 5. Приводим фрагмент статьи, имеющий отношение к ходу рассуждения:

"…то, что для одного внешнего предмета безусловно недоступно, есть чистое X, — внутренняя подлежательная сторона другого, — становится доступным и известным через аналогию с содержанием внутреннего самопознания. И эта аналогия не есть абстрактная, а совершенно непосредственная. Я непосредственно уверен и знаю, что человек, с которым я разговариваю, не есть проявление какого‑то неизвестного мне Ding an sich, а самостоятельное существо, имеющее такую же внутреннюю действи–тельность, как и я сам. Но спрашивается: имеет ли эта уверенность положительное логическое основание, может ли она быть сведена к какому‑нибудь необходимому логическому закону? Я нахожу, что может, именно к закону, аналитически выводи–мому из закона тождества и выражающемуся так: постоянная и непосредственная однородность(материальная и формальная) независимых друг от друга проявлений (точнее: рядов проявления) предполагает внутреннюю однородность проявшяющихся существ". (Собр. соч. Т. 1. С. 223–224.).

Субстанциальная однородность существ, делающая возможным метафизическое познание, — эта ведущая идея ранней соловьевской гносеологии имеет свое основание в учениях Я. Беме и Шеллинга.

7) В тексте рукописи имеется недописанный и зачеркнутый заголовок "Часть первая". Листы этой части (8 двойных листов) пронумерованы автором. Я воспроиз–вожу в сносках под текстом авторскую пагинацию, ибо в дальнейшем, в диалогической части, автор ссылается на эти листы.

8) Адам Кадмон — понятие, встречающееся в учениях каббалы и гностицизма. Это первоначальный человек, прообраз человека; в гностицизме — совершенное подобие Логоса, в каббале — олицетворение сефир (божественных форм и каналов). Представ–ление об Адаме Кадмоне включает в себя смесь элементов восточной мифологии, греческой философии и раввинской теологии.

По Филону Александрийскому, небесный человек Адам Кадмон, "созданный по образу Бога, был свободен от тленного, земного бытия, в отличие от земного человека, созданного из рыхлого материала — кучи глины". ("De allegoriis legum", 1,12.)

9) Гестия — богиня — хранительница домашнего очага. Соловьев следует пифа–горейскому учению о Гестии как о мировом огне, вокруг которого расположены сферы планет, а также платоновскому учению о вселенском огне (см. "филеб").

Подготовка текста, перевод с французского и примечания А. П. Козырева

Работы по эстетике

Красота спасет мир

Странно кажется возлагать на красоту спасение мира, когда приходится спасать саму красоту от художественных и критических опытов, старающихся заменить идеально–прекрасное реально–безобразным. Но если не смущаться грубыми, а иногда и совсем нелепыми выражениями новейшего эстетического реализма (и утилитаризма), а вникнуть в существенный смысл его требований, то в них именно и окажется безотчетное и противоречивое, но тем более дорогое признание за красотою мирового значения: ее кажущиеся гонители усвояют ей как раз эту самую задачу спасать мир. Чистое искусство, или искусство для искусства, отвергается, как праздная забава; идеальная красота презирается, как произвольная и пустая прикраса действительности. Значит, требуется, чтобы настоящее художество было важным делом, значит, признается за истинною красотою способность глубоко и сильно воздействовать на реальный мир. Освободивши требования новых эстетиков (реалистов и утилитаристов) от логических противоречий, в которые они обыкновенно запутываются, и сводя эти требования к одному, мы получим такую формулу: эстетически прекрасное должно вести к реальному улучшению действительности. Требование вполне справедливое; и, вообще говоря, от него никогда не отказывалось и идеальное искусство, его признавали и старые эстетики. Так, например, древняя трагедия, по объяснению Аристотеля (в его "Поэтике"), должна была производить действительное улучшение души человеческой чрез ее очищение (###). Подобное же реально–нравственное действие приписывает Платон (в "Республике") некоторым родам музыки и лирики, укрепляющим мужественный дух. С другой стороны, художественная пластика помимо своего эстетического влияния на душу представляет еще хотя весьма незначительное, поверхностное и частичное, но все‑таки реальное, прямое и пребывающее воздействие на внешнюю вещественную природу — на материал, из которого это искусство создает свои произведения. Прекрасная статуя по отношению к простому куску мрамора есть бесспорно новый реальный предмет, и притом лучший, более совершенный (в объективном смысле), как более сложный и вместе с тем более обособленный. Если в этом случае улучшающее действие художества на материальный предмет имеет характер чисто внешний, нисколько не изменяющий существенных свойств самой вещи, то нет, однако, никаких оснований утверждать, что такой поверхностный образ действия должен непременно принадлежать искусству вообще всегда и во всех его видах. Напротив, мы имеем полное право думать, что воздействие художества как на природу вещей, так и на душу человеческую допускает различные степени, может быть более или менее глубоким и сильным.

Но во всяком случае, как бы слабо ни было это двоякое действие художника, он все‑таки производит некоторые новые предметы и состояния, некоторую новую прекрасную действительность, которой без него вовсе бы не было. Эта прекрасная действительность или эта осуществленная красота составляет лишь весьма незначительную и немощную часть всей нашей далеко не прекрасной действительности. В человеческой жизни художественная красота есть только символ лучшей надежды, минутная радуга на темном фоне нашего хаотического существования. Против этой‑то недостаточности художественной красоты, против этого поверхностного ее характера и восстают противники чистого искусства. Они отвергают его не за то, что оно слишком возвышенно, а за то, что оно не довольно реально, т. е. оно не в состоянии овладеть всею нашею действительностью, преобразовать ее, сделать всецело прекрасною. Быть может, сами не ясно это сознавая, они требуют от искусства гораздо большего, чем то, что оно до сих пор давало и дает. В этом они правы, ибо ограниченность наличного художественного творчества, эта призрачность идеальной красоты, выражает только несовершенную степень в развитии человеческого искусства, а никак не вытекает из самой его сущности. Было бы явною ошибкой считать существующие ныне способы и пределы художественного действия за окончательные и безусловно обязательные. Как и все человеческое, художество есть текущее явление, и, быть может, в наших руках только отрывочные начатки истинного искусства. Пускай сама красота неизменна; но объем и сила ее осуществления в виде прекрасной действительности имеют множество степеней, и нет никакого основания для мыслящего духа окончательно останавливаться на той ступени, которой мы не успели достигнуть в настоящую историческую минуту, хотя бы эта минута и продолжалась уже тысячелетия.

Имея в виду философскую теорию красоты и искусства, следует помнить, что всякая такая теория, объясняя свой предмет в его настоящем виде, должна открывать для него широкие горизонты будущего. Бесплодна та теория, которая только подмечает и обобщает в отвлеченных формулах фактическую связь явлений: это — простая эмпирия, лишь одною степенью возвышающаяся над мудростью народных примет. Истинно философская теория, понимая смысл факта, т. е. его соотношение со всем, что ему сродно, тем самым связывает этот факт с неопределенно восходящим рядом новых фактов, и, какою бы смелою ни казалась нам такая теория, в ней нет ничего произвольного и фантастического, если только ее широкие построения основаны на подлинной сущности предмета, открытой разумом в данном явлении или фазе этого предмета. Ибо сущность его необходимо больше и глубже данного явления, и, следовательно, по необходимости же она есть источник новых явлений, все более и более ее выражающих или осуществляющих.

Но во всяком случае сущность красоты должна быть прежде всего понята в ее действительных наличных явлениях. Из двух областей прекрасных явлений, природы и искусства, мы начнем с той, которая шире по объему, проще по содержанию и естественно (в порядке бытия) предшествует другой. Эстетика природы даст нам необходимые основания для философии искусства.

I

Алмаз, т. е. кристаллизованный углерод, по химическому составу своему есть то же самое, что обыкновенный уголь. Несомненно также, что пение соловья и неистовые крики влюбленного кота, по психофизиологической основе своей, суть одно и то же, именно звуковое выражение усиленного полового инстинкта. Но алмаз красив и дорого ценится за свою красоту, тогда как и самый невзыскательный дикарь вряд ли захочет употребить кусок угля в виде украшения. И между тем как соловьиное пение всегда и везде почиталось за одно из проявлений прекрасного в природе, кошачья музыка, не менее ярко выражающая тот же самый душевно–телесный мотив, нигде, никогда и никому не доставляла эстетического наслаждения.

Из этих элементарных примеров уже явствует, что красота есть нечто формально–особенное, специфическое, от материальной основы явлений прямо не зависящее и на нее несводимое. Независимая от материальной подкладки предметов и явлений, красота не обусловлена также и их субъективною оценкою по той житейской пользе и той чувственной приятности, которую они могут нам доставлять. Что самые прекрасные предметы бывают совершенно бесполезны в смысле удовлетворения житейских нужд и что, наоборот, вещи наиболее полезные бывают вовсе некрасивы — это, конечно, не требует доказательства; но нельзя обойти ту теорию, которая косвенно определяет красоту пользою. А именно она утверждает, что красота есть переставшая действовать полезность, или воспоминание о прежней пользе. То, что было полезно для предков, становится украшением для потомков. При смелом применении дарвинизма можно распространять это понятие о прежней пользе очень далеко и за предков наших считать не только обезьян или тюленей, но, пожалуй, даже и устриц. В этой теории превращения полезного в прекрасное есть доля фактической истины, и нам нет надобности ее отвергать. Несомненно только, что она совершенно недостаточна в смысле философского объяснения или существенного определения красоты.

Далее мы видим, что и на низших ступенях духовного развития (в мире животных) красота имеет объективное значение помимо всякого утилитарного отношения. Но хотя и была бы доказана генетическая зависимость прекрасного от полезного, этим нисколько не решается эстетическая задача. Несомненно, что все значительные явления прекрасного в природе и искусстве не связаны ни с какою практическою пользой для нас и для наших хотя бы самых отдаленных предков. А в таком случае возможная материальная полезность тех первичных элементов, на которые мы разлагает прекрасные явления, так же мало имеет значения для эстетики, как для непосредственного чувства красоты безразличен тот факт, что самое прекрасное человеческое тело произошло из безобразного эмбриона.

Вопрос о том: что есть известный предмет? — никогда не совпадает с вопросом: из чего или откуда произошел этот предмет? Вопрос о происхождении эстетических чувств принадлежит к области биологии и психофизиологии; но этим нисколько не решается и даже не затрагивается эстетический вопрос о том: что есть красота? В порядке генетическом так называемые "каменные бабы", несомненно, предшествуют греческим статуям. Но неужели указание на эти безобразные произведения поможет нам уразуметь эстетическую сущность Венеры Милосской?.. Несомненно, что в генетическом смысле все наши чувства, не исключая и высших: зрения и слуха, суть лишь дифференциации осязания. Неужели этим отнимается самостоятельное значение у оптики и акустики? Разложение эстетических явлений на первичные элементы, имеющие свойство полезности или приятности, может быть очень интересно; но настоящая теория прекрасного есть та, которая имеет в виду собственную сущность красоты во всех ее явлениях, как простых, так и сложных. Как органическая химия, при всей своей важности для биолога, не может, однако, заменить ему собственно ботанических и зоологических исследований, так и психофизиологический анализ эстетических явлений никогда не получит значения настоящей эстетики [44].

Каковы бы ни были ее материальные элементы, формальная красота всегда заявляет себя как чистая бесполезность. Однако эта чистая бесполезность высоко ценится человеком, и, как увидим далее, не человеком только. И если она не может цениться как средство для удовлетворения тех или других житейских или физиологических потребностей, то, значит, она ценится как цель сама в себе. В красоте — даже при самых простых и первичных ее проявлениях — мы встречаемся с чем‑то безусловно–ценным, что существует не ради другого, а ради самого себя, что самым существованием своим радует и удовлетворяет нашу душу, которая на красоте успокаивается и освобождается от жизненных стремлений и трудов.

Это древнегреческое понятие о красоте как предмете бесстрастного, бескорыстного и безвольного созерцания, или, проще, как о чистой бесполезности, в недавнее время было возобновлено и распространено последним представителем великой германской философии. Впрочем, все, что Шопенгауэр так хорошо и верно говорит на эту тему, есть в сущности не более как философский комментарий на известное двустишие, мимоходом брошенное Гёте:

Die Sterne die begehrt man nicht:

Man freut sich ihrer Pracht.

Нет надобности долго останавливаться на этой стороне дела, во–первых, потому, что она исчерпана франкфуртским мыслителем, а во–вторых, потому, что она сама далеко не исчерпывает вопроса о красоте. Сказать, что красота есть предмет бескорыстного созерцания, или цель сама в себе, — значит только сказать, что она не есть средство для посторонних целей: определение совершенно верное, но чисто отрицательное и бессодержательное. Как ни важно для мыслителя свойство безволия и бескорыстности, присущее всякой чисто эстетической оценке, но еще важнее и интереснее для него вопрос о собственной положительной сущности красоты; и недаром гениальный поэт к своему отрицательному указанию: die Sterne die begehrt man nicht — прибавил и положительное: man freut sich ihrer Pracht. В чем же, собственно, состоит эта Pracht во всяком прекрасном предмете — вот что главным образом должна решить философская эстетика. Как цель сама в себе, красота ничему служить не может — в практическом и житейском смысле она есть чистая бесполезность; но этим нисколько не устраняется вопрос о независимом содержании самой этой цели: за что, за какое свое собственное внутреннее свойство ценится эта чистая бесполезность?

Намек, но только намек на истину находим мы в известном учении, по которому существенное содержание красоты составляют идеи (вечные типы вещей) как предметные выражения (объективации) мировой воли. Настоящего ответа на эстетический вопрос здесь нет — потому что для этой теории все существующее одинаково есть объективация мировой воли, а между тем не все существующее одинаково красиво. Взгляд, который логически вынуждается признать какую‑нибудь глисту столь же прекрасной, как Елену на стенах Трои, сам себя убивает в смысле эстетической доктрины. Существуют отвлеченно метафизические точки зрения, не совместимые с признанием разницы между добром и злом, между красотою и безобразием; но, становясь на такие точки зрения, лучше уже вовсе не рассуждать о нравственных и эстетических предметах.

II

Итак, оставляя в стороне отвлеченную метафизику, обратимся опять к тем действительным примерам прекрасного в природе, с которых началось наше рассуждение. Красота алмаза, нисколько не свойственная его веществу (ибо это вещество то же самое, что и в некрасивом куске каменного угля), очевидно, зависит от игры световых лучей в его кристаллах. Из этого, однако, не следует, чтобы свойство красоты принадлежало не самому алмазу, а преломленному в нем лучу света. Ибо тот же световой луч, отраженный каким‑нибудь некрасивым предметом, никакого эстетического впечатления не производит, а если он ничем не отражен и не преломлен, то и вовсе никакого впечатления не получается. Значит, красота, не принадлежащая ни материальному телу алмаза, ни преломленному в нем световому лучу, есть произведение обоих в их взаимодействии. Игра света, задержанного и видоизмененного этим телом, закрывает совершенно его грубо–вещественную видимость, и хотя темная материя углерода присутствует здесь, как и в угле, но лишь в виде носительницы другого, светового начала, раскрывающего в этой игре цветов свое собственное содержание. Световой луч когда падает на кусок угля, то поглощается его веществом, и черный цвет сего последнего есть натуральный символ того, что здесь светлая сила не одолела темных стихий природы. С другой стороны, если мы возьмем, например, простое прозрачное стекло, то здесь вещество превратилось в безразличную среду для световых лучей, пропускающую их без всякого видоизменения, не оказывающую на них никакого заметного воздействия; и несомненно, что от этих двух противуположных между собой явлений результат в занимающем нас отношении получается один и тот же, и именно отрицательный: простое белое стекло, так же как и черный уголь, не принадлежит к числу прекрасных явлений, никакого эстетического значения не имеет. И если такое значение (в элементарной степени) бесспорно принадлежит алмазу, то это, очевидно, потому, что в нем ни темное вещество, ни световое начало не пользуются односторонним преобладанием, а взаимно проникают друг друга в некотором идеальном равновесии. Здесь, с одной стороны, материя углерода, сохраняя всю силу своего сопротивления (как твердое тело), определилась, однако же, противуположным в себе самой, ставши прозрачною, вполне просветленною, невидимою в своей темной особности; а с другой стороны, световой луч, задержанный кристаллическим телом алмаза, в нем и от него получает новую полноту феноменального бытия, преломляясь, разлагается или расчленяется в каждой грани на составные цвета, из простого белого луча превращается в сложное собрание многоцветных спектров и в этом новом виде отражается нашему глазу. В этом неслиянном и нераздельном соединении вещества и света оба сохраняют свою природу, но ни то, ни другое не видно в своей отдельности, а видна одна светоносная материя и воплощенный свет — просветленный уголь и окаменевшая радуга.

Невозможно, да и нет нам никакой надобности утверждать безусловную противоположность между светом и материей в их метафизической субстанции и в их физической действительности. Нельзя признавать свет (как это делает, например, Шопенгауэр) за какую‑то чисто идеальную сущность, а равно и в материи нельзя видеть голую вещь о себе, безусловно лишенную всех идеальных определений и совершенно независимую от духовных начал. Но как бы кто ни философствовал о существе вещей, а равно и каких бы кто ни держался физических теорий об атомах, эфире и движении, для нашей эстетической задачи вполне достаточно той относительной и феноменальной противоположности, которая несомненно существует между светом и весомыми телами как таковыми. В этом смысле свет есть во всяком случае сверхматериальный, идеальный деятель. Итак, видя, что красота алмаза всецело зависит от просветления его вещества, задерживающего в себе и расчленяющего (развивающего) световые лучи, мы должны определить красоту как преображение материи чрез воплощение в ней другого, сверхматериального начала. Далее придется углублять и наполнять содержанием это определение; но сущность его останется неизменною при рассмотрении самых сложных проявлении прекрасного не только в природе, но и в искусстве.

И прежде всего это понятие о красоте, составленное на основании элементарного примера прекрасных зрительных явлений в природе, вполне подтверждается нашим элементарным звуковым примером. Как в алмазе весомое и темное вещество углерода облеклось в лучезарное световое явление, так в пении соловья материальный половой инстинкт облекается в форму стройных звуков. В этом случае объективное звуковое выражение половой страсти совершенно закрывает ее материальную основу, оно приобретает самостоятельное значение и может быть отвлечено от своего ближайшего физиологического мотива: можно слушать поющую птицу и получать эстетическое впечатление от ее пения, совершенно забывая о том, что побуждает ее петь; точно так же как, любуясь блеском бриллианта, мы не имеем надобности думать о его химическом веществе. Но на самом деле, как для алмаза необходимо быть кристаллизованным углеродом, так для соловьиной песни необходимо быть выражением полового влечения, отчасти перешедшего в объективную звуковую форму. Эта песня есть преображение полового инстинкта, освобождение его от грубого физиологического факта — это есть животный половой инстинкт, воплощающий в себе идею любви, между тем как крики влюбленного кота на крыше суть лишь прямое выражение физиологического аффекта, не владеющего собою. В этом последнем случае всецело преобладает материальный мотив, тогда как в первом он уравновешен идеальною формой.

Таким образом, и в нашем звуковом примере красота оказывается результатом взаимодействия и взаимного проникновения двух производителей: и здесь, как в зрительном примере, идеальное начало овладевает вещественным фактом, воплощается в нем, и с своей стороны материальная стихия, воплощая в себе идеальное содержание, тем самым преображается и просветляется.

Красота есть действительный факт, произведение реальных естественных процессов, совершающихся в мире. Где весомое вещество преобразуется в светоносные тела, где неистовое стремление к осязательному животному акту превращается в ряд стройных и мерных звуков, — там мы имеем красоту в природе. Она отсутствует везде, где материальные стихии мира являются более или менее обнаженными, будь то в мире неорганическом, как грубое, бесформенное вещество, будь то в мире живых организмов, как неистовый жизненный инстинкт. Впрочем, в неорганическом мире те предметы и явления, которые некрасивы, не становятся чрез это безобразными, а остаются просто безразличными в эстетическом отношении. Куча песку или булыжнику, обнаженная почва, бесформенные серые облака, изливающие мелкий дождь, — все это в природе хотя и лишено красоты, но не имеет в себе ничего положительно–отвратительного. Причина ясна: в явлениях этого порядка мировая жизнь находится на низших, элементарных ступенях, она малосодержательна, и материальному началу не на чем проявить безмерность своего сопротивления; оно здесь сравнительно в своей области и пользуется спокойным обладанием своего скудного бытия. Но там, где свет и жизнь уже овладели материей, где всемирный смысл уже стал раскрывать свою внутреннюю полноту, там несдержанное проявление хаотического начала, снова разбивающего или подавляющего идеальную форму, естественно, должно производить резкое впечатление безобразия. И чем на высшей ступени мирового развития проявляется вновь обнаженность и неистовость материальной стихии, тем отвратительнее такие проявления. В животном царстве мы уже встречаем крупные примеры настоящего безобразия. Здесь есть целые отделы существ, которые представляют лишь голое воплощение одной из материальных жизненных функций — половой или питательной. Таковы, с одной стороны, некоторые внутренностные черви (глисты), все тело которых есть не что иное, как мешок самого элементарного строения, заключающий в себе одни только половые органы, напротив, весьма развитые. С другой стороны, червеобразные личинки насекомых (гусеница и т. п.) суть как бы один воплощенный инстинкт питания во всей его ненасытности; то же до известной степени можно сказать и об огромных головоногих моллюсках (каракатицы). Все названные животные несомненно безобразны. Но крайней степени безобразие достигает лишь в области высшей и совершеннейшей природной формы: никакое животное не может быть так отвратительно, как очень безобразный человек.

Существованием безобразных типов в природе обличается несостоятельность (или по крайней мере недостаточность) того ходячего эстетического взгляда, который видит в красоте лишь совершенное наружное выражение внутреннего содержания безразлично к тому, в чем состоит само это содержание. Согласно такому понятию, следует приписать красоту каракатице или свинье, так как тело этих животных в совершенстве выражает их внутреннее содержание, именно прожорливость. Но тут‑то и ясно, что красота в природе не есть выражения всякого содержания, а лишь содержания идеального, что она есть воплощение идеи.

Определение красоты как идеи воплощенной первым своим словом (идея) устраняет тот взгляд, по которому красота может выражать всякое содержание, а вторым словом (воплощенная) исправляет и тот (еще более распространенный) взгляд, который хотя и требует для нее идеального содержания, но находит в красоте не действительное осуществление, а только видимость или призрак (Schein) идеи [45]. В этом последнем воззрении прекрасное как субъективный психологический факт, т. е. ощущение красоты, ее явление или слияние в нашем духе, заслоняет собою саму красоту как объективную форму вещей в природе. Поистине же красота есть идея, действительно осуществляемая, воплощаемая в мире прежде человеческого духа, и это ее воплощение не менее реально и гораздо более значительно (в космогоническом смысле), нежели те материальные стихии, в которых она воплощается. Игра световых лучей в кристаллическом теле во всяком случае не менее реальна, чем химическое вещество этого тела, и модуляция птичьей песни есть такая же естественная реальность, как и акт размножения.

Красота или воплощенная идея есть лучшая половина нашего реального мира, именно та его половина, которая не только существует, но и заслуживает существования. Идеей вообще мы называем то, что само по себе достойно быть. Безусловно говоря, достойно бытия только всесовершенное или абсолютное существо, вполне свободное от всяких ограничений и недостатков. Частные или ограниченные существования, сами по себе не имеющие достойного или идеального бытия, становятся ему причастны чрез свое отношение к абсолютному во всемирном процессе, который и есть постепенное воплощение его идеи. Частное бытие идеально или достойно, лишь поскольку оно не отрицает всеобщего, а дает ему место в себе, и точно так же общее идеально или достойно в той мере, в какой оно дает в себе место частному. Отсюда легко вывести следующее формальное определение идеи или достойного вида бытия. Она есть полная свобода составных частей в совершенном единстве целого.

Самостоятельность частей или простор бытия в разных предметах и явлениях может быть более или менее полным; единство целого, дающего этот простор своим частям, может быть более или менее совершенным. Из таких относительных различий вытекает множество степеней в осуществлении идеи, все разнообразие и вся сложность мирового процесса. Но помимо частных усложнений в процессе своего осуществления всемирная идея в самой общности своей представляется необходимо с трех сторон. В ней различаются: 1) свобода или автономия бытия, 2) полнота содержания или смысла и 3) совершенство выражения или формы. Без этих трех условий нет достойного или идеального бытия. Рассматриваемая преимущественно со стороны своей внутренней безусловности, как абсолютно желанное или изволяемое, идея есть добро; со стороны полноты обнимаемых ею частных определений, как мыслимое содержание для ума, идея есть истина; наконец, со стороны совершенства или законченности своего воплощения, как реально ощутимая в чувственном бытии, идея есть красота.

Таким образом в красоте, как в одной из определенных фаз триединой идеи, необходимо различать общую идеальную сущность и специально–эстетическую форму. Только эта последняя отличает красоту от добра и истины, тогда как идеальная сущность у них одна и та же — достойное бытие или положительное всеединство, простор частного бытия в единстве всеобщего. Этого мы желаем как высшего блага, это мыслим как истину и это же ощущаем как красоту; но для того, чтобы мы могли ощущать идею, нужно, чтобы она была воплощена в материальной действительности. Законченностью этого воплощения и определяется красота как такая в своем специфическом признаке.

Критерий достойного или идеального бытия вообще есть наибольшая самостоятельность частей при наибольшем единстве целого. Критерий эстетического достоинства есть наиболее законченное и многостороннее воплощение этого идеального момента в данном материале. Понятно, что в применении к частным случаям эти критерии могут вовсе не совпадать и должны быть строго различаемы. Весьма слабая степень достойного или идеального бытия может быть в высшей степени хорошо воплощена в данном материале, и точно так же возможно крайне несовершенное выражение самых высших идеальных моментов. В области искусства это различие бросается в глаза, и здесь два критерия — общеидеальный и специально–эстетический — могут смешиваться только умами, совсем необразованными. Различие менее явно в области природы, но и в ней оно несомненно существует, и очень важно его не забывать. Возьмем опять два старые примера: с одной стороны, внутренностного червя (глисту), а с другой — алмаз. Первый выражает в некоторой степени идею жизни в виде животного организма; второй, по своему идеальному содержанию, есть некоторая степень просветления неорганического вещества. Но идея органической жизни, хотя бы и на степени червя, выше идеи кристаллического тела, хотя бы и в виде алмаза. В этом последнем материя лишь извне просветлена, тогда как в черве она внутренне оживотворена. В самом простом организме мы находим совокупность большего числа особенных частей и большее их единство, нежели в самом совершенном камне; всякий организм более сложен и вместе с тем более индивидуален, чем камень. Итак, по первому критерию глиста выше алмаза, потому что содержательнее его. Но, прилагая собственно эстетический критерий, мы приходим к другому заключению. В алмазе простая, элементарная идея просветленного минерала (благородного камня) выражена законченнее и совершеннее, нежели как более сложная и высокая идея органической (в частности, животной) жизни выражена в глисте. Алмаз есть предмет в своем роде совершенный, ибо нигде такая сила сопротивления или непроницаемости не соединяется с такою светозарностыо, нигде не встречается такая яркая и тонкая игра света в таком твердом теле. В черве, напротив, мы находим одно из несовершеннейших, зачаточных выражений для той идеи органической жизни, к области которой это существо принадлежит. Хотя уже по самому химическому составу своих тканей червь есть тело более сложное, чем алмаз, но организация этого тела есть самая упрощенная и скудная. Точно так же хотя по силе индивидуального единства этот простейший организм все‑таки превосходит всякий алмаз, ибо не может, подобно сему последнему, безразлично дробиться, оставаясь самим собою, однако в смысле органическом это единство настолько слабо, что даже иногда не выдерживает идеи организма (способность делиться по членикам). Таким образом, с точки зрения собственно эстетической червь, как крайне несовершенное воплощение своей хотя сравнительно и высокой идеи (животного организма), должен быть поставлен неизмеримо ниже алмаза, который есть совершенное, законченное выражение своей, хотя и малосодержательной, идеи просветленного камня.

IV

Вещество есть косность и непроницаемость бытия — прямая противоположность идее, как положительной всепроницаемости или всеединству. Лишь в свете вещество освобождается от своей косности и непроницаемости, и таким образом видимый мир впервые расчленяется на две противоположные полярности. Свет или его невесомый носитель — эфир — есть первичная реальность идеи в ее противоположности весомому веществу, и в этом смысле он есть первое начало красоты в природе. Дальнейшие ее явления обусловлены сочетаниями света с материей. Такие сочетания бывают двоякого рода: механические, или наружные, и органические, или внутренние. Первыми производятся собственно световые явления в природе, вторыми — явления жизни. Древняя наука догадывалась, а нынешняя доказывает, что органическая жизнь есть превращение света. Таким образом, материя становится носительницей красоты чрез действие одного и того же светового начала, которое ее сперва поверхностно озаряет, а затем внутренне проникает, животворит и организует.

В мире неорганическом красота принадлежит или таким предметам и явлениям, в которых вещество прямо становится носителем света, или таким, в которых неодушевленная природа как бы одушевляется и в своем движении являет черты жизни. Оставляем метафизике решать вопрос, насколько тут субъективной иллюзии и насколько действительно природа, помимо органических существ (растений и животных), имеет в себе жизни, т. е. способности к внутренним восприятиям и самостоятельным движениям. Для нас, в пределах эстетического рассуждения, достаточно того факта, что в явлениях, о которых идет речь, красота их обусловлена не механическим движением как таковым, а впечатлением игры живых сил. Но сначала несколько слов о красоте неорганической природы в ее покое, о красоте чисто светового характера.

Порядок воплощения идеи или явления красоты в мире соответствует общему космогоническому порядку: вначале сотвори Бог небо… Если наши предки видели в небе отца богов, то мы, и не поклоняясь Сва–рогу или Варуне, и вовсе не усматривая в небесном своде признаков живого личного существа, не менее язычников любуемся его красотой; следовательно, она не зависит от наших субъективных представлений, а связана с действительными свойствами, присущими видимому нам мировому пространству. Эти эстетические свойства неба обусловлены светом: оно прекрасно только озаренное. Ни в серый дождливый день, ни в черную, беззвездную ночь небо никакой красоты не имеет. Говоря об этой красоте, мы разумеем, собственно, лишь световые явления, происходящие в пределах доступного нашим взглядам мирового пространства.

Всеобъемлющее небо прекрасно, во–первых, как образ вселенского единства, как выражение спокойного торжества, вечной победы светлого начала над хаотическим смятением, вечного воплощения идеи во всем объеме материального бытия. Этот общий смысл раскрывается более определенно в трех главных видах небесной красоты — солнечной, лунной и звездной.

1. Мировое всеединство и его физический выразитель — свет в своем собственном активном средоточии — солнце. Солнечный восход — образ деятельного торжества светлых сил. Отсюда особенная красота неба в эту минуту, когда

По всей

Неизмеримости эфирной

Несется благовест всемирный

Победных солнечных лучей.

Тютчев

Сияющая красота неба в ясный полдень — то же торжество света, но уже достигнутое, не в действии, а в невозмутимом неподвижном покое.

И как мечты почиющей природы

Волнистые проходят облака.

Фет

2. Мировое всеединство со стороны воспринимающей его материальной природы, свет отраженный — пассивная женственная красота лунной ночи. Как естественный переход от солнечного вида к лунному — красота вечернего неба и заходящего солнца, когда уменьшение прямой центральной силы света вознаграждается большим разнообразием его оттенков в озаренной среде.

3. Мировое всеединство и его выразитель, свет, в своем первоначальном расчленении на множественность самостоятельных средоточий, обнимаемых, однако, общею гармонией, — красота звездного неба. Ясно, что в этой последней полнее и совершеннее, нежели в двух первых, осуществляется идея положительного всеединства. Впрочем, не должно забывать, что как непосредственное впечатление от красоты яркого полдня или лунной ночи, так и эстетическая оценка этой красоты обнимает необходимо всю картину природы в данный момент, все те земные предметы и явления, которые озарены солнцем и луною и которые имеют свою собственную красоту, усиленную этим особенным озарением, но в свою очередь увеличивающую красоту светлого неба, тогда как при созерцании звездной ночи эстетическое впечатление всецело ограничивается самим небом, а красота земных предметов, сливающихся во мраке, не может иметь значения. Если устранить эту неравномерность и, при эстетической оценке полдневного и лунного неба, отвлечься от красоты озаренного ландшафта, то всякий согласится, что из трех главных видов неба звездное представляет наибольшую степень красоты [46].

Из астральной бесконечности переходя в тесные пределы нашей земной атмосферы, мы встречаемся здесь с прекрасными явлениями, изображающими в различной степени просветление материи или воплощение в ней идеального начала. В этом смысле имеют самостоятельную красоту облака, озаренные утренним или вечерним солнцем, с их различными оттенками и сочетаниями цветов, северное сияние и т. д. Полнее и определеннее ту же идею (взаимного проникновения небесного света и земной стихии) представляет радуга, в которой темное и бесформенное вещество водяных паров превращается на миг в яркое и полноцветное откровение воплощенного света и просветленной материи:

Как неожиданно и ярко

По влажной неба синеве

Воздушная воздвиглась арка

В своем минутном торжестве!

Один конец в леса вонзила,

Другим за облака ушла;

Она полнеба обхватила

И в высоте изнемогла!

Тютчев

К световому прекрасному принадлежит и красота спокойного моря. В воде материальная стихия впервые освобождается от своей косности и непроницаемой твердости. Этот текучий элемент есть связь неба и земли, и такое его значение наглядно является в картине затихшего моря, отражающего в себе бесконечную синеву и сияние небес. Еще яснее этот характер водяной красоты в гладком зеркале озера или реки.

К воплощениям света в материи газообразной (облака, радуга) и к сейчас упомянутым его воплощениям в материи жидкой должно присоединить еще световые воплощения в твердых телах — благородные металлы и драгоценные камни. Сюда относится в большей или меньшей степени сказанное выше по поводу алмаза.

От явлений спокойного, торжествующего света переходим к явлениям подвижной и кажущейся свободной жизни в неорганической природе. Жизнь по самому широкому своему определению есть игра или свободное движение частных сил и положений, объединенных в индивидуальном целом. Поскольку в этой игре выражается один из существенных признаков идеального или достойного бытия (которое одинаково не может быть ни отвлеченно–всеобщим, т. е. пустым, ни случайно–частным), постольку воплощение ее в явлениях материального мира, действительная или кажущаяся жизнь в природе представляет эстетическое значение. Этою красотою видимой жизни в неорганическом мире отличается прежде всего текущая вода в разных своих видах: ручей, горная речка, водопад. Эстетический смысл этого живого движения усиливается его беспредельностью, которая как бы выражает неутолимую тоску частного бытия, отделенного от абсолютного всеединства.

Волна в разлуке с морем

Не ведает покою,

Ключом ли бьет кипучим

Иль катится рекою,

Все ропщет и вздыхает

В цепях и на просторе,

Тоскуя по безбрежном,

Бездонном синем море.

А само это безбрежное море в своем бурном волнении получает новую красоту как образ мятежной жизни, гигантского порыва стихийных сил, не могущих, однако, расторгнуть общей связи мироздания и нарушить его единства, а только наполняющих его движением, блеском и громом.

Как хорошо ты, о море ночное,

Здесь лучезарно — там сизо–черно!

В лунном сиянии, словно живое,

Ходит, и дышит, и плещет оно.

На бесконечном, на вольном просторе

Блеск и движение, грохот и гром…

Тусклым сияньем облитое море,

Как хорошо ты в безлюдьи ночном!

Зыбь ты великая, зыбь ты морская!

Чей это праздник так празднуешь ты?

Волны несутся, гремя и сверкая,

Чуткие звезды глядят с высоты.

Тютчев

Хаос, т. е. само безобразие, есть необходимый фон всякой земной красоты, и эстетическая ценность таких явлений, как бурное море, зависит именно от того, что под ними хаос шевелится.

Движение живых стихийных сил в природе имеет два главных оттенка: свободной игры и грозной борьбы. Одно и то же явление природы, гроза, может представлять и тот и другой оттенок, смотря по условиям, в которых она происходит. Величавая красота летних гроз, как и бурного моря, зависит от шевелящегося хаоса и от возбужденной интенсивности стихийных сил, оспаривающих окончательное торжество у светлого мирового порядка. Совсем другое впечатление производит гроза "в начале мая"

Когда весенний первый гром,

Как бы резвяся и играя,

Грохочет в небе голубом.

Гремят раскаты молодые…

Вот дождик брызнул, пыль летит…

Повисли перлы дождевые,

И солнце нивы золотит…

С горы бежит поток проворный,

В лесу не молкнет птичий гам,

И гам лесной, и шум нагорный,

Все вторит весело громам…

Ты скажешь, ветреная Геба,

Кормя Зевесова орла,

Громокипящий кубок с неба

Смеясь на землю пролила.

Тютчев

А вот у того же поэта картина наступающей грозы в летнюю ночь, в момент, когда хаотические силы еще только медленно готовятся к предстоящей страшной борьбе:

Не остывшая от зною

Ночь июльская блистала,

И над тусклою землею

Небо, полное грозою,

От зарниц все трепетало…

Словно тяжкие ресницы

Разверзалися порою,

И сквозь беглые зарницы

Чьи‑то грозные зеницы

Загорались над землею….

Или еще лучше:

Одне зарницы огневые,

Воспламеняясь чередой,

Как демоны глухонемые,

Ведут беседу меж собой.

Как по условленному знаку,

Вдруг неба вспыхнет полоса,

И быстро выступят из мраку

Поля и дальние леса!

И вот опять все потемнело,

Все стихло в чуткой темноте,

Как бы таинственное дело

Решалось там, на высоте…

Поскольку и в неорганическом мире в некоторых его явлениях мы находим действительное предварение (антиципатию) жизни, чем и обусловливается эстетическое значение этих явлений, постольку и звуки в неорганической природе, как выражения ее собственной жизни, приобретают свойство красоты. В жизни материальная природа внутренне проникается светом, поглощает его, претворяет во внутреннее движение и затем сообщает это движение внешней среде — в звуке. Там, где этот общий идеальный смысл звука как живого ответа материи на влияние света (статуя Мемнона, звучавшая на заре) не ясен для нас в частном звуковом явлении, там, где тела звучат не от себя, а лишь от внешнего и для них самих случайного воздействия, там не получается и никакого эстетического впечатления от звука [47]. При этом бывает и так, что известные звуки, которые в своей отдельности имеют явно механический характер и потому не производят никакого впечатления красоты, в совокупности своей могут выражать жизнь некоторого собирательного целого и в этом качестве приобретают эстетическое значение. Так, например, в стуке колес по мостовой нет ничего прекрасного, но шум города, хотя и слагается главным образом из подобных некрасивых звуков, производит, однако, в своей совокупности (т. е. издали) несомненно эстетическое впечатление. Европейские города с их неопределенно разросшимися окрестностями представляют мало удобств для такого наблюдения. Но кому случалось подходить к большому восточному городу, например Каиру, от тех сторон, где он граничит с пустыней, тот, наверно, с наслаждением прислушивался к звучащей жизни этого собирательного животного.

В тех явлениях неорганической природы, о которых мы уже говорили (бурное море, гроза), звук входит лишь как один из элементов эстетического впечатления. В бушующем море уже самый вид волн являет характер жизни помимо их шума.

Ты волна моя морская,

Своенравная волна,

Как, покоясь иль играя,

Чудной жизни ты полна!

Ты на солнце ли смеешься,

Отражая неба свод,

Иль мятешься ты и бьешься

В одичалой бездне вод.

Тютчев

Тому же поэту волна по своему виду и живому движению представляется скачущим морским конем:

О рьяный конь, о конь морской,

С бледно–зеленой гривой,

То смирный, ласково–ручной,

То бешено–игривый.

Ты буйным вихрем вскормлен был

В широком Божьем поле,

Тебя он прядать научил,

Играть, скакать по воле!

В иных случаях полное безмолвие в природе прямо усиливает эстетическое впечатление или даже составляет необходимое его условие, как это мы выше видели (у того же поэта) в картине наступающей ночной грозы. Зато в других явлениях неорганического мира весь жизненный и эстетический их смысл выражается исключительно в одних звуковых впечатлениях. Таковы скорбные вздохи скованного в космической темнице Хаоса.

О чем ты воешь, ветр ночной,

О чем так сетуешь безумно?

Что значит странный голос твой,

То глухо жалобный, то шумный?

Понятным сердцу языком

Твердишь о непонятной муке,

И роешь, и взрываешь в нем

Порой неистовые звуки!

О, страшных песен сих не пой

Про древний хаос, про родимый!

Как жадно мир души ночной

Внимает повести любимой!

Из смертной рвется он груди

И с беспредельным жаждет слиться…

О, бурь уснувших не буди:

Под ними хаос шевелится!…

Тютчев

VI

Порывы стихийных сил или стихийного бессилия, сами по себе чуждые красоты, порождают ее уже в неорганическом мире, становясь волей или неволей, в различных аспектах природы, материалом для более или менее ясного и полного выражения всемирной идеи или положительного всеединства.

Зиждительное начало вселенной (Логос), отражающееся от вещества снаружи, как свет, и изнутри зажигающее жизнь в веществе, образует в виде животных и растительных организмов определенные и устойчивые формы жизни, которые, восходя постепенно все к большему и большему совершенству, могут наконец послужить материалом и средою для настоящего воплощения всецелой и неделимой идеи.

Реальная подкладка органических форм, материал биологического процесса берется весь в мире вещественном: это — добыча, завоеванная зиждительным умом у хаотической материи. Иными словами, органические тела суть лишь превращения, или трансформации, неорганического вещества, в таком же, впрочем, смысле, в каком Исаакиевский собор есть трансформация гранита, а Венера Милосская — трансформация мрамора. Признавать в живых телах особую, исключительно им присущую жизненную силу — это все равно, что приписывать храму особую храмовую силу, а статуе — особенную ваятельную силу. Явно, что с точки зрения реального состава в органических телах нет совсем ничего, кроме физических и химических элементов, точно так же как с этой точки зрения в храме нет ничего, кроме камня, золота и прочих материалов, а в мраморной статуе — ничего, кроме мрамора. А с формальной стороны в строении живых организмов мы имеем новую, сравнительно высшую степень проявления того же зиждительного начала, которое уже действовало и в мире неорганическим, — новый, относительно более совершенный способ воплощения той же идеи, которая уже находила себе выражения и в неодушевленной природе, хотя более поверхностные и менее определенные. Тот же самый образ всеединства, который всемирный художник крупными и простыми чертами набросал на звездном небе или в многоцветной радуге, — его же он подробно и тонко разрисовывает в растительных и животных телах.

В мире органических существ различаются нами три главные стороны: 1) внутренняя сущность или prima materia жизни, стремление или хотение жить, т. е. питаться и размножаться — голод и любовь (более страдательные в растениях, более деятельные в животных); 2) образ этой жизни, т. е. те морфологические и физиологические условия, которыми определяются питание и размножение (а в связи с ними и прочие, второстепенные функции) каждого органического вида, и, наконец, 3) биологическая цель — не в смысле внешней телеологии, а с точки зрения сравнительной анатомии, определяющей относительно целого органического мира место и значение тех частных форм, которые в каждом виде поддерживаются питанием и увековечиваются размножением. Самая биологическая цель при этом является двоякою: с одной стороны, органические виды суть ступени (частью преходящие, частью пребывающие) общего биологического процесса, который от водяной плесени доходит до создания человеческого тела, а с другой стороны, эти виды можно рассматривать как члены всемирного организма, имеющие самостоятельное значение в жизни целого.

Общая картина органического мира представляет две основные черты, без равномерного признания которых невозможно никакое понимание мировой жизни, никакая философия природы, а следовательно, и никакая эстетика природы. Во–первых, несомненно, что органический мир не есть произведение так называемого непосредственного творчества или что он не может быть прямо выведен из одного абсолютного творческого начала, ибо в таком случае он должен бы был представлять безусловное совершенство, безмятежность и гармонию не только в целом, но и во всех своих частях. Между тем действительность далеко не соответствует такому оптимистическому представлению. В этом случае некоторые факты и открытия положительной науки имеют решающее значение. Рассматривая земной органический мир, особенно в его палеонтологической истории, достаточно известной в наши дни, мы находим здесь резко очерченную картину трудного и сложного процесса, определяемого борьбою разнородных начал, которая лишь после долгих усилий разрешается некоторым устойчивым равновесием. Это всего менее похоже на безусловно совершенное создание, непосредственно исходящее из творческой воли одного божественного художника. Наша биологическая история есть замедленное и болезненное рождение [48]. Мы видим здесь явные знаки внутреннего противоборства, толчки и судорожные сотрясения, слепые движения ощупью; неоконченные наброски неудачных созданий — сколько чудовищных порождений и выкидышей! Все эти palaeozoa, эти допотопные чудища: мегатерии, плезиозавры, ихтиозавры, птеродактили — могут ли они быть совершенным и непосредственным творением Божьим? Если бы они удовлетворяли своему назначению и заслуживали одобрение Творца, как могло бы случиться, что они окончательно исчезли с нашей земли, уступив место формам более уравновешенным и гармоническим.

Тем не менее хотя животворный деятель мирового процесса и бросает без сожаления свои неудобные пробы, однако — и в этом вторая основная черта органической природы — он дорожит не одною только целью процесса, а каждою из его бесчисленных ступеней, лишь бы эта ступень в свою меру и по–своему хорошо воплощала идею жизни. Отвоевывая шаг за шагом у хаотических стихий материал для своих органических созданий, космический ум бережет каждую свою добычу и покидает только то, в чем его победа была мнимою, на что безмерность хаоса наложила свою неизгладимую печать.

Вообще зиждительное начало природы неравнодушно к красоте своих произведений. Поэтому в царстве животном, где встречаются положительно безобразные творения, они или принадлежат к видам исчезнувшим (так называемым допотопным), т. е. отброшенным природою за негодностью; или же они имеют паразитический характер (глиста, вши, клопы) и, следовательно, лишены самостоятельного значения, будучи только болезненно–оживленными экскрементами других организмов, или, наконец, некрасивая форма принадлежит червеобразным личинкам насекомых, представляющим лишь переходную стадию в развитии целого животного, в окончательном же своем виде эти самые животные (бабочки, жуки и т. п.) не только освобождаются от отвратительной наружности червя, но некоторые из них даже служат весьма яркими образчиками красоты в природе. И (по общему правилу) только в этом своем, более красивом, окрыленном виде насекомое получает способность спариваться и размножаться, т. е. увековечивать свой вид. Если бы спаривались и размножались личинки, то они увековечивали бы эту безобразную животную форму как окончательную. Но природа неравнодушна к красоте. Она допускает безобразные формы в качестве переходных стадий, но для увековечивания своих произведений старается сообщить им возможную в каждом роде красоту. — Правда, помимо паразитов и червеобразных личинок существуют другие некрасивые формы и даже в высших классах животного царства, наприм., свиньи. Но дикий кабан, или вепрь, нисколько не отвратителен, он даже не лишен своего рода красоты — отвратительна только домашняя откормленная свинка. Но тут уже мы имеем дело с злоупотреблением человека, а не с произведением природы. Вообще же если красота в природе (как мы это утверждаем) есть реально–объективное произведение сложного и постепенного космогонического процесса, то существование безобразных явлений вполне понятно и необходимо. Самые отвратительные формы животного царства послужили и еще послужат нам для подтверждения и иллюстрации наших мыслей. — После этих пояснений мы можем перейти к эстетическому обзору органического мира.

VII

В растительном царстве светлое эфирное начало уже не только озаряет косное вещество и не только возбуждает в нем порывистое преходящее движение (как в явлениях стихийной красоты), но и внутренне движет его, поднимает его изнутри, постоянным образом преодолевая силу тяжести. В растении свет и материя вступают в прочное, неразрывное сочетание, впервые проникают друг друга, становятся одною неделимою жизнью, и эта жизнь поднимает кверху земную стихию, заставляет ее тянуться к небу и солнцу. Между косностью минералов и произвольным движением животных это незаметное внутреннее движение вверх, или рост, составляет характеризующее свойство растений, которые от него имеют и свое название. Поскольку здесь светлая форма и темное вещество впервые органически нераздельно сливаются в одно целое, растение есть первое действительное и живое воплощение небесного начала на земле, первое действительное преображение земной стихии. Два космогонические начала, которые в явлениях неорганического мира лишь поверхностно соприкасаются и извне возбуждают друг друга, здесь действительно соединяются и порождают одну неделимо–двойственную небесно–темную сущность растений.

Как будто чуя жизнь двойную

И ей овеяны вдвойне –

И землю чувствуют родную,

И в небо просятся оне.

Фет

В растительном царстве жизнь выражается преимущественно в объективном направлении в произведении прекрасных органических форм. В этом нервом живом порождении небесных и земных сил внутренняя жизнь еще слабо обособилась: это есть безмолвно преображенная и тихо приподнявшаяся к небу земля. Материальное начало, возведенное на новую ступень бытия, на степень живого существа, не успело еще развить соответственной внутренней интенсивности, оно как бы замерло в общем чувстве своего просветления. Из двух неразделенных, но тем не менее различных сторон органической жизни в растительном мире решительно преобладают стороны организации над стороною жизни. Растение хотя и живет, но оно есть более организованное тело, нежели живое существо: в нем видимые формы значительнее внутренних состоянии. Эти последние существуют, но в слабой степени — душа растении, как уже давно замечено, есть грезящая душа. Поэтому и главный способ для выражения внутренних субъективных состояний — голос — вполне отсутствует у всех растений; зато красотою видимых форм они наделены гораздо равномернее, нежели животные, и, вообще говоря, превосходят их в этом отношении. Для растений зрительная красота есть настоящая достигнутая цель; поэтому органы размножения (цветы), которыми в наиболее значительной части растительного царства увековечивается данный вид, представляют вместе с тем и наибольшее развитие растительной красоты в ее специфическом характере: наивной, спокойной, дремлющей.

Так как в растительном мире главное дело не в содержании внутреннем, не в интенсивности и полноте субъективной жизни, а в законченном внешнем выражении хотя бы и простого сравнительно содержания, то естественное различие между высшими и низшими растениями определяется соответственно степени их видимого совершенства или красоты, т. е. эстетический критерий совпадает здесь, вообще говоря, с естественнонаучным, чего, как сейчас увидим, вовсе не замечается в царстве животных. Два главные отдела растительного мира характеризуются присутствием или отсутствием цветка, т. е. того сложного органа, в котором преимущественно сосредоточивается растительная красота. Снабженные цветами и потому, вообще говоря, более красивые растения составляют высший отдел явнобрачных, а лишенные цветов и в общем не отличающиеся красотою растения принадлежат к низшему отделу тайнобрачных. И между этими последними самые низшие по структуре: водоросли, мхи — суть и наименее красивые, тогда как сравнительно более сложные или высшие: папоротники — обладают и большею степенью красоты. Совершенно не то видим мы у животных. Хотя они также разделяются на два главные отдела: низший — беспозвоночных — и высший — позвоночных животных, но тут уже никак нельзя сказать, чтобы высшие были вообще красивее низших; эстетический и зоологический критерий здесь уже вовсе не совпадают. К числу беспозвоночных, следовательно, к низшему из двух главных отделов животного царства относятся одни из самых красивых зоологических форм — бабочки, которые несомненно превосходят красотою большую часть высших животных. А между этими последними, т. е. в отделе позвоночных, степень зоологического развития, вообще говоря, вовсе не соответствует степени красоты. Самый низший из четырех классов — рыбы — весьма богат красивыми формами, тогда как в самом высшем — млекопитающих — видное место занимают такие неэстетические твари, как бегемоты, носороги, киты. Самые красивые и вместе с тем самые музыкальные позвоночные животные принадлежат к среднему классу — птиц, а не к высшему, да и в сем последнем (у млекопитающих) отряд, представляющий наивысшую степень зоологического развития, — четырерукие (обезьяны) — есть вместе с тем и самый безобразный. Очевидно, в животном царстве красота еще не есть достигнутая цель, органические формы существуют здесь не ради одного своего видимого совершенства, а служат также, и главным образом, как средство для развития наиболее интенсивных проявлений жизненности, пока наконец эти проявления не уравновешиваются и не входят в меру человеческого организма, где наибольшая сила и полнота внутренних жизненных состояний соединяется с наисовершеннейшею видимою формой в прекрасном женском теле, этом высшем синтезе животной и растительной красоты.

Но если мир животных представляет (сравнительно с растениями) менее пищи для непосредственного эстетического созерцания, то для философии красоты животное царство содержит особенно много любопытных и поучительных данных, разработкою которых мы обязаны, конечно, не эстетике по профессии, а естествоиспытателям, и во главе их великому Дарвину, в его сочинении о половом подборе. Хотя его цель здесь была в том, чтобы подтвердить и дополнить теорию происхождения видов путем естественного подбора в борьбе за существование (предмет посторонний для нашего теперешнего рассуждения), но этим не исчерпывается значение собранных в этой книге наблюдений и указаний (как принадлежащих самому Дарвину, так и чужих). Многие из них интересны и важны для нас потому, что доказывают объективную реальность красоты в природе независимо от субъективных человеческих вкусов.

VIII

На каждой новой ступени мирового развития, с каждым новым существенным углублением и осложнением природного существования открывается возможность новых, более совершенных воплощений всеединой идеи в прекрасных формах, но еще только возможность: мы знаем, что усиленная степень природного бытия сама по себе еще не ручается за его красоту, что космогонический критерий не совпадает с эстетическим, а отчасти даже находится с ним в прямой противоположности. Оно и понятно: возведенная на высшую степень бытия и этим внутренне усиленная, стихийная основа вселенной — слепая природная воля — получает зараз и способность к более полному и глубокому подчинению и идеальному началу космоса — которое в таком случае и воплощает в ней новую, более совершенную форму красоты, — и вместе с тем в хаотической стихии на этой высшей степени бытия усиливается и противоположная способность сопротивления идеальному началу с возможностью притом осуществлять это сопротивление на более сложном и значительном материале. Красота живых (органических) существ выше, но вместе с тем и реже красоты неодушевленной природы; мы знаем, что и положительное безобразие начинается только там, где начинается жизнь. Пассивная жизнь растений представляет еще мало сопротивления идеальному началу, которое и воплощается здесь в красоте чистых и ясных, но малосодержательных форм. Окаменевшее в минеральном и дремлющее в растительном царстве хаотическое начало впервые пробуждается в душе и жизни животных к деятельному самоутверждению и противупоставляет свою внутреннюю ненасытность объективной идее совершенного организма. На кого‑то из немецких философов животные производили впечатление сомнамбулов; кажется, правильнее было бы сравнить их с помешанными и маньяками: далее мы увидим примеры мономаний, которыми одержимы целые роды и отделы животных. Как бы то ни было, и в общей палеонтологической истории развития целого животного царства, и в индивидуальной эмбриологической истории каждого животного организма ясно отпечатлелось упорное сопротивление оживотворенного хаоса высшим органическим формам, от века намеченным в уме всемирного художника, который для достижения прочных побед должен все более и более суживать поле битвы. И каждая новая победа его открывает возможность нового поражения: на каждой достигнутой высшей степени организации и красоты являются и более сильные уклонения, более глубокое безобразие как высшее потенцированное проявление того первоначального безобразия, которое лежит в основе и жизни, и всего космического бытия.

Если с появлением органического вещества, оживленной протоплазмы в виде простейших, большею частью микроскопических животных и растений создается почва для новых, более прочных и значительных воплощений мировой идеи в реальных формах красоты, то ясно, что сама по себе эта почва никакого положительного отношения к красоте не имеет. Безобразие мировой основы заявляет здесь себя на новой ступени частью с материально–пассивной (женственной) стороны — в первичных растениях, частью с активно–хаотической (мужской) стороны — у первичных животных. Зачатки всего животного царства так же некрасивы, как и зачаток отдельного животного организма, хотя бы самого высшего. Первичные животные носят в зоологии характеристичное название безобразных или бесформенных — amorphozoa. И без всякого сомнения, это подвижное, копошащееся безобразие отвратительнее спокойной бесформенности первичных растений. Но разумеется, самая простота и мелкость этих животных протистов не позволяет им быть настоящим типом животного безобразия. Для этого одной простой бесформенности недостаточно, а нужна отвратительная форма. Такую положительно безобразную форму, служащую в более или менее открытом виде основою всех животных организаций, мы находим в черве.

Форма червя, как уже было выше замечено, есть прямое выражение, обнаженное воплощение двух основных животных инстинктов — полового и питательного — во всей их безмерной ненасытности. Всего яснее это в тех внутренностных червях, которые питаются всем своим существом, всею поверхностью своего тела чрез эндосмос (всасывание) и затем не представляют никаких органов, кроме половых, а эти последние своим сильным развитием и сложным строением являют поразительный контраст с крайним упрощением всей остальной организации. Таковы, например, acanthocephali, у которых, не говоря уже о совершенном отсутствии органов чувств, нет ни рта, ни кишки, ни anus'a и на таком дефективном фоне ярко выделяются, по выражению Клауса, "мощные половые органы" [49]. Этому непомерному анатомическому развитию половых органов соответствуют и некоторые чудовищные явления в самой половой жизни, во взаимных отношениях обоих полов. Так у Distomum haematobium (в отряде Trematodes distomidae) самец, будучи хотя толще, но короче самки, носит эту последнюю всегда при себе в особом углублении своей брюшной стороны [50]. Противоположное и еще более чудовищное явление представляет trichosomum crassicauda (отр. Nematodes), у которого, по наблюдениям Лейкарта, очень малорослые самцы, по два или по три, а иногда по четыре и по пять живут вместе внутри маточной полости самки. — В классе кольчатых червей безобразие основного типа смягчается несколько более сложною организацией, но и у них непомерное развитие и разнообразие половых органов (особенно в отряде oligochaetae [51]) не допускает идею жизни до гармонического воплощения. — Основной тип червя на более высокой ступени организации явно сохраняется и у моллюсков, которых Линней прямо относил к vermes, и не без основания. "С тех пор как организация и развитие этих животных стали более известны, оказывается, что они действительно имеют отношение к червям" [52]. Между прочим, "по форме, реснитчатым покровам и организации личинки моллюсков имеют много общего с трихофорой или Ловеновской личинкой, свойственной многим червям" [53]. Впрочем, с эстетической точки зрения у тех видов моллюсков, которые в своем развитии проходят через стадию личинок, вполне развившееся животное нисколько не превосходит свою личинку. — Не то видим мы у насекомых, у которых червеобразная основная форма (находящаяся, по новейшим научным мнениям, в генетическом сродстве с кольчатыми червями) в своем обнаженном безобразии сохраняется только на стадии личинки, а в развившемся животном прячется под более или менее красивыми окрыленными покровами.

Основной червь, у насекомых прикрытый снаружи, вбирается внутрь у позвоночных животных: их чрево есть тот же червь не только в этимологическом, но и в зоогеническом смысле. Этот вобранный внутрь червь у некоторых позвоночных животных, принадлежащих к классам рыб и земноводных, опять получает такое преобладание, что сообщает свою форму всему телу животного. Таковы в особенности змеи, которые изо всех позвоночных животных суть самые похожие на червя, а потому и самые отвратительные. Нет надобности распространяться о том, что это возвращение к червеобразной наружности связано у этих животных и с внутренним уподоблением червю, т. е. с новым потенцированным самоутверждением злой жизни в ее кровожадном и сладострастном инстинкте.

Преобладание слепой и безмерной животности над идеей организма, т. е. внутреннего и наружного равновесия жизненных элементов, — это преобладание материи над формой, наглядно выражаемое в типической фигуре червя, есть лишь главная, основная причина безобразия в животном царстве. К ней присоединяются еще две другие, также общего характера. Мы знаем, что бесформенность, или неустойчивость, формы сама по себе есть нечто безразличное в эстетическом смысле (напр., бесформенные и бесцветные облака). Но когда в животном царстве бесформенность является на таких его ступенях, которые уже предполагают более или менее сложную и устойчивую организацию, то такое возвращение к элементарной протоплазме, будучи в прямом противоречии с данной органическою идеей, становится источником положительного безобразия. Например, улитки и другие слизняки, кроме того, что они еще довольно ясно сохраняют безобразный тип червя, отвратительны также и по своей первобытной бесформенности и мягкотелости, совершенно не соответствующей их сравнительно сложной внутренней организации. Та же причина — преобладание бесформенной массы — делает некрасивыми и таких высших животных, как киты и тюлени. Впрочем, поскольку это зависит здесь от чрезмерного накопления жира, следовательно, от излишнего питания, наша вторая причина зоологического безобразия (возвратная бесформенность) совпадает с первою (неистовость животного инстинкта). Это вполне ясно в случае тех домашних животных, которые становятся бесформенными и безобразными вследствие искусственного откармливания. Третья причина безобразия в животном царстве, и именно у некоторых высших (позвоночных) животных (лягушки, обезьяны), состоит в том, что они, оставаясь вполне животными, похожи на человека и представляют как бы карикатуру на него. Здесь нельзя видеть только одно субъективное впечатление, ибо помимо наглядного сравнения с человеком у этих животных замечается действительное анатомическое предварение (антиципация) высшей формы, которой не соответствуют остающиеся черты низшей организации, и это‑то несоответствие, или дисгармония, и составляет объективную причину их безобразия.

Под указанные три формальные причины или категории: 1) непомерное развитие материальной животности, 2) возвращение к бесформенности и 3) карикатурное предварение высшей формы, — могут быть подведены все проявления животного безобразия в его бесчисленных конкретных видоизменениях и оттенках. Но и эти три причины в сущности могут быть сведены к одной, именно к сопротивлению, которое материальная основа жизни на разных ступенях зоогенического процесса оказывает организующей силе идеального космического начала. Теперь нам нужно рассмотреть, какими способами преодолевается это сопротивление и создается красота в животной природе.

IX

Чтобы в области той жизни, основная материя которой есть бесформенная слизь, а типический представитель — червь, воплотить идеальную красоту, мировому художнику пришлось много и долго поработать. До появления животной жизни земная материя уже послужила к воплощению двоякой красоты — минеральной и растительной. И вот мы видим, что и в животном царстве, прежде чем внутренне преодолеть активное сопротивление одушевленной материи и переродить ее в прекрасные формы высших животных организмов, космический зодчий пользуется зоологическим материалом для произведения новых видов прежней красоты, не имеющих специфически животного характера, а частию принадлежащих к области неорганической, частию же напоминающих растительные формы. И во–первых, некрасивые, более или менее червеобразные полипы создают целые леса прекрасных кораллов, которые по своему составу из неорганического вещества должны быть отнесены к числу минералов, а по видимой форме похожи на деревья и цветы. В меньших размерах то же стремление воспроизвести наружным образом минерально–растительную красоту на основе животной материи замечается в так называемых морских звездах, морских лилиях и т. п. Далее, безобразные моллюски, оставаясь при всей своей отвратительной бесформенности, порождают твердую неорганическую красоту многоцветных и многообразных раковин, и, наконец, одно из этих животных выделяет драгоценный жемчуг.

Здесь у моллюсков, так же как у полипов, животная жизнь производит красоту лишь как наружное неорганическое отложение и облекается в нее чисто внешним образом как в свое жилище, а не в собственную свою форму. То же до известной степени можно сказать и о роговых отложениях у некоторых высших животных, каковые черепахи; последнее проявление этого рода животного зодчества мы находим в классе млекопитающих у так называемого броненосца, где оно, впрочем, теряет свое эстетическое значение.

Другое, менее поверхностное отношение между красивым облачением и производящим его для cебя животным мы находим у окрыленных насекомых. Вместо неорганических построек, каковы кораллы для полипа или раковины для моллюска, крылья бабочек или жуков суть нераздельные органические придатки к их телу, к которому они относятся приблизительно так же, как цветы к растению. Подобно тому как в цветке (явнобрачные) растения имеют свои половые органы, точно так же и эти насекомые только в окрыленной своей стадии достигают половой зрелости и спариваются между собою. — Как по органическому составу и сложному строению самих крыльев, так и по их определенному и тесному морфологическому отношению к остальному телу насекомого мы должны признать здесь эстетическое действие образующего идеального начала на животную материю существенно более глубоким и важным, нежели каково оно в неорганических и внешних для самого животного тела раковинах и кораллах. Однако и самая красивая бабочка есть не более как окрыленный червь. Если здесь дуализм между прекрасной формой и безобразием животной материи и не выражается во всей своей силе в виде двух отдельных и разнородных тел, как в моллюске и его раковине, то все‑таки эта двойственность не побеждена здесь даже видимым образом, поскольку прекрасные крылья и червеобразное туловище составляют две резко выделяющиеся, хотя и органически сросшиеся половины в теле насекомого.

Эта двойственность прекрасной формы и безобразной материи преодолевается наконец в пользу первой, по крайней мере в наружном виде, у позвоночных животных, которые, вбирая в себя своего червя (или свое чрево), делают его совсем незаметным, и вместе с тем вся поверхность их тела тесно облекается более или менее красивым покровом (чешуя, перья, шерсть и мех). В тех случаях, когда такие покровы у позвоночных животных отсутствуют, как, например, у лягушек, эта обнаженность есть одна из причин их безобразия (сверх той, которая указана выше).

Космический художник знает, что основа животного тела безобразна, и старается всячески прикрыть и прикрасить ее. Его цель не в том, чтобы уничтожить или устранить безобразие, а в том, чтобы оно само сначала облеклось красотою, а потом и превратилось в красоту. Поэтому он тайными внушениями, которые мы называем инстинктом, побуждает самих животных из собственной их плоти и крови создавать всякие красивые оболочки; он заставляет слизняка залезать в им самим устроенную и причудливо разукрашенную раковину, которая для своего утилитарного назначения (предполагая таковое) вовсе не нуждалась в этом красивом виде; он понуждает отвратительную гусеницу надеть на себя выращенные ею самою пестрые крылья, а рыб, птиц и зверей — совсем зашить себя в блестящую чешую, разноцветные перья, гладкую шерсть или пушистый мех.

Но высшие животные — птицы и еще более некоторые млекопитающие (семейство кошачьих, также олени, серны, лани и т. д.) — помимо красивых наружных покровов представляют и во всем своем телесном виде прекрасное воплощение идеи жизни — стройной силы, гармонического соотношения частей и свободной подвижности целого. Под это идеальное определение подходят все многочисленные типы и оттенки животной красоты, перечисление и описание которых не входит в нашу задачу. Это есть дело описательной зоологии. Также должны мы оставить в стороне и вопрос о том, какими путями образующая сила мирового художника доводила природу до создания прекрасных животных форм: этот вопрос может быть разрешаем только метафизическою космогонией. Наше эстетическое рассуждение о красоте в природе мы можем закончить указанием тех явлений, которые, как выше замечено, эмпирически подтверждают объективный характер этой красоты.

X

Явления полового подбора, наблюдавшиеся Дарви–ном и другими естествоиспытателями, совершенно недостаточны для объяснения красоты всех животных форм: они относятся почти исключительно лишь к наружным украшениям, или орнаментальной красоте, у различных животных. Но здесь дело не в собственной важности объясняемых явлений, а в несомненном доказательстве самостоятельного объективного значения эстетического мотива хотя бы в самых поверхностных его выражениях.

В то время как многие прямолинейные умы старались свести к утилитарным основам человеческую эстетику в интересах позитивно–научного мировоззрения, величайший в нашем веке представитель этого самого мировоззрения показал независимость эстетического мотива от утилитарных целей даже в животном царстве и чрез это впервые положительно обосновал истинно идеальную эстетику. Этой неотъемлемой заслуги достаточно было бы, чтобы обессмертить имя Дарвина, если бы он даже не был автором теории происхождения видов путем естественного подбора в борьбе за существование, — теории, точно определившей и подробно проследившей один из важнейших материальных факторов мирового процесса.

Жизнь животного определяется двумя главными интересами: поддерживать себя посредством питания и увековечивать свой вид посредством размножения. Эта последняя цель, разумеется, не существует в сознании самого животного, а достигается природою косвенно, чрез возбуждение полового влечения в разнополых особях. Но космический художник пользуется этим половым влечением не только для увековечивания, но и для украшения данных животных форм. Особи активного пола — самцы преследуют самку и вступают из‑за нее в борьбу друг с другом; и вот оказывается, говорит Дарвин, вопреки всякому предвидению, что способность различным образом прельщать самку имеет в известных случаях большее значение, нежели способность побеждать других самцов в открытом бою [54].

Это стремление прельщать обнаруживается у животных даже там, где его всего менее можно было бы ожидать. "Quiconque a eu l'occasion, — говорит Агассиц, — d'observer les amours des limacons, ne saurait mettre en doute la seduction deployee dans les mouvements et les allures qui preparent et accomplissent le double embrassement de ces hermaphrodites" [55]. В чем, собственно, состоит здесь взаимное прельщение и служит ли оно к какому‑нибудь украшению этих слизняков, ни Агассиц, ни Дарвин не объясняют. Но если действительно улитки пленяют друг друга своими аллюрами, то другие, более зрячие моллюски еще легче могут оказывать подобное действие красотою своих раковин. Дело яснее у ракообразных (crustacea) и у пауков. Здесь самцы некоторых видов приобретают во время половой зрелости яркую и разнообразную окраску, какой не имели прежде и какая отсутствует у самок [56].

Всякий путешествовавший в тропических лесах бывал поражен звоном, который производят цикады самцы. Самки же безмолвствуют, как уже и греческий поэт Ксенарх заметил: "В счастье живут цикады: у всех у них жены безгласны" [57]. Фриц Мюллер пишет Дарвину из Южной Бразилии, что он часто присутствовал при музыкальном состязании между двумя или тремя самцами цикады, имевшими особенно звонкий голос и сидевшими на значительном расстоянии друг от друга. Как только один кончал свою песню, так сейчас же начинал другой, и таким образом они все время чередовались между собою. Так как здесь, справедливо замечает Дарвин, обнаруживается столько соперничества между самцами, то весьма вероятно, что самки не только распознают их по издаваемым ими звукам, но что они, подобно птичьим самкам, прельщаются или возбуждаются тем из самцов, который обладает самым привлекательным голосом [58]. У насекомых, принадлежащих к отряду Neuroptera, замечается не только особенное окрашение крыльев у самцов перед спариванием, но наблюдалось у разных видов предпочтение того или другого цвета [59]. Этот последний факт важен, потому что показывает восприимчивость этих насекомых к зрительным впечатлениям как таковым независимо от какого‑нибудь их утилитарного значения, которого в данном случае невозможно указать. Такую же эстетическую восприимчивость следует приписать жукам (Coleoptera), у которых крылья не только окрашены блестящими металлическими красками, но часто и разрисованы полосками, кружками, крестиками и другими изящными узорами, — и все это только у зрячих видов, слепые же никогда не имеют разукрашенных или разрисованных крыльев [60]. В этом же отряде насекомых у некоторых видов самцы отличаются огромными и весьма изменчивыми и причудливыми рогами, которые, как доказывает Дарвин, несомненно имеют характер украшения для прельщения самок [61]. Тому же назначению служат и особые органы для произведения звука, замечаемые у некоторых видов [62].

В отряде Lepidoptera (бабочки) красота их крыльев, которую у некоторых тропических видов [63], по выражению Дарвина, невозможно описать словами, представляет тот же самый характер, ибо несомненно, что именно самцы преимущественно отличаются и блестящею красотою и разнообразием своих крыльев, тогда как самки сравнительно бесцветны и монотонны. Это уже одно показывает, что красота крыльев не может служить утилитарным целям защиты в борьбе за существование (чрез уподобление насекомого цветку, на котором оно сидит, и т. п.), ибо в такой защите самки нуждаются никак не менее самцов. Впрочем, есть факты, прямо показывающие, что утилитарная цель здесь сама по себе, а эстетически–половая сама по себе. А именно у многих видов замечается, что нижняя поверхность крыльев, т. е. та, которая обращена наружу в сидячем, наиболее опасном положении, окрашена совершенно под цвет тем растениям, на которые бабочка садится (явно ради защиты), тогда как верхняя поверхность, которую порхающий самец показывает самке во время ухаживания, раскрашена и разрисована с таким причудливым изяществом, которое не может иметь никакого отношения к целям защиты [64]. Читатель может найти у самого Дарвина еще много других частных доказательств, оставляющих, вне сомнения, преобладающее здесь действие чисто эстетического фактора [65].

Неравнодушны к красоте и рыбы. Этим только объясняется, что у многих видов этого класса самцы (вообще более красивые, чем самки) развивают во время спаривания особую красоту цветов и форм [66]. Сверх того, вопреки общему мнению о немоте рыб некоторые виды (напр., Umbrina) обнаруживают несомненные музыкальные способности и трубят весьма громко и благозвучно — опять‑таки только самцы и только в эпоху спаривания [67].

Самцы тритонов пленяют своих подруг красивыми гребнями, а у лягушек только самцы же и лишь во время ухаживания дают свои концерты, которые у некоторых американских пород отличаются истинною музыкальностью и доставляют эстетическое наслаждение не одному лягушечьему, а также и человеческому уху [68]. В одном роде ящериц (Sitana) горло самцов снабжено большим, ярко окрашенным (во время спаривания) кожаным придатком, который они распускают, как веер, перед самками [69]. Наиболее эстетический (и в зрительном и в звуковом отношении) класс птиц представляет великое обилие фактов, доказывающих самостоятельное значение красоты для этих животных. Почти все они основывают свои брачные успехи на обнаружении того или другого эстетического свойства, причем замечается, что блестящая окраска и способность к благозвучному пению обыкновенно не совпадают, но слабость одного из этих преимуществ возмещается развитием другого [70]. Всего любопытнее у птиц то, что они явно сознательно относятся к своей красоте и тщеславятся ею не только перед самками, но и перед посторонними наблюдателями. Сам Дарвин нередко видел, как павлин щеголял своим убором не только перед курами, но и перед свиньями. Все естествоиспытатели, внимательно наблюдавшие птиц как в состоянии природы, так и в неволе, единогласно утверждают, что самцы находят удовольствие в том, чтобы выставлять напоказ свою красоту [71]. У многих видов сложные украшения самцов не только не могут иметь никакого утилитарного значения, но прямо вредны, ибо развиваются в ущерб их удобоподвижности — мешают им летать или бегать, выдают их головою преследующему врагу; но, очевидно, для них красота дороже самой жизни [72]. Чисто созерцательная восприимчивость некоторых птиц к красоте цветов доказывается тем, что они обращают внимание и любуются яркими цветами не на себе подобных только, а где бы их ни встретили, напр, на дамских платьях или шляпах [73]. Старательное украшение гнезд некоторыми птицами, например колибри, которые отделывают их с самым тонким вкусом, также несомненно доказывает у птиц присутствие объективно–эстетического чувства [74]. Иногда это чувство даже заставляет их впадать в предосудительные крайности. Так, самка южноафриканского вида Chera progne покидает самца, если он случайно потерял длинные хвостовые перья, которыми он украшается в эпоху спариванья. Подобное же легкомыслие наблюдал д–р Иегер в Вене у серебряных фазанов [75].

Достаточно будет для нас этих немногих указаний из массы однородных фактов, собранных Дарвином. Смысл этих фактов столь же прост, сколько значителен. Человек находит известные явления в природе красивыми, они доставляют ему эстетическое наслаждение; большинство философов и ученых уверены, что это есть лишь факт субъективного человеческого сознания, что в самой природе нет красоты, так же как в ней нет добра и правды. Но вот оказывается, что те самые сочетания форм, цветов и звуков, которые нравятся в природе человеку, нравятся также и самим существам природы — животным всевозможных типов и классов, нравятся им так сильно, имеют для них столь важное значение, что поддержание и развитие этих бесполезных, а иногда и вредных (в утилитарном смысле) особенностей ложится в основу их видового существования. Мы уже никак не можем сказать, что крылья тропической бабочки или павлиний хвост красивы только по нашей субъективной оценке, ибо точно так же ценят их красоту самки бабочки и павлины. Но в таком случае необходимо идти дальше. Ибо, допустивши, что павлиний хвост красив объективно, настаивать на том, что красота радуги или алмаза имеет лишь субъективно–человеческий характер, было бы верхом нелепости. Разумеется, если в данном частном случае вовсе нет никакого чувствующего субъекта, то нет и ощущения красоты; но дело не в ощущении, а в свойстве предмета, способного производить однородные ощущения в самых различных субъектах. Если же вообще красота в природе объективна, то она должна иметь и некоторое общее онтологическое основание, должна быть — на разных ступенях и в разных видах — чувственным воплощением одной абсолютно объективной всеединой идеи.

Космический ум в явном противоборстве с первобытным хаосом и в тайном соглашении с раздираемою этим хаосом мировою душою или природою, которая все более и более поддается мысленным внушениям зиждительного начала, творит в ней и чрез нее сложное и великолепное тело нашей вселенной. Творение это есть процесс, имеющий две тесно между собою связанные цели, общую и особенную. Общая есть воплощение реальной идеи, т. е. света и жизни, в различных формах природной красоты; особенная же цель есть создание человека, т. е. той формы, которая вместе с наибольшею телесною красотою представляет и высшее внутреннее потенцирование света и жизни, называемое самосознанием. Уже в мире животных, как мы сейчас видели, общая космическая цель достигается при их собственном участии и содействии чрез возбуждение в них известных внутренних стремлений и чувств. Природа не устрояет и не украшает животных как внешний материал, а заставляет их самих устроять и украшать себя. Наконец, человек уже не только участвует в действии космических начал, но способен знать цель этого действия и, следовательно, трудиться над ее достижением осмысленно и свободно. Как человеческое самосознание относится к самочувствию животных, так красота в искусстве относится к природной красоте.

1889

Общий смысл искусства

I

Дерево, прекрасно растущее в природе, и оно же, прекрасно написанное на полотне, производят однородное эстетическое впечатление, подлежат одинаковой эстетической оценке, недаром и слово для ее выражения потребляется в обоих случаях одно и то же. Но если бы все ограничивалось такой видимою, поверхностною однородностью, то можно было бы спросить и действительно спрашивали: зачем это удвоение красоты? Не детская ли забава повторять на картине то, что уже имеет прекрасное существование в природе? Обыкновенно на это отвечают (наприм., Тэн в своей "Philosophie de l'art"[76]), что искусство воспроизводит не самые предметы и явления действительности, а только то, что видит в них художник, а истинный художник видит в них лишь их типические, характерные черты; эстетический элемент природных явлений, пройдя через сознание и воображение художника, очищается от всех материальных случайностей и таким образом усиливается, выступает ярче; красота, разлитая в природе, в ее формах и красках, на картине является сосредоточенною, сгущенною, подчеркнутою. Этим объяснением нельзя окончательно удовлетворить уже по тому одному, что к целым важным отраслям искусства оно вовсе неприменимо. Какие явления природы подчеркнуты, например, в сонатах Бетховена? — Очевидно, эстетическая связь искусства и природы гораздо глубже и значительнее. Поистине она состоит не в повторении, а в продолжении того художественного дела, которое начато природой, — в дальнейшем и более полном разрешении той же эстетической задачи.

Результат природного процесса есть человек в двояком смысле: во–первых, как самое прекрасное[77], а во–вторых, как самое сознательное природное существо. В этом последнем качестве человек сам становится из результата деятелем мирового процесса и тем совершеннее соответствует его идеальной цели — полному взаимному проникновению и свободной солидарности духовных и материальных, идеальных и реальных, субъективных и объективных факторов и элементов вселенной. Но почему же, могут спросить, весь мировой процесс, начатый природой и продолжаемый человеком, представляется нам именно с эстетической стороны, как разрешение какой‑то художественной задачи? Не лучше ли признать за его цель осуществление правды и добра, торжество верховного разума и воли? Если в ответ на это мы напомним, что красота есть только воплощение в чувственных формах того самого идеального содержания, которое до такого воплощения называется добром и истиною, то это вызывает новое возражение. Добро и истина, скажет строгий моралист, не нуждаются в эстетическом воплощении. Делать добро и знать истину — вот все, что нужно.

В ответ на это возражение допустим, что добро осуществлено — не в чьей‑нибудь личной жизни только, но в жизни целого общества, осуществлен идеальный общественный строй, царствует полная солидарность, всеобщее братство. Непроницаемость эгоизма упразднена; все находят себя в каждом, и каждый — во всех других. Но если эта всеобщая взаимнопроницаемость, в которой сущность нравственного добра останавливается перед материальной природой, если духовное начало, победивши непроницаемость человеческого психического эгоизма, не может преодолеть непроницаемость вещества, эгоизм физический, то, значит, эта сила добра или любви не довольно сильна, значит, это нравственное начало не может быть осуществлено до конца и вполне оправдано. Тогда является вопрос: если темная сила материального бытия окончательно торжествует, если она неодолима для доброго начала, то не в ней ли подлинная истина всего существующего, не есть ли то, что мы называем добром, только субъективный призрак? И в самом деле, можно ли говорить о торжестве добра, когда на самых идеальных нравственных началах устроенное общество может сейчас же погибнуть вследствие какого‑нибудь геологического или астрономического переворота? Безусловное отчуждение нравственного начала от материального бытия пагубно никак не для последнего, а для первого. Самое существование нравственного порядка в мире предполагает связь его с порядком материальным, некоторую координацию между ними. Но если так, то не следует ли искать этой связи помимо всякой эстетики, в прямом владычестве разума человеческого над слепыми силами природы, и безусловном господстве духа над веществом? По–видимому, уже сделано несколько важных шагов к этой цели; когда она будет достигнута, когда благодаря успехам прикладных наук мы победим, как думают ныне оптимисты, не только пространство и время, но и самую смерть, тогда существование нравственной жизни в мире (на основе материальной) будет окончательно обеспечено, без всякого, однако, отношения к эстетическому интересу, так что и тогда останется в силе заявление, что добро не нуждается в красоте. Но будет ли в таком случае полно само добро? Ведь оно состоит не в торжестве одного над другим, а в солидарности всех. А могут ли из числа этих всех быть исключены существа и деятели природного мира? Значит, и на них нельзя смотреть только как на средства или орудия человеческого существования, значит, и они должны входить как положительный элемент в идеальный строй нашей жизни. Если нравственный порядок для своей прочности должен опираться на материальную природу как на среду и средство своего существования, то для своей полноты и совершенства он должен включать в себя материальную основу бытия как самостоятельную часть этического действия, которое здесь превращается в эстетическое, ибо вещественное бытие может быть введено в нравственный порядок только чрез свое просветление, одухотворение, т. е. только в форме красоты. Итак, красота нужна для исполнения добра в материальном мире, ибо только ею просветляется и укрощается недобрая тьма этого мира[78].

Но не совершенно ли уже помимо нас это дело всемирного просветления? Природная красота уже облекла мир своим лучезарным покрывалом, безобразный хаос бессильно шевелится под стройным образом космоса и не может сбросить его с себя ни в беспредельном просторе небесных светил, ни в тесном круге земных организмов. Не должно ли наше искусство заботиться только о том, чтобы облечь в красоту одни человеческие отношения, воплотить в ощутительных образах истинный смысл человеческой жизни? Но в природе темные силы только побеждены, а не убеждены всемирным смыслом, самая эта победа есть поверхностная и неполная, и красота природы есть именно только покрывало, наброшенное на злую жизнь, а не преображение этой жизни. Поэтому‑то человек с его разумным сознанием должен быть не только целью природного процесса, но и средством для обратного, более глубокого и полного воздействия на природу со стороны идеального начала. Мы знаем, что реализация этого начала уже в самой природе имеет различные степени глубины, причем всякому углублению положительной стороны соответствует и углубление, внутреннее усиление отрицательной. Если в неорганическом веществе дурное начало действует только как тяжесть и косность, то в мире органическом оно проявляется уже как смерть и разложение (причем и тут безобразие не так явно торжествует в разрушении растений, как в смерти и разложении животных, и между ними у высших более, чем у низших), а в человеке оно кроме более сложного и усиленного своего проявления с физической стороны выражает еще и свою глубочайшую сущность как нравственное зло. Но тут же и возможность окончательного над ним торжества и совершенного воплощения этого торжества в красоте нетленной и вечной.

Весьма распространен ныне возобновленный старый взгляд, отождествляющий нравственное зло с темною, бессознательною жизнью физическою (плотскою), и нравственное добро — с разумным светом сознания, развивающимся в человеке. Что свет разума сам по себе добро, это несомненно; но нельзя назвать злом и свет физический. Значение того и другого в их соответственных сферах одинаково. В свете физическом[79] всемирная идея (положительное всеединство, жизнь всех друг для друга в одном) реализуется только отраженно: все предметы и явления получают возможность быть друг для друга (открываются друг другу) во взаимных отражениях через общую невесомую среду. Подобным образом в разуме отражается все существующее посредством общих отвлеченных понятой, которые не передают внутреннего бытия вещей, а только их поверхностные логические схемы. Следовательно в разумном познании мы находим только отражение всемирной идеи, а не действительное присутствие ее в познающем и познаваемом. Для своей настоящей реализации добро и истина должны стать творческою силою в субъекте, преобразующею, а не отражающею только действительность. Как в мире физическом свет превращается в жизнь, становится организующим началом растений и животных, чтобы не отражаться только от тел, но воплощаться в них, так и свет разума не может ограничиться одним познанием, а должен осознанный смысл жизни художественно воплощать в новой, более ему соответствующей действительности. Разумеется, прежде чем это делать, прежде чем творить в красоте или претворять неидеальную действительность в идеальную, нужно знать различие между ними, — знать не только в отвлеченной рефлексии, но прежде всего в непосредственном чувстве, присущем художнику.

II

Различие между идеальным, т. е. достойным, должным, бытием и бытием недолжным, или недостойным, зависит вообще от того или иного отношения частных элементов мира друг к другу и к целому. Когда, во–первых, частные элементы не исключают друг друга, а, напротив, взаимно полагают себя один в другом, солидарны между собою; когда, во–вторых, они не исключают целого, а утверждают свое частное бытие на единой всеобщей основе; когда, наконец, в–третьих, эта всеединая основа или абсолютное начало не подавляет и не поглощает частных элементов, а, раскрывая себя в них, дает им полный простор в себе, тогда такое бытие есть идеальное, или достойное, — то, что должно быть. Оно и есть само по себе[80], но для нас оно является не как данная действительность, а как идеал, лишь отчасти осуществленный и осуществляемый; в этом смысле он становится окончательно целью и безусловною нормою наших жизненных деятельностей: к нему стремится воля как к своему высшему благу, им определяется мышление как абсолютною истиною, он же частию ощущается, частию угадывается нашими чувствами и воображением, как красота[81]. Между этими положительными идеальными определениями достойного бытия находится такое же существенное тождество, как и между соответствующими им отрицательными началами. Всякое зло может быть сведено к нарушению взаимной солидарности и равновесия частей и целого; и к тому же в сущности сводится всякая ложь и всякое безобразие. Когда частный или единичный элемент утверждает себя в своей особенности, стремясь исключить или подавить чужое бытие, когда частные или единичные элементы порознь или вместе хотят стать на место целого, исключают и отрицают его самостоятельное единство, а чрез то и общую связь между собою и когда, наоборот, во имя единства теснится и упраздняется свобода частного бытия, — все это: и исключительное самоутверждение (эгоизм), и анархический партикуляризм, и деспотическое объединение мы должны признать злом. Но то же самое, перенесенное из практической сферы в теоретическую, есть ложь. Ложью называем мы такую мысль, которая берет исключительно одну какую‑нибудь из частных сторон бытия и во имя ее отрицает все прочие; ложью называем мы и такое умственное состояние, которое дает место лишь неопределенной совокупности частных эмпирических положений, отрицая общий смысл или разумное единство вселенной; наконец, ложью должны мы признать отвлеченный монизм или пантеизм, отрицающий всякое частное существование во имя принципа безусловного единства[82]. И те же самые существенные признаки, которыми определяется зло в сфере нравственной и ложь в сфере умственной, они же определяют безобразие в сфере эстетической. Все то безобразно, в чем одна часть безмерно разрастается и преобладает над другими[83], в чем нет единства и цельности и, наконец, в чем нет свободного разнообразия. Анархическая множественность так же противна добру, истине и красоте, как и мертвое подавляющее единство: попытка реализовать это последнее для чувств сводится к представлению бесконечной пустоты, лишенной всяких особенных и определенных образов бытия, т. е. к чистому безобразию.

Достойное, идеальное бытие требует одинакового простора для целого и для частей, следовательно, это не есть свобода от особенностей, а только от их исключительности. Полнота этой свободы требует, чтобы все частные элементы находили себя друг в друге и в целом, каждое полагало себя в другом и другое в себе, ощущало в своей частности единство целого и в целом свою частность, — одним словом, абсолютная солидарность всего существующего. Бог — все во всех.

Полное чувственное осуществление этой всеобщей солидарности или положительного всеединства — совершенная красота не как отражение только идеи от материи, а действительное ее присутствие в материи — предполагает прежде всего глубочайшее и теснейшее взаимодействие между внутренним или духовным и внешним или вещественным бытием. Это есть основное собственно–эстетическое требование, здесь специфическое отличие красоты от двух других аспектов абсалютной идеи. Идеальное содержание, остающееся только внутреннею принадлежностью духа, его воли и мысли, лишено красоты, а отсутствие красоты есть бессилие идеи. В самом деле, пока дух не способен дать своему внутреннему содержанию непосредственного внешнего выражения, воплотиться в материальном явлении и пока, с другой стороны, вещество не способно к восприятию идеального действия уха, не способно проникнуться им, претвориться или пресуществиться в него, до тех пор, значит, между этими главными областями бытия нет солидарности, а это значит, что у самой идеи, которая именно и есть совершенная солидарность всего существующего, нет еще здесь, в этом ее явлении, достаточно силы для окончательного осуществления или исполнения ее сущности. Абстрактный, неспособный к творческому воплощению дух и бездушное, неспособное к одухотворению вещество — оба несообразны с идеальным или достойным бытием и оба носят на себе явный признак своего недостоинства в том, что ни тот, ни другой не могут быть прекрасными. Для полноты этого последнего качества требуется таким образом: 1) непосредственная материализация духовной сущности и 2) всецелое одухотворение материального явления как собственной неотделимой формы идеального содержания. К этому двоякому условию необходимо присоединяется, или, лучше сказать, прямо из него вытекает, третье: при непосредственном и нераздельном соединении в красоте духовного содержания с чувственным выражением, при их полном взаимном проникновении материальное явление, действительно ставшее прекрасным, т. е. действительно воплотившее в себе идею, должно стать таким же пребывающим и бессмертным, как сама идея. По гегельянской эстетике красота есть воплощение универсальной и вечной идеи и в частных и преходящих явлениях, причем они так и остаются преходящими, исчезают, как отдельные волны в потоке материального процесса, лишь на минуту отражая сияние вечной идеи. Но это возможно только при безразличном, равнодушном отношении между духовным началом и материальным явлением. Подлинная же и совершенная красота, выражая полную солидарность и взаимное проникновение этих двух элементов, необходимо должна делать один из них (материальный) действительно причастным бессмертию другого.

Обращаясь к прекрасным явлениям физического мира, мы найдем, что они далеко не исполняют указанных требований или условий совершенной красоты. Во–первых, идеальное содержание в природной красоте недостаточно прозрачно, оно не открывает здесь всей своей таинственной глубины, а обнаруживает лишь свои общие очертания, иллюстрирует, так сказать, в частных конкретных явлениях самые элементарные признаки и определения абсолютной идеи. Так, свет в своих чувственных качествах обнаруживает всепроницаемость и невесомость идеального начала, растения своим видимым образом проявляют экспансивность жизненной идеи и общее стремление земной души к высшим формам бытия; красивые животные выражают интенсивность жизненных мотивов, объединенных в сложном целом и уравновешенных настолько, чтобы допускать свободную игру жизненных сил, и т. д. Во всем этом, несомненно, воплощается идея, но лишь самым общим и поверхностным образом, с внешней своей стороны. Этой поверхностной материализации идеального начала в природной красоте соответствует здесь столь же поверхностное одухотворение материи, откуда возможность кажущегося противоречия формы с содержанием: типически злой зверь может быть весьма красивым (противоречие здесь только кажущееся именно потому, что природная красота по своему поверхностному характеру вообще не способна выражать идею жизни в ее внутреннем, нравственном качестве, а лишь в ее внешних, физических принадлежностях, каковы сила, быстрота, свобода движения и т. п.). С этим же связано и третье существенное несовершенство природной красоты: так как она лишь снаружи и вообще прикрывает безобразив материального бытия, а не проникает его внутренне и всецело (во всех частях), то и сохраняется эта красота неизменною и вековечною лишь вообще, в своих общих образцах — родах и видах, каждое же отдельное прекрасное явление и существо в своей собственной жизни остается под властью материального процесса, который сначала прорывает его прекрасную форму, а потом и совсем его разрушает. С точки зрения натурализма эта непрочность всех индивидуальных явлений красоты есть роковой, неизбежный закон. Но чтобы примириться хотя бы только теоретически с этим торжеством всеразрушающего материального процесса, должно признать (как и делают последовательные умы этого направления) красоту и вообще все идеальное в мире за субъективную иллюзию человеческого воображения. Но мы знаем, что красота имеет объективное значение, что она действует вне человеческого мира, что сама природа не равнодушна к красоте. А в таком случае, если ей не удается осуществить совершенную красоту в области физической жизни, то недаром же она путем великих трудов и усилий, страшных катастроф и безобразных, но необходимых для окончательной цели порождений поднялась из этой нашей области в сферу сознательной жизни человеческой. Задача, не исполнимая средствами физической жизни, должна быть исполнима средствами человеческого творчества.

Отсюда троякая задача искусства вообще: 1) прямая объективация тех глубочайших внутренних определений и качеств живой идеи, которые не могут быть выражены природой; 2) одухотворение природной красоты и чрез это 3) увековечение ее индивидуальных явлений. Это есть превращение физической жизни в духовную, т. е. в такую, которая, во–первых, имеет сама в себе свое слово, и Откровение, способна непосредственно выражаться вовне, которая, во–вторых, способна внутренне преображать, одухотворять материю или истинно в ней воплощаться и которая, в–третьих, свободна от власти материального процесса и потому пребывает вечно. Совершенное воплощение этой духовной полноты в нашей действительности, осуществление в ней абсолютной красоты или создание вселенского духовного организма есть высшая задача искусства. Ясно, что исполнение этой задачи должно совпадать с концом всего мирового процесса. Пока история еще продолжается, мы можем иметь только частные и отрывочные предварения (антиципации) совершенной красоты; существующие ныне искусства, в величайших своих произведениях схватывая проблески вечной красоты в нашей текущей действительности и продолжая их далее, предваряют, дают предощущать нездешнюю, грядущую для нас действительность и служат таким образом переходом и связующим звеном между красотою природы и красотою будущей жизни. Понимаемое таким образом искусство перестает быть пустою забавою и становится делом важным и назидательным, но отнюдь не в смысле дидактической проповеди, а лишь в смысле вдохновенного пророчества. Что такое высокое значение искусства не есть произвольное требование, явствует из той неразрывной связи, которая некогда действительно существовала между искусством и религией. Эту первоначальную нераздельность религиозного и художественного дела мы не считаем, конечно, за идеал. Истинная, полная красота требует большего простора для человеческого элемента и предполагает более высокое и сложное развитие социальной жизни, нежели какое могло быть достигнуто в первобытной культуре. На современное отчуждение между религией и искусством мы смотрим как на переход от их древней слитности к будущему свободному синтезу. Ведь и та совершенная жизнь, предварения которой мы находим в истинном художестве, основана будет не на поглощении человеческого элемента божественным, а на их свободном взаимодействии.

Теперь мы можем дать общее определение действительного искусства по существу: всякое ощутительное изображение какого бы то ни было предмета и явления с точки зрения его окончательного состояния, или в свете будущего мира, есть художественное произведение.

III

Эти предварения совершенной красоты в человеческом искусстве бывают трех родов: 1) прямые или магические, когда глубочайшие внутренние состояния, связывающие нас с подлинною сущностью вещей и с нездешним миром (или, если угодно, с бытием an sich всего существующего), прорываясь сквозь всякие условности и материальные ограничения, находят себе прямое и полное выражение в прекрасных звуках и словах (музыка и отчасти чистая лирика)[84]; 2) косвенные, через усиление (потенцирование) данной красоты, когда внутренний существенный и вечный смысл жизни, скрытый в частных и случайных явлениях природного и человеческого мира и лишь смутно и недостаточно выраженный в их естественной красоте, открывается и уясняется художником чрез воспроизведение этих явлений в сосредоточенном, очищенном, идеализированном виде: так архитектура воспроизводит в идеализированном виде известные правильные формы природных тел и выражает победу этих идеальных форм над основным антиидеальным свойством вещества — тяжестью; классическая скульптура, идеализируя красоту человеческой формы и строго соблюдая тонкую, но точную линию, отделяющую телесную красоту от плотской, предваряет в изображении ту духовную телесность, которая некогда откроется нам в живой действительности; пейзажная живопись (и отчасти лирическая поэзия) воспроизводит в сосредоточенном виде идеальную сторону сложных явлений внешней природы, очищая их от всех материальных случайностей (даже от трехмерной протяженности), а живопись (и поэзия) религиозная есть идеализированное воспроизведение тех явлений из истории человечества, в которых заранее открывался высший смысл нашей жизни. 3) Третий отрицательный род эстетического предварения будущей совершенной действительности есть косвенный; чрез отражение идеала от не соответствующей ему среды, типически усиленной художником для большей яркости отражений. Несоответствие между данною действительностью и идеалом или высшим смыслом жизни может быть различного рода: во–первых, известная человеческая действительность, по–своему совершенная и прекрасная (именно в смысле природного человека), не удовлетворяет, однако, тому абсолютному идеалу, для которого предназначены духовный человек и человечество. Ахилл и Гектор, Приам и Агамемнон, Кришна, Арджуна и Рама, несомненно, прекрасны, но чем художественнее изображены они и их дела, тем яснее, в окончательном результате, что не они настоящие люди и что не их подвиги составляют настоящее человеческое дело. По всему вероятию, Гомер — а авторы индийских поэм наверное — не имели в виду этой мысли, и мы должны назвать греческий эпос бессознательным и смутным отражением абсолютного идеала от прекрасной, но не адекватной ему человеческой действительности, которая поэтому и обречена на гибель:

Будет некогда день, и погибнет священная Троя.

С нею погибнет Приам и народ копьеносца Приама.

Новейшие поэты, возвращаясь к темам античного эпоса, сознательно и в виде всеобщей истины выражают ту идею, которая сама собою конкретно выступает в их образцах. Таково "Торжество победителей" Шиллера:

Все великое земное

разлетается как дым:

Ныне жребий выпал Трое,

Завтра выпадет другим…

И еще яснее (как подчеркнутое впечатление) в балладе Жуковского:

Отуманилася Ида,

Омрачился Илион,

Спит во мраке стан Атрида,

На равнине битвы — сон

и. т. д.

Более глубокие отношения к неосуществленному идеалу находим мы в трагедии, где сами изображаемые лица проникнуты сознанием внутреннего противоречия между своею действительностью и тем, что должно быть. Комедия, с другой стороны, усиливает и углубляет чувство идеала тем, что, вопервых, подчеркивает ту сторону действительности, которая ни в каком смысле не может быть названа прекрасною, а вовторых, представляет лиц, живущих этою действительностью, как вполне довольных ею, чем усугубляется их противоречие с идеалом. Это самодовольство, а никак не внешние свойства сюжета, составляет существенный признак комического и отличие от трагического элемента. Так, например, Этип, убивающий своего отца и женившийся на своей матери, мог бы быть, несмотря на это, лицом высококомическим, если бы он относился к своим страшным приключениям с благодушным самодовольством, находя, что все случилось нечаянно и он нив чем не виноват, а потому и может спокойно пользоваться доставшимся ему царством[85].

Определяя комедию как отрицательное предварение жизненной красоты чрез типичное изображение антиидеальной действительности в ее самодовольстве, под этим самодовольством разумеем, конечно, никак не довольство того или другого действующего лица тем или другим частным положением, а лишь общее довольство целым данным строем жизни, вполне разделяемое и теми действующими лицами, которые чем‑нибудь недовольны в данную минуту. Так, мольеровские герои, конечно, весьма недовольны, когда их бьют палками, но они вполне удовлетворяются тем порядком вещей, при котором битье палками есть одна из основных форм общежития. Подобным образом хотя Чацкий в "Горе от ума" и сильно негодует на жизнь московского общества, но из его же речей явствует, что он был бы совершенно доволен этой жизнью, если бы только Софья Павловна оказывала ему больше внимания и если бы гости Фамусова не слушали с благоговением французика из Бордо и не болтали бы по–французски: поэтому, при всем своем недовольстве и даже отчаянии, Чацкий оставался бы лицом вполне комическим, если бы только он вообще был живым лицом[86]. Иногда моральное негодование по поводу какой‑нибудь подробности подчеркивает довольство всею дурною действительностью, отчего комическое впечатление еще усиливается. Так, в "Свадьбе Кречинского" яркий комизм одного монолога основан на том, что говорящее лицо, пострадавшее за шулерство, находит совершенно нормальным, что одни мошенничают в карточной игре, а другие их за это бьют, но только возмущается чрезмерностью возмездия в данном случае.

Если, помимо указанного различия между эпическим, трагическим и комическим элементом[87], мы разделим все человеческие типы, подлежащие художественному воспроизведению, на положительные и отрицательные (как это обыкновенно делают), то легко видеть, что первые должны преобладать в изобразительных искусствах (скульптуре и живописи), а вторые — в поэзии. Ибо скульптура и живопись имеют непосредственно дело с телесными формами, красота которых уже реализована в действительности, хотя и требует еще усиления, или идеализации, тогда как главный предмет поэзии есть нравственная и социальная жизнь человечества, бесконечно далекая от осуществления своего идеала. Для того чтобы изваять прекрасное тело или написать прекрасное лицо, очевидно, не нужно того пророческого угадывания и той прямой творческой силы, которые необходимы для поэтического изображения совершенного человека[88] или идеального общества. Поэтому, кроме религиозных эпопей (которые, за немногими исключениями, заслуживают одобрения только по замыслу, а не по исполнению), самые великие поэты воздерживались от изображения прямо идеальных или положительных типов. Таковыми у Шекспира являются или отшельники (в "Ромео и Юлии"), или волшебники (в "Буре"), а преимущественно женщины, и именно обладающие более непосредственно–природной чистотой, нежели духовно–человеческим нравственным характером. А Шекспир, имеющий слабость к добродетельным типам обоего пола, изображал их сравнительно плохо.

Чтобы видеть, что в самых великих произведениях поэзии смысл духовной жизни реализуется только чрез отражение от неидеальной человеческой действительности, возьмем гетевского Фауста. Положительный смысл этой лирике–эпической трагедии открывается прямо только в последней сцене второй части и отвлеченно резюмируется в заключительном хоре "Alles Vergangliche ist nur ein Gleichniss etc"[89]. Но где же прямая органическая связь между этим апофеозом и прочими частями трагедии? Небесные силы и "das ewig Weibliche"[90] являются сверху, следовательно, все‑таки извне, а не раскрываются изнутри самого содержания. Идея последней сцены присутствует во всем "Фаусте", но она лишь отражается от того частию реального, частию фантастического действия, из которого состоит сама трагедия. Подобно тому как луч света играет в алмазе к удовольствию зрителя, но без всякого изменения материальной основы камня, так и здесь духовный свет абсолютного идеала, преломленный воображением художника, озаряет темную человеческую деятельность, но нисколько не изменяет ее сущности. Допустим, что поэт более могучий, чем Гете и Шекспир, представил нам в сложном поэтическом произведении художественное, т. е. правдивое и конкретное, изображение истинно духовной жизни — той, которая должна быть, которая совершенно осуществляет абсолютный идеал, — все‑таки и это чудо искусства, доселе не дававшееся ни одному поэту[91], было бы среди настоящей действительности только великолепным миражом в безводной пустыне, раздражающим, а не утоляющим нашу духовную жажду. Совершенное искусство в своей окончательной задаче должно воплотить абсолютный идеал не в одном воображении, а и в самом деле, — должно одухотворить, пресуществить нашу действительную жизнь. Если скажут, что такая задача выходит за пределы искусства, то спрашивается: кто установил эти пределы? В истории мы их не находим; мы видим здесь искусство изменяющееся — в процессе развития. Отдельные отрасли его достигают возможного в своем роде совершенства и более не преуспевают, зато возникают новые. Все, кажется, согласны в том, что скульптура доведена до своего окончательного совершенства древними греками; едва ли так же можно ожидать дальнейшего прогресса в области героического эпоса и чистой трагедии. Я позволю себе идти далее и не нахожу особенно смелым утверждение, что как указанные формы художества завершены еще древними, так новоевропейские народы уже исчерпали все прочие известные нам роды искусства, и если это последнее имеет будущность, то в совершенно новой сфере действия. Разумеется, это будущее развитие эстетического творчества зависит от общего хода истории, ибо художество вообще есть область воплощения идей, а не их первоначального зарождения и роста.

Первый шаг к положительной эстетике

К числу многих литературных реакций последнего времени, — частью вызванных противоположными крайностями, а частью ничем положительным не вызванных, — присоединилась и реакция в пользу "чистого" искусства, или "искусства для искусства". Она несомненно принадлежит к первому разряду — к разряду реакций извинительных; противоположная крайность, которою она вызвана, у всех в памяти[92]. Но неужели это такая неотвратимая для нас судьба — одну неправду уравновешивать другою и подчинить наше умственное развитие дурно и "жестокосердно" понятному закону возмездия: око за око и зуб за зуб? Если, как обыкновенно говорят, одно заблуждение естественно вызывает другое, противоположное, то подчиняться такому естественному процессу заблуждений не совсем естественно для человека, как существа разумного, — для него гораздо естественнее всякому заблуждению противопоставить простую и чистую правду; это к тому же и плодотворнее.

Когда, например, писатели, объявившие Пушкина "пошляком", в подтверждение этой мысли спрашивали: "Какую же пользу приносила и приносит поэзия Пушкина?" — а им на это с негодованием возражали: "Пушкин — жрец чистого искусства, прекрасной формы; поэзия не должна быть полезна, поэзия выше пользы!" — то такие слова не отвечают ни противнику, ни правде, и в результате оставляют только взаимное непонимание и презрение. А между тем настоящий, справедливый ответ так прост и близок: "Нет, поэзия Пушкина, взятая в целом (ибо нужно мерить "доброю мерою"), приносила и приносит большую пользу, потому что совершенная красота ее формы усиливает действие того духа, который в ней воплощается, а дух этот — живой, благой и возвышенный, как он сам свидетельствует в известных стихах:

И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что в сей жестокий век я прославлял свободу

И милость к падшим призывал…[93]"

Такой справедливый ответ был бы уместен и убедителен даже в том случае, если бы противник в своем увлечении под пользою разумел только пользу материальную и требовал бы от поэзии "печных горшков"; ибо в таком случае нетрудно было бы растолковать, что хотя добрые чувства сами по себе и недостаточны для снабжения всех людей необходимою домашнею утварью, однако без таких чувств не могло бы быть даже речи о подобном полезном предприятии за отсутствием внутренних к нему побуждений, — тогда возможна была бы только непрерывная война за горшки, а никак не справедливое их распределение на пользу общую.

Если бы сторонники "искусства для искусства" разумели под этим только, что художественное творчество есть особая деятельность человеческого духа, удовлетворяющая особенной потребности и имеющая собственную область, то они, конечно, были бы правы, но тогда им нечего бы было и поднимать реакцию во имя такой истины, против которой никто не станет серьезно спорить. Но они идут гораздо дальше; они не ограничиваются справедливым утверждением специфической особенности искусства или самостоятельности тех средств, какими оно действует, а отрицают всякую существенную связь его с другими человеческими деятельностями и необходимое подчинение его общим жизненным целям человечества, считая его чем‑то в себе замкнутым и безусловно самодовлеющим; вместо законной автономии для художественной области они проповедуют эстетический сепаратизм. Но хотя бы даже искусство было точно так же необходимо для всего человечества, как дыхание для отдельного человека, то ведь и дыхание существенно зависит от кровообращения, от деятельности нервов и мускулов, и оно подчинено жизни целого; и самые прекрасные легкие не оживят его, когда поражены другие существенные органы. Жизнь целого не исключает, а, напротив, требует и предполагает относительную самостоятельность частей и их функций, — но безусловно самодовлеющею никакая частная функция в своей отдельности не бывает и быть не может.

Бесполезно для сторонников эстетического сепаратизма и следующее тонкое различие, делаемое некоторыми. Допустим, говорят они, что в общей жизни искусство связано с другими деятельностями и все они вместе подчинены окончательной цели исторического развития; но эта связь и эта цель, находясь за пределами нашего сознания, осуществляются сами собою, помимо нас, — и следовательно, не могут определять наше отношение к той или другой человеческой деятельности; отсюда заключение: пускай художник будет только художником, думает только об эстетически прекрасном, о красоте формы, пусть для него, кроме этой формы, не существует ничего важного на свете.

Подобное рассуждение, имеющее в виду превознести искусство, на самом деле глубоко его унижает, — оно делает его похожим на ту работу фабричного, который всю жизнь должен выделывать только известные колесики часового механизма, а до целого механизма ему нет никакого дела. Конечно, служение псевдохудожественной форме гораздо приятнее фабричной работы, но для разумного сознания одной приятности мало.

И на чем же основывается это убеждение в роковой бессознательности исторического процесса, в безусловной непознаваемости его цели? Если требовать определенного и адекватного представления об окончательном состоянии человечества, представления конкретного и реального, то, конечно, оно никому не доступно, — и не столько по ограниченности ума человеческого, сколько потому, что самое понятие абсолютно окончательного состояния, как заключения временного процесса, — содержит в себе логические трудности, едва ли устранимые. Но ведь такое невозможное представление о немыслимом предмете ни к чему и не нужно. Для сознательного участия в историческом процессе совершенно достаточно общего понятия о его направлении, достаточно иметь идеальное представление о той, говоря математически, предельной величине, к которой несомненно и непрерывно приближаются переменные величины человеческого прогресса, хотя по природе вещей никогда не могут совпасть с нею. А об этом идеальном пределе, к которому реально двигается история, всякий, не исключая и эстетического сепаратиста, может получить совершенно ясное понятие, если только он обратится за указаниями не к предвзятым мнениям и дурным инстинктам, а к тем выводам из исторических фактов, за которые ручается разум и свидетельствует совесть.

Несмотря на все колебания и зигзаги прогресса, несмотря на нынешнее обострение милитаризма, национализма, антисемитизма, динамизма и проч., и проч., все‑таки остается несомненным, что равнодействующая истории идет от людоедства к человеколюбию, от бесправия к справедливости и от враждебного разобщения частных групп к всеобщей солидарности. Доказывать это — значило бы излагать сравнительный курс всеобщей истории. Но для добросовестных пессимистов, смущаемых ретроградными явлениями настоящей эпохи, достаточно будет напомнить, что самые эти явления ясно показывают бесповоротную силу общего исторического движения [94].

Вот два примера из совершенно различных областей, но приводящие к одной и той же морали. Явился в Германии талантливый писатель [95] (к сожалению, оказавшийся душевнобольным), который стал проповедовать, что сострадание есть чувство низкое, недостойное уважающего себя человека; что нравственность годится только для рабских натур; что человечества нет, а есть господа и рабы, полубоги и полускоты, что первым все позволено, а вторые обязаны служить орудием для первых и т. п. И что же? Эти идеи, в которые некогда верили и которыми жили подданные египетских фараонов и царей ассирийских, — идеи, за которые еще и теперь из последних сил бьются Беганзин в Дагомее и Лобэнгула в земле Матэбельской [96], — они были встречены в нашей Европе как что‑то необыкновенное оригинальное и свежее и в этом качестве повсюду имели grand succes de surprise[97]. He доказывает ли это, что мы успели не только пережить, а даже забыть то, чем жили наши предки, так что их миросозерцание получило для нас прелесть новизны? А что подобное никогда и нигде не предусмотренное воскрешение мертвых идей вовсе не страшно для живых, — это видно уже из одного фактического соображения: кроме двух классов людей, упоминаемых Ницше, — гордых господ и смиренных рабов, — повсюду развился еще третий — рабов несмиренных, т. е. переставших быть рабами, — и, благодаря распространению книгопечатания и множеству других неизбежных и неотвратимых зол, этот третий класс (который не ограничивается одним tiers‑etat[98]) так разросся, что уже почти поглотил два другие. Вернуться добровольно к смирению и рабской покорности эти люди не имеют никакого намерения, а принудить их некому и нечем, — по крайней мере, до пришествия антихриста и пророка его с ложными чудесами и знамениями; да и этой последней замаскированной реакции дагомейских идеалов хватит только ненадолго.

Второй пример того, как реакционные явления свидетельствуют об истинном прогрессе, — это характер нынешнего милитаризма: при таких огромных вооружениях и при таком чрезвычайном обострении национального соперничества и вражды — такая небывалая нерешительность начать войну! Всякий невольно чувствует и понимает, что при нынешней всесторонней связности между различными частями человечества невозможно будет локализовать вооруженного столкновения и что небывалая громадность сил по численности войск и смертоносности вооружений представит войну во всем ее, еще никогда прежде не виданном, ужасе и сделает нравственно и материально невозможным ее повторение. Значит, одно из двух: или, несмотря на весь милитаризм, война все‑таки не начнется, или же если начнется, то будет последнею. Милитаризм съест войну. Вооруженные политические усобицы между нациями неизбежно прекратятся, как прекратились постоянные усобицы их между отдельными внутри стран областями и городами.

Местная история показывает, как здесь или там тяжелыми, запутанными и нередко кривыми путями собиралась земля вокруг народных вождей, и как мало–помалу росло и развивалось национальное сознание. Но и всеобщая история также показывает нам, как еще более трудными и сложными путями собирается вся земля, целое человечество вокруг невидимого, но могучего центра христианской культуры и как, несмотря ни на какие препятствия, все растет и крепнет сознание всемирного единства и солидарности. Эту аналогию между национальным и всемирным "собиранием земли" можно было бы провести еще дальше, но я ограничиваюсь только очевидными и бесспорными чертами.

Итак, у истории (а следовательно, и у всего мирового процесса) есть цель, которую мы несомненно знаем, — цель всеобъемлющая и вместе с тем достаточно определенная для того, чтобы мы могли сознательно участвовать в ее достижении; ибо относительно всякой идеи, всякого чувства и всякого дела человеческого всегда можно по разуму и совести решить, согласно ли оно с идеалом всеобщей солидарности или противоречит ему, направлено ли оно к осуществлению истинного всеединства[99] или противоречит ему. А если так, то где же право для какой‑нибудь человеческой деятельности отделяться от общего движения, замыкаться в себе, объявлять себя своею собственною и единственною целью? И в частности, где права эстетического сепаратизма? Нет: искусство не для искусства, а для осуществления той полноты жизни, которая необходимо включает в себя и особый элемент искусства — красоту, но включает не как что‑нибудь отдельное и самодовлеющее, а в существенной и внутренней связи со всем остальным содержанием жизни.

Отвергнуть фантастическое отчуждение красоты и искусства от общего движения мировой жизни, признать, что художественная деятельность не имеет в себе самой какого‑то особого высшего предмета, а лишь по–своему, своими средствами служит общей жизненной цели человечества, — вот первый шаг к истинной положительной эстетике. Этот шаг в русской литературе сделан около сорока лет тому назад автором эстетического трактата, который (вместе с другими, менее важными, но также не лишенными интереса этюдами того же писателя) весьма кстати перепечатан был именно теперь — ввиду возрождения у нас эстетического сепаратизма. Желая указать положительное значение и заслугу этого старого, но не устаревшего трактата, я вовсе не закрываю глаза ни на многие его частные недостатки, ни на общую неполноту представляемого им воззрения. В свое время многие были уверены, что автор "Эстетических отношений искусства к действительности" сказал последнее слово в этой области [100]. Я так далек от подобной мысли, что утверждаю как раз обратное: он сказал вовсе не последнее, а только первое слово истинной эстетики. Но я считаю несправедливым от сделавшего нечто требовать, чтобы он сделал все, и думаю, что неизбежная недостаточность первого шага сама собою устранится, когда будут сделаны дальнейшие шаги.

Если наш автор подчиняет искусство действительности, то, конечно, не в том смысле, в каком иные современные ему писатели объявляли, что "сапоги важнее Шекспира". Он утверждает только, что красота действительной жизни выше красоты созданий художественной фантазии[101]. Вместе с тем он отстаивает реальность красоты против гегельянской эстетики, для которой прекрасное "является только призраком", проистекающим от непроницательности взгляда, не просветленного философским мышлением, перед которым исчезает кажущаяся полнота проявления идеи в отдельном предмете (т. е. красота), так что "чем выше развито мышление, тем более исчезает перед ним прекрасное, и, наконец, для вполне развитого мышления есть только истинное, а прекрасного нет"[102].

В противоположность такому взгляду наш автор признает красоту существенным свойством действительных предметов и настаивает на ее фактической реальности — не для человека только, но и в природе, и для природы. "Понимая прекрасное как полноту жизни, мы должны будем признать, что стремление к жизни, проникающее всю природу, есть вместе и стремление к произведению прекрасного. Если мы должны вообще видеть в природе не цели, а только результаты, и потому не можем назвать красоту целью природы, то не можем не назвать ее существенным результатом, к произведению которого направлены силы природы. Непреднамеренность, бессознательность этого направления нисколько не мешает его реальности, как бессознательность геометрического стремления в пчеле, бессознательность к симметрии в растительной силе нисколько не мешает правильности шестигранного строения ячеек сота, симметрии двух половин листа"[103].

Значительную часть своего трактата автор посвятил подробному доказательству той мысли, "что произведение искусства может иметь преимущество перед действительностью разве в двух–трех ничтожных отношениях и по необходимости остается далеко ниже ее в существенных своих качествах"[104]. В этой обширной аргументации (стр. 38–81) много наивного (не нужно забывать, что это — юношеская диссертация), иные спорные вещи голословно утверждаются, а другие, бесспорные, доказываются с педантичною полнотою; но все эти недостатки и излишества не должны закрывать от нас того, что доказываемая мысль верна, — до такой степени верна, что читатель, недовольный пространною прозой автора, может найти краткое, но точное выражение того же самого воззрения на противоположном полюсе нашей литературы в следующем стихотворении Фета:

Кому венец: богине ль красоты,

Иль в зеркале ее изображенью?

Поэт смущен, когда дивишься ты

Богатому его воображенью.

Не я, мой друг, а Божий мир богат:

В пылинке он лелеет жизнь и множит,

И что один твой выражает взгляд,

Того поэт пересказать не может.[105]

Но если так, то в чем же значенье и задача искусства? Наш автор подходит к этому вопросу с настоящей стороны. Опровергнув то мнение, будто художество создает совершенную красоту, какой нет в действительности, он замечает: "В произведениях искусства нет совершенства; кто недоволен действительною красотою, тот еще меньше может удовлетвориться красотою, создаваемою искусством. Итак, невозможно согласиться с обыкновенным объяснением значения искусства; но в этом объяснении есть намеки, которые могут быть названы справедливыми, если будут истолкованы надлежащим образом. Человек не удовлетворяется прекрасным в действительности, ему мало этого прекрасного — вот в чем сущность и правдивость обыкновенного объяснения, которая, будучи ложно понимаема сама, нуждается в объяснении"[106].

Собственное объяснение автора неудовлетворительно, и я не буду на нем останавливаться. Я не стану также защищать все те 17 тезисов, которыми заканчивается его диссертация. Главное ее содержание сводится к двух положениям: 1) существующее искусство есть лишь слабый суррогат действительности, и 2) красота в природе имеет объективную реальность, — и эти тезисы останутся. Их утверждение в трактате, стесненное пределами особого философского кругозора автора (он был в то время крайним приверженцем Фейербаха), не разрешает, а только ставит настоящую задачу; но верная постановка есть первый шаг к разрешению. Только на основании этих истин (объективность красоты и недостаточность искусства), а никак не чрез возвращение к артистическому дилетантизму, возможна будет дальнейшая плодотворная работа в области эстетики, которая должна связать художественное творчество с высшими целями человеческой жизни.

Впервые напечатана в "Вестнике Европы", 1894, No 1, с. 294–302.

Основное содержание работы Соловьев определил в письме известному публицисту К. К. Арсеньеву: "…защищаю известный Вам, вероятно, трактат об отношениях искусства к действительности — это дает некоторый интерес статье" (Письма, 2, 89). Редактору "Вестника Европы" Стасюлевичу Соловьев сообщил об обстоятельствах, вызвавших появление статьи: "Ее очень удобно связать с недавними эстетическими толками… к тому же в ней есть нечто специально приятное для нашего приятеля А. Н. Пыпина, именно некоторое заступничество за Чернышевского против Боборыкина, который недавно боборыкнул покойного в нашем московском философском журнале" (Письма, 1, 114). В 1893 г. был издан сборник статей Н. Г. Чернышевского, и имя, долго находившееся под запретом, вновь появилось на страницах русской печати. Редакцией "Вестника Европы", куда входил двоюродный брат Чернышевского Пыпин, статья Соловьева понималась как признание заслуг публициста–шестидесятника в создании "истинной эстетики" и как выступление против новейших последователей теории "искусства для искусства". При таком подходе, усвоенном и русскими читателями, эстетические воззрения самого Соловьева отходили на второй план, стушевывалось их принципиальное отличие от взглядов Чернышевского.

Что значит слово «живописность»?

Как совершенно справедливо замечает кн. С. М. Волконский,

«наша эстетическая терминология довольно расплывчата и нуждается в кристаллизации более, чем всякая другая; способствовать установлению правильного значения слов лежит на обязанности всякого пишущего». Этим объясняется «ответ» кн. Волконского, а также и следующие мои строки.

Речь шла о том, был ли живописен действительный исторический образ Иоанна Грозного и наиболее характерные явления его царствования — московские казни и новгородские избиения. Кн. Волконский утверждает, что все это было живописно, хотя соглашается, что во всем этом не было красоты. Признавая живописность одним из видов красоты, я не допускаю, чтобы безобразное или лишенное красоты могло быть живописным, хотя оно может служить материалом и поводом для живописных и прекрасных художественных изображений, столь же мало похожих на свой исторический материал, как прекрасные цветы и плоды не похожи на ту навозную землю, из которой они произрастают.

Если бы я сколько‑нибудь колебался в своем мнении, что Иоанн Грозный и деяния его живописны только в своем художественном изображении, а вовсе не были такими в своей исторической действительности, то князь С. М. Волконский своим ответом укрепил бы меня в этой мысли.

В самом деле, его решительное заявление о живописности упомянутых исторических сюжетов сопровождается такими объяснениями, которые придают ему обратный смысл и, следовательно, прямо подтверждают мой взгляд. На вопрос, были ли живописны московские казни, кн. Волконский отвечает: «Да, были, так же как и светочи Нерона». — Была ли живописна десятитысячная масса утопленников?

Да, была, так же как масса страждущих преступников, рисовавшихся воображению Данта, как флорентийская чума в глазах Боккачио, как инквизиция и Торквемада в глазах Виктора Гюго[107]. Но ведь именно это и только это утверждал и я. Да, Иоанн Грозный и дела его живописны в воображении и в изображениях у Антокольского, Самойлова, А. Толстого, как ад живописен у Данта, как сжигаемые в смоле мученики живописны у Семирадского, чума у Боккачио, инквизиция у Виктора Гюго и, наконец, — прибавляю и мой пример, почему‑то обойденный кн. Волконским, — как развивающаяся проказа живописна у Флобера.

Но каким же образом из бесспорной живописности всех этих предметов в воображении и изображении художников можно заключать, что они живописны в действительности, и даже только в действительности, в изображении же не живописны, а прекрасны. «Картина, — утверждает кн. Волконский, — не может быть живописна: картина может быть прекрасна, но живописен тот предмет, с которого она писана». И за этим решительным заявлением следует указание на живописность «Светочей Нерона», то есть, как ясно из контекста, картины Семирадского. Затем, после этого и других примеров, подтверждающих мой, а не его взгляд, автор заключает: «Все это было живописно и только в силу живописности своей проникло в искусство и заслужило увековечения». Таково мнение нашего автора, но где его доказательства?

Где логический мост между несомненным свойством живописности известных предметов в художественном воображении и изображении и тем же предполагаемым свойством в их действительности? Отчего талантливый и искусный писатель не пробует прямо доказывать своего тезиса, то есть доказывать, что ад, чума, различные римские, испанские и московские ужасы живописны действительно, как они существуют или существовали независимо от Семирадского, Данта, Боккачио, Виктора Гюго и т. д.

А что эти предметы живописны у этих художников — никто не сомневался, и я с своей стороны привел прямо самый крайний пример — заживо разлагающегося прокаженного, которого знатоки признают живописным в изображении Флобера. Позволю даже по этому поводу сделать легкий упрек князю С. М. Волконскому: если уже он так внимательно отнесся к моей маленькой рецензии, что даже нашел нужным отвечать на нее, то в интересах ясности ему следовало бы остановиться именно на крайнем, решающем примере и прямо ответить: считает ли он разлагающегося прокаженного живописным в действительности или только в изображении художника?

Свое мнение о действительной, а не воображаемой живописности разных отвратительных предметов, скорее опровергаемое, чем подтверждаемое его собственными историко–литературными указаниями, кн. С. М. Волконский связывает, как мы видели, с более общим тезисом, будто живописными могут быть только действительные предметы, а сами художественные изображения не могут называться живописными, а только прекрасными. Единственное основание для этого терминологического мнения мы нашли в сделанной автором выписке из трех словарей. Основание весьма непрочное. Воспроизводимое в словарях фактическое словоупотребление, житейское и литературное, может быть и верным, и ошибочным, и правильным, и неправильным. Приводимое кн. Волконским из Даля определение: «Живописный — достойный быть списанным, картинный» — есть только образчик плохого определения.

«Картинный» есть только синоним «живописного », а «достойный быть списанным» или слишком широко для определяемого, так как в каком‑нибудь отношении все может быть достойно списывания, или есть только тавтология, если под достоинством здесь разумеется специальноэстетическое достоинство по отношению именно к живописи.

Когда дело идет о правильной и точной терминологии, то нужно обращаться к самым основаниям слова, именно к его этимологическому происхождению и к логической связи соответствующих понятий. Живописный, живописность несомненно производные слова от живопись, как музыкальный, музыкальность — от музыка. И как эти последние слова означают известную сторону красоты, именно красоту, выражающуюся в звуках, так первые обозначают другую сторону той же красоты, именно проявляемую в зрительных очертаниях и сочетании цветов и красок. Итак, живописность есть частное эстетическое понятие, подчиненное общему понятию красоты. Поэтому хоть не все прекрасное живописно, но все живописное тем самым и прекрасно, как не все животные суть млекопитающие, но всякое млекопитающее тем самым есть животное. Предметы прекрасные в зрительном отношении, то есть живописные, не теряют этого своего качества в своем изображении, но и предметы ни в каком отношении не прекрасные и не живописные, как ад, чума, кровавые казни, могут в воображении художника вызвать такие зрительные сочетания, воспроизведение которых на полотне или в мраморе будет прекрасно в смысле живописности. Наконец, художествен ные произведения и не относящиеся к области зрения могут быть в переносном смысле живописны, или картины, поскольку вызывают в воображении прекрасные образы видимых предметов или прекрасные очертания таких образов.

Чтобы доказать правильность своей терминологии, кн. Волконский должен бы был сначала опровергнуть эти элементарные аксиомы, начиная с того, что слово «живописность » происходит от слова «живопись», означающего некоторое изобразительное искусство. Впрочем, если бы даже правильность терминологии кн. Волконского и была доказана, то это было бы совершенно бесполезно для его положения о реальной живописности разных ужасных и отвратительных явлений. Если бы живописность и была свойством лишь действительных предметов, а не их изображений, то отсюда не следовало бы, конечно, что всякий действительный предмет живописен, а поэтому утверждаемая нашим автором живописность действительного ада, действительной чумы и действительного Торквемады всетаки осталась бы висящим на воздухе парадоксом.

За этим несколько искусственным терминологическим разногласием относительно живописности скрывается, быть может, более серьезное разномыслие насчет отношения красоты к действительности, или тго смысла, в каком можно и должно признавать реальную объективность прекрасного.

Но уважаемый мой противник понимает, конечно, что нельзя разбирать этот принципиальный вопрос в беглой заметке, так как правильное его решение предполагает систематическую постановку по крайней мере двух философских наук: метафизики и эстетики. Я надеюсь, что он великодушно разрешит мне отложить дальнейшее рассмотрение дела года на три или четыре. А пока позволю себе кончить настоящую заметку заключительными словами той моей рецензии на сочинение кн. С. М. Волконского, которая подала повод к этому маленькому спору:

«Об этом, впрочем, стоило говорить только ввиду общего высокого достоинства книги, заслуживающей полного внимания и успеха. Мы надеемся очень скоро увидеть новое, дополненное издание этих прекрасных очерков».

Три речи в память Достоевского

ПРЕДИСЛОВИЕ

В трех речах о Достоевском я не занимаюсь ни его личной жизнью, ни литературной критикой его произведений. Я имею в виду только один вопрос: чему служил Достоевский, какая идея вдохновляла всю его деятельность? Остановиться на этом вопросе тем естественнее, что ни подробности частной жизни, ни художественные достоинства или недостатки его произведений не объясняют сами по себе того особенного влияния, которое он имел в последние годы своей жизни, и того чрезвычайного впечатления, которое произвела его смерть. С другой стороны, и те ожесточенные нападки, которым все еще подвергается память Достоевского, направлены никак не на эстетическую сторону его произведений, ибо все одинаково признают в нем первостепенный художественный талант, возвышающийся иногда до гениальности, хотя и не свободный от крупных недостатков. Но та идея, которой служил этот талант, для одних является истинной и благотворной, а другим представляется фальшивой и вредной. Окончательная оценка всей деятельности Достоевского зависит от того, как мы смотрим на одушевлявшую его идею, на то, во что он верил и что любил. "А любил он прежде всего живую человеческую душу во всем и везде, и верил он, что мы все {род Божий}, верил в бесконечную силу человеческой души, торжествующую над всяким внешним насилием и над всяким внутренним падением. Приняв в свою душу всю жизненную злобу, всю тяготу и черноту жизни и преодолев все это бесконечной силой любви, Достоевский во всех своих творениях возвещал эту победу. Изведав {божественную} силу в душе, пробивающуюся через всякую человеческую немощь, Достоевский пришел к познанию Бога и Богочеловека. {Действительность} Бога и Христа открылась ему во {внутренней} силе любви и всепрощения, и эту же всепрощающую благодатную силу проповедовал он как основание и для внешнего осуществления на земле того царства правды, которого он жаждал и к которому стремился всю свою жизнь"[108] [109]. Мне кажется, что па Достоевского нельзя смотреть как на обыкновенного романиста, как на талантливого и умного литератора. В нем было нечто большее, и это большее составляет его отличительную особенность и объясняет его действие на других. В подтверждение этого можно было бы привести очень много свидетельств. Ограничусь одним, достойным особого внимания. Вот что говорит гр. Л. Н. Толстой в письме к И. Н. Страхову: "Как бы я желал уметь сказать все, что я чувствую о Достоевском. Вы, описывая свое чувство, выразили часть моего. Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним; и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый близкий, дорогой, нужный мне человек. И никогда мне в голову не приходило мериться с ним, никогда. Все, что он делал (хорошее, настоящее, что он делал), было такое, что чем больше он сделает, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть, ум — тоже, но дело сердца — только радость. Я его так и считал своим другом и иначе не думал, как то, что мы увидимся и что теперь только не пришлось, но что это мое. И вдруг читаю — умер. Опора какая‑то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал и теперь плачу. На днях, до его смерти, я прочел "Униженные и оскорбленные" и умилялся" [110]. А в другом, прежнем письме: "На днях я читал "Мертвый дом". Я много забыл, перечитал и не знаю лучше книги изо всей новой литературы, включая Пушкина. Не тон, а точка зрения удивительна: искренняя, естественная и христианская. Хорошая, назидательная книга. Я наслаждался вчера целый день, как давно не наслаждался. Если увидите Достоевского, скажите ему, что я его люблю"[111] [112]. Те сердечные качества и та точка зрения, на которые указывает гр. Толстой, тесно связаны с той господствующей идеей, которую Достоевский носил в себе целую жизнь, хотя лишь под конец стал вполне овладевать ею. Уяснению этой идеи посвящены три мои речи.

ПЕРВАЯ РЕЧЬ

В первобытные времена человечества поэты были пророками и жрецами, религиозная идея владела поэзией, искусство служило богам. Потом, с усложнением жизни, когда явилась цивилизация, основанная на разделении труда, искусство, как и другие человеческие делания, обособилось и отделилось от религии. Если прежде художники были служителями богов, то теперь само искусство стало божеством и кумиром. Явились жрецы чистого искусства, для которых совершенство художественной формы стало главным делом помимо всякого религиозного содержания. Двукратная весна этого свободного искусства (в классическом мире и в новой Европе) была роскошна, но не вековечна. На наших глазах кончился расцвет новоевропейского художества. Цветы опадают, а плоды еще только завязываются. Было бы несправедливо требовать от завязи качеств спелого плода: можно только предугадывать эти будущие качества. Именно таким образом следует относиться к теперешнему состоянию искусства и литературы. Теперешние художники не могут и не хотят служить чистой красоте, производить совершенные формы; они ищут содержания. Но, чуждые прежнему, религиозному содержанию искусства, они обращаются всецело к текущей действительности и ставят себя к ней в отношение рабское {вдвойне:} они, во–первых, стараются рабски списывать явления этой действительности, а во–вторых, стремятся столь же рабски служить злобе дня, удовлетворять общественному настроению данной минуты, проповедовать ходячую мораль, думая чрез то сделать искусство полезным. Конечно, ни та, ни другая из этих целей не достигается. В безуспешной погоне за мнимо реальными[113] подробностями только теряется настоящая реальность целого, а стремление соединить с искусством внешнюю поучительность и полезность к ущербу его внутренней красоты превращает искусство в самую бесполезную и ненужную вещь в мире, ибо ясно, что плохое художественное произведение при наилучшей тенденции ничему научить и никакой пользы принести не может. Произнести безусловное осуждение современному состоянию искусства и его господствующему направлению очень легко. Общий упадок творчества и частные посягательства на идею красоты слишком бросаются в глаза, — и, однако же, безусловное осуждение всего этого будет несправедливо. В этом грубом и низменном современном художестве, под этим двойным зраком раба скрываются залоги божественного величия. Требования современной реальности и прямой пользы от искусства [114], бессмысленные в своем теперешнем грубом и темном применении, намекают, однако, на такую возвышенную и глубоко истинную идею художества, до которой еще не доходили ни представители, ни толкователи чистого искусства. Не довольствуясь красотой формы, современные художники хотят более или менее сознательно, чтобы искусство было {реальною силою}, просветляющей и перерождающей весь человеческий мир. Прежнее искусство {отвлекало} человека от той тьмы и злобы, которые господствуют в мире, оно уводило его на свои безмятежные высоты и {развлекало} его своими светлыми образами; теперешнее искусство, напротив, {привлекает} человека к тьме и злобе житейской с неясным иногда желанием просветить эту тьму, умирить эту злобу. Но откуда же искусство возьмет эту просвещающую и возрождающую силу? Если искусство не должно ограничиваться отвлечением человека от злой жизни, а должно улучшать саму эту злую жизнь, то эта великая цель не может быть достигнута простым воспроизведением действительности. Изображать еще не значит преображать, и обличение еще не есть исправление. Чистое искусство поднимало человека над землею, уводило его на олимпийские высоты; новое искусство возвращается к земле с любовью и состраданием, но не для того же, чтобы погрузиться во тьму и злобу земной жизни, ибо для этого никакого искусства не нужно, а с тем, чтобы исцелить и обновить эту жизнь. Для этого нужно быть причастным и близким земле, нужна любовь и сострадание к ней, но нужно еще и нечто большее. Для могучего действия на землю, чтобы повернуть и пересоздать ее, нужно привлечь и приложить к земле {неземные силы}. Искусство, обособившееся, отделившееся от религии, должно вступить с нею в новую свободную связь. Художники и поэты опять должны стать жрецами и пророками, но уже в другом, еще более важном и возвышенном смысле: не только религиозная идея будет владеть ими, но и они сами будут владеть ею и сознательно управлять ее земными воплощениями. Искусство будущего, которое {само} после долгих испытаний вернется к религии, будет совсем не то первобытное искусство, которое еще не выделилось из религии. Несмотря на антирелигиозный (по–видимому) характер современного искусства, проницательный взгляд сумеет отличить в нем неясные черты будущего религиозного искусства, именно в двойном стремлении — к полному воплощению идеи в мельчайших матерьяльных подробностях до совершенного почти слияния с текущею действительностью и вместе с тем в стремлении {воздействовать} на реальную жизнь, исправляя и улучшая ее, согласно известным идеальным требованиям. Правда, сами эти требования еще довольно безуспешны. Не сознавая религиозного характера своей задачи, реалистическое художество отказывается от единственной твердой опоры и могучего рычага для своего нравственного действия в мире. Но весь этот грубый реализм современного художества есть только та жесткая оболочка, в которой до времени скрывается крылатая поэзия будущего. Это не личное только чаяние — на это наводят положительные факты. Уже являются художники, которые, исходя из господствующего реализма и еще оставаясь в значительной мере на его низменной почве, вместе с тем доходят до религиозной истины, связывают с нею задачи своих произведений, из нее почерпают свой общественный идеал, ею освящают свое общественное служение. Если в современном реалистическом художестве мы видим как бы предсказание нового религиозного искусства, то это предсказание уже начинает сбываться. Еще нет представителей этого нового религиозного искусства, но уже являются его предтечи. Таким предтечей был и Достоевский. По роду своей деятельности принадлежа к художникам–романистам и уступая некоторым из них в том или другом отношении, Достоевский имеет перед ними всеми то главное преимущество, что видит не только вокруг себя, но и далеко впереди себя… Кроме Достоевского, все наши лучшие романисты берут окружающую их жизнь так, как они ее застали, как она сложилась и выразилась, — в ее готовых, твердых и ясных формах. Таковы в особенности романы Гончарова и гр. Льва Толстого. Оба они воспроизводят русское общество, выработанное веками (помещиков, чиновников, иногда крестьян), в его бытовых, давно существующих, а частью отживших или отживающих формах. Романы этих двух писателей решительно однородны по своему художественному предмету при всей особенности их талантов. Отличительная особенность Гончарова — это сила художественного обобщения, благодаря которой он мог создать такой всероссийский тин. как Обломова, равного которому {по широте} мы не находим ни у одного из русских писателей[115]. Что же касается до Л. Толстого, то все его произведения отличаются не столько широтой типов (ни один из его героев не стал нарицательным именем), сколько мастерством в детальной живописи, ярким изображением всяческих подробностей в жизни человека и природы, главная же его сила — в тончайшем воспроизведении {механизма душевных явлений}. Но и эта живопись внешних подробностей, и этот психологический анализ являются на неизменном фоне готовой, сложившейся жизни, именно жизни русской дворянской семьи, оттеняемой еще более неподвижными образами из простого люда. Солдат Каратаев слишком смирен, чтобы заслонить собою господ, и даже всемирно–историческая фигура Наполеона не может раздвинуть этого тесного горизонта: владыка Европы показывается лишь настолько, насколько соприкасается с жизнью русского барина; а это соприкосновение может ограничиваться очень немногим, например знаменитым умыванием, в котором Наполеон графа Толстого достойно соперничает с гоголевским генералом Бетрищевым [116]. — В этом неподвижном мире все ясно и определенно, все установилось; если есть желание чего‑то другого, стремление выйти из этих рамок, то это стремление обращено не вперед, а назад, к еще более простой и неизменной жизни, — к жизни природы ("Казаки", "Три смерти"). Совершенно противуположный характер представляет художественный мир Достоевского. Здесь все в брожении, ничто не установилось, все еще только становится. Предмет романа здесь не {быт} общества, а общественное {движение}. Изо всех наших замечательных романистов один Достоевский взял общественное движение за главный предмет своего творчества. Обыкновенно с ним сопоставляют в этом отношении Тургенева, но без достаточного основания. Чтобы характеризовать общее значение писателя, надо брать его лучшие, а не худшие произведения. Лучшие же произведения Тургенева, в особенности "Записки охотника" и "Дворянское гнездо", представляют чудесные картины никак не общественного движения, а лишь общественного {состояния -} того же старого дворянского мира, который мы находим у Гончарова и Л. Толстого. Хотя затем Тургенев постоянно следил за нашим общественным движением и отчасти подчинялся его влиянию, но смысл этого движения не был им угадан, а роман, специально посвященный этому предмету ("Новь"), оказался совершенно неудачным[117]. Достоевский не подчинился влиянию господствовавших кругом него стремлений, не следовал покорно за фазисами общественного движения — он предугадывал повороты этого движения и заранее {судил} их. А судить он мог по праву, ибо имел у себя мерило суждения в своей вере, которая ставила его выше господствующих течений, позволяла ему видеть гораздо дальше этих течений и не увлекаться ими. В силу своей веры Достоевский верно предугадывал высшую, далекую цель всего движения, ясно видел его уклонения от этой цели, по праву судил и справедливо осуждал их. Это справедливое осуждение относилось только к неверным путям и дурным приемам общественного движения, а не к самому движению, необходимому и желанному; это осуждение относилось к низменному пониманию общественной правды, к ложному общественному идеалу, а не к исканию общественной правды, не к стремлению осуществить общественный идеал. Этот последний и для Достоевского был впереди: он верил не в прошедшее только, но и в грядущее Царство Божие и понимал необходимость труда и подвига для его осуществления. Кто знает истинную цель движения, тот может и должен судить уклонения от нее. А Достоевский тем более имел на это право, что он сам первоначально испытал те уклонения, сам стоял на той неверной дороге. Положительный религиозный идеал, так высоко поднявший Достоевского над господствующими течениями общественной мысли, этот положительный идеал не дался ему сразу, а был выстрадан им в тяжелой и долгой борьбе. Он судил о том, что знал, и суд его был праведен. И чем яснее становилась для него высшая истина, тем решительнее должен был он осуждать ложные пути общественного действия. Общий смысл всей деятельности Достоевского, или значение Достоевского как общественного деятеля, состоит в разрешении этого двойного вопроса: о высшем идеале общества и о настоящем пути к его достижению. Законная причина социального движения заключается в противоречии между нравственными требованиями личности и сложившимся строем общества. Отсюда начал и Достоевский как описатель, толкователь и вместе с тем деятельный участник нового общественного движения. Глубокое чувство общественной неправды, хотя и в самой безобидной форме, высказалось в его первой повести "Бедные люди". Социальный смысл этой повести (к которой примыкает и позднейший роман "Униженные и оскорбленные") сводится к той старой и вечно новой истине, что при существующем порядке вещей {лучшие} (нравственно) люди суть вместе с тем {худшие} для общества, что им суждено быть бедными людьми, униженными и оскорбленными[118] [119]. Если бы социальная неправда осталась для Достоевского только темой повести или романа, то и он сам остался бы только литератором и не достиг бы своего особого значения в жизни русского общества. Но для Достоевского содержание его повести было вместе с тем жизненною задачей. Он сразу поставил вопрос на нравственную и практическую почву. Увидав и осудив то, что делается на свете, он спросил: что же должно сделать? Прежде всего представилось простое и ясное решение: лучшие люди, видящие на других и на себе чувствующие общественную неправду, должны, соединившись, восстать против нее и пересоздать общество по–своему. Когда первая наивная попытка[120] исполнить это решение привела Достоевского к эшафоту и на каторгу, он, как и его товарищи, сначала мог видеть в таком исходе своих замыслов только свою неудачу и чужое насилие. Приговор, его постигший, был суров. Но чувство обиды не помешало Достоевскому понять, что он был не прав с своим замыслом социального переворота, который был нужен только ему с товарищами [121]. Среди ужасов мертвого дома Достоевский впервые сознательно повстречался с правдой народного чувства и в его свете ясно увидел неправоту своих революционных стремлений. Товарищи Достоевского но острогу были в огромном большинстве из простого народа, и, за немногими яркими исключениями, все это были худшие люди народа. Но и худшие люди простого народа обыкновенно сохраняют то, что теряют лучшие люди интеллигенции: веру в Бога и сознание своей греховности. Простые преступники, выделяясь из народной массы своими дурными делами, нисколько не отделяются от нее в своих чувствах и взглядах, в своем религиозном миросозерцании. В мертвом доме Достоевский нашел настоящих "бедных (или, по народному выражению, несчастных) людей" [122]. Те прежние, которых он оставил за собою, еще имели убежище от общественной обиды в чувстве собственного достоинства, в своем личном превосходстве. У каторжников {этого} не было, но было нечто большее. Худшие люди мертвого дома возвратили Достоевскому то, что отняли у него лучшие люди интеллигенции. Если там, среди представителей просвещения, остаток религиозного чувства заставлял его бледнеть от богохульств передового литератора, то тут, в мертвом доме, это чувство должно было воскреснуть и обновиться под впечатлением смиренной и благочестивой веры каторжников. Как бы забытые Церковью, придавленные государством, эти люди верили в Церковь и не отвергали государства. И в самую тяжкую минуту за буйной и свирепой толпой каторжников встал в памяти Достоевского величавый и кроткий образ крепостного мужика Марея, с любовью ободряющего испуганного барчонка [123]. И он почувствовал и понял, что перед этой высшей Божьей правдой всякая своя самодельная правда есть ложь, а попытка навязать эту ложь другим есть преступление. Вместо злобы неудачного революционера Достоевский вынес из каторги светлый взгляд нравственно возрожденного человека. "Больше веры, больше единства, а если любовь к тому, то все сделано", — писал он. Эта нравственная сила, обновленная соприкосновением с народом, дала Достоевскому право на высокое место впереди нашего общественного движения не как служителю злобы дня, а как истинному двигателю общественной мысли. Положительный общественный идеал еще не был вполне ясен уму Достоевского по возвращении из Сибири. Но три истины в этом деле были для него совершенно ясны: он понял прежде всего, что отдельные лица, хотя бы и лучшие люди, не имеют права насиловать общество во имя своего личного превосходства; он понял также, что общественная правда не выдумывается отдельными умами, а коренится во всенародном чувстве, и, наконец, он понял, что эта правда имеет значение религиозное и необходимо связана с верой Христовой, с идеалом Христа. В сознании этих истин Достоевский далеко опередил господствовавшее тогда направление общественной мысли и благодаря этому мог {предугадать} и указать, куда ведет это направление. Известно, что роман "Преступление и наказание" написан как раз перед преступлением Данилова[124] [125] и Каракозова, а роман "Бесы" — перед процессом нечаевцев. Смысл первого из этих романов, при всей глубине подробностей, очень прост и ясен, хотя многими и не был понят. Главное действующее лицо — представитель того воззрения, по которому всякий сильный человек сам себе господин и ему все позволено. Во имя своего личного превосходства, во имя того, что он сила, он считает себя вправе совершить убийство и действительно его совершает. Но вот вдруг то дело, которое он считал только нарушением внешнего бессмысленного закона и смелым вызовом общественному предрассудку, — вдруг оно оказывается для его собственной совести чем‑то гораздо большим, оказывается грехом, нарушением внутренней, нравственной правды. Нарушение внешнего закона получает законное возмездие извне в ссылке и каторге, но внутренний грех гордости, отделивший сильного человека от человечества и приведший его к человекоубийству, — этот внутренний грех самообоготворения может быть искуплен только внутренним, нравственным подвигом самоотречения [126]. Беспредельная самоуверенность должна исчезнуть перед верой в то, что больше {себя}, и самодельное оправдание должно смириться перед высшей правдой Божией, живущей в тех самых простых и слабых людях, на которых сильный человек смотрел как на ничтожных насекомых. В "Бесах" та же тема если не углублена, то значительно расширена и усложнена. Целое общество людей, одержимых мечтой о насильственном перевороте, чтобы переделать мир по–своему, совершают зверские преступления и гибнут позорным образом, а исцеленная верой Россия склоняется перед своим Спасителем. Общественное значение этих романов велико; в них {предсказаны} важные общественные явления, которые не замедлили обнаружиться; вместе с тем эти явления осуждены во имя высшей религиозной истины, и указан лучший исход для общественного движения в принятии этой самой истины. Осуждая искания самовольной отвлеченной правды, порождающие только преступления, Достоевский противопоставляет им народный религиозный идеал, основанный на вере Христовой. Возвращение к этой вере есть общий исход и для Раскольникова, и для всего одержимого бесами общества. Одна лишь вера Христова, живущая в народе, содержит в себе тот положительный общественный идеал, в котором отдельная личность солидарна со всеми. От личности же, утратившей эту солидарность, прежде всего требуется, чтобы она отказалась от своего гордого уединения, чтобы нравственным актом самоотвержения она воссоединилась духовно с целым народом. Но во имя чего же? Во имя ли того только, что он — народ, что шестьдесят миллионов больше, чем единица или чем тысяча? Вероятно, есть люди, которые именно так это и понимают. Но такое слишком уж простое понимание было совершенно чуждо Достоевскому. Требуя от уединившейся личности возвращения к народу, он прежде всего имел в виду возвращение к той истинной вере, которая еще хранится в народе. В том общественном идеале братства или всеобщей солидарности, которому верил Достоевский, главным было его религиозно–нравственное, а не национальное значение. Уже в "Бесах" есть резкая насмешка над теми людьми, которые поклоняются народу только за то, что он народ, и ценят православие как атрибут русской народности [127]. Если мы хотим одним словом обозначить тот общественный идеал, к которому пришел Достоевский, то это слово будет не народ, а {Церковь}. Мы верим в Церковь как в мистическое тело Христово; мы знаем Церковь также как собрание верующих того или другого исповедания. Но что такое Церковь как общественный идеал? Достоевский не имел никаких богословских притязаний, а потому и мы не имеем права искать у него каких‑нибудь логических определений Церкви по существу. Но, проповедуя Церковь как общественный идеал, он выражал вполне ясное и определенное требование, столь же ясное и определенное (хотя прямо противоположное), как и то требование, которое заявляется европейским социализмом. (Поэтому в своем последнем дневнике Достоевский и назвал народную веру в Церковь нашим русским социализмом [128].) Европейские социалисты требуют насильственного низведения всех к одному чисто материальному уровню сытых и самодовольных рабочих, требуют низведения государства и общества на степень простой экономической ассоциации. "Русский социализм", о котором говорил Достоевский, напротив, {возвышает} всех до нравственного уровня Церкви как духовного братства. хотя и с сохранением внешнего неравенства социальных положений, требует одухотворения всею государственного и общественного строя чрез воплощение в нем истины ч жизни Христовой. Церковь как положительный общественный идеал должна была явиться центральной идеей нового романа или нового ряда романов, из которых написан только первый — "Братья Карамазовы"[129] [130]. Если этот общественный идеал Достоевского прямо противуположен идеалу тех современных деятелей, которые изображены в "Бесах", то точно так же противуположны для них и пути достижения. Там путь есть насилие и убийство, здесь путь есть {нравственный подвиг}, и притом двойной подвиг, двойной акт нравственного самоотречения. Прежде всего требуется от личности, чтобы она отреклась от своего произвольного мнения, от своей самодельной правды во имя общей, всенародной веры и правды. Личность должна преклониться перед народной верой, но не потому, что она народная, а потому, что она истинная. А если так, то, значит, и народ во имя этой истины, в которую он верит, должен отречься и отрешиться ото всего в нем самом, что не согласуется с религиозною истиной. Обладание истиной не может составлять привилегии народа так же, как оно не может быть привилегией отдельной личности. Истина может быть только {вселенскою}, и от народа требуется подвиг служения этой вселенской истине, хотя бы, и даже {непременно, с} пожертвованием своего национального эгоизма. И народ должен оправдать себя перед вселенской правдой, и народ должен положить душу свою, если хочет спасти ее. Вселенская правда воплощается в Церкви. Окончательный идеал и цель не в народности, которая сама по себе есть только служебная сила, а в Церкви, которая есть высший предмет служения, требующий нравственного подвига не только от личности, но и от целого народа. Итак, Церковь как положительный общественный идеал, как основа и цель всех наших мыслей и дел и всенародный подвиг как прямой путь для осуществления этого идеала — вот последнее слово, до которого дошел Достоевский и которое озарило всю его деятельность пророческим светом.

ВТОРАЯ РЕЧЬ (Сказана 1 февраля 1882 года)

Я буду говорить только о самом главнейшем и существенном в деятельности Достоевского. При такой богатой и сложной натуре, какая была у Достоевского, при необыкновенной его впечатлительности и отзывчивости на все явления жизни, его духовный мир представлял слишком великое разнообразие чувств, мыслей и порывов, чтобы можно было воссоздать его в краткой речи. Но отзываясь на {все} с таким душевным жаром, он всегда признавал только {одно} как главное и безусловно необходимое, к чему все остальное должно {приложиться}. Эта центральная идея, которой служил Достоевский во всей своей деятельности, была христианская идея свободного всечеловеческого единения, всемирного братства во имя Христово. Эту идею проповедовал Достоевский, когда говорил об истинной Церкви, о вселенском православии, в ней же он видел духовную, еще не проявленную сущность Русского народа, всемирно–историческую задачу России, то новое слово, которое Россия должна сказать миру. Хотя уже 18 веков прошло с тех пор, как это слово впервые возвещено Христом, но поистине в наши дни оно является совсем новым словом, и такого проповедника христианской идеи, каким был Достоевский, по справедливости можно назвать "ясновидящим предчувственником" истинного христианства. Христос не был для него только фактом прошедшего, далеким и непостижимым чудом. Если так смотреть на Христа, то легко можно сделать из Него мертвый образ, которому поклоняются в церквах по праздникам, но которому нет места в жизни. Тогда все христианство замыкается в стенах храма и превращается в обряд и молитвословие, а деятельная жизнь остается всецело нехристианскою. И такая внешняя Церковь заключает в себе истинную веру, но эта вера здесь так слаба, что ее достает только на праздничные минуты. Это — {храмовое} христианство. И оно должно существовать первее всего, ибо на земле внешнее прежде внутреннего, но его недостаточно. Есть другой вид или степень христианства, где оно уже не довольствуется богослужением, а хочет руководить деятельною жизнью человека, оно выходит из храма и поселяется в жилищах человеческих. Его удел — внутренняя индивидуальная жизнь. Здесь Христос является как высший нравственный идеал, религия сосредоточивается в личной нравственности, и ее дело полагается в спасении отдельной души человеческой. Есть и в таком христианстве истинная вера, но и здесь она еще слаба: ее достает только на {личную} жизнь и {частные} дела человека. Это есть христианство {домашнее}. Оно должно быть, но и его недостаточно. Ибо оно оставляет весь общечеловеческий мир, все дела, общественные, гражданские и международные, — все это оно оставляет и передает во власть злых антихристианских начал. Но если христианство есть высшая, безусловная истина, то так не должно быть. Истинное христианство не может быть только домашним, как и только храмовым, — оно должно быть {вселенским} [131], оно должно распространяться на все человечество и на все дела человеческие. И если Христос есть действительно воплощение истины, то Он не должен оставаться только храмовым изображением или же только личным идеалом: мы должны признать Его как всемирно–историческое начало, как живое основание и краеугольный камень всечеловеческой Церкви. Все дела и отношения общечеловеческие должны окончательно управляться тем же самым нравственным началом, которому мы поклоняемся в храмах и которое признаем в своей домашней жизни, т. е. началом любви, свободного согласия и братского единения. Такое вселенское христианство исповедовал и возвещал Достоевский. Храмовое и домашнее христианство существует в действительности — оно есть {факт}. Христианства вселенского еще нет в действительности, оно есть только {задача}, и какая огромная, превышающая, по–видимому, силы человеческие задача. В действительности все общечеловеческие дела политика, наука, искусство, общественное хозяйство, находясь вне христианского начала, вместо того чтобы объединять людей, разрознивают и разделяют их, ибо все эти дела управляются эгоизмом и частной выгодой, соперничеством и борьбою и порождают угнетение и насилие. Такова действительность, таков факт. Но в том‑то и заслуга, в том‑то и все значение таких людей, как Достоевский, что они не преклоняются пред силой факта и не служат ей. Против этой грубой силы того, что существует, у них есть духовная сила веры в истину и добро — в то, что должно быть. Не искушаться видимым господством зла и не отрекаться ради него от невидимого добра есть подвиг веры. В нем вся сила человека. Кто не способен на этот подвиг, тот ничего не сделает и ничего не скажет человечеству. Люди факта живут чужой жизнью, но не они творят жизнь. {Творят жизнь} люди веры. Это те, которые называются мечта телями, утопистами, юродивыми, — они же пророки, истинно лучшие люди и вожди человечества. Такого человека мы сегодня поминаем. Не смущаясь антихристианским характером всей нашей жизни и деятельности, не смущаясь безжизненностью и бездействием нашего христианства, Достоевский верил и проповедовал христианство, живое и деятельное, вселенскую Церковь, всемирное православное дело. Он говорил не о том только, что есть, а о том, что должно быть. Он говорил о вселенской православной Церкви не только как о божественном учреждении, неизменно пребывающем, но и как о {задаче} всечеловеческого и всесветного соединения во имя Христово и в духе Христовом — в духе любви и милосердия, подвига и самопожертвования. Истинная Церковь, которую проповедовал Достоевский, есть всечеловеческая, прежде всего в {том} смысле, что в ней должно вконец исчезнуть разделение человечества на соперничествующие и враждебные между собою племена и народы. Все они, не теряя своего национального характера, а лишь освобождаясь от своего национального эгоизма, могут и должны соединиться в одном общем деле всемирного возрождения. Поэтому Достоевский, говоря о России, не мог иметь в виду национального обособления [132]. Напротив, все значение русского народа он полагал в служении истинному христианству, в нем же нет ни эллина, ни иудея. Правда, он считал Россию избранным народом Божиим, но избранным не для соперничества с другими народами и не для господства и первенства над ними, а для свободного служения всем народам и для осуществления, в братском союзе с ними, истинного всечеловечества, или вселенской Церкви. Достоевский никогда не идеализировал народ и не поклонялся ему как кумиру. Он верил в Россию и предсказывал ей великое будущее, но главным задатком этого будущего была в его глазах именно слабость национального эгоизма и исключительности в русском народе. Две в нем черты были особенно дороги Достоевскому. Во–первых, необыкновенная способность усваивать дух и идеи чужих народов, перевоплощаться в духовную суть всех наций — черта, которая особенно выразилась в поэзии Пушкина. Вторая, еще более важная черта, которую Достоевский указывал в русском народе, — это сознание своей греховности, неспособность возводить свое несовершенство в закон и право и успокаиваться на нем, отсюда требование лучшей жизни, жажда очищения и подвига. Без этого нет истинной деятельности ни для отдельного лица, ни для целого народа. Как бы глубоко ни было падение человека или народа, какою бы скверной ни была наполнена его жизнь, он может из нее выйти и подняться, если {хочет}, т. е. если признает свою дурную действительность только за дурное, только за факт, которого не должно быть, и не делает из этого дурного факта неизменный закон и принцип, не возводит своего греха в правду. Но если человек или народ не мирится с своей дурной действительностью и осуждает ее как грех, это уж значит, что у него есть какое‑нибудь представление, или идея, или хотя бы только предчувствие другой, лучшей жизни, того, что {должно} быть. Вот почему Достоевский утверждал, что русский народ, несмотря на свой видимый звериный образ, в глубине души своей носит другой образ — образ Христов — и, когда придет время, покажет Его въявь всем народам, и привлечет их к Нему, и вместе с ними исполнит всечеловеческую задачу. А задача эта, т. е. истинное христианство, есть всечеловеческое не в том только смысле, что оно должно соединить все народы {одной верой}, а, главное, в том, что оно должно соединить и примирить все человеческие {дела} в одно всемирное общее дело, без него же и общая вселенская вера была бы только отвлеченной формулой и мертвым догматом. А это воссоединение общечеловеческих дел, по крайней мере самых высших из "них, в одной христианской идее Достоевский не только проповедовал, но до известной степени и показывал сам в своей собственной деятельности. Будучи {религиозным} человеком, он был вместе с тем вполне свободным {мыслителем} и могучим {художником}. Эти три стороны, эти три высшие дела не разграничивались у него между собою и не исключали друг друга, а входили нераздельно во всю его деятельность. В своих убеждениях он никогда не отделял истину от добра и красоты, в своем художественном творчестве он никогда не ставил красоту отдельно от добра и истины. И он был прав, потому что эти три живут только своим союзом. Добро, отделенное от истины и красоты, есть только неопределенное чувство, бессильный порыв, истина отвлеченная есть пустое слово, а красота без добра и истины есть кумир. Для Достоевского же это были только три неразлучные вида одной безусловной идеи. Открывшаяся в Христе бесконечность человеческой души, способной вместить в себя всю бесконечность божества, — эта идея есть вместе и величайшее добро, и высочайшая истина, и совершеннейшая красота Истина есть добро, мыслимое человеческим умом; красота есть то же добро и та же истина, телесно воплощенная в живой конкретной форме. И полное ее воплощение уже во всем есть конец, и цель, и совершенство, и вот почему Достоевский говорил, что красота спасет мир. Мир не должен быть спасен насильно. Задача не в простом соединении всех частей человечества и всех дел человеческих в одно общее дело. Можно себе представить, что люди работают вместе над какой‑нибудь великой задачей и к ней сводят и ей подчиняют все свои частные деятельности, но если эта задача им {навязана}, если она для них есть нечто роковое и неотступное, если они соединены слепым инстинктом или внешним принуждением, то, хотя бы такое единство распространялось на все человечество, это не будет истинным всечеловечеством, а только огромным "муравейником". Образчики таких муравейников были, мы знаем, в восточных деспотиях — в Китае, в Египте, в небольших размерах они были уже в новое время осуществляемы коммунистами в Северной Америке [133]. Против такого муравейника со всею силой восставал Достоевский, видя в нем прямую противуположность своему общественному идеалу. Его идеал требует не только единения всех людей и всех дел человеческих, но главное — {человечного} их единения. Дело не в единстве, а в свободном {согласии} на единство. Дело. не в великости и важности общей задачи, а в добровольном ее признании. Окончательное условие истинного всечеловечества есть свобода. Но где же ручательство, что люди свободно придут к единению, а не разойдутся во все стороны, враждуя и истребляя друг друга, как это мы и видим? Ручательство одно: бесконечность души человеческой, которая не позволяет человеку навсегда остановиться и успокоиться на чем‑нибудь частичном, мелком и неполном, а заставляет его добиваться и искать полной всечеловеческой жизни, всеобщего и всемирного дела. Вера в эту бесконечность души человеческой дана христианством. Изо всех религий одно христианство рядом с совершенным Богом ставит {совершенного человека}, в котором полнота божества обитает телесно. И если полная действительность бесконечной человеческой души была осуществлена в Христе, то возможность, искра этой бесконечности и полноты существует во всякой душе человеческой, даже на самой низкой степени падения, и это показал нам Достоевский в своих любимых типах. Полнота христианства есть всечеловечество, и вся жизнь Достоевского была горячим порывом к всечеловечеству. Не хочется верить, чтобы эта жизнь прошла напрасно. Хочется верить, что наше общество не даром так дружно оплакивало смерть Достоевского. Он не оставил никакой теории, никакой системы, никакого плана или проекта. Но руководящее начало и цель, высшая общественная задача и идея были поставлены им на небывалую высоту. Стыдно будет русскому обществу, если оно сведет свою общественную идею с этой высоты и подменит великое общее дело своими мелкими профессиональными и сословными интересами под разными громкими именами. Конечно, у всякого, и признающего великое всечеловеческое дело, есть свои частные дела и занятия, своя профессия и специальность. И вовсе не нужно бросать их, если только в них нет ничего противного нравственному закону. Всечеловеческое дело потому и есть всечеловеческое, что оно может все совместить и ничего не исключает, кроме злобы и греха. От нас только требуется, чтобы мы своей маленькой части не ставили на место великого целого, чтобы мы не обособлялись в своем частном деле, а старались бы связать его с делом всечеловеческим, чтобы это великое дело мы никогда не теряли из виду, ставили бы его выше и прежде всего, а все остальное уж — потом. Не в нашей власти решить, когда и как совершится великое дело всечеловеческого единения. Но поставить его себе как высшую задачу и служить ему во всех делах своих — это в нашей власти. В нашей власти сказать: вот чего мы хотим, вот наша высшая цель и наше знамя — и на другое мы не согласны.

ТРЕТЬЯ РЕЧЬ (Сказана 19 февраля 1883 г.)

В царствование Александра II закончилось внешнее, природное образование России, образование ее {тела}, и начался в муках и болезнях процесс {ее духовного} рождения. Всякому новому рождению, всякому творческому процессу, который вводит существующие элементы в новые формы и сочетания, неизбежно предшествует {брожение} этих элементов. Когда складывалось тело России и рождалось Российское государство, русские люди — от князей с их дружинами и до последнего земледельца — бродили по всей стране. Вся Русь брела врозь. Таким внешним брожением вызывалось внешнее же государственное закреп ление, чтобы сложить Россию в одно великое тело. Начатый князьями в Москве и завершенный императорами в Петербурге, этот процесс внешнего закрепления, в силу которого прежние бродячие дружины превратились в поместное дворянство, прежние вольные гости стали мещанами, а свободно переходящие крестьяне сделаны крепостными, — эта закрепленная государством организация России ввела быт и деятельность народа и общества в твердые, определенные рамки. Эти рамки оставались неприкосновенны и тогда, когда после Петровской реформы и в особенности с царствования Александра 1–го различные идеи и умственные течения Западной Европы стали овладевать образованным слоем русского общества. Ни мистические верования русских масонов, ни гуманитарные идеи деятелей сороковых годов, несмотря на то нравственно–практическое направление, которое они часто у нас принимали, не имели существенного влияния на крепость бытовых основ и не мешали образованным людям, рассуждая по–новому, жить по–старому, в завещанных преданием формах. Вплоть до освободительного акта прошлого царствования жизнь и деятельность русских людей не зависела существенно от их мыслей и убеждений, а заранее определялась теми готовыми рамками, в которые рождение ставило каждого человека и каждую группу людей. Особенного вопроса о задачах жизни, о том, {для чего жить} и {что делать}, не могло возникнуть в тогдашнем обществе, потому что его жизнь и деятельность обусловливались не вопросом {для чего}, а основанием {почему}. Помещик жил и действовал известным образом не {для} чего‑нибудь, а прежде всего {потому}, что он был помещик, и точно так же крестьянин обязан был жить так, а не иначе, потому что он был крестьянин, и между этими крайними формами все остальные общественные группы в готовых условиях государственного быта находили достаточное основание, которым определялся круг их жизни, не оставляя места для вопроса: что делать? Если б Россия была только народно–государственным {телом}, как, например, Китай, то она могла бы удовлетвориться такою внешней твердостью и определенностью жизни, могла бы остановиться в своей закрепленной организации. Но Россия, еще в самом своем младенчестве крещенная в христианскую веру, получила отсюда залог высшей духовной жизни и должна была, достигнув зрелого возраста, сложившись и определившись физически, искать себе свободного нравственного определения. А для этого прежде всего силы русского общества должны были получить свободу, возможность и побуждение выйти из той внешней неподвиж ности, которая обусловливалась крепостным строем. В этом (освободительном, а не реформаторском) деле весь смысл прошлого царствования. Великий подвиг этого царствования есть единственно освобождение русского общества от прежних обязательных рамок для будущего создания новых духовных форм, а никак не самое создание этих последних, которое и доселе еще не начиналось. Прежде чем образоваться этим формам, освобожденное общество должно пройти чрез внутреннее духовное {брожение}. Как прежде образования государственного тела был период, когда все бродили, так же должно быть и перед духовным рождением России. В эту‑то пору внутреннего брожения с неотразимой силой является вопрос: для чего жить и что делать? Вопрос этот является сначала в ложном смысле. Есть нечто ложное уже в самой постановке такого вопроса со стороны людей, только что оторванных от известных внешних основ жизни и еще не заменивших их никакими высшими, еще не овладевших собою. Спрашивать прямо: что делать? — значит предполагать, что есть какое‑то {готовое} дело, к которому нужно только приложить руки, значит пропускать другой вопрос: готовы ли сами делатели? Между тем во всяком человеческом деле, большом и малом, физическом и духовном, одинаково важны оба вопроса: {что} делать и {кто} делает? Плохой или неприготовленный работник может только испортить самое лучшее дело. Предмет дела и качества делателя неразрывно связаны между собою во всяком {настоящем} деле, а там, где эти две стороны разделяются, там настоящего дела и не выходит. Тогда прежде всего искомое дело раздвояется. С одной стороны, выступает образ идеального строя жизни, установляется некоторый определенный "общественный идеал". Но этот идеал принимается независимо ни от какой внутренней работы самого человека — он состоит только в некотором, заранее определенном и извне принудительном экономическом и социальном строе жизни; поэтому все, что может человек сделать для достижения этого {внешнего} идеала, сводится к устранению внешних же {препятствий} к нему. Таким образом, сам идеал является исключительно только в будущем, а в настоящем человек имеет дело только с тем, что противоречит этому идеалу, и вся его деятельность от несуществующего идеала обращается всецело на {разрушение существующего}, а так как это последнее держится людьми и обществом, то все это {дело} обращается в насилие над людьми и целым обществом. Незаметным образом общественный идеал подменивается противообще ственною деятельностью. На вопрос: что делать? — получается ясный и определенный ответ: убивать всех противников будущего идеального строя, т. е. всех защитников настоящего. При таком решении дела вопрос: готовы ли делатели? — действительно является излишним. Для {такого} служения общественному идеалу человеческая природа в теперешнем своем состоянии и с самых худших своих сторон является вполне готовой и пригодной. В достижении общественного идеала путем разрушения все дурные страсти, все злые и безумные стихии человечества найдут себе место и назначение: такой общественный идеал стоит всецело на почве господствующего в мире зла. Он не предъявляет своим служителям никаких нравственных условий, ему нужны не духовные силы, а физическое насилие, он требует от человечества не внутреннего {обращения}, а внешнего {переворота}. Пред появлением христианства Иудейский народ ждал пришествия царствия Божия, и большинство разумело под этим царствием внешний насильственный переворот, который должен был дать господство избранному народу и истребить его врагов. Люди, ожидавшие такого царствия, по крайней мере наиболее решительные и ревностные из них, имели ясный и определенный ответ на вопрос, что делать [134]: восстать против Рима и избивать римских солдат. И они это исполнили, стали избивать римлян и сами были перебиты. И дело их погибло, и римляне разорили Иерусалим. Только немногие в Израиле разумели под грядущим царствием нечто более глубокое и более радикальное, знали другого врага, более страшного и более таинственного врага, чем римляне, и искали другой, еще более трудной, но зато и более плодотворной победы. Для этих людей на вопрос: что делать? — был только один загадочный и неопределенный ответ, которого не могли вместить учители Израиля: "Истинно, истинно говорю тебе: если кто не родится свыше, не может видеть царствия Божия" [135]. Немногие люди, не смутившиеся этим странным и темным ответом, принявшие новое рождение и поверившие в духовное царствие Божие, — эти люди победили римлян и покорили мир. И у нас теперь, в эпоху духовного брожения, — в то время как приверженцы "общественного идеала", такого же внешнего и поверхностного, как "царствие" иудейских материалистов, восстают и убивают, губят других и сами гибнут бесплодно и бесславно [136], а другие или теряются в умственном хаосе, или погрязают в равнодушном своекорыстии — являются лишь немногие люди, которые, не удовлетворяясь никакими внешними целями и идеалами, чувствуют и возвещают необходимость глубокого {нравственного} переворота и указывают условия нового духовного рождения России и человечества. Из этих немногих предвестников русской и вселенской будущности, бесспорно, первым был Достоевский, ибо он глубже других провидел сущность грядущего царствия, сильнее и одушевленнее предвозвещал его. Основное преимущество воззрений Достоевского есть именно то, за что его иногда укоряют, — отсутствие или, лучше сказать, сознательное отвержение всякого {внешнего} общественного идеала, т. е. такого, который не связан с внутренним обращением человека или его рождением свыше. Такое рождение не нужно для так называемого общественного идеала. Он довольствуется человеческою природою, как она есть, — это идеал грубый и поверхностный, и мы знаем, что попытки к его реализации только утверждают и умножают уже господствующие в мире зло и безумие. Такого грубого и поверхностного, безбожного и бесчеловечного идеала не было у Достоевского, и в этом его первая заслуга. Он слишком хорошо знал все глубины человеческого падения; он знал, что злоба и безумие составляют основу нашей извращенной природы и что если принимать это извращение за норму, то нельзя прийти ни к чему, кроме насилия и хаоса. Пока темная основа нашей природы, злая в своем исключительном эгоизме и безумная в своем стремлении осуществить этот эгоизм, все отнести к себе и все определить собою, — пока эта темная основа у нас налицо — не обращена — и этот первородный грех не сокрушен, до тех пор невозможно для нас никакое {настоящее дело а} вопрос {что делать} не имеет разумного смысла. Представьте себе толпу людей, слепых, глухих, увечных, бесноватых, и вдруг из этой толпы раздается вопрос: что делать? Единственный разумный здесь ответ: ищите исцеления; пока вы не исцелитесь, для вас нет дела, а пока вы выдаете себя за здоровых, для вас нет исцеления. Человек, который на своем нравственном недуге, на своей злобе и безумии основывает свое право действовать и переделывать мир по–своему, такой человек, каковы бы ни были его внешняя судьба и дела, по самому существу своему есть убийца; он неизбежно будет насиловать и губить других и сам неизбежно погибнет от насилия. — Он считает себя сильным, но он во власти чужих сил; он гордится своею свободою, но он раб внешности и случайности. Такой человек не исцелится, пока не сделает первого шага к спасению. Первый шаг к спасению для нас — почувст вовать свое бессилие и свою неволю, кто вполне это почувствует, тот уже не будет убийцею; но если он {остановится} на этом чувстве своего бессилия и неволи, то он придет к {самоубийству}. Самоубийство — насилие над собою есть уже нечто более высокое и более свободное, чем насилие над другими. Сознавая свою несостоятельность, человек тем самым становится {выше} этой своей несостоятельности, и, произнося себе смертный приговор, он не только страдает, как подсудимый, но и действует властно, как верховный судия. Но и здесь суд его неправеден. В решении на самоубийство есть внутреннее противоречие. Это решение исходит из сознания своего бессилия и неволи; между тем самое самоубийство есть уже некоторый акт силы и свободы почему же этою силою и свободой не воспользоваться для жизни? Но дело в том, что самоубийца не только сознает человеческую несостоятельность в себе, но и возводит ее во всемирный закон, что уже есть безумие. Он не только чувствует зло, но и {верит} в зло. Сознавая свой недуг, он не верит в исцеление и потому приобретенную тем сознанием силу и свободу может употребить только на самоуничтожение. К самоубийству приходит всякий, кто сознает всечеловеческое зло, но не верит в сверхчеловеческое Добро. Только этой верой человек мысли и совести спасается от самоубийства. Он не должен остановиться на первом шаге — сознании своего зла, но должен сделать второй шаг — признать сущее Добро над собою. И немного нужно здравого смысла, чтоб, чувствуя все зло в человеке, заключить к Добру, независимому от человека, и небольшое нужно усилие доброй воли, чтоб обратиться к этому Добру и дать ему место в себе. Ибо это сущее Добро уже само ищет нас и обращает пас к себе, и нам остается только уступать Ему, только не противодействовать Ему. С верой в сверхчеловеческое Добро, т. е. в Бога, возвращается и вера в человека, который тут уже является не в своем одиночестве, немощи и неволе, а как свободный участник божества и носитель силы Божией. Но, поверив действительно в сверхчеловеческое Добро, мы уже никак не можем допустить, чтобы его явление и действие связывалось исключительно с нашим субъективным состоянием, чтоб Божество в своем проявлении зависело только от личного действия человека, — мы непременно, сверх нашего личного религиозного отношения, должны признать положительное откровение Божества и во внешнем мире, должны признать объективную религию. Ограничивать действие Божие одним нравственным сознанием челове ка — значит отрицать Его полноту и бесконечность, значит не верить в Бога. Веруя же действительно в Бога как в Добро, не знающее границ, необходимо признать и объективное воплощение Божества, т. е. соединение Его с самим существом нашей природы не только по духу, но и по плоти, а чрез нее и со стихиями внешнего мира, — а это значит признать природу способною к такому воплощению в нее Божества, значит поверить в искупление, освящение и обожение материи. С действительной и полной верой в Божество возвращается нам не только вера в человека, но и вера в природу. Мы {знаем} природу и материю, отделенную от Бога и извращенную в себе, но мы {верим} в ее искупление и ее соединение с божеством, ее превращение в {Богоматерию} и посредником этого искупления и восстановления признаем истинного, совершенного человека, т. е. {Богочеловека} в Его свободной воле и действии. Истинный, рожденный свыше человек нравственным подвигом самоотречения проводит живую силу Божию в омертвевшее тело природы и весь мир образует во вселенское царство Божие. Верить в царство Божие — значит с верою в Бога соединять веру в человека и веру в природу. Все заблуждения ума, все ложные теории и все практические односторонности и злоупотребления происходили и происходят от разделения этих трех вер. Вся истина и все добро выходят из их внутреннего соединения. С одной стороны, человек и природа имеют смысл только в своей связи с Божеством — ибо человек, предоставленный самому себе и утверждающийся на своей безбожной основе, обличает свою внутреннюю неправду и доходит, как мы знаем, до убийства и самоубийства, а природа, отделенная от Духа Божия, является мертвым и бессмысленным механизмом без причины и цели, — а с другой стороны, и Бог, отделенный от человека и природы, вне своего положительного откровения является для нас или пустым отвлечением, или всепоглощающим безразличием. Чрез такое пагубное разделение трех начал и трех вер прошло все свободное просвещение Европы. Здесь выступали {мистики} (квиэтисты и пиэтисты), стремившиеся потонуть в созерцании Божества, презиравшие человеческую свободу и отвращавшиеся от материальной природы. Здесь выступали, далее, {гуманисты} (рационалисты и идеалисты), поклонявшиеся человеческому началу, объявлявшие безусловную самозаконность и верховенство человеческого разума и мыслимой им идеи, видевшие в Боге только зародыш человека, а в природе — только его тень. Но эта тень слишком сильно давала чувствовать свою реальность, и вот, напоследок, за крушением идеализма, выступают на первый план современного просвещения {натуралисты} (реалисты и материалисты), которые, изгоняя из своего миросозерцания все следы духа и Божества, преклоняются перед мертвым механизмом природы. Все эти односторонние направления уличали друг друга во лжи и достаточно обличили свою несостоятельность. И наше зачаточное просвещение прошло через эти три отвлеченные направления. Но не в них духовная будущность России и человечества. Ложные и бесплодные в своей розни, они находят и истину, и плодотворную силу в своем внутреннем соединении — в полноте христианской идеи. Эта идея утверждает воплощение божественного начала в природной жизни чрез свободный подвиг человека, присоединяя к вере в Бога веру в Богочеловека и в Богоматерию (Богородицу) [137]. Усвоенная инстинктивно и полусознательно Русским народом со времен его крещения, эта триединая христианская идея должна стать основой и для сознательного духовного развития России в связи с судьбами всего человечества. Это понял и это возвещал Достоевский. Более чем кто‑либо из его современников он воспринял христианскую идею {гармонически} в ее тройственной полноте: он был и мистиком, и гуманистом, и натуралистом вместе. Обладая живым чувством внутренней связи со сверхчеловеческим и будучи в этом смысле мистиком, он в этом же чувстве находил свободу и силу человека; зная все человеческое зло, он верил во все человеческое добро и был, по общему признанию, истинным гуманистом. Но его вера в человека была свободна от всякого одностороннего идеализма или спиритуализма: он брал человека во всей его полноте и действительности; такой человек тесно связан с материальной природой — и Достоевский с глубокой любовью и нежностью обращался к природе, понимал и любил землю и все земное, верил в чистоту, святость и красоту материи. В {таком} материализме нет ничего ложного и греховного. Как истинный гуманизм не есть преклонение перед человеческим злом ради того только, что оно человеческое, так и истинный натурализм не есть рабство извращенной природе потому только, что она натуральна. Гуманизм есть {вера} в человека, а верить в человеческое зло и немощи нечего — они явны, налицо; и в извращенную природу тоже верить нечего — она есть видимый и осязательный факт. Верить в человека — значит признавать в нем нечто {больше} того, что налицо, значит признавать в нем ту силу и ту свободу, которая связывает его с Божеством; и верить в природу — значит признавать в ней сокровенную светлость и красоту, которые делают ее {телом Божиим}. Истинный гуманизм есть вера в {Богочеловека}, и истинный натурализм есть вера в {Богоматерию}. Оправдание же этой веры, положительное откровение этих начал, действительность Богочеловека и Богоматерии даны нам в Христе и Церкви, которая есть живое тело Богочеловека. Здесь, в православном христианстве, в вселенской Церкви, находим мы твердое основание и существенный начаток для новой духовной жизни, для гармонического образования истинного человечества и истинной природы. Здесь, значит, и условие настоящего дела. Истинное дело возможно, только если и в человеке и в природе есть положительные и свободные силы света и добра; но без Бога ни человек, ни природа таких сил не имеет. Отделение от Божества, т. е. от полноты Добра, есть зло и, действуя на основании этого зла, мы можем делать только дурное дело. Последнее дело безбожного человека есть убийство или самоубийство. Человек вносит в природу злобу и берет от нее смерть. Только отказавшись от своего ложного положения, от своей безумной сосредоточенности в себе, от своего злого одиночества, только связав себя с Богом в. Христе и с миром в Церкви, можем мы делать настоящее Божье дело — то, что Достоевский назвал {православным делом}. Если христианство есть религия спасения; если христианская идея состоит в исцелении, внутреннем соединении тех начал, рознь которых есть гибель, то сущность истинного христианского дела будет то, что на логическом языке называется {синтезом}, а на языке нравственном {примирением}. Этою общею чертою обозначил Достоевский призвание России в своей Пушкинской речи [138]. Это было его последнее слово и завещание. И тут было нечто гораздо большее, чем простой призыв к мирным чувствам во имя широты русского духа, — здесь заключалось уже и указание на положительные исторические задачи или, лучше, обязанности России. Недаром тогда почувствовалось и сказалось, что упразднен спор между славянофильством и западничеством, — а упразднение этого спора значит упразднение в {идее} самого многовекового исторического раздора между Востоком и Западом, это значит найти для России новое нравственное положение, избавить ее от необходимости продолжать противохристианскую борьбу между Востоком и Западом и возложить на нее великую обязанность нравственно послужить и Востоку и Западу, примиряя в себе обоих. И не придуманы для России эта обязанность и это назначение, а даны ей христианскою верою и историей. Разделение между Востоком и Западом в смысле розни и антагонизма, взаимной вражды и ненависти — такого разделения не {должно} быть в христианстве, и если оно явилось, то это есть великий грех и великое бедствие. Но именно в то время, как этот великий грех совершался в Византии, рождалась Россия для его искупления. Приняв от Византии православное христианство, должна ли Россия, вместе с Божьей святыней, усвоить себе навсегда и исторические грехи Византийского царства, приготовившего свою собственную гибель? Если вопреки полноте христианской идеи Византия снова возбудила великий мировой спор и стала в нем на одну сторону — на сторону Востока, то ее судьба нам не образец, а укор. Изначала Провидение поставило Россию между нехристианским Востоком и западною формою христианства — между {басурманством} и {латинством;} и в то время как Византия в односторонней вражде с Западом, все более и более проникаясь исключительно восточными началами и превращаясь в азиатское царство, оказывается одинаково бессильною и против латинских крестоносцев, и против мусульманских варваров и окончательно покоряется последними, Россия с решительным успехом отстаивает себя и от Востока и от Запада, победоносно отбивает басурманство и латинство. Эта внешняя борьба с обоими противниками была необходима для внешнего сложения и укрепления России, для образования ее государственного {тела}. Но вот эта внешняя задача исполнена, тело России сложилось и выросло, чуждые силы не могут поглотить его — и старый антагонизм теряет свой смысл. Россия достаточно показала и Востоку и Западу свои физические силы в борьбе с ними — теперь предстоит ей показать им свою духовную силу в примирении. Я говорю не о внешнем сближении и механическом перенесении к нам чужих форм, какова была реформа Петра Великого, необходимая только как подготовление. Настоящая же задача не в том, чтобы {перенять}, а в том, чтобы {понять} чужие формы, опознать и усвоить положительную сущность чужого духа и нравственно соединиться с ним во имя высшей всемирной истины. Необходимо примирение {по существу;} существо же примирения есть Бог, и истинное примирение в том, чтобы не по–человечески, а "по–божьи" отнестись к противнику. Это тем настоятельнее для нас, что теперь оба наши главные противника уже не вне нас, а в нашей среде. Латинство в лице поляков и басурманство, т. е. нехристианский Восток, в лице евреев вошли в состав России, и если они нам враги, то уже враги внутренние, и если с ними должна быть война, то это уже будет война междоусобная. Тут уже не одна христианская совесть, но и человеческая мудрость говорит о примирении. И недостаточно здесь мирных чувств к противникам как к людям {вообще}, ибо эти противники не суть люди {вообще}, а люди совершенно {особенные, с} своим определенным характером, и для действительного примирения нужно глубокое понимание именно этого их особого характера нужно обратиться к самому их духовному существу и отнестись к нему по–божьи[139]. Духовное начало поляков есть католичество, духовное начало евреев есть иудейская религия. Истинно примириться с католичеством и иудейством значит прежде всего отделить в них то, что от Бога, и то, что от человеков. Если в нас самих жив интерес к делу Божию на земле, если Его святыня дороже для нас всех человеческих отношений, если мы пребывающую силу Божию не кладем на одни весы с преходящими делами людей, то сквозь жесткую кору грехов и заблуждений мы различим печать Божественного избрания, во–первых, на католичестве, а затем и на иудействе. Видя, что римская церковь и в древние времена одна стояла твердою скалою, о которую разбивались все темные волны антихристианского движения (ересей и мусульманства): видя, что и в наши времена один Рим остается нетронутым и непоколебимым среди потока антихристианской цивилизации и из него одного раздается властное, хотя и жестокое слово осуждения безбожному миру, мы не припишем этого одному какому‑то непонятному человеческому упорству, но признаем здесь и тайную силу Божию; и если Рим, непоколебимый в своей святыне, вместе с тем, стремясь привести к этой святыне все человеческое, двигался и изменялся, шел вперед, претыкался, глубоко падал и снова вставал, то не нам судить его за эти преткновения и падения, потому что мы его не поддерживали и не поднимали, а самодовольно взирали на трудный и скользкий ПУТЬ западного собрата, сами сидя на месте, и, сидя на месте, не падали. Если нам все человечески дурное, все мелкое и грязное так бросается в глаза, если мы так явственно и отчетливо видим весь этот прах земли, а все божественное и святое для нас, напротив, незаметно, темно и невероятно, то это значит только, что в нас самих мало Бога. Дадим Ему больше места в себе и увидим Его яснее в другом. Тогда увидим Его силу не только в католической церкви, но и в иудейской синагоге. Тогда мы поймем и примем слова Апостола об израильтянах: "У них усыновление, и слава, и заветы, и законоположение, и служение, и обетования; их же отцы, и от них же Христос по плоти, сущий над всеми Бог… Или отринул Бог людей своих? Да не будет! Не отринул Бог людей своих, которых прежде знал… Но чтобы вы не гордились, не хочу оставить вас, братия, в неведении о тайне, что ослепление было Израилю отчасти, доколе не войдет полнота народов. И тогда весь Израиль спасется… Ибо Бог заключил всех в противление, чтобы всех помиловать" [140]. Воистину, если для нас слово Божие вернее всех человеческих соображений и дело царствия Божия дороже всех земных интересов, то перед нами открыт путь примирения с нашими историческими врагами. И не будем говорить: пойдут ли на мир сами наши противники, как они к этому отнесутся и что нам ответят? Чужая совесть нам неизвестна, и чужие дела не в нашей власти. Не в нашей власти, чтобы другие хорошо относились к нам, но в нашей власти быть достойными такого отношения. И думать нам должно не о том, что скажут нам другие, а о том, что мы скажем миру. В одном разговоре Достоевский применял к России видение Иоанна Богослова о жене, облеченной в солнце и в мучениях хотящей родити сына мужеска [141]: жена — это Россия, а рождаемое ею есть то новое Слово, которое Россия должна сказать миру. Правильно или нет это толкование "великого знамения", но новое Слово России Достоевский угадал верно. Это есть слово примирения для Востока и Запада в союзе вечной истины Божией и свободы человеческой. Вот высшая задача и обязанность России, и таков "общественный идеал" Достоевского. Его основание — нравственное возрождение и духовный подвиг уже не отдельного, одинокого лица, а целого общества и народа. Как и встарь, такой идеал неясен для учителей израилевых, но в нем истина, и он победит мир.

Приложения

ЗАМЕТКА В ЗАЩИТУ ДОСТОЕВСКОГО ОТ ОБВИНЕНИЯ В "НОВОМ" ХРИСТИАНСТВЕ ("Наши новые христиане" и т. д. К. Леонтьева, Москва. 1882 г.)[142]

"Всяк человек есть ложь". "Вот вы ищете убить Меня — {человека}, сказавшего вам {истину"}. "Думаете ли вы, что я мир {пришел} принести на землю? Нет, но разделение". "И {будет} едино стадо и един пастырь". "Начало премудрости — страх Господень". "Бог есть любовь. В любви нет страха, но {совершенная} любовь вон изгоняет страх" [143].

Можно ли сводить всю сущность христианства к одной гуманности? Есть ли цель христианства всеобщая гармония и благоденствие на земле, достигаемое естественным прогрессом человечества? Наконец, заключается ли {основание} христианской жизни и деятельности в одной любви? При прямой постановке этих вопросов ответ на них не может быть сомнителен. Если вся истина в одной гуманности, то при чем же тут христианская {религия}? зачем тогда и говорить о ней вместо того, чтобы прямо проповедовать простую гуманность? Если цель жизни достигается естественным прогрессом и состоит в земном благоденствии, тогда зачем же связывать это с такою религией, которая вся держится тайной, чудом и подвигом? Наконец, если все дело религии в одном человеческом чувстве любви, то это значит, что у религии совсем никакого дела нет и в ней самой нет никакой надобности. Ибо человеческая любовь, при всей своей психологической сложности, в нравственном смысле есть лишь простой случайный факт и никак не может составлять основного содержания религиозной проповеди. Сам Апостол любви в основу своей проповеди кладет не мораль любви, а мистическую истину воплощения Божественного Логоса: "что было изначала, что мы слышали, что видели очами нашими, что рассматривали и что руки наши осязали, о смысле жизни (ибо жизнь явилась, и мы видели и свидетельствуем, и возвещаем вам сию вечную жизнь, которая была у Отца и явилась нам), о том, что мы видели и слышали, возвещаем вам, чтобы и вы имели общение с нами: а наше общение со Отцем и Сыном Его, Иисусом Христом" (1–е посл. Иоанна I. 1 — 3). А о любви говорится уже потом, ибо любовь может быть плодотворна только на почве верующей и возрожденной души. А на почве чисто человеческой она остается только личным расположением, ибо нельзя ни передавать любовь (как простое чувство) другим, ни требовать ее от других — можно только констатировать ее присутствие или отсутствие в данном случае. Следовательно, сама по себе, как субъективное состояние, любовь не может быть предметом религиозной {обязанности} или {задачей} религиозного действия. Прямая постановка сказанных трех вопросов и решительный ответ на них в отрицательном смысле составляет главный интерес и достоинство брошюры "Наши новые христиане". То, на что нападает автор, — стремление подменить живую полноту христианства общими местами отвлеченной морали, прикрытой христианским именем без христианской сути, — это стремление весьма распространено в наши дни, и его следовало отметить. К сожалению, обличая заблуждения псевдохристианства, автор брошюры приурочил их к именам двух русских писателей, из которых один, по крайней мере, решительно свободен от этих заблуждений. Автор брошюры по справедливости высоко ценит значение и заслуги Достоевского. Но христианская идея, которой служил этот замечательный человек, искажалась в его уме, по мнению г. Леонтьева, примесью сантиментальности и отвлеченного гуманизма [144]. Оттенок сантиментальности мог быть в стиле у автора "Бедных людей", но во всяком случае гуманизм Достоевского не был тою отвлеченною моралью, которую обличает г. Леонтьев, ибо свои лучшие упования для человека Достоевский основывал на действительной вере в Христа и Церковь, а не на вере в отвлеченный разум или в то безбожное и бесноватое человечество, которое в романах самого Достоевского яснее, чем где‑либо, отражается во всей своей мерзости. Гуманизм Достоевского утверждался на мистической, сверхчеловеческой основе истинного христианства, а при оценке деятеля с христианской точки зрения важнее всего, {на чем} он стоит и на чем он строит. "Возможно ли, — спрашивает г. Леонтьев, — строить новую национальную культуру на одном добром чувстве к людям, без особых определенных в одно и то же время вещественных и мистических предметов веры, выше этого человечества стоящих, — вот вопрос?" [145] На этот вопрос Достоевский отвечал бы так же отрицательно, как и автор брошюры. Идеал истинной культуры — народной и вселенской вместе — держался у Достоевского не на одном добром чувстве к людям, а прежде всего на мистических предметах веры, выше этого человечества стоящих, — именно на Христе и на Церкви, и самое созидание истинной культуры представлялось Достоевскому прежде всего как религиозное "православное дело"; а "вера в божественность распятого при Понтийском Пилате Назаретского Плотника" [146] была одушевляющим началом всего того, что говорил и писал Достоевский. "Христианство не верит ни в лучшую {автономическую} мораль лица, ни в разум собирательного человечества, долженствующий рано или поздно создать рай на земле" [147]. Ни во что подобное не верил и Достоевский. Если он и был моралистом, как его называет г. Леонтьев, то его мораль была не автономическая (самозаконная), а христианская, основанная на религиозном обращении и возрождении человека. А собирательный разум человечества с его попытками нового вавилонского столпотворения не только отвергался Достоевским, но и служил для него предметом остроумных насмешек, и не только в последнее время его жизни, но и раньше. Пусть г. Леонтьев перечтет хоть "Записки из подполья". Достоевский верил в человека и в человечество только потому, что он верил в богочеловека и в богочеловечество — в Христа и в Церковь. "Христос познается не иначе, как чрез Церковь. Любите прежде всего Церковь. Только через Церковь можете вы сойтись и с народом — просто и свободно и войти в его доверие. Надо учиться у народа смиряться умственно, понять, что в его мировоззрении больше истины, чем в нашем. Поэтому смирение пред народом для отдающего себе ясный отчет в своих чувствах есть не что иное, как смирение перед Церковью" [148]. Под этими прекрасными словами, без сомнения, подписался бы Достоевский. В "Дневнике писателя" г. Леонтьев мог бы найти много мест, выражающих эти самые мысли. Достаточно вспомнить то, что говорилось там против наших народников, хотевших соединяться с народом и благодетельствовать ему {помимо Церкви} [149]. Только любя Церковь и служа ей, можно воистину послужить своему народу и человечеству. Ибо нельзя служить двум господам. Служение ближнему должно совпадать со служением Богу, а Богу нельзя служить иначе, как любя то, что Он сам возлюбил, — единственный предмет любви Божией, Его возлюбленную и подругу, то есть Церковь. Церковь есть обоженное чрез Христа человечество, и при вере в Церковь верить в человечество — значит только верить в его {способность к обожению}, верить, по словам св. Афанасия Великого, что в Христе Бог стал человеком для того, чтобы человека сделать богом. И эта вера не есть еретическая, а истинно христианская, православная, отеческая. И при этой вере проповедь или пророчество о всеобщем примирении, всемирной гармонии и т. д. относится прямо лишь к окончательному торжеству Церкви, когда, по слову Спасителя, будет едино стадо и един пастырь, а по слову Апостола, Бог будет все во всех. Достоевскому приходилось говорить с людьми, не читавшими Библии и забывшими катехизис. Поэтому он, чтобы быть понятым, поневоле должен был употреблять такие выражения, как "всеобщая гармония" [150], когда хотел сказать о Церкви торжествующей или прославленной. И напрасно г. Леонтьев указывает на то, что торжество и прославление Церкви должно совершиться на том свете, а Достоевский верил во всеобщую гармонию здесь, на земле. Ибо такой безусловной границы между "здесь" и "там" в Церкви не полагается. И самая земля, по Священному Писанию и по учению Церкви, есть термин {изменяющийся}. Одно есть та земля, о которой говорится в начале Книги Бытия, что она была невидима и неустроена и тьма вверху бездны, и другое та, про которую говорится: "Бог на земли явися и с человеки поживе", — и еще иная будет та новая земля, в ней же правда живет [151]. Дело в том, что нравственное состояние человечества и всех духовных существ вообще вовсе не зависит от того, живут они здесь, на земле, или нет, а напротив, самое состояние земли и ее отношение к невидимому миру определяется нравственным состоянием духовных существ. И та всемирная гармония, о которой пророчествовал Достоевский, означает вовсе не утилитарное благоденствие людей на теперешней земле, а именно начало той новой земли, в которой правда живет. И наступление этой всемирной гармонии или торжествующей Церкви произойдет вовсе не путем мирного прогресса, а в муках и болезнях нового рождения, как это описывается в Апокалипсисе — любимой книге Достоевского в его последние годы. "И знамение велие явися на небеси, жена облечена в солнце и луна под ногами ея, и на главе ея венец от звезд двоюнадесяте. И во чреве имущи вопиет моляще и страждуще родити" [152]. И только потом, за этими болезнями и муками, торжество, и слава, и радость. "И слышах, яко глас народа многа, и яко глас вод многих, и яко глас громов крепких глаголющих: аллилуйя, яко воцарися Господь Бог Вседержитель. Радуемся и веселимся и дадим славу Ему, яко прииде брак агнчий и {Жена Его} уготовила есть себе. И дано бысть ей облещися в виссон чист и светел: виссон бо {оправдания святых} есть" [153]. "И видех небо ново и землю нову: первое бо небо и земля первая преидоша, и моря несть ктому. И аз Иоанн видех град Снятый Иерусалим нов сходящ от Бога с небесе, приготован, яко невесту мужу своему. И слышах глас велий, с небесе глаголющ: се скиние Божия с человеки, и вселится с ними: и тип людие Его будут, и сам Бог будет с ними Бог их. И отимет Бог всяку слезу от очию их и смерти не будет ктому: ни плача, ни вопля, ни болезни не будет ктому, яко первая мимоидоша" [154]. Вот какую всемирную гармонию и благоденствие разумел Достоевский, повторяя только своими словами пророчества новозаветного откровения.

Речь, сказанная на Высших женских курсах 30 января 1881 г. по поводу смерти Ф. М. Достоевского

В Достоевском русское общество потеряло не поэта или писателя только, а своего духовного вождя.

Пока совершается исторический процесс развития общества, неизбежно проявляется зло, для борьбы с которым существует двоякого рода власть: мирская и духовная. Мирская ограничивает злое начало злом же, борется с ним карами и насилием, осуществляя только некоторый внешний порядок в обществе. Вторая власть, духовная, не признавая этот внешний порядок за выражение безусловной правды, стремится к осуществлению этой последней посредством внутренней духовной силы, так чтобы зло являлось не ограниченным только внешним порядком, а вполне побежденным началом добра. И как высшая мирская власть так или иначе сосредотачивается в одном, лице — представителе государства, точно так же и высшая духовная власть в каждую эпоху обыкновенно принадлежит во всем народе одному лицу, которое яснее всех сознает духовные идеалы человечества, сознательнее всех стремится к ним, сильнее всех действует на других своею проповедью. Таким духовным вождем русского народа в последнее время был Достоевский.

Пока фактическое положение общества основано на неправде и зле, пока добро и правда только стремятся найти себе осуществление, положение подобных людей не есть положение царей, обладающих своей державой, а положение пророков, часто непризнавае- мых. Их жизнь есть борьба и страдание. Такова была и жизнь Достоевского.

Чтобы доказать его право на звание духовного вождя и пророка, которое мы дали ему, обратимся к фактам его жизни. Первое условие для того, чтобы иметь право на это звание, — сознать и живо почувствовать ту неправду, которая господствует в сердце общества, и затем решиться посвятить свою жизнь на борьбу против нее; не пророк тот, кто уживается, кто мирится с этою неправдою: не возвышаясь над уровнем материальной жизни, он не в состоянии быть не только вождем других по пути к духовному царству, но и просто членом этого царства.

Достоевский выступил на литературное поприще с повестью «Бедные люди», представляющей живое и оригинальное изображение общественной неправды, того противоречия, которое существует между внутренним достоинством человека и всеми его внешними отношениями. Но он не останавливается только на этом воспроизведении неправды, присущей действительности, как делал бы то чистый художник. Как пророк он не только сознавал яснее других существование неправды в обществе, а взял на себя задачу осуществления правды в действительности — это второе условие, необходимое для вождя и пророка. В молодости он попадает в кружок людей, которые стремились осуществить нравственные свои идеалы в действительности. Неизвестны те средства, помощью которых они думали достигнуть своей цели, известно только то, что они не дошли ни до чего практического; однако эти люди были найдены опасными и приговорены к смертной казни, и только в день, назначенный для ее исполнения, она была заменена каторгой. С ними вместе в Сибирь на каторгу был сослан и Достоевский. Тут обнаружилась новая черта, дававшая ему новое право на звание духовного вождя русского народа: Достоевский не озлобился постигшим его насилием и тем обнаружил нравственную мощь духа, сильнейшую всякой внешней силы. Он вернулся из Сибири без личной злобы и ненависти, но с тем же чувством общественной неправды и с тем же стремлением к нравственной борьбе с нею. В «Записках из Мертвого дома» эта неправда выставляется еще резче, чем в первых его повестях. Герои Мертвого дома, те отверженные, стоящие вне закона люди, которых общество отказывается признавать своими членами, являются — и, разумеется, не только под пером Достоевского, айв действительности, которой он всегда оставался верен, — не только нравственно равными большинству правоспособных и привилегированных членов общества, а иногда и бесконечно лучше их. В дальнейших произведениях Достоевского основные идеи его деятельности получают новое углубление: здесь он указывает уже не наружное противоречие между нравственными требованиями и положением общества, а на противоречие между внутреннею духовною силою человека и фактическим состоянием его души. И здесь Достоевский является проповедником того убеждения, что никакое нравственное падение, никакая нравственная низость и гадость не могут заглушить духовной силы человека; он уверен, что человеческая душа есть часть Души Божественной и потому может возродиться из всякой низости, из всякой мерзости. За это многие упрекали Достоевского: зачем он останавливается на черной стороне души и жизни, зачем берет людей ненормальных, нравственно больных, исключительно порочных, и представляли его утверждающим, будто человеку необходимо нужно пройти через всю эту мерзость, чтобы достигнуть нравственной высоты. Это неправда. Нужно спросить у этих обвинителей, не такое ли делал и Иисус Христос, общавшийся с мытарями и грешниками, и не за то же обвиняли и его тогдашние книжники и фарисеи. Мы, христиане, не обвиняем за это Христа, а потому не должны обвинять и Достоевского. В его произведениях проповедуется не необходимость неправды, а необходимость силой духа побороть всякую внешнюю неправду, а затем и неправду внутреннюю. Достоевский, вначале пострадав за протест против неправды, никогда и впоследствии не отказывался от этого протеста, но только искренним его убеждением было то, что зло не может быть искоренено насилием, что против грубой силы следует бороться не такою же грубою силою, а бесконечною силою любви. Многие упрекали его также в том, что он проповедовал внутреннее самосовершенствование вместо того, чтобы деятельно способствовать осуществлению добра, упрекали его в аскетизме. Это несправедливо. Достоевский не был аскетом, ему это было не нужно. Страдальческий подвиг был на него положен помимо его воли, но то, что он перенес его без злобы и ненависти, ясно показывает, что он был йыше всякого аскетизма. И проповедовал Достоевский не аскетизм, а духовное возрождение людей и общества в силе бесконечной и всеобъемлющей любви для осуществления вселенского царства правды на земле, и проповедовал он это сильнее, живее и неуклоннее, чем кто‑либо из современников, и за это должны мы признать его духовным вождем русского народа и пророком Божиим.

Лекции по истории древней философии для слушательниц Бестужевских Высших женских курсов Соловьев читал в 1880/81 учебном году (см. Curriculum vitae. — Письма, II, с. 338). Публикуемая речь не вошла в литографированный конспект курса (см.: Соловьев В. С. Лекции по истории философии за 1880—1881 г. Высшие женские курсы. Издание Паславской. Пб., [б. г.]; перепечатан В. А. Смирновым — см.: «Вопр. философии». 1989, № 6, с. 76— 132). Существует несколько экземпляров этой речи, помеченных: «Литографируется с разрешения В. С. Соловьева» (см. обстоятельный комментарий Н. В. Котрелева в издании: Стихотворения. Эстетика…, с. 513). Впервые опубликована В. Викторовичем (см.: «Лит. учеба», 1989, № 5, с. 133—134).

Текст печатается по литографированному экземпляру (ОР ИРЛ И, ф. 273, оп. 2. № 182).

Слово, сказанное на могиле Ф. М. Достоевского

Все мы сошлись здесь ради общей нашей любви к Достоевскому. Но если Достоевский всем нам так дорог, значит, все мы любим то, что он сам более всего любил, что ему было всего дороже; значит, мы верим в то, во что он верил и что проповедовал. А то зачем бы и приходить нам сюда чествовать его кончину, если бы нам было чуждо то, ради чего он жил и действовал? А любил Достоевский прежде всего живую человеческую душу во всем и везде, и верил он, что все мы — род Божий, верил в бесконечную божественную силу человеческой души, торжествующую над всяким внешним насилием и над всяким внутренним падением. Восприяв в свою душу всю жизненную злобу, всю тяготу и всю черноту жизни и преодолев все это бесконечною силою любви и всепрощения, Достоевский во всех творениях возвещал эту победу. Изведав божественную силу души, пробивавшуюся через всякую человеческую немощь, Достоевский верил в Бога и в Богочеловека. Действительность Бога и Христа открылась ему во внутренней силе любви и всепрощения, и эту же всепримиряющую и всепрощающую силу любви проповедовал он как основание для соединения всех людей в одно вселенское братство, для осуществления на земле того царства правды, которого он жаждал и к которому стремился всю свою жизнь.

И мы, собравшиеся на могиле, чем лучшим можем выразить свою любовь к нему, чем лучшим помянуть его, как если согласимся и провозгласим, что любовь Достоевского есть наша любовь и вера Достоевского — наша вера. Соединенные любовью к нему, постараемся, чтобы такая любовь соединила нас и друг с другом. Только тогда воздадим мы достойное духовному вождю русского народа за его великие труды и великие страдания.

Текст печатается по изданию: Ф. М. Достоевский. Биография. Его сочинения. Последние минуты его жизни. Проводы тела, похороны его и овации русского общества. М., 1881, с. 39—40.

Несколько слов по поводу «Жестокости»

Вообще, говоря биржевым словом, «с человеком — тихо», и внимание к' нему, к его божественному (эва!) происхождению превратилось в ноль, и во всем мире по этой части творится что‑то недоброе…

(«Отен. записки»у окт., 1882, с. 470)

В двух последних №№ «Отечественных записок» напечатаны статьи [г. Н. Михайловского] о Достоевском под заглавием «Жестокий талант». [Жестокий талант — это Достоевский]; вся [его] литературная деятельность [которого] Достоевского сводится здесь к ненужному мучительству и беспредметной игре «мускулов творчества». Играя эт'ими «мускулами», он с наслаждением и излишеством терзал своих героев, чтобы чрез них терзать своих читателей. [Эта тема развита]. [Г. Михайловский развил свою тему не без ловкости, но сама по себе это такая. дрянная и вздорная тема, что едва ли рассуждения г. Михайловского могут кого‑нибудь обмануть. Читатели «Отеч. зап»., наверное, сами читали Достоевского и, следовательно, знают, что в нем]. Те, для кого писал Достоевский, знают, что у него было нечто большее, чем «жестокий талант». [Знает это и г. Михайловский]. Но дело не в этом. В последней [его] статье есть одно место, [заслуживающее внимания] затрогивающее весьма важный общий вопрос и вызывающее на довольно печальные размышления. Указав, что свойственная Достоевскому жестокость таланта не могла быть смягчена чувством меры, какового чувства у Достоевского не было, [г. Михайловский] автор [его] продолжает так:

«Есть еще одно обстоятельство, которое даже при страшной прирожденной и потому трудно устранимой жестокости таланта могло бы спасти Достоевского от ненужного мучительства, а его читателей и действующих лиц от ненужных мучений. Не помню, кто из героев Эжена Сю, будучи от природы в буквальном смысле слова кровожадным человеком, но, попав под влияние некоторого доброжелательного и умного руководителя, становится совершенно несчастным человеком. Стихийные силы натуры влекут его к кровопролитию, а влияние добродетельного и умного руководителя не допускает до кровопролития. Наконец дело разрешается очень просто: доброжелательный и умный руководитель поместил кровожадного героя на бойню мясником. Тут герой может удовлетворять своим жестоким наклонностям, делая вместе с тем общеполезное дело. Это, конечно, не более как грубоватая иллюстрация к теории Фурье, по которой страсти и наклонности, вложенные в человека природой, как бы они ни были, по–видимому, безобразны, нуждаются только в известном приспособлении, чтобы сослужить обществу полезную службу[155]. Нам здесь нет дела ни до остроумной теории Фурье, ни до грубой иллюстрации Сю. Но она, эта иллюстрация, может быть, именно вследствие своей грубости, если не разрешает нашего вопроса, то наглядно рисует возможность его разрешения. В самом деле, пусть злоба, жестокость, мучительство исчезнут с лица земли и пусть на их могилах пышным цветом расцветает любовь. Чего лучше! Но улита едет, когда‑то будет. И доколе нет «на земле мира и в чело- вецех благоволения», самый любвеобильный человек допустит, что возможна и даже обязательна «необузданная, дикая с лютой подлостью вражда»[156]. А всякая вражда требует иногда людей жестоких (не мучителей, конечно, которые ни для какого дела не нужны). Вот и пусть бы Достоевский взял на себя в этой вражде роль, соответствующую его наклонностям и способностям, которые нашли бы себе, таким образом, определенную точку приложения. Все равно как нашли себе таковую кровожадные наклонности героя Сю. Но у героя этого был добродетельный и умный руководитель, столь добродетельный, умный и притом могущественный, что в действительной жизни такого, пожалуй, не встретишь. Да и сомнительно, чтобы Достоевский, сам человек властный, надолго подчинился какому‑нибудь личному руководительству. Руководителем для него могло бы стать только что‑нибудь бесплотное, идеальное, пред чем самому гордому и властному человеку не стыдно склониться, и вместе с тем такое, чтобы оно не в облаках где‑нибудь носилось, а стояло всегда тут, близко, постоянно охватывая собою человека. Люди смирные и слабые могут довольствоваться тою нравственною дисциплиною, которая дается личным руководительством или велениями заоблачных начал. Люди же сильные, властные, сами умеющие так или иначе управлять сердцами людей, не наденут на себя ярма личного руководительства. Знакома им (не всем, конечно) «и с небом гордая вражда» [157]. Но властные люди могут — и это не только теоретическое соображение, ко и многократный исторический факт — склоняться перед идеальным началом, в создании которого они сами принимали участие, в которое они вложили частицу самих себя, своей мысли, чувства, воли; а таким началом может быть только определенный общественный идеал. Будь такой идеал у Достоевского, он не допустил бы его заниматься ненужным мучительством и беспредметною игрою мускулов творчества, а направил бы его жестокие наклонности в какую‑нибудь определенную сторону. Но у Достоевского такого идеала не было…» («Отеч. зап.», октябрь, 1882 г., с. 263—265).

Да, не было у Достоевского такого общественного идеала, для которого пригодны жесткие наклонности, не было у него такого общественного идеала, который требует необузданной и дикой вражды. Он не принимал всуе слова «общественный идеал» и знал разницу между тем, что бывает, и тем, что должно быть. Проникнув глубже других в темную и безумную стихию человеческой души, он отразил ее в своих действующих лицах иногда с гениальною [и потрясающею! силою, иногда с излишнею и действительно мучительною [тонкостью и подробностью] напряженностью. Но рядом с этой изнанкою человеческой души, которую Достоевский воспроизводил и показывал нам как психологическую действительность, у него был в самом деле нравственный и общественный идеал, не допускавший сделок с злыми силами, требовавший не того или другого внешнего приложения злых наклонностей, а их внутреннего нравственного перерождения, — идеал, не выдуманный Достоевским, а завещанный всему человечеству евангелием. Этот идеал не позволял * Достоевскому узаконять и возводить в должное «необузданную и дикую вражду» — такая вражда всецело принадлежит дурной действительности, в достижении общественного идеала ей нет никакого места, ибо этот идеал именно и состоит в упразднении [сначала в себе, а затем в других] дикой и необузданной вражды. Дело трудное. [А г. Михайловский и ему подобные] носители новой социальной идеи за это дело не принимаются, просто берут всю мерзость человеческую как она есть и самодовольно подносят ее нам под видом общественного идеала. Все злые факторы нашей действительности остаются у них неприкосновенными в своей нравственной сущности, а меняют только свои места или получают «определенную точку приложения». Положим, вы грубо–кровожадны. Хорошо! говорит общественный идеал: ступайте мясником на бойню (причем предполагается, что бойни должны существовать вечно). Вы ковар- но–жестоки? Хорошо! берите кинжал, будьте Равалья- ком. А у вас сильны разрушительные инстинкты, вы, может быть, склонны к пиромании? Превосходно! берите порох, динамит, взрывайте церкви, поджигайте* дворцы и театры. А вот вы страдаете завистью и тщеславием? недурно и это: идите в радикальные публицисты, служите своей партии клеветой и злословием. Все это под прямым внушением и руководительством «общественного идеала» и с соблюдением «нравственной дисциплины». Существует же дисциплина и в разбойничьих шайках.

Согласно этой новой морали (новой, впрочем, только по своей циничной форме, а по сущности неизменной со времен Каина и Авеля) — жестокость, дикая вражда и т. д. позволительны и даже обязательны, если только они направлены в какую‑нибудь определенную сторону и имеют определенную точку приложения. Беда только в том, что нет никакого мерила и судьи, которым бы определялся законный и обязательный предмет для жестокости и вражды. В первобытные времена, а у диких народов и теперь, взятые в плен воины соседнего племени или рода съедались живьем или приносились в жертву богам. Это было довольно жестоко, но такое определенное приложение жестоких наклонностей было вполне законно и даже обязательно для этих дикарей и требовалось их общественным идеалом. Во времена исторические римляне, повинуясь своему идеалу государственного единства, беспощадно подавляли восставшие против них народы, перебили, например, сотни тысяч евреев и дотла разрушили Иерусалим. Бесспорно, это было жестоко, но так же бесспорно и то, что император Тит мог по совести считать такое приложение жестокости не только законным, но и вполне обязательным в силу римского общественного идеала. Подобное же должно сказать о жестокости крестоносцев в альбигойском походе, о жестокости [инквизиторов против еретиков и] католических и еще более протестантских судов над колдунами и ведьмами, о жестокости французских якобинцев, которые десятками тысяч топили и резали сторонников старого режима. Во всех этих случаях жестокость направлялась в определенную сторону и получала определенную точку приложения под руководительством известного общественного идеала. Точно так же в настоящее время революционные партии во всей Европе готовы направить свою необузданную и дикую вражду на правящие и имущие классы, а эти последние, конечно, не замедлят «приложить» всю свою жестокость к революционным элементам. И не будет конца этой круговой поруке злобного насилия, этому усложненному каннибализму, до тех пор, пока общественный идеал будет отделяться от нравственного, пока злые страсти будут оправдываться точками приложения. Упомянув иронически о «расцвете любви» и о «мире на земле», г. Михайловский восклицает: «Чего лучше! Но улита едет, когда‑то будет!» Наверное, даже никогда, [по] с его точки зрения, по его общественному идеалу. Ибо если на основании того факта, что между нами господствует вражда, мы должны признать ее законной и даже обязательной, и притом вражду дикую и необузданную, то спрашивается: откуда же может взяться на земле мир? [Ясно] Прежде чем явится хоть какая‑нибудь возможность такого мира, должны мы хоть в идее‑то по крайней мере, хоть в принципе, хоть в законе своей совести решительно отказаться от злобы и вражды, осудить их безусловно как нравственное зло, независимо ни от каких точек приложения. А то хотят исправить действительность, а между т^м и в душе и на деле преклоняются перед коренным злом этой самой действительности.

Проповедь обязательной жестокости показалась нам явлением знаменательным. С удовольствием отметим и протест против такой проповеди на страницах того же журнала, в статье «Бог грехам терпит» [с метким юмором характеризуется суть того общественного идеала, который выразился, между прочим, в последней египетской экспедиции], откуда мы взяли эпиграф для [наст.] нашей заметки [158]. [Описав] Рассказав, как просвещенное войско англичан под знаменем, на котором написано: «отдай апрельский купон в два с полтиной», с самодовольной и хладнокровной жестокостью взыскивали эти два с полтиной, так как все дело в них, а человек, с которым расправляются, идет ни во что, — автор заключает так:

«Вот какие дела стали делаться на белом свете! «Отдай купон, не то убью», а что касается там какого- то твоего «личного» счастья, какого‑то национального достоинства, каких‑то семейных и общественных обязанностей, каких‑то умственных и нравственных недоумений, жизненных задач — наплевать! «отдай, а сам хоть провались сквозь землю!» При таком «последнем слове», определяющем главную задачу современной жизни, слове, произнесенном и освещенном отбор- н [ейш] ими представителями отборнейшей и могущественнейшей нации всего света, мудрено роптать на то, что урядник также выдвигает на первый план «съестные припасы» и во имя их «желает обеспечения» («Отеч. зап.», окт., 1882, с. 471—472).

Если принять во внимание, что девиз «отдай купон, не то убью», написанный на знамени английских мироедов, по нравственной своей сущности вполне тождествен с девизом: «отдай капиталы, не то убью», написанным на знамени социальной революции, то невозможно вину в «последнем слове» возлагать на одних мироедов и урядников. Если бы генерал Вользлей и адмирал Сеймур читали «Отечественные записки», то они могли бы [на] ответить на обвинения г. Успенского: «Помилуйте! За что же? Ведь мы свои жестокие наклонности направили в определенную сторону, дали им определенную точку приложения, и притом под руководительством общественного идеала, в создании которого участвовала наша мысль, наше чувство и воля?»

Но английские генералы, и не читая «Отечественных записок», могли отлично усвоить мораль, изложенную в статьях «Жестокий талант»; ибо мораль эта существует в мире уже многие тысячелетия и выдумана она первым братоубийцей.

Статья была написана Соловьевым в ответ на работу Н. К. Михайловского «Жестокий талант» («Отечественные записки», 1882, № 9, 10). Заметка была передана Соловьевым А. Г. Достоевской (см. письмо к ней в наст, изд., с. 630). Причины, по которым она не была напечатана при жизни автора, не известны. Впервые опубликована Р. Гальцевой и И. Роднянской в журнале «Новый мир» (1989, № 1, с. 280—284): ранее ими же обширные фрагменты были воспроизведены в сборнике «Неоконсерватизм в странах Запада», с. 227—295.

Магистерская диссертация Соловьева «Кризис западной философии (против позитивистов)» была встречена Михайловским крайне враждебно (см. его фельетон «О диспуте г–на' В. Соловьева». — «Биржевые ведомости», 1874, 27 ноября). Между тем, по свидетельству Н. И. Кареева, летом 1873 г. Соловьев относился к статьям Михайловского по крестьянскому вопросу «очень одобрительно» (Лукьянов, I, с. 312). В конце 1880 —начале 1890–х гг. Соловьев сблизился с либеральными кругами и сотрудничал в журнале «Русская мысль», где тогда же печатался Михайловский. Однажды за ужином у В. А. Гольцева Соловьев произнес в честь Михайловского тост, в котором «поставил ему в заслугу радение о русском народе». Однако Михайловский отнесся к тосту «с чрезвычайной холодностью» (там же, с. 313). При данных обстоятельствах знаменательно «заступничество» Соловьева за Михайловского в частном письме в связи с критическими нападками А. Волынского в журнале «Северный вестник» (1892, № 10): «…из статьи А. Л. Волынского не ясно, чем именно зловреден Михайловский, а также и чем он посрамлен. Один отказ рассуждать о метафизике по требованию другого лица не составляет никакого срама. Вот если бы А. Л–чу удалось заставить Михайловского пуститься в философию и наврать при этом чего‑нибудь безобразного — тогда в итоге было бы, конечно, посрамление Михайловского, по крайней мере для понимающих. А теперь для всех итог один: поругались два писателя неизвестно за что» (цит. по: «Новый мир», 1989, № 1, с. 228).

Текст публикуется по автографу: ОР ГБЛ, ф. 93/11, к. 8, ед. хр. 120 а; в квадратных скобках — зачеркнутые автором черновые варианты.

Статьи о поэтах

Судьба Пушкина

1897

Есть предметы, о которых можно иметь неверное или недостаточное понятие — без прямого ущерба для жизни. Интерес истины относительно этих предметов есть только умственный, научно–теоретический, хотя сами они могут иметь большое реальное и практическое значение. До конца XVII столетия все люди, даже ученые, имели неверное понятие о воде, — ее считали простым телом, однородным элементом или стихией, пока знаменитый Лавуазье не разложил ее состава на два элементарные газа: кислород и водород. То, что сделал Лавуазье, имело большую теоретическую важность, — недаром от него ведется начало настоящей научной химии; и этим его открытие оказывало, конечно, косвенное влияние и на практическую жизнь со стороны ее материальных интересов, которым хорошая химия может служить более успешно, чем плохая. Но прямого воздействия на практическое житейское значение собственно воды анализ Лавуазье не мог иметь. Чтобы умываться, или поить животных, или вертеть мельничные колеса, или даже двигать паровоз, нужна только сама вода, а не знание ее состава или ее химической формулы. Точно так же мы пользуемся светом и теплотою совершенно независимо от наших правильных или неправильных понятий, от нашего знания или незнания в области астрономии и физики. Во всех подобных случаях для житейского употребления предмета достаточно опытных житейских сведений о его внешних свойствах, совершенно независимо от точного теоретического познания его природы, и самый великий ученый не имеет здесь никакого преимущества пред дикарем и невеждою.

Но есть предметы порядка духовного, которых жизненное значение для нас прямо определяется, кроме их собственных реальных свойств, еще и тем понятием, которое мы о них имеем. Одного из таких предметов касается настоящий очерк.

Есть нечто, называемое судьбой, — предмет хотя не материальный, но тем не менее вполне действительный. Я разумею пока под судьбою тот факт, что ход и исход нашей жизни зависит от чего‑то, кроме нас самих, от какой‑то превозмогающей необходимости, которой мы волей–неволей должны подчиниться. Как факт, это бесспорно; существование судьбы в этом смысле признается всеми мыслящими людьми, независимо от различия взглядов и степеней образования. Слишком очевидно, что власть человека, хотя бы самого упорного и энергичного, над ходом и исходом его жизни имеет очень тесные пределы. Но вместе с тем легко усмотреть, что власть судьбы над человеком при всей своей несокрушимой извне силе обусловлена, однако, изнутри деятельным и личным соучастием самого человека. Так как мы обладаем внутренними задерживающими деятелями, разумом и волей, то определяющая наше существование сила, которую мы называем судьбою, хотя и независима от нас по существу, однако может действовать в нашей жизни только через нас, только под условием того или иного отношения к ней со стороны нашего сознания и воли. В составе той необходимости, которою управляются наши жизненные происшествия, необходимо заключается и наше собственное личное отношение к этой необходимости; а это отношение, в свою очередь, необходимо связано с тем, как мы понимаем господствующую в нашей жизни силу, так что понятие наше о судьбе есть также одно из условий ее действия чрез нас. Вот почему иметь верное понятие о судьбе важнее для нас, нежели знать химический состав воды или физические законы тепла и света.

Столь важное для всех людей истинное понятие судьбы издревле дано и всем доступно. Но при особом развитии если не ума, то умственных требований, каким нынешнее время отличается от прежних эпох, самые верные понятия никем не принимаются на веру; они должны вывести свою достоверность посредством рассуждений из данного опыта.

Для полного и методического оправдания того верного понятия о судьбе, которое мы находим в универсальной вере человечества, потребовалась бы целая метафизическая система, подтвержденная сложными историческими и социологическими исследованиями. В настоящем кратком очерке я хотел только ослабить некоторые ложные ходячие мнения об этом важном предмете и с помощью одного яркого и особенно для нас, русских, близкого исторического примера намекнуть на истинный характер того, что называется судьбою.

В житейских разговорах и в текущей литературе слово судьба сопровождается обыкновенно эпитетами более или менее порицательными: "враждебная" судьба, "слепая", "беспощадная", "жестокая" и т. д. Менее резко, но все‑таки с некоторым неодобрением говорят о "насмешках" и об "иронии" судьбы. Все эти выражения предполагают, что наша жизнь зависит от какой‑то силы, иногда равнодушной, или безразличной, а иногда и прямо неприязненной и злобной. В первом случае понятие судьбы сливается с ходячим понятием о природе, для которой равнодушие служит обычным эпитетом:

И пусть у гробового входа

Младая будет жизнь играть,

И равнодушная природа

Красою вечною сиять [159].

Когда в понятии судьбы подчеркивается это свойство — равнодушие, то под судьбою разумеется собственно не более как закон физического мира.

Во втором случае, — когда говорится о судьбе как враждебной силе, понятие судьбы сближается с понятием демонического, адского начала в мире, представляется ли оно в виде злого духа религиозных систем или в виде безумной мировой воли, как у Шопенгауэра.

Конечно, есть в действительности и то, и другое; есть и закон равнодушной природы, есть и злое, сатанинское начало в мироздании, и нам приходится иметь дело и с тем, и с другим. Но от этих ли сил мы зависим окончательно, они ли определяют общий ход нашей жизни и решают ее исход, они ли образуют нашу судьбу?

Сила, господствующая в жизни лиц и управляющая ходом событий, конечно, действует с равною необходимостью везде и всегда; все мы одинаково подчинены судьбе. Но есть люди и события, на которых действие судьбы особенно явно и ощутительно; их прямо и называют роковыми или фатальными, и, конечно, на них нам всего легче рассмотреть настоящую сущность этой превозмогающей силы.

Хотя вообще мне давно было ясно, что решающая роль в нашем существовании не принадлежит ни "равнодушной природе", ни духовной силе зла, хотя я был твердо убежден в истинности третьего взгляда, но применить его к некоторым особым роковым событиям я долго не умел. Я был уверен, что и они непременно как‑нибудь объясняются с истинной точки зрения, но я не видел этого объяснения и не мог примириться в душе с непонятными фактами. В них ощущалась какая‑то смертельная обида, как будто прямое действие какой‑то враждебной, злой и злорадной силы.

Острее всего такое впечатление производила смерть Пушкина. Я не помню времени, когда бы культ его поэзии был мне чужд. Не умея читать, я уже много знал из него наизусть, и с годами этот культ только возрастал. Немудрено поэтому, что роковая смерть Пушкина, в расцвете его творческих сил, казалась мне вопиющею неправдою, нестерпимою обидою и что действовавший здесь рок не вязался с представлением о доброй силе.

Между тем, постоянно возвращаясь мыслью к этому мучительному предмету, останавливаясь на давно известных фактах и узнавая новые подробности, благодаря обнародованным после 1880 и особенно после 1887 года документам, я должен был, наконец, прийти к печальному утешению:

Жизнь его не враг отъял,

Он своею силой пал,

Жертва гибельного гнева,

своею силой или, лучше сказать, своим отказом от той нравственной силы, которая была ему доступна и пользование которою было ему всячески облегчено.

Ни эстетический культ пушкинской поэзии, ни сердечное восхищение лучшими чертами в образе самого поэта не уменьшаются от того, что мы признаем ту истину, что он сообразно своей собственной воле окончил свое земное поприще. Ведь противоположный взгляд, помимо своей исторической неосновательности, был бы унизителен для самого Пушкина. Разве не унизительно для великого гения быть пустою игрушкою чуждых внешних воздействий, и притом идущих от таких людей, для которых у самого этого гения и у его поклонников не находится достаточно презрительных выражений?

Главная ошибка здесь в том, что гений принимается только за какое‑то чудо природы, и забывается, что дело идет о гениальном человеке. Он по природе своей выше обыкновенных людей, — это бесспорно, — но ведь и обыкновенные люди также по природе выше многих других существ, например животных, и если эта сравнительная высота обязывает всякого обыкновенного человека соблюдать свое человеческое достоинство и тем оправдывать свое природное преимущество перед животными, то высший дар гения тем более обязывает к охранению этого высшего, если хотите сверхчеловеческого, достоинства. Но не настаивая слишком на этой градации, которая осложняется обстоятельствами другого рода, во всяком случае должно сказать, что гениальный человек обязан по крайней мере к сохранению известной, хотя бы наименьшей, минимальной, степени нравственного человеческого достоинства, подобно тому, как от самого обыкновенного человека мы требуем по крайней мере тех добродетелей, к которым способны и животные, как, например, родительская любовь, благодарность, верность.

Утверждать, что гениальность совсем ни к чему не обязывает, что гению все позволено, что он может без вреда для своего высшего призвания всю жизнь оставаться в болоте низменных страстей, это — грубое идолопоклонство, фетишизм, который ничего не объясняет, и сам объясняется лишь духовною немощью своих проповедников. Нет! если гений есть благородство по преимуществу или высшая степень благородства, то он по преимуществу и в высшей степени обязывает. Noblesse oblige[160]. С точки зрения этой нравственной аксиомы взглянем на жизнь и судьбу Пушкина.

III

Менее всего желал бы я, чтобы этот мой взгляд был понят в смысле прописной морали, обвиняющей поэта за его нравственную распущенность и готовой утверждать, что он погиб в наказание за свои грехи против "добродетели", в тесном значении этого слова.

Сильная чувственность есть материал гения. Как механическое движение переходит в теплоту, а теплота — в свет, так духовная энергия творчества в своем действительном явлении (в порядке времени или процесса) есть превращение низших энергий чувственной души. И как для произведения сильного света необходимо сильное развитие теплоты, так и высокая степень духовного творчества (по закону здешней, земной жизни) предполагает сильное развитие чувственных страстей. Высшее проявление гения требует не всегдашнего бесстрастия, а окончательного преодоления могучей страстности, торжества над нею в решительные моменты.

Естественные условия для такого торжества были и у Пушкина. С необузданною чувственною натурой у него соединялся ясный и прямой ум. Пушкин вовсе не был мыслителем в области умозрения, как не был и практическим мудрецом; но здравым пониманием насущных нравственных истин, смыслом правды он обладал в высокой степени. Ум его был уравновешенный, чуждый всяких болезненных уклонений. Среди самой пламенной страсти он мог сохранять ясность и отчетливость сознания, и если его можно в чем упрекнуть с этой стороны, то разве только в излишней трезвости и прямолинейности взгляда, в отсутствии всякого практического или житейского идеализма. Вся высшая идейная энергия исчерпывалась у него поэтическими образами и звуками, гениальным перерождением жизни в поэзию, а для самой текущей жизни, для житейской практики оставалась только проза, здравый смысл и остроумие с веселым смехом.

Такое раздвоение между поэзией, т. е. жизнью творчески просветленною и жизнью действительною или практическою, иногда бывает поразительно у Пушкина. Люди, незнакомые прежде с биографическими подробностями о нем, нашли, конечно, много неожиданного в новейших изданиях его переписки.

Одно из лучших и самых популярных стихотворений нашего поэта говорит о женщине, которая в "чудное мгновение" первого знакомства поразила его "как мимолетное виденье, как гений чистой красоты"; затем время разлуки с нею было для него томительным рядом пустых и темных дней, и лишь с новым свиданием воскресли для души "и божество, и вдохновенье, и жизнь, и слезы, и любовь" [161]. Давно было известно лицо, к которому относилось это стихотворение, и читатель Пушкина имел прежде полное основание представлять себе если не эту даму, то, во всяком случае, отношение к ней поэта, в самом возвышенном, идеальном освещении. Но теперь, после появления в печати некоторых писем о ней, оказывается, что ее образ в стихотворении "Я помню чудное мгновенье" есть даже не то, что в гегельянской эстетике называется Schein der Idee[162], а скорее подходит к тому, что на юридическом языке обозначается как "сообщение заведомо неверных сведений". В одном интимном письме, писанном приблизительно в то же время, как и стихотворение, Пушкин откровенно говорит об этой самой даме, но тут уже вместо гения чистой красоты, пробуждающего душу и воскрешающего в ней божество, является "наша вавилонская блудница, Анна Петровна" [163].

Спешу предупредить возможное недоразумение. Никому нет дела до того, какова была в действительности дама, прославленная Пушкиным. Хотя я совершенно уверен, что он сильно преувеличивал и что апокалиптический образ нисколько не характеристичен для этой доброй женщины, но дело не в этом. Если бы оказалось, что действительное чудовище безнравственности было искренно принято каким‑нибудь поэтом за гения чистой красоты и воспето в таком смысле, то от этого поэтическое произведение ничего не потеряло бы не только с точки зрения поэзии, но и с точки зрения личного и жизненного достоинства самого поэта. Ошибка в фальшь не ставится. Но в настоящем случае нельзя не видеть именно некоторой фальши, хотя, конечно, не в грубом смысле этого слова. Представляя обыкновенную женщину как высшее неземное существо, Пушкин сейчас сам ясно замечал и резко высказывал, что это неправда, и даже преувеличивал свою неправду. Знакомая поэта, конечно, не была ни гением чистой красоты, ни вавилонскою блудницею, а была "просто приятною дамою" или даже, может быть, "дамою приятною во всех отношениях". Но замечательно, что в преувеличенном ее порицании у Пушкина не слышится никакой горечи разочарования, которая говорила бы за жизненную искренность и цельность предыдущего увлечения, — откровенный отзыв высказан в тоне веселого балагурства, в полном контрасте с тоном стихотворения.

Более похоже на действительность другое стихотворение Пушкина, обращенное к тому же лицу, но и оно находится в противоречии с тоном и выражениями его писем.

Когда твои младые лета

Позорит шумная молва,

И ты, по приговору света,

На честь утратила права;

Один среди толпы холодной,

Твои страданья я делю

И за тебя мольбой бесплодной

Кумир бесчувственный молю.

Но свет… Жестоких осуждений

Не изменяет он своих:

Он не карает заблуждений,

Но тайны требует для них.

Достойны равного презренья

Его тщеславная любовь

И лицемерные гоненья

К забвенью сердце приготовь;

Не пей мучительной отравы;

Оставь блестящий душный круг,

Оставь безумные забавы:

Тебе один остался друг[164]

Нельзя, в самом деле, не пожалеть о глубоком несчастии этой женщины: у нее остался только один друг и заступник от "жестоких осуждений", — да и тот называл ее вавилонскою блудницей! Каковы же были осуждения!

Если не признавать вдохновения как самостоятельного источника поэзии, то, сопоставляя стихотворение "Я помню чудное мгновенье" с прозаическим отзывом Пушкина, можно сделать только одно заключение, что стихи просто выдуманы, что их автор никогда не видел того образа и никогда не испытал тех чувств, которые там выражены. Но, отрицая поэтическое вдохновение, лучше вовсе не говорить о поэтах. А для признающих вдохновение и чувствующих его силу в этом произведении должно быть ясно, что в минуту творчества Пушкин действительно испытал то, что сказалось в этих стихах; действительно видел гения чистой красоты, действительно чувствовал возрождение в себе божества. Но эта идеальная действительность существовала для него только в минуту творчества. Возвращаясь к жизни, он сейчас же переставал верить в пережитое озарение, сейчас же признавал в нем только обман воображения — "нас возвышающий обман" [165], но все‑таки обман и ничего более. Те видения и чувства, которые возникали в нем по поводу известных лиц или событий и составляли содержание его поэзии, обыкновенно вовсе не связывались с этими лицами и событиями в его текущей жизни, и он нисколько не тяготился такою бессвязностью, такою непроходимою пропастью между поэзией и житейской практикой.

Действительность, данная в житейском опыте, несомненно находится в глубоком противоречии с тем идеалом жизни, который открывается вере, философскому умозрению и творческому вдохновению. Из этого противоречия возможны три определенные исхода. Можно прямо отречься от идеала как от пустого вымысла и обмана и признать факт, противоречащий идеальным требованиям как окончательную и единственную действительность. Это есть исход нравственного скептицизма и мизантропии — взгляд, который может быть почтенным, когда искренен, как, например, у Шекспирова Тимона Афинского [166], но который не выдерживает логической критики. В самом деле, если бы дурная действительность была единственною настоящею, то как возможно было бы для человека тяготиться этою единственною своею действительностью, порицать и отрицать ее? Ведь такая оценка предполагает сравнение с другим. Существо, находящееся в однородной среде, — например, человек в надземной атмосфере или рыба в воде, — не чувствует давления этой среды. Когда истинный мизантроп действительно страдает от нравственной негодности человеческой среды, то он тем самым свидетельствует о подлинной силе идеала, живущего в нем, — его страдание есть уже начало другой, лучшей действительности.

Второй исход из противоречия между идеалом и дурною действительностью есть донкихотство, при котором идеальные представления до такой степени овладевают человеком, что он совершенно искренно или не видит противоречащих им фактов, или считает эти факты за обман и призрак. При всем благородстве такого идеализма его несостоятельность не требует пояснений после сатиры Сервантеса.

Третий и, очевидно, нормальный исход, который можно назвать практическим идеализмом, состоит в том, чтобы, не закрывая глаз на дурную сторону действительности, но и не возводя ее в принцип, во что‑то безусловное и бесповоротное, замечать в том, что есть, настоящие зачатки или задатки того, что должно быть, и, опираясь на эти хотя недостаточные и неполные, но тем не менее действительные проявления добра, как уже существующего, данного, помогать сохранению, росту и торжеству этих добрых начал и через то все более и более сближать действительность с идеалом и в фактах низшей жизни воплощать откровения высшей. Такой практический идеализм одинаково применим и обязателен как для общественных, так и для частных, и даже самых интимных отношений. Если бы вместо того, чтобы тешиться преувеличенным контрастом между "гением чистой красоты" и "вавилонскою блудницею", поэт остановился на тех действительных зачатках высшего достоинства, которые должны же были заключаться в существе, внушившем ему хоть бы на одно мгновение такие чистые образы и чувства, если бы он не отрекся в повседневной жизни от того, что видел и ощущал в минуту вдохновения, а решился сохранить и умножить эти залоги лучшего и на них основать свои отношения к этой женщине, тогда, конечно, вышло бы совсем другое и для него, и для нее, и вдохновенное его стихотворение имело бы не поэтическое только, но и жизненное значение. А теперь, хотя художественная красота этих стихов остается при них, но нельзя, однако, находить совершенно безразличным при их оценке то обстоятельство, что в реальном историческом смысле они, с точки зрения самого Пушкина, дают только лишнее подтверждение Аристотелевых слов, что "поэты и лгут много".

Все возможные исходы из противоречия между поэтическим идеалом и житейскою действительностью остались одинаково чуждыми Пушкину. Он не был, к счастью, ни мизантропом, ни Дон–Кихотом и, к несчастью, не умел или не хотел стать практическим идеалистом, действительным служителем добра и исправителем действительности. Он с полною ясностью отмечал противоречие, но как‑то легко с ним мирился: указывая на него как на факт и прекрасно его характеризуя (например, в стихотворении "Пока не требует поэта" [167]), он даже не подозревал — до своих последних, зрелых лет, — что в этом факте есть задача, требующая решения. Резкий разлад между творческими и житейскими мотивами казался ему чем‑то окончательным и бесповоротным, не оскорблял нравственного слуха, который, очевидно, был менее чутким, нежели слух поэтический.

Отношения к женщинам занимают очень большое место и в жизни, и в поэзии Пушкина; и хотя не во всех случаях эти отношения давали ему повод к апокалиптическим уподоблениям, но везде выступает непримиренная двойственность между идеализмом творчества и крайним реализмом житейских взглядов. В обширной переписке с женою мы не отыщем и намека на то "богомольное благоговение перед святыней красоты", о котором говорится в стихотворении к Наталии Николаевне Гончаровой [168].

V

В Пушкине, по его собственному свидетельству, были два различные и не связные между собою существа: вдохновенный жрец Аполлона и ничтожнейший из ничтожных детей мира. Высшее существо выступило в нем не сразу, его поэтический гений обнаруживался постепенно. В ранних его произведениях мы видим игру остроумия и формального стихотворческого дарования, легкие отражения житейских и литературных впечатлений. Сам он характеризует такое творчество как "изнеженные звуки безумства, лени и страстей". Но в легкомысленном юноше быстро вырастал великий поэт, и скоро он стал теснить "ничтожное дитя мира". Под тридцать лет решительно обозначается у Пушкина "смутное влеченье чего‑то жаждущей души", неудовлетворенность игрою темных страстей и ее светлыми отражениями в легких образах и нежных звуках. — "Познал он глас иных желаний, познал он новую печаль". Он понял, что "служенье муз не терпит суеты", что "прекрасное должно быть величаво" [169], т. е. что красота, прежде чем быть приятною, должна быть достойною, что красота есть только ощутительная форма добра и истины.

Если бы Пушкин жил в средние века, то, достигнув этого понимания, он мог бы пойти в монастырь, чтобы связать свое художническое призвание с прямым культом того, что абсолютно достойно. Ему легко было бы удалиться от мира, в исправление и перерождение которого он, как мы знаем, не верил. В тех условиях, в которых находился русский поэт XIX века, ему удобнее и безопаснее было избрать другой род аскетизма: он женился и стал отцом семейства. С этим благополучно прошел для него период необузданных чувственных увлечений, которые могли бы задавить неокрепший творческий дар, вместо того, чтобы питать его. Это искушение оказалось недостаточно сильным, чтобы одолеть его гений, он сумел вовремя положить предел безмерности своих низших инстинктов, ввести в русло свою материальную жизнь. "Познал он глас иных желаний, познал он новую печаль".

Но, становясь отцом семейства, Пушкин по необходимости теснее прежнего связывал себя с жизнью социальною, с тою общественною средою, к которой он принадлежал, и тут его ждало новое, более тонкое и опасное искушение.

Достигши зрелого возраста, Пушкин ясно сознал, что задача его жизни есть то служение, "которое не терпит суеты", служение тому прекрасному, которое "должно быть величавым". Так как он оставался в обществе, то его служение красоте неизбежно принимало характер общественного служения, и ему нужно было установить свое должное отношение к обществу.

Но тут Пушкин, вообще слишком даже разделявший поэзию с житейскими отношениями, не захотел отделить законное сознание о своем высшем поэтическом призвании и о том внутреннем преимуществе перед другими, которое давал ему его гений, — не захотел он отделить это законное чувство своего достоинства как великого поэта, от личной мелкой страсти самолюбия и самомнения. Если своим гением Пушкин стоял выше других и был прав, сознавая эту высоту, то в своем самолюбивом раздражении на других он падал с своей высоты, становился против других, то есть на одну доску с ними, а чрез это терял и всякое оправдание для своего раздражения, — оно оказывалось уже только дурною страстью вражды и злобы.

VI

Самолюбие и самомнение есть свойство всех людей, и полное его истребление не только невозможно, но, пожалуй, и нежелательно. Этим отнимался бы важный возбудитель человеческой деятельности; это было бы опасно, пока человечество должно жить и действовать на земле.

В отеческих писаниях, — кажется, в Лимонарии св. Софрония, патриарха иерусалимского [170], — я читал такой рассказ. К знаменитому подвижнику пришел начинающий монах, прося указать ему путь совершенства. "Этою ночью, — сказал старец, — ступай на кладбище и до утра восхваляй погребенных там покойников, а потом приди и скажи мне, как они примут твои хвалы". На другой день монах возвращается с кладбища: "Исполнил я твое приказание, отче! Всю ночь громким голосом восхвалял я этих покойников, величал их святыми, преблаженными отцами, великими праведниками и угодниками божиими, светильниками вселенной, кладезями премудрости, солью земли; приписал им все добродетели, о каких только читал в священном писании и эллинских книгах". — "Ну, что же? Как выразили они тебе свое удовольствие?" — "Никак, отче: все время хранили молчание, ни единого слова я от них не услыхал". — "Это весьма удивительно, сказал старец, — но вот что ты сделай: этой ночью ступай туда опять и ругай их до утра, как только можешь сильнее; тут уж они наверно заговорят". На следующий день монах опять возвратился с отчетом: "Всячески поносил я их и позорил, называл псами нечистыми, сосудами дьявольскими, богоотступниками; приравнивал их ко всем злодеям из Ветхого и Нового завета от Каина–братоубийцы до Иуды–предателя, от Гивеонитов неистовых и до Анании и Сапфиры — богообманщиков, укорял их во всех ересях от Симоновой и Валентиновой до новоявленной монофелитской [171]", — "Ну что же? Как же ты спасся от их гнева?" — "Никак, отче! они все время безмолвствовали. Я даже ухо прикладывал к могилам, но никто и не пошевельнулся". — "Вот видишь, — сказал старец, — ты поднялся на первую ступень ангельского жития, которая есть послушание; вершины же этого жития на земле достигнешь лишь тогда, когда будешь так же равнодушен и к похвалам, и к обидам, как эти мертвецы". Хотя для Пушкина также идеал совершенства предполагал полное умерщвление самолюбия и самомнения:

Хвалу и клевету приемли равнодушно [172], но требовать или ждать от него действительного осуществления такого идеала было бы, конечно, несправедливо. Оставшись в миру, он отказался от практики сверхмирского совершенства, и было бы даже жалко, если бы поэт светлой жизни погнался за совершенством покойников.

Но можно и должно было требовать и ожидать от Пушкина того, что по праву ожидается и требуется нами от всякого разумного человеческого достоинства, — можно и должно было ждать и требовать от него, чтобы, оставаясь при своем самолюбии и даже давая ему, при случае, то или другое выражение, он не придавал ему существенного значения, не принимал его как мотив важных решений и поступков, чтобы о страсти самолюбия он всегда мог сказать как и о всякой другой страсти: я имею ее, а не она меня имеет. К этому, по меньшей мере, обязывал Пушкина его гений, его служение величавой красоте, обязывали, наконец, его собственные слова, когда, с укором обращаясь к своему герою, он говорит, что тот

Был должен оказать себя

Не мячиком предрассуждений,

Не пылким мальчиком, бойцом,

Но мужем с честью и умом [173].

Этой, наименьшей, обязанности Пушкин не исполнил.

VII

Допустив над своею душою власть самолюбия, Пушкин старался оправдать ее чувством высшего призвания. Это фальшивое оправдание недостойной страсти неизбежно ставило его в неправильное отношение к обществу, вызывало и поддерживало в нем презрение к другим, затем отчуждение от них, наконец, вражду и злобу против них.

Уже в сонете "Поэту" высота самосознания смешивается с высокомерием и требование бесстрастия — с обиженным и обидным выражением отчуждения.

Ты — царь, живи один![174]

Это взято, кажется, из Байрона: the solitude of kings[175]. Но ведь одиночество царей состоит не в том, что они живут одни, — чего, собственно, и не бывает, — а в том, что они среди других имеют единственное положение. Это есть одиночество горных вершин.

Монблан — монарх соседних гор:

Они его венчали.

("Манфред" Байрона).

В этом смысле одинок и гений, и этого одиночества никто отнять не может, как нельзя отнять у Монблана его 14 000 футов высоты. Такое одиночество гения само собою разумеется, не нужно на него указывать или подчеркивать его. Но разве оно есть причина для презрения и отчуждения? И солнце одно на небе, но оно живет во всем, что оно живит, и никто не увидит в нем символ высокомерного обособления.

Не подобало такое высокомерие и солнцу нашей поэзии. К иным чувствам и взглядам призывало его не только сознание своей гениальности, но и сознание религиозное, которое с наступлением зрелого возраста пробудилось и выяснилось в нем. Прежнее его неверие было более легкомыслием, чем убеждением, и оно прошло вместе с другими легкомысленными увлечениями. То, что он говорил про Байрона, еще более применяется к нему самому: "скептицизм сей был только временным своенравием ума, иногда идущего вопреки убеждению внутреннему, вере душевной".

В сознании своего гения и в христианской вере поэт имел двойную опору, слишком достаточную, чтобы держаться в жизни на известной высоте, недосягаемой для мелкой вражды, клеветы и сплетни, — на высоте, одинаково далекой от нехристианского презрения к ближним и от недостойного уподобления толпе. Но мы видим, что Пушкин постоянно колеблется между высокомерным пренебрежением к окружающему его обществу и мелочным раздражением против него, выражающимся в язвительных личных выходках и эпиграммах. В его отношении к неприязненным лицам не было ничего ни гениального, ни христианского, и здесь — настоящий ключ к пониманию катастрофы 1837 года.

По мнению самого Пушкина, повторяемому большинством критиков и историков литературы, "свет" был к нему враждебен и преследовал его. Та злая судьба, от которой будто бы погиб поэт, воплощается здесь в "обществе", "свете", "толпе", — вообще в той пресловутой среде, роковое предназначение которой только в том, кажется, и состоит, чтобы "заедать" людей.

При всей своей распространенности это мнение, если его разобрать, оказывается до крайности неосновательным. Над Пушкиным все еще тяготеет критика Писарева, только без ясности и последовательности этого замечательного писателя. Люди, казалось бы, прямо противоположного ему направления и относящиеся к нему и ко всему движению шестидесятых годов с "убийственным" пренебрежением, на самом деле применяют к своему кумиру -Пушкину — прием писаревской критики, только с другого конца и гораздо более нелепым образом. Писарев отрицал Пушкина потому, что тот не был социальным и политическим реформатором. Требование было неосновательно, но факт совершенно верен. Пушкин действительно не был таким реформатором. Теперешние обожатели Пушкина, не покидая дурного критического метода — произвольных требований и случайных критериев, рассуждают так: Пушкин — великий человек, а так как наш критерий истинного величия дан в философии Ницше и требует от великого человека быть учителем жизнерадостной мудрости язычества и провозвестником нового или обновленного культа героев, то Пушкин и был таким учителем мудрости и таким провозвестником нового культа, за что и пострадал от косной и низменной толпы. Хотя требования здесь другие, чем у Писарева, но дурная манера предъявлять великому поэту свои личные или партийные требования — в существе та же самая. Критика Писарева может быть сведена к такому силлогизму: Maj[176].: Великий поэт должен быть провозвестником радикальных идей; Min[177].: Пушкин не был таким провозвестником; С.: ergo[178] Пушкин был никуда негодным пошляком. Здесь в заключении высказывается субъективная оценка, грубо неверная, но логически вытекающая из приложения к действительному Пушкину произвольного мерила, взятого критиком, указывающим фактически верно, хотя совершенно некстати, на то, чего в самом деле не было у нашего поэта.

Суждения новейших пушкиноманов могут быть, в свою очередь, выражены в таком силлогизме: Maj.: Великий поэт должен быть воплощением ницшеанских идей; Min.: Пушкин был великий поэт; С.: ergo — Пушкин был воплощением ницшеанских идей. Формально этот силлогизм так же правилен, как и писаревский, но вы видите существенную разницу в пользу покойного критика: там в заключении выражалась только ложная оценка, здесь же утверждается ложный факт. Ведь Пушкин в действительности так же мало воплощал ницшеанскую теорию, как и практический радикализм. Но Писарев, подводя Пушкина под мерку радикальных тенденций, ясно видел и откровенно объявлял, что он под нее не подходит, тогда как новейшие панегиристы пушкинской поэзии, прикидывая к этому здоровому, широкому и вольному творчеству ломаный аршин ницшеанского психопатизма, настолько слепы, что уверяют себя и других в полной успешности такого измерения.

Дело не в собственных взглядах того или другого критика. И писаревская, и ницшеанская точка зрения могут иметь свою относительную законность. Но дело в том, что в настоящем историческом Пушкине обе эти точки зрения не имеют для себя никакого действительного приложения, и потому обусловленные ими суждения о поэте просто бессмысленны. Мы можем преклоняться перед трудолюбием и искусством муравьев или восхищаться красотою павлиньего хвоста, но нельзя на этом основании бранить жаворонка за то, что он не строит муравейника, и еще менее позволительно с восторгом восклицать: какой великолепный павлиний хвост у этого жаворонка!

К фальшивой оценке Пушкина как учителя древней мудрости и пророка новой или обновленной античной красоты привязывается (довольно искусственно и нескладно) давнишний взгляд на его гибель как на роковое следствие его столкновения с враждебною общественною средой. Но общественная среда враждует обыкновенно с теми людьми, которые хотят ее исправлять и перерождать. У Пушкина такого желания не было; он решительно отклонял от себя всякую преобразовательную задачу, которая, действительно, вовсе не шла бы к нему. При всем различии натур и характеров, Пушкин все‑таки был более похож на Гете, чем на Сократа, и отношение к нему официальной и общественной русской среды было более похоже на отношение Германии к веймарскому олимпийцу, нежели на отношение афинской демократии к Сократу, — да и Сократ мог свободно прожить среди этой демократии до семидесятилетнего возраста.

Вообще, столкновение лица с обществом должно быть слишком принципиально глубоким, чтобы делать кровавую развязку безусловно необходимою, объективно неизбежною. Во всей истории человечества это случилось, кажется, не более одного раза, да и спор шел, собственно, не между лицом и обществом, а между богом и "князем мира сего". Впрочем, насколько мне известно, даже самые ярые панегиристы Пушкина не вспоминали о Голгофе по поводу его дуэли; и действительно, несчастный поэт был менее всего близок к Христу тогда, когда стрелял в своего противника.

Пушкина будто бы не признавали и преследовали! Но что же, собственно, не признавалось в нем, что было предметом вражды и гонений? Его художественное творчество? Едва ли, однако, во всемирной литературе найдется другой пример великого писателя, который так рано, как Пушкин, стал общепризнанным и популярным в своей стране. А говорить о гонениях, которым будто бы подвергался наш поэт, можно только для красоты слога.

Если несколько лет невольного, но привольного житья в Кишиневе, Одессе и собственном Михайловском — есть гонение и бедствие, то как же мы назовем бессрочное изгнание Данте из родины, тюрьму Камоэнса, объявленное сумасшествие Тасса, нищету Шиллера, остракизм Байрона, каторгу Достоевского и т. д.? Единственное бедствие, от которого серьезно страдал Пушкин, была тогдашняя цензура; но, во–первых, это была общая судьба русской литературы, а во–вторых, этот "тяжкий млат, дробя стекло, кует булат" [179], и, следовательно, для великих писателей менее страшен, чем для прочих. Внешние условия Пушкина, несмотря на цензуру, были исключительно счастливыми. Во всяком случае, можно быть уверенным, что в тогдашней Англии ему за его ранние "вольности" досталось бы от общества гораздо больше, чем в России от правительства, как это ясно видно на примере Байрона [180]. Когда говорят о вражде светской и литературной среды к Пушкину, забывают о его многочисленных и верных друзьях в этой самой среде. Но почему же "свет" более представлялся тогда Уваровым или Бенкендорфом, чем Карамзиными, Виельгурскими, Вяземскими и т. д.? И кто были представители русской литературы: Жуковский, Гоголь, Баратынский, Плетнев или же Булгарин? Едва ли был когда‑нибудь в России писатель, окруженный таким блестящим и плотным кругом людей понимающих и сочувствующих.

IX

Как поэт, Пушкин мог быть вполне доволен своим общественным положением: он был всероссийскою знаменитостью еще при жизни. Конечно, между его современниками в России были и такие, которые отрицали его художественное значение или недостаточно его понимали. Но это были вообще люди [181], эстетически до него не доросшие, что было так же неизбежно, как и то, что люди совсем неграмотные не читали его сочинений. Обижаться и негодовать в одном случае было бы так же странно, как и в другом. И на самом деле, Пушкин обижался и негодовал на общество не за это, не за эстетическую тупость людей малообразованных, а за холодность и неприязненность к нему многих лиц из тех двух кругов, к которым он принадлежал, светского и литературного. Но эта неприязненность, доходившая иногда до прямой враждебности, относилась, главным образом, не к поэту, не к жрецу Аполлона, а лишь к тому, кто иногда, по собственному признанию, между детей ничтожных мира бывал, может быть, всех ничтожнее [182]. В общественной среде Пушкина были, конечно, как и во всякой другой среде, злостные глупцы и негодяи, для которых превосходство ума и дарования нестерпимо само по себе. Вражда этих людей, возбуждаемая силою Пушкина, могла, однако, держаться и действовать только чрез его слабости. Он сам давал ей пищу и толкал в лагерь своих врагов и таких людей, которые не были злостными глупцами и негодяями.

Главная беда Пушкина были эпиграммы. Между ними есть, правда, высшие образцы этого невысокого, хотя законного рода словесности, есть настоящие золотые блестки добродушной игривости и веселого остроумия; но многие другие ниже поэтического достоинства Пушкина, а некоторые ниже человеческого достоинства вообще и столько же постыдны для автора, сколько оскорбительны для его сюжетов. Когда, например, почтенный ученый, оставивший заметный след в истории своей науки и ничего худого не сделавший, характеризуется так:

Клеветник без дарованья,

Палок ищет он чутьем

И дневного пропитанья

Ежемесячным враньем [183],

то едва ли самый пламенный поклонник Пушкина увидит здесь ту "священную жертву", к которой "требует поэта Аполлон". Ясно, что тут приносилось в жертву только личное достоинство человека, что требовал этой жертвы не Музагэт, а демон гнева, и что нельзя было ожидать, чтобы жертва чувствовала при этом благоговение к своему словесному палачу.

Таких недостойных личных выходок, иногда, как в приведенном примере, вовсе чуждых поэтического вдохновения, а иногда представлявших злоупотребление поэзией, у Пушкина, к несчастью, было слишком много даже и в последние его годы. Одна из них создала скрытую причину враждебного действия, приведшего поэта к окончательной катастрофе. Это — известное стихотворение "На выздоровление Лукулла", очень яркое и сильное по форме, но по смыслу представлявшее лишь грубое личное злословие насчет тогдашнего министра народного просвещения Уварова.

По свидетельству большинства современников, личный характер Уварова не мог вызывать сочувствия. Но обличение чьих‑нибудь личных недостатков не есть задача поэзии, хотя бы сатирической. А в публичной своей деятельности Уваров имел большие заслуги: из всех русских министров народного просвещения он был, без сомнения, самый просвещенный и даровитый, и деятельность его самая плодотворная. Для серьезной сатиры, внушаемой интересом общественным, Уваров не давал повода, и, в самом деле, Пушкин обличает только частный характер министра, и его обличение представляет скорее пасквиль, нежели сатиру [184]. Но и правильная сатира, нападающая на общее и публичное зло, не подобала уже тому поэту, который ранее торжественно объявил, что ему нет дела до общественной пользы, и что борьба с публичным злом есть дело полиции, а не поэзии:

В градах ваших с улиц шумных

Сметают сор, — полезный труд!

Но, позабыв свое служенье,

Алтарь и жертвоприношенье,

Жрецы ль у вас метлу берут?[185]

Если ради внешней красоты стихов "На выздоровление Лукулла" можно извинить их написание и сообщение близким друзьям, то обнародование их чрез напечатание в журнале не имеет никакого оправдания.

Между тем такому влиятельному и не очень разборчивому в средствах человеку, как Уваров, легко было стать скрытым руководителем и вдохновителем множества других лиц, оскорбленных поэтом, и устроить против него деятельный заговор злоречия, сплетни и интриги. Цель была — непрерывно раздражать и дразнить его и этим довести до поступков, которые сделали бы его положение в петербургском обществе невозможным. Но разве не в его власти было помешать достижению этой цели, рассчитанной только на его нравственную слабость?

X

Дурное дело обиды, для которого Пушкин злоупотреблял своим талантом и унижал свой гений, было так естественно и потому легко для его врагов. Они были тут в своей сфере, исполняли свою роль; для них не было падения, падение было только для Пушкина. На низменной почве личной злобы и вражды все выгоды были на их стороне, их победа была здесь необходима. Но разве необходимо было Пушкину оставаться до конца на этой ему несвойственной, мучительной и невыгодной почве, на которой всякий шаг был для него падением? Враги Пушкина не имеют оправдания; но тем более его вина в том, что он спустился до их уровня, стал открытым для их низких замыслов. Глухая борьба тянулась два года, и сколько было за это время моментов, когда он мог одним решением воли разорвать всю эту паутину, поднявшись на ту доступную ему высоту, где неуязвимость гения сливалась с незлобием христианина.

Нет такого житейского положения, хотя бы возникшего по нашей собственной вине, из которого нельзя бы было при доброй воле выйти достойным образом. Светлый ум Пушкина хорошо понимал, чего от него требовали его высшее призвание и христианские убеждения; он знал, что должно делать, но он все более и более отдавался страсти оскорбленного самолюбия с ее ложным стыдом и злобною мстительностью.

Потерявши внутреннее самообладание, он мог еще быть спасен постороннею помощью. После первой несостоявшейся дуэли его с Геккерном император Николай Павлович взял с него слово, что в случае нового столкновения он предупредит государя. Пушкин дал слово, но не исполнил его. Ошибочно уверившись, что непристойное анонимное письмо писано тем же Геккерном, он послал ему (через его отца) свой второй вызов в таком изысканно оскорбительном письме, которое делало кровавый исход неизбежным. Между тем при крайней степени своего раздражения Пушкин не дошел все‑таки до того состояния, в котором прекращается вменяемость поступков и в котором данное им слово могло быть просто забыто. После дуэли у него найдено было письмо к графу Бенкендорфу с изложением его нового столкновения, очевидно для передачи государю. Он написал это письмо, но не захотел отправить его. Он думал, что чей‑то пошлый и грязный анонимный пасквиль может уронить его честь, а им самим сознательно нарушаемое слово — не может. Если он был тут "невольником", то не "невольником чести", как назвал его Лермонтов, а только невольником той страсти гнева и мщения, которой он весь отдался.

Не говоря уже об истинной чести, требующей только соблюдения внутреннего нравственного достоинства, недоступного ни для какого внешнего посягательства, — даже принимая честь в условном значении согласно светским понятиям и обычаям, анонимный пасквиль ничьей чести вредить не мог, кроме чести писавшего его. Если бы ошибочное предположение было верно и автором письма был действительно Геккерн, то он тем самым лишал себя права быть вызванным на дуэль, как человек, поставивший себя своим поступком вне законов чести; а если письмо писал не он, то для вторичного вызова не было никакого основания. Следовательно, эта несчастная дуэль произошла не в силу какой‑нибудь внешней для Пушкина необходимости, а единственно потому, что он решил покончить с ненавистным врагом.

Но и тут еще не все было потеряно. Во время самой дуэли раненный противником очень опасно, но не безусловно смертельно, Пушкин еще был господином своей участи. Во всяком случае, мнимая честь была удовлетворена опасною раною. Продолжение дуэли могло быть делом только злой страсти. Когда секунданты подошли к раненому, он поднялся и с гневными словами: "Attendez, je me sens assez de force pour tirer mon coup!"[186] — недрожащею рукою выстрелил в своего противника и слегка ранил его. Это крайнее душевное напряжение, этот отчаянный порыв страсти окончательно сломил силы Пушкина и действительно решил его земную участь. Пушкин убит не пулею Геккерна, а своим собственным выстрелом в Геккерна [187].

Последний взрыв злой страсти, окончательно подорвавший физическое существование поэта, оставил ему, однако, возможность и время для нравственного перерождения. Трехдневный смертельный недуг, разрывая связь его с житейской злобой и суетой, но не лишая его ясности и живости сознания, освободил его нравственные силы и позволил ему внутренним актом воли перерешить для себя жизненный вопрос в истинном смысле. Что перед смертью в нем действительно совершилось духовное возрождение, это сейчас же было замечено близкими людьми [188].

"Особенно замечательно то, — пишет Жуковский, — что в эти последние часы жизни он как будто сделался иной: буря, которая за несколько часов волновала его душу неодолимою страстью, исчезла, не оставив в ней следа; ни слова, ни воспоминания о случившемся". Но это не было потерею памяти, а внутренним повышением и очищением нравственного сознания и его действительным освобождением из плена страсти. Когда его товарищ и секундант Данзас, рассказывает кн. Вяземский, — желая выведать, в каких чувствах умирает он к Геккерну, спросил его: не поручит ли он ему чего‑нибудь в случае смерти касательно Геккерна. "Требую, — отвечал он, — чтобы ты не мстил за мою смерть; прощаю ему и хочу умереть христианином".

Описывая первые минуты после смерти, Жуковский пишет: "Когда все ушли, я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо. Никогда на этом лице я не видал ничего подобного тому, что было на нем в эту первую минуту смерти… Что выражалось на его лице, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо. Это не было ни сон, ни покой; не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; не было также и выражение поэтическое. Нет! какая‑то важная, удивительная мысль на нем разливалась, что‑то похожее на видение, на какое‑то полное, глубоко удовлетворяющее знание. Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить: что видишь, друг? И что бы он отвечал мне, если бы мог на минуту воскреснуть?"

Хотя нельзя угадать, какие слова сказал бы своему другу возродившийся через смерть великий поэт, но можно наверное отвечать за то, чего бы он не сказал. Он не сказал бы того, что твердят его неразумные поклонники, делающие из великого человека своего маленького идола. Он не сказал бы, что погиб от злой враждебной судьбы, не сказал бы, что его смерть была бессмысленною и бесцельною, не стал бы жаловаться на свет, на общественную среду, на своих врагов; в его словах не было бы укора, ропота и негодования. И эта несомненная уверенность в том, чего бы он не сказал, — уверенность, которая не нуждается ни в каких доказательствах, потому что она прямо дается простым фактическим описанием его последних часов, — эта уверенность есть последнее благодеяние, за которое мы должны быть признательны великому человеку. Окончательное торжество духа в нем и его примирение с богом и с миром примиряют нас с его смертью: эта смерть не была безвременною.

— Как? — скажут, — а те дивные художественные создания, которые он еще носил в своей душе и не успел дать нам, а те сокровища мысли и творчества, которыми бы он мог обогатить нашу словесность в свои зрелые и старческие годы?

Какой внешний, механический взгляд! Никаких новых художественных созданий Пушкин нам не мог дать и никакими сокровищами не мог больше обогатить нашу словесность.

XII

Мы знаем, что дуэль Пушкина была не внешнею случайностью, от него не зависевшею, а. прямым следствием той внутренней бури, которая его охватила и которой он отдался сознательно, несмотря ни на какие провиденциальные препятствия и предостережения. Он сознательно принял свою личную страсть за основание своих действий, сознательно решил довести свою вражду до конца, до дна исчерпать свой гнев. Один из его ближайших друзей, князь Вяземский, в том самом письме, в котором он описывает его христианскую кончину, обращаясь назад, к истории дуэли, замечает: "Ему нужен был кровавый исход". Мы не можем говорить о тайных состояних его души; но два явные факта достаточно доказывают, что его личная воля бесповоротно определилась в этом отношении и уже не была доступна никаким житейским воздействиям, — я разумею: нарушенное слово императору и последний выстрел в противника.

В том внутреннем состоянии, о котором мы вправе заключать из этих двух фактов, даже рана его самого или Геккерна не могла бы укротить его душевную бурю и переменить его решимость довести дело до конца. При такой решимости, которая была несомненна и для друзей, дуэль могла иметь только два исхода: или смерть самого Пушкина, или смерть его противника. Для иных поклонников поэта второй исход представлялся бы справедливым и желательным. Зачем убит гений, а ничтожный человек остался в живых? Как же это, однако? Неужели с этою "успешною" дуэлью на душе Пушкин мог бы спокойно творить новые художественные произведения, озаренные высшим светом христианского сознания, до которого он уже раньше достиг?

Делать предположения, забывая о действительной природе и собственных взглядах человека, составляющего их предмет, есть ребяческая забава. Пусть эстетическое идолопоклонство ставит себя выше различия между добром и злом, но какое же это имеет отношение к действительному Пушкину, который никогда на эту точку зрения не становился, а под конец пришел к положительным христианским убеждениям, прямо не допускающим такого безразличия? Если Пушкин в зрелом возрасте стал уже тяготиться противоречием между требованиями поэзии и требованиями житейской суеты, то каким же образом мог бы он примириться с гораздо более глубоким противоречием между служением высшей красоте, священной и величавой, и фактом убийства из‑за личной злобы?

Мы не создаем Пушкина по своему образу и подобию, а берем действительно Пушкина с его действительным характером и с теми убеждениями и взглядами, которые действительно сложились у него к этому времени. Уже в шестой главе "Евгения Онегина" есть ясное указание на то, как далеко был бы поэт от безразличия, если бы ему пришлось убить на дуэли хотя бы ненавистного и презренного врага:

Приятно дерзкой эпиграммой

Взбесить оплошного врага… — И т. д.

Но отослать его к отцам

Едва ль приятно будет вам[189].

Так говорил еще не перегоревший в юных страстях автор "Евгения Онегина"; что бы сказал возмужалый автор "Пророка" и "Отцы пустынники и жены непорочны" [190]? Добровольно отдавшись злой буре, которая его увлекала, Пушкин мог и хотел убить человека, но с действительною смертью противника вся эта буря прошла бы мгновенно и осталось бы только сознание о бесповоротно совершившемся злом и безумном деле. У кого с именем Пушкина соединяется действительный духовный образ поэта в его зрелые годы, тот согласится, что конец этой добровольной с его стороны, им самим вызванной, дуэли — смертью противника — был бы для Пушкина во всяком случае жизненною катастрофою. Не мог бы он с такою тяжестью на душе по–прежнему привольно подниматься на вершины вдохновения для "звуков сладких и молитв"; не мог бы он с кровью нечистой человеческой жертвы на руках приносить священную жертву светлому божеству поэзии; для нарушителя нравственного закона нельзя уже было чувствовать себя царем над толпою и для невольника страсти — свободным пророческим глаголом жечь сердца людей. При той высоте духа, которая была ему доступна и которую так явно открыли его последние мгновения, легких и дешевых расчетов с совестью не бывает.

Для примирения с собою Пушкин мог отречься от мира, пойти куда‑нибудь на Афон, или он мог избрать более трудный путь невидимого смирения, чтобы искупить свой грех в той же среде, в которой его совершил и против которой был виноват своею нравственною немощью, своим недостойным уподоблением ничтожной толпе [191]. Но так или иначе, — под видом ли духовного или светского подвижника, — во всяком случае Пушкин после катастрофы жил бы только для дела личного душеспасения, а не для прежнего служения чистой поэзии. Прежде в простой и открытой душе поэта полнота жизненных впечатлений кристаллизовалась в прозрачную "объективную" призму, где сходивший на него в минуты вдохновения белый луч творческого озарения становился живою радугою. Но такой лучезарный, торжествующий характер поэзии имел неизбежно соответствующее ему основание в душевном строе поэта — ту непосредственную созвучность с всемирным благим смыслом бытия, ту жизнерадостную и добродушную ясность, все те свойства, которыми отличался Пушкин до катастрофы и которых он не мог сохранить после нее. При том исходе дуэли, которого бы желали иные поклонники Пушкина, поэзия ничего бы не выиграла, а поэт потерял бы очень много: вместо трехдневных физических страданий ему пришлось бы многолетнею нравственною агонией достигать той же окончательной цели: своего духовного возрождения [192]. Поэзия сама по себе не есть ни добро, ни зло: она есть цветение и сияние духовных сил — добрых или злых. У ада есть свой мимолетный цвет и свое обманчивое сияние. Поэзия Пушкина не была и не могла быть таким цветом и сиянием ада, а сохранить и возвести на новую высоту добрый смысл своей поэзии он уже не мог бы, так как ему пришлось бы всю душу свою положить на внутреннее нравственное при мирение с потерянным в кровавом деле добром. Не то чтобы дело дуэли само по себе было таким ужасным злом. Оно может быть извинительно для многих, оно могло быть извинительно для самого Пушкина в пору ранней юности. Но для Пушкина 1837 г., для автора "Пророка", убийство личного врага, хотя бы на дуэли, было бы нравственною катастрофою, последствия которой не могли бы быть исправлены "между прочим", в свободное от литературных занятий время, — для восстановления духовного равновесия потребовалась бы вся жизнь.

Все многообразные пути, которыми люди, призванные к духовному возрождению, действительно приходят к нему, в сущности, сводятся к двум: или путь внутреннего, перелома, внутреннего решения лучшей воли, побеждающей низшие влечения и приводящей человека к истинному самообладанию; или путь жизненной катастрофы, освобождающей дух от непосильного ему бремени одолевших его страстей. Беззаветно отдавшись своему гневу, Пушкин отказался от первого пути и тем самым избрал второй, — и неужели мы будем печалиться о том, что этот путь не был отягощен для него виною чужой смерти и что духовное очищение могло совершиться в три дня?

Вот вся судьба Пушкина. Эту судьбу мы по совести должны признать, во–первых, доброю, потому что она вела человека к наилучшей цели — к духовному возрождению, к высшему и единственно достойному его благу; а во–вторых, мы должны признать ее разумною, потому что этой наилучшей цели она достигла простейшим и легчайшим в данном положении, т. е. наилучшим способом [193]. Судьба не есть произвол человека, но она не может управлять человеческою жизнью без участия собственной воли человека, а при данном состоянии воли этого человека то, что с ним произошло, должно было произойти и есть самое лучшее из того, что вообще могло бы с ним произойти, т. е. кажется возможным.

Природа судьбы вообще и, следовательно, судьба всякого человеческого существа не объясняется вполне тем, что мы видим в судьбе такого особенного человека, как Пушкин: нельзя химический анализ Нарзана принимать всецело за анализ всякой воды. Как в Нарзане есть то, чего нет ни в какой другой воде, так, с другой стороны, для полного отчета о составе нашей невской воды приходится принимать во внимание такие осложнения, каких не найдется ни в Нарзане, ни в каком‑либо другом целебном источнике. Но все‑таки мы, наверно, найдем и в Неве, и в Нарзане, и во всякой другой воде основные вещества — водород и кислород, — без них никакой воды не бывает. При всей своей особенности судьба Пушкина показывает нам — лишь с большею яркостью — те основные черты, которые мы отыщем, если захотим и сумеем искать, во всякой человеческой судьбе, как бы она ни была осложнена или, напротив, упрощена. Судьба вообще не есть простая стихия, она разлагается на два элемента: высшее добро и высший разум, и присущая ей необходимость есть преодолевающая сила разумно–нравственного порядка, независимого от нас по существу, но воплощающегося в нашей жизни только чрез нашу собственную волю. А если так, то я думаю, что темное слово "судьба" лучше нам будет заменить ясным и определенным выражением — провидение божие.

Впервые (с сокращениями) напечатана в "Вестнике Европы", 1897, No 9, с. 131–156. В настоящем издании печатается полностью по изд.: Соловьев В. С. Собр. соч.: В 10 т. Т. 9. С. 33–60.

Для Соловьева статья была естественным развитием давних размышлений об основах христианской этики, о личной нравственной ответственности человека. В данном аспекте к пушкинской теме он обратился в 1896 г. в статье "Памяти императора Николая 1", где, в полном противоречии с передовой общественной традицией (равно как и с заветами отца), утверждал, что в Николае I "таилось ясное понимание высшей правды и христианского идеала, поднимавшее его над уровнем не только тогдашнего, но и теперешнего сознания. Не перед одною же внешнею силой преклонился гений Пушкина и не одна грандиозность привязала к государю сердце поэта!.." Соловьев особо останавливается на мотивах "прощения", которое царь дал умирающему поэту. Пушкин, полагал Соловьев, дрался на дуэли, не сдержав честного слова, данного императору: "Если бы Пушкин исполнил данное им слово, Россия не потеряла бы своей лучшей славы и великодушному государю не пришлось бы оплакивать вместе с гибелью поэта и свое рыцарское доверие к человеку. Было здесь, что прощать, и есть в этом деле, за что помянуть вечною памятью императора Николая I!" (VII, 377 378).

В том же 1896 г. Соловьев опубликовал статью "Нравственная организация человечества" (Вопросы философии и психологии, 1896. М" 34 (4)), которая составила затем XIX главу "Оправдания добра". Здесь он дал высочайшую оценку роли Пушкина в развитии русского национального сознания: "Россия решительно подтвердила свое исповедание христианского универсализма, когда в самую важную и славную эпоху своей новой истории окончательно вышла из национальной замкнутости и явила себя живым членом международного целого. И только тогда раскрылась и национальная сила России в том, что до сих пор более всего значительно и ценно у нас не только для нас самих, но и для других народов: на мощном стволе "оевропеившейся" Петровской государственности вырос прекрасный цвет нашей глубокой, задумчивой и нежной поэзии. Русский универсализм — который так не похож на космополитизм, как язык апостолов на волапюк, — связан с именами Петра Великого и Пушкина: пусть же назовут другие, равные этим национальные русские имена!" (VIII, 467–468).

Статья "Судьба Пушкина" была воспринята русской общественностью как задевающая память поэта и вызвала немало печатных возражений. В самом "Вестнике Европы" против нее выступил А. Ф. Кони (Кони А. Ф. Нравственный облик Пушкина // Вестник Европы. 1899. No 10) Соловьев чувствовал себя уязвленным критическими отзывами, но прямо на них не отвечал. О статье Кони он писал Стасюлевичу: "…всякий печатный ответ на нее был бы перенесением личных чувств и страстей на литературу, — чего я не одобряю". Тогда, в октябре 1899 г., он работал над статьей о пушкинской поэзии и сообщал Стасюлевичу: "Мне совершенно необходимо будет коснуться вначале немногими словами и "Судьбы Пушкина", т. к. иначе мое неограниченное восхваление его поэзии может показаться (по необязательности логики для читателей) некоторою ретракцией моего прежнего взгляда на его характер и образ действий; что мое суждение об этом вовсе не относится к поэзии, никто ведь сам собой не примет во внимание… Я остаюсь при своем прежнем взгляде, как никем не опровергнутом" (Письма, 4, 81).

Значение поэзии в стихотворениях Пушкина

Комментарии доктора ист. наук Н. И. Цимбаева.

В конце нынешнего юбилейного года, после того, как Пушкин освещался и рассматривался со всяких сторон, осталось еще сказать о нем разве только как о поэте, — не потому, конечно, чтобы о пушкинской поэзии вовсе не говорилось при чествовании поэта, а потому, что о ней говорилось или слишком мало, или недостаточно принципиально, а то и слишком неладно. В других отношениях эта столетняя годовщина не прошла бесследно, и было бы неблагодарностью не помянуть ее добрым словом. Кроме первого тома академического издания сочинений Пушкина, следует указать еще на очень важные, хотя и не бросающиеся в глаза данные для личной характеристики поэта — в биографических исследованиях Л. Н. Майкова о нескольких близких Пушкину лицах (особенно о его товарище Пущине и об А. П. Керн); затем — на чрезвычайно полный и обстоятельный труд Ф. Е. Корша об особенностях пушкинской версификации (по поводу вопроса об окончании "Русалки") [194], интересный и в некоторых других отношениях; далее, по счастливому совпадению, в этом году вышел IV том обширной "Истории русской литературы" А. Н. Пыпина: значительная часть этого тома занята Пушкиным, с приложением полнейшей библиографии о нем. Из общих взглядов и рассуждений касательно Пушкина, кроме нескольких прекрасных юбилейных речей в Петербурге и в Москве (с одною из петербургских читатели "Вестника Европы" хорошо знакомы [195]), следует в особенности отметить только что появившуюся статью М. О. Меньшикова, защищающего Пушкина от "клеветы обожания"[196]. Правда, это заглавие, при всем своем остроумии, есть одна из немногих ошибок в талантливой и симпатичной статье г. Меньшикова: клевета, как в юридическом, так и в житейском смысле, есть заведомо ложное, следовательно, злоумышленное приписывание кому‑нибудь дурных свойств, ему не принадлежащих, или постыдных деяний, им не совершенных. Обожатели Пушкина, конечно, не клеветали и не могли клеветать на него, когда высказывали о нем свои чрезвычайно неосновательные, хотя весьма к нему благожелательные и, следовательно, никак не клеветнические суждения, и г. Меньшиков правильнее бы выразил свой упрек словами: нерассудительность обожания, бессмыслица обожания и т. п. Ведь если бы какой‑нибудь обожатель Петра Великого стал утверждать, что славнейшее дело этого государя есть суд над царевичем Алексеем, то состава клеветы тут не было бы, а была бы лишь нелепая оценка исторических фактов; или если бы чья‑нибудь извращенная мысль подарила нас заявлением, что вся сила и красота солнца заключается в его пятнах, то и это была бы не клевета, а только глупость. Кроме неточности заглавия, автор этой примечательной статьи заслуживает упрека за неверную мысль о ненужности и зловредности Петербурга. Мнимая ошибка Петра Великого — действительная ошибка г. Меньшикова. Впрочем, к этому антиисторическому и противопушкинскому взгляду мы еще вернемся.

Никто не скажет, конечно, чтобы и те вопросы касательно Пушкина, которые внимательно рассматривались в год его столетия, были исчерпаны; но менее всего это можно сказать об эстетической стороне дела, о значении пушкинской поэзии по существу. Поздние пришельцы на роскошное словесное пиршество этого года вместо ожидаемых — по латинской пословице — костей, к удивлению своему, находят лучшее блюдо почти нетронутым. При всей должной скромности, трудно не воспользоваться таким счастливым случаем. Задачу эстетического обсуждения пушкинской поэзии я облегчил для себя тем, что заранее (более двух лет тому назад) рассмотрел с своей точки зрения важнейший из не–эстетических вопросов касательно Пушкина, именно вопрос о нравственном смысле той роковой катастрофы, которая прервала земную жизнь поэта, дав ему, впрочем, время для окончательного душевного очищения и просветления.

Этический взгляд, изложенный в статье "Судьба Пушкина"[197] и сводящийся к тому простому положению, что гений обязывает, и что кому много дано, с того много и взыщется, вызвал общее неудовольствие и единогласное осуждение в печати[198]. Но мотивы такого неудовольствия относились ко всему, что угодно, только не к тому, что было действительно мною высказано и что осталось совсем незатронутым в многочисленных статьях и заметках, появлявшихся в эти два года по поводу статьи "Судьба Пушкина". Не имея никакой разумной причины останавливаться на такой "критике" или в чем‑нибудь изменять те мысли, которые встретили столько порицаний, но ни одного возражения, мало–мальски относящегося к делу, — я могу теперь, говоря о поэзии Пушкина, не возвращаться снова к вопросу о его личной судьбе. В тех случаях, когда мне придется по естественной связи предметов мимоходом коснуться и этого вопроса, читатели "Вестника Европы" позволят мне предполагать, что взгляд мой на дело им известен и не требует повторительного изложения.

I

Пушкинская поэзия есть поэзия по существу и по преимуществу, — не допускающая никакого частного и одностороннего определения. Самая сущность поэзии, — что, собственно, ее составляет или что поэтично само по себе, нигде не проявлялась с такою чистотою, как именно у Пушкина, — хотя были поэты сильнее его. В самом деле, признавать Пушкина поэтом по преимуществу еще не значит признавать его величайшим из поэтов. Сила поэтического творчества может проистекать из разнородных источников, и самое чистое и полное выражение поэзии как такой может еще и не быть самым сильным и грандиозным. Не тревожа колоссальных теней Гомера и Данте, Шекспира и Гете, можно предпочитать Пушкину и Байрона и Мицкевича. С известных сторон такое предпочтение не только понятно как личный вкус, но и требуется беспристрастною оценкой. И все‑таки Пушкин остается поэтом по преимуществу, более беспримесным, — чем все прочие, — выразителем чистой поэзии. То, чем Байрон и Мицкевич были значителънее его, вытекало не из существа поэзии как такой и не из поэтической стороны их дарования, а зависело от других элементов их душевной природы. Байрон превосходил Пушкина напряженною силой своего самочувствия и самоутверждения; это был более сосредоточенный ум и более могучий характер, что выражалось, разумеется, и в его поэзии, усиливая ее внушающее действие, делая из поэта "властителя дум". Мицкевич был больше Пушкина глубиною своего религиозного чувства, серьезностью своих нравственных требований от личной и народной жизни, высотою своих мистических помыслов, и главное — своим всегдашним стремлением покорять все личное и житейское тому, что он сознавал как безусловно должное, — и все это, конечно, звучало и в стихах Мицкевича, хотя бы и не имевших прямо религиозного содержания, — сообщая им особую привлекательность для душ, соответственно настроенных. Но как демоническое высокомерие Байрона, так и религиозная высота Мицкевича были такие их свойства, которые проявились бы так или иначе и в том случае, если бы эти два могучие человека не написали ни одной поэтической строки. А так как они были при том божию милостью и гениальные поэты, то господствующие стороны их личности, сверх своего общего значения, естественно нашли себе выражение и в их поэзии, хотя у Мицкевича стихотворения намеренно религиозные, понятно слабее других; выражаясь в поэзии, эти особые элементы ведь не выражали ее собственной эстетической сущности. Байрон и Мицкевич от себя привносили такое содержание, которое при всей своей значительности не было, однако, существенно, для поэзии как такой: один внес свой демонизм, другой — свою религиозную мистику. У Пушкина такого господствующего центрального содержания личности никогда не было; а была просто живая, открытая, необыкновенно восприимчивая и отзывчивая ко всему душа — и больше ничего. Единственно крупное и важное, что он знал за собою, был его поэтический дар; ясно, что он ничего общезначительного не мог от себя заранее внести в поэзию, которая и оставалась у него чистою поэзией, получавшею свое содержание не извне, а из себя самой. Основной отличительный признак этой поэзии — ее свобода от всякой предвзятой тенденции и от всякой претензии. Господствующая тенденция Мицкевича была высока и прекрасна; но когда она слишком явно выступает в его поэзии, она нарушает ее красоту; ведь потому и признается по справедливости "Пан Тадеуш" самым лучшим, если и не самым характерным произведением Мицкевича, что поэт здесь почти не отступает от своей чисто поэтической задачи и настолько же приближается к Пушкину, насколько отдаляется от Байрона. А что касается до этого "властителя дум", то ведь он весь был как бы одною гигантскою претензией, обращенной к творцу и к творению. Никакой предвзятой, сознательной и преднамеренной тенденции и никакой претензии мы у Пушкина не встретим, если только будем смотреть на него прямо, если только сами подойдем к нему свободные от предвзятой тенденции и несправедливого притязания непременно высмотреть у поэта то, что для нас самих особенно приятно, получить от него не то, что он дает нам — поэтическую красоту — бог с ней совсем! — а то, что нам нужно от него: авторитетную поддержку в наших собственных помыслах и заботах. При сильном желании и с помощью вырванных из целого отдельных кусков и кусочков можно, конечно, приписать Пушкину всевозможные тенденции, даже прямо противоположные друг другу: крайне прогрессивные и крайне ретроградные, религиозные и вольнодумные, западнические и славянофильские, аскетические и эпикурейские. Довольно трудно разобрать, какой из двух оттенков наивного самолюбия преобладает здесь в каждом случае: желание ли сделать честь Пущкину причислением его к таким превосходным людям, как мы, или желание сделать честь себе чрез единомыслие с нами такого превосходного человека, как Пушкин.

На самом деле в радужной поэзии Пушкина — все цвета, и попытка окрасить ее в один сама себя обличает явными натяжками и противоречиями, к которым она приводит. Действительная разноцветность пушкинской поэзии бросается всякому в глаза, и внешний, поверхностный взгляд видит здесь бессодержательность, безыдейность, бесхарактерность. На язык просится выражение: хамелеон, — которое не звучит похвалою. Но какой разумный смысл может иметь такое суждение? Какого рода содержание требуется здесь от поэзии? Кажется, всякое, кроме только поэтического. Но если вы у химика будете искать богословских положений, а у богослова — химических опытов, то, конечно, найдете бессодержательным и того, и другого. С таким же приблизительно логическим правом можно требовать заранее от поэта определенного образа мыслей — религиозного, политического, социологического и т. д. Искать в поэзии непременно какого‑то особенного, постороннего ей содержания — значит не признавать за нею ее собственного, а в таком случае стоит ли и толковать о поэзии? Логичнее будет махнуть на них рукою, как на пустых и бесполезных людей.

Но есть в поэзии свое содержание и своя польза. Поэзия может и должна служить делу истины и добра на земле, — но только по–своему, только своею красотою и ничем другим. Красота уже сама по себе находится в должном соотношении с истиной и добром, как их ощутительное проявление. Следовательно, не все действительно поэтичное — значит, прекрасное — будет тем самым содержательно и полезно в лучшем смысле этого слова.

Ни в чем, кроме красоты, настоящая поэзия не нуждается: в красоте ее смысл и ее польза. Правда, истекающий XIX век определился к своему концу как эпоха подделок. Подделываются молоко и вино. Но тут если не собственная стыдливость, то страх перед полицией и покупателями внушает виновным некоторую умеренность и приличие; ведь никакой фальсификатор не решится утверждать, что молоко и вино по самому назначению своему могут и должны быть бесполезны и даже вредны. Другое дело фальсификация красоты: этому "вольному художеству" закон не писан. Вечная красота объявляется старою красотою, и на ее руинах водружается знамя новой красоты, на котором лица, похожие на разных героев не то Щедрина, не то Достоевского, пишут свои девизы: "Дерзай!", "Посягнем!", "Плюй на все и торжествуй!" Между старою и новою красотою — то различие, что первая жила в тесном естественном союзе с добром и правдой, а вторая нашла такой союз для себя не только излишним, но и прямо неподходящим, нежелательным. Тут всего любопытнее вот что: сначала объявляется, что красота свободна от противоположности добра и зла, истины и лжи, что она выше этого дуализма и равнодушна к нему, а под конец вдруг оказывается, что эта свобода и красота и божественное как будто беспристрастие к обеим сторонам незаметно перешло в какую‑то враждебность к одной стороне (именно правой: к истине и добру) и в какое‑то неодолимое "влеченье — род недуга" к другой стороне (левой: к злу и лжи), — в какой‑то пифизм, демонизм, сатанизм и прочие "новые красоты", в сущности столь же старые, как "черт и его бабушка" [199].

Но почему я говорю тут о подделке? Разве нет в действительной жизни красивого зла, изящной лжи, эстетического ужаса? Конечно, есть; без этого нечем было бы и подделывать красоту. Но что же отсюда следует? Блеск олова по природе похож на блеск серебра, и желтая медь своим натуральным цветом напоминает золото; но если мне поднесут оловянный полтинник или медный империал, то я, кажется, имею право назвать их фальшивыми. Действительные свойства ложной красоты даются природой, но выдавать ее за настоящую — это уже дело людей, и дело фальшивое. Такой обман, как всякий другой, обличается невыгодностью своих действий. И гнилушка светится, но такое освещение годится только для сов и филинов; и на болоте вспыхивают огоньки, но на таком огне не согреться и лягушкам.

Свет и огонь пушкинской поэзии шли не из гниющего болота. Ее неподдельная красота была внутренне нераздельна с добром и правдой. Может быть, семиствольная цевница, которую дала ему муза, была сделана из болотного тростника, но

Тростник был оживлен божественным дыханьем

И душу наполнял святым очарованьем[200]

и ничего не говорил о "новой красоте". Служителям последней приходится, таким образом, или насильно навязывать Пушкину свои вожделения, вовсе ему чуждые, или объявлять его поэзию бессодержательною, неинтересною, ненужною.

II

Настоящая чистая поэзия требует от своего жреца лишь неограниченной восприимчивости душевного чувства, чутко послушного высшему вдохновению. Ум, как начало самодеятельности в человеке, тут ни при чем. Лично Пушкин был бесспорно умнейший человек; блестящие искры его ума рассеяны в его письмах, записках, статьях, эпиграммах и т. д. Все это очень ценно, но не здесь бесценное достоинство и значение Пушкина; он нам безусловно дорог не своими умными, а своими вдохновенными произведениями. Перед вдохновением ум молчит. Острый и ясный ум Пушкина в соединении с тонким вкусом, с верным словесным тактом и с широким литературным образованием — все это выступало вперед и вступало в свои права, когда исчезал "быстрый холод вдохновенья", когда приходилось окончательно обрабатывать, отделывать по суждению ума то, что было сделано не от ума, а создано под высшим наитием. Не все, написанное Пушкиным, даже в стихах, принадлежит к пушкинской поэзии: ведь и человек, в высокой степени способный к вдохновению, не всегда испытывает его действие, когда берется за перо. Но если дело идет о настоящих пушкинских стихах, то всякий чуткий к поэзии читатель так же забудет про то, что Пушкин был умен, как и про то, что у него был изящный почерк. Ну, из какого ума мог выйти тот божественный вздох, которым живут и дышат вот такие простейшие и обыкновеннейшие слова [201]:

Еще кого не досчитались вы?

Кто изменил пленительной привычке?

Кого из вас увлек холодный свет?

Чей глас умолк на братской перекличке?

Кто не пришел? Кого меж нами нет?..

Искусство ума человеческого может из простой глины сделать прекраснейший горшок, но вложить в глину живую душу — не его дело. И какой ум в нескольких словах может воплотить такой захватывающий душу образ:

Сидишь ли ты в кругу друзей,

Чужих небес любовник беспокойный,

Иль снова ты проходишь тропик знойный,

И вечный лед полуночных морей?

……………………………………

Ты простирал из‑за моря к нам руку,

Ты нас одних в младой душе носил

И повторял: на долгую разлуку

Нас тайный рок, быть может, осудил…

Где же тут работа ума? Как можно придумать эту гениальную простоту? Здесь веет "дух песен" из светлого отрочества, здесь воскресает материнская ласка Музы:

С младенчества дух песен в нас горел,

И дивное волненье мы познали;

С младенчества две Музы к нам летали,

И сладок был их лаской наш удел.

Но "дух песен" и "ласка Музы", это все — метафоры. Положим. Но вот совершенно трезвое, точное, можно сказать, наукообразное, чуть не протокольное описание той наличной реальности, которую эти метафоры объясняют, а на иной взгляд — только затемняют. Вот простое описание самим поэтом его творческого процесса, — описание, подходящее, конечно, и к внутреннему опыту всех других поэтов, насколько они сами близки к Пушкину, как чистому поэту, — поэту по преимуществу. Первое условие: полное уединение, — и, к счастью, оно нередко выпадало на долю невольного и вольного изгнанника. Лучшее место — глухая деревня; лучшее время — глухая осень — дни поздней осени, когда…

Роняет лес багряный свой убор,

Сребрит мороз увянувшее поле…

Весною мешает смутное, физиологическое, а не поэтическое, волнение крови: "Я не люблю весны, весной я болен", — высшая сторона человеческой души тяготится материальною солидарностью с бессловесною природой, с растениями и животными. Летом тоже выступает, хотя с другой стороны, зависимость человека от внешней физической среды [202]:

Ох, лето красное, — любил бы я тебя,

Когда б не зной, да пыль, да комары, да мухи.

Ты, все душевные способности губя,

Нас мучишь; как поля, мы страждем от засухи;

Лишь как бы напоить, да освежить себя

Иной в нас мысли нет…

Наивность или эстетическое непонимание могут сказать: "Разве это серьезно? Разве можно придавать такое значение временам года? Откуда такая легкая капитуляция духовной силы перед силою внешних влияний? Неужели, в самом деле, летней температуры в союзе с комарами да мухами достаточно, чтобы "губить все душевные способности" в великом поэте? Неужели его высокий ум не мог подняться над высотой термометра, а крылатый стих не мог унести его далеко от крылатых насекомых?" Конечно, мог, — да и поднимался, и уносился: разные эпиграммы, шутливые послания, альбомная лесть дамам и девицам, — все, что сочиняется умом с помощью формального стихотворческого искусства, — все это, наверное, Пушкин писал и летнею, весеннею порой; а вот настоящих‑то своих чисто поэтических произведений — не писал. Если бы Пушкин в самом деле был только, или хотя главным образом, "огромный ум", то, конечно, этот огромный ум сумел бы освободиться от силы телесных воздействий и производил бы свое дело по собственным намерениям, независимо от впечатлений извне. Мог же Демосфен с камешками во рту ораторствовать над шумящим морем; мог же Архимед решать задачи механики под грохот неприятельского штурма. В ораторском искусстве, как и в точных науках, действует по преимуществу ум, активное, самодеятельное начало в человеке, которое, при известной степени силы и при соответственном характере, может до некоторой степени успешно сопротивляться всяким телесным воздействиям. И если бы творения Пушкина были делом ума и формального словесного искусства, если бы он был только оратором в стихах, подобно Ломоносову или Ламартину, то, конечно, его ум был достаточно силен, чтобы производить свою работу независимо от изменений во внешней природе и от своих собственных телесных состояний. Но какой бы величины ни был ум Пушкина, настоящая пушкинская поэзия не была делом ума, а зависела от восприимчивости его души к воздействиям из над сознательной области; а восприимчивость к ним, во–первых, не имеет того характера самодеятельности, который принадлежит уму, а во–вторых, она глубже, теснее и разностороннее связана с материальною, физиологическою подкладкою человеческой жизни. Поэтому темные и смутные впечатления из внешней среды должны быть уже ослаблены и нейтрализованы в соответствующей им низшей, чувственной области душевной жизни, чтобы они не могли вторгаться в иную, высшую область, отвращая силы души от их лучшего назначения. Животные голоса в человеке должны затихнуть, умолкнуть, чувственная пестрота и яркость должны побледнеть, чтобы поэт мог слышать "божественные глаголы" и видеть "виденья первоначальных, лучших дней".

Но голоса животной природы — в самом человеке, как и вокруг него, — не молчат ни тогда, когда она весною, возбужденная, ликует и светло радуется новым приливам темной жизни, ни тогда, когда она, удрученная, изнывает и томится летним зноем. Вот причина той на первый взгляд странности, что кипучая и жизнерадостная душа Пушкина тяготилась не только красным летом, но и животворною весною. Как поэт жизни, он ощущал, конечно, и жизнь природы, но его крылатая поэзия не любила медлить на этих первых ступенях. Раскрытие поэтического смысла природной жизни Пушкин как бы предоставил своему глубокомысленному современнику — Тютчеву, а лирическую живопись ее явлений одному из главных птенцов своего "лебединого" гнезда — Фету. Поэзию же самого Пушкина тянуло от природы к жизни человеческой и отсюда — ввысь и вдаль. Усиленное биение земного пульса весною и летом тяготило его, мешало свободе его лучших вдохновений:

Суровою зимой я более доволен,..

Но если зимний сон природы не нарушает тишины и уединения в деревне, то в обычной городской жизни является тут новая помеха для творческих настроений — со стороны среды общественной: возбуждение низшей, страстной души "суетным светом", или "светскою суетой". Да и в деревне частая смена "жгучего" мороза с искусственным жаром волнуют кровь не хуже вешнего солнца. Всего лучше осень:

Унылая пора, очей очарованье,

Приятна мне твоя прощальная краса!

Люблю я пышное природы увяданье,

В багрец и золото одетые леса.

В их сенях ветра шум и свежее дыханье,

И мглой волнистою покрыты небеса,

И редкий солнца луч, и первые морозы,

И отдаленные седой зимы угрозы.

С увяданием природы расцветает в душе поэзия. Вот

…гаснет краткий день, и в камельке забытом

Огонь опять горит, — то яркий свет лиет,

То тлеет медленно; а я над ним читаю,

Иль думы долгие в душе моей питаю.

И забываю мир, и в сладкой тишине

Я сладко усыплен моим воображеньем,

И пробуждается поэзия во мне:

Душа стесняется лирическим волненьем,

Трепещет, и звучит, и ищет, как во сне,

Излиться, наконец, свободным проявленьем.

И тут ко мне идет незримый рой гостей,

Знакомцы давние, плоды мечты моей.

И мысли в голове волнуются в отваге,

И рифмы легкие навстречу им бегут,

И пальцы просятся к перу, перо — к бумаге,

Минута и стихи свободно потекут.

Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,

Но чу!.. матросы вдруг кидаются, ползут

Вверх, вниз — и паруса надулись, ветра полны:

Громада двинулась и рассекает волны:

Плывет… Куда ж нам плыть?

Этот отчет поэта о процессе своего творчества говорит сам за себя; никто, я полагаю, не усомнится в его полнейшей правдивости. Ну и что же тут описывается? Какие‑нибудь тонкие изобретения и сложные комбинации огромного ума? Ничуть не бывало. Успение природы, успение телесной жизни в поэте — и пробуждение в нем поэзии не как деятельности ума, а как состояния души, охваченной лирическим волнением и стремящейся излиться в свободном проявлении — свободном, значит, не придуманном, не сочиненном. Тут поэт уже ничего не ищет: все — и звуки, и образы — приходят к нему само собой. Никакой преднамеренности и даже никакого предвидения: "Плывет… Куда ж нам плыть?"

Правдивое описание настоящего творчества прекрасно оттеняется в другом стихотворении таким же описанием безнадежно–тщетной попытки намеренного сочинительства в поэзии:

Беру перо, сижу, насильно вырываю

У музы дремлющей несвязные слова.

Ко звуку звук… Теряю все права

Над рифмой, над моей прислужницею странной:

Стих вяло тянется, холодный и туманный…

Усталый, с лирою я прекращаю спор [203].

III

Поэт не волен в своем творчестве. Это — первая эстетическая аксиома. Так называемая "свобода творчества" не имеет ничего общего с так называемою "свободой воли". Как ясно из гениально простого свидетельства Пушкина, творчество свободно никак не в том смысле, чтобы ум поэта мог по своей воле, по своему заранее обдуманному выбору и намерению создавать поэтические произведения. Такие сочинения могут быть только подделками под поэзию, настоящий же поэт, когда и захочет насиловать свою музу, проявить над ней свою свободу воли и творчества — не может, и из этих попыток совсем ничего не выходит. Настоящая же свобода творчества имеет своим предварительным условием пассивность, чистую потенциальность ума и воли, — свобода тут принадлежит прежде всего тем поэтическим образам, мыслям и звукам, которые сами, свободно приходят в душу, готовую их встретить и принять. И сама поэтическая душа свободна в том смысле, что в минуту вдохновения она не связана ничем чуждым и противным вдохновению, ничему низшему не послушна, а повинуется лишь тому, что в нее входит или приходит к ней из той над–сознательной области, которую сама душа тут же признает иною, высшею, а вместе с тем своею, родною. В мире поэзии душа человеческая не является как начало деятельного самоопределения, — здесь она определяется к действию тем, что в ней лучше ее и что открывается сознанию лишь в самой действительности, только чрез самый опыт поэтических явлений, как чего‑то данного свыше, а не задуманного или придуманного умом. Если бы поэт мог сам сочинять свои произведения или хотя бы только предвидеть, что и когда ему даст вдохновение, то он не брался бы за перо, чтобы только грызть его в напрасной борьбе с "лирой" или "музой".

Бывают стихотворцы от ума, принимающие себя и другими иногда принимаемые за поэтов: образец их — Вольтер. Но, несмотря на французское образование Пушкина, на его незрелое вольнодумство и на общий школьнический вкус к нескромным шуткам, он тщетно пытался перевести "Орлеанскую девственницу": душа, сродная истинной красоте, могла на минуту острием своего ума касаться ее противоположности, но войти в это уродство, надолго себе усвоить эту чужеродную стихию было для нее невозможно. У Пушкина есть бесподобные эпиграммы, а также шутки, которых нескромность связана изяществом формы, не допущена до цинизма и расплывается в игривой и добродушной веселости; это словно яркие, легкие бабочки, которых гадкое червеобразное туловище совсем закрыто и пересилено роскошными порхающими крылышками. Есть у Пушкина и chef d'oeuvre сосредоточенного юмора — летопись села Горюхина. Но попытки запрягать поэзию в ярмо сложного порнографического острословия не удавались Пушкину: "Гавриилиада", "Царь Никита", перевод "Девственницы" — слабы и остались неконченными.

Поэтический гений не зависит от самодеятельности ума, но он не лишен самосознания. И без философского размышления истинный поэт непосредственно знает о существенном характере творчества, о его безвольной, пассивной основе. Мы видели его описание самого процесса, как создаются поэтические произведения. В других стихотворениях мы находим более общие, суммарные очерки того, что есть поэзия по мысли, или, лучше сказать, по внутреннему опыту, по творческому самосознанию Пушкина. Будем внимательны: ведь это сама поэзия свидетельствует о себе устами своего любимого сына или — прозаичнее говоря — ведь это показание эксперта. Будем внимательны, но, благочестиво внимая голосу гения, говорящего о том, что ему всего лучше известно, не откажемся от прав разумной критики. Ведь и в точнейшей специально научной экспертизе не все есть голос самой науки, — есть непременно и субъективный элемент, привнесенный личностью этого определенного ученого; понятливый судья заметит и выделит эту примесь. Тем более присутствует она в поэтической исповеди поэта о том, что составляет сердцевину его существования, что тончайшими нитями переплетается со всею жизнью его души. Мы должны принять в расчет этот личный элемент, не преувеличивая и не умаляя его значения и никогда не теряя из виду, в этом поэтическом свидетельстве, тех главных черт, которые несомненно выражают всеобщую и объективную правду самого дела.

IV

В семи произведениях открывает нам Пушкин свои мысли или свои внутренние опыты относительно существенного характера и значения поэзии, художественного гения вообще и настоящего призвания поэта. Эти произведения — неодинакового характера и неравного художественного достоинства внутренно связаны между собою и представляют, в сущности, лишь вариации одной главной темы. Все они принадлежат зрелой поре в жизни поэта: три первые, именно "Пророк", "Поэт" ("Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон") и "Чернь", явились на пороге между отходящею юностью и наступающею возмужалостью (1826–1828), а остальные четыре, именно: "Поэту" ("Поэт, не дорожи любовию народной"), драматическая сцена "Моцарт и Сальери", "Эхо" ("Ревет ли зверь в лесу глухом") и "Памятник" — принадлежат последнему семилетию пушкинской поэзии (1830 -1836). Само собою понятно, что такая поэзия о поэзии могла явиться только во вторую половину жизни поэта: для того, чтобы в его душе могло сложиться хотя бы самое поэтическое, самое вдохновенное и, следовательно, независимое от умственной преднамеренности выражение для существенного смысла пережитых творческих опытов, прежде всего нужно было их пережить. Вот почему превосходное в своем роде стихотворение "Муза"[204], при всей своей художественной прелести, не может быть причислено к настоящим выражениям поэтического самосознания Пушкина, хотя сущность поэзии уже указана здесь в самой общей своей черте. Но именно слишком общей. В начале 1821 года, когда создалось это стихотворение, Пушкин созрел для художественного творчества, но не для углубления в его смысл. Он шел вперед к созиданию многих гениальных произведений, но за ним, в прошедшем, их было еще слишком мало; его поэтический опыт не мог быть велик и ясен. Он и сам, в этот первый год своего совершеннолетия, обращаясь назад, к прошлому, видит только музу своего младенчества:

В младенчестве моем она меня любила…

Впрочем, признать здесь действительное воспоминание о чем‑нибудь определенно пережитом душою поэта в его младенчестве, — точнее, отрочестве или ранней юности, — было бы очень рискованно, тем более что литературный источник этого произведения налицо: Андрей Шенье. Конечно, впоследствии тридцатисемилетний Пушкин мог взять в своем "Памятнике" горацианскую форму и вложить в нее собственное содержание. Но Пушкин двадцатилетний брал у Шенье и содержание вместе с формой, хотя в настоящем случае он дал своему подражанию такое поэтическое совершенство, до которого далеко его образцу. Это есть, однако, совершенство классической формы, заключающей, для русского поэта XIX века, непременно и некоторую школьную условность (муза, боги, цевница, фригийские пастухи), что опять‑таки мешает пользоваться этим стихотворением как документом поэтического опыта.

Из отмеченных нами семи произведений первое по времени, а также и по достоинству, есть знаменитый "Пророк". Прежде чем воспользоваться им для нашей задачи, мы должны оградить его права на присвоенное ему нами значение документа или прямого поэтического самосвидетельства. По мысли некоторых критиков, в этом стихотворении вовсе нет речи о поэзии и о призвании поэта: "Пророк" Пушкина принимается ими за действительного, в собственном смысле пророка, причем иные признают его пророком библейским, другие относят его к Корану и видят в нем самого Мухаммеда [205]. Начнем с этого второго мнения, недавно высказанного в печати и усердно защищаемого. Действителъных оснований, однако, в пользу такого мнения не было приведено, и мы не знаем, откуда их можно взять. Несомненно, что Пушкин читал Коран и писал стихотворные подражания некоторым местам из него, — вот единственный положительный и неоспоримый факт, сюда относящийся, и понятно, что он сам по себе ничего не доказывает, так как столь же несомненно, что Пушкин внимательно и с увлечением читал Библию и также пользовался ею для стихотворных подражаний. Значит, даже в том предположении, что пушкинский "Пророк" должен быть принят в собственном смысле, еще нужно решить вопрос, на кого он больше похож: на библейского пророка или на Мухаммеда. Но быть более похожим на последнего он не может уже потому, что между ним и Мухаммедом вовсе нет никакого сходства. Автор оспариваемого мнения, при всем своем старании, не мог привести ни одной черты, которая бы их действительно связывала. Вместо признаков специфических и индивидуальных, приводятся критиком лишь такие общие и неопределенные, которые принадлежат Мухаммеду столько же, сколько и всякому другому пророку, библейскому или иному, и даже многим провиденциальным деятелям, не имевшим пророческого звания[206]. Именно такой общий характер имеют две главные черты сходства с Мухаммедом, найденные критиком у пушкинского "Пророка".

Во–первых, пустыня, — с нее начинается пушкинское стихотворение:

Духовной жаждою томим,

В пустыне мрачной я влачился.

Известно, что Мухаммед в начале своего поприща удалялся на целые дни в близкую к Мекке пустыню Хира, где размышлял об истинной вере и сильно тосковал и сокрушался о религиозном невежестве своих земляков–идолопоклонников. Вот и готов первообраз для пушкинского "Пророка"! Однако можно ли найти хоть одного такого "пророка", который не подходил бы под эти два стиха? Как всем "коням ретивым" свойственно быстро бегать, так всем "пророкам" свойственно томиться духовной жаждой и влачиться в мрачной пустыне: ведь этим все они и отличаются от простых обывателей, которым более свойственно томиться жаждою телесною и которые не столько влачатся в пустыне, сколько ездят и прогуливаются в местах населенных и освещенных. А "пророки", те — все удалялись в пустыню. Илия и Иоанн Креститель там даже пребывали. И кроме пророков, собственно так называемых, многие другие исторические лица, более или менее близкие к пророческому типу, уходили в пустыню и на более долгие сроки, чем Мухаммед: так, например, Шакъямуни–Будда, апостол Павел, Иоанн Златоуст, Франциск Ассизский, Раймунд Люллий, даже Игнатий Лойола. На поэтическом языке нельзя назвать иначе как пустыней и то осеннее уединение в глухой русской деревне, где самого Пушкина посещали его лучшие вдохновения. И мрачное настроение испытывал в пустыне не один Мухаммед. И для Пушкина его любимая пустыня имела тяжелую сторону, и лучшим вдохновениям предшествовали долгие состояния уныния и даже отчаяния.

Во–вторых, ангел — в пушкинском "Пророке":

И шестикрылый серафим На перепутье мне явился.

Относительно Мухаммеда известно из Корана, что его посланничество началось с какого‑то особого явления, истолкованного затем как явление ангела. Это явление имело определенный характер кошмара по описанию самого Мухаммеда: кто‑то сильно и продолжительно давил его среди сна, заставляя прочесть слова в открытой книге. После того, как Мухаммед прочел, он встал и вернулся домой, где рассказал о происшествии своей жене. Вскоре затем он имел другое "видение", но не в пустыне, а у себя в садовой беседке: он видел на некотором расстоянии какую‑то огромную и светлую фигуру, которая также потом была признана за ангела, но в описании Мухаммеда это второе явление отличается еще большею неопределенностью, чем первое. Неприкрашенный, безыскусственный рассказ Мухаммеда о бывших ему явлениях "ангела" характеризует его самого с лучшей стороны, как искреннего, правдивого человека. Но то, что ему представилось, так же не похоже на "шестикрылого серафима", как его скромное и робкое возвращение домой и смущенное объяснение с женою мало напоминает предписанный пушкинскому "Пророку" образ действий:

И обходя моря и земли,

Глаголом жги сердца людей!

Шестикрылый серафим, и по имени, и по образу, принадлежит Библии (попавши туда, по всей вероятности, из Египта), и хотя многое перешло из Библии в Коран, но серафим остался нетронутым — ясное свидетельство того, как чуждо было это представление Мухаммеду. И ангелы божий вообще крайне редко являются в Коране: для него скорее характерны джинны, гении существа демонические неопределенной нравственной природы. Между тем Библия вся полна ангельскими явлениями. "Ангел господень" посылается не только к пророкам, но и к простым людям, и не только к людям, но и к животным. Очевидно, Пушкину не было надобности ходить за ангелом в Коран.

Эти две черты (пустыня, ангел), не имеющие ничего характерного для Мухаммеда, соединяются в этом стихотворении с двумя другими чертами, прямо не позволяющими отождествить пушкинского "Пророка" с основателем ислама. После того, как серафим коснулся очей и ушей "пророка", последний получает способность высшего познания, — ему открывается тайная жизнь вселенной:

И внял я неба содроганье,

И горний ангелов полет,

И гад морских подводных ход,

И дольней лозы прозябанье.

Между тем Мухаммед в Коране постоянно и настойчиво повторяет заявление, что бог никогда не открывал ему никакого знания вещей сокровенных и вообще ничего, кроме того, что поручил ему: проповедовать истину единобожия арабам–идолопоклонникам. Далее: у Пушкина, в конце стихотворения, "божий глас" повелевает пророку, для исполнения его призвания, обходить моря и земли. Помимо уже упомянутого несоответствия между таким позволением и действительным скромным началом Мухаммедова послан–ничества, — всякое отношение этого "божьего гласа" к Мухаммеду прямо устраняется многократными и решительными заявлениями арабского "апостола", что он не был послан богом ни к какому другому народу, кроме только одних арабов–идолопоклонников. Все народы, — твердил Мухаммед, — имели своих пророков, или апостолов, открывавших им истинную веру, — одни только арабы Хеджаса и Нэджеда [207] еще не имели такого откровения и блуждают во тьме неведения о едином боге; и вот бог посылает к ним его, Мухаммеда, только к ним и только с этою проповедью единобожия. Пушкин не только читал Коран, но и вчитывался в него, как видно из его подражаний, и, следовательно, он никак не мог пропустить те многочисленные места этой книги, где Мухаммед решительно отказывается от всяких притязаний как на проникновение в тайны всемирной жизни, так и на универсальность своего посланничества. Наш поэт, наверное, заметил эти места, и, следовательно, если бы он действительно хотел в своем "Пророке" изобразить именно Мухаммеда, то, конечно, не допустил бы таких противоречащих этой задаче стихов. Да и зачем бы понадобилось Пушкину в 1826 году давать заведомо неверное изображение Мухаммедова посланничества, когда в 1824 году он уже изобразил его в чертах верных? В самом деле, первое из его подражаний Корану оканчивается таким божьим голосом к Мухаммеду:

Мужайся ж, презирай обман,

Стезею правды бодро следуй,

Люби сирот и мой Коран

Дрожащей твари проповедуй [208].

Вот это действительно то, что нужно: это действительно близко к мысли и языку Мухаммеда. "Презирай обман", "люби сирот" — это буквально. Но, чтобы оценить всю верность последнего стиха, хотя он и не буквален, нужно вспомнить рассказ Мухаммеда о том, как однажды на дороге его окружила толпа джинов–идолопоклонников; заметив их, он стал им проповедовать единого истинного бога, и джины с трепетом слушали его. Если под "дрожащею тварью" разуметь, как и следует, арабов–идолопоклонников вместе с их джиннами, то действительное повеление божие Мухаммеду получит в пушкинском стихе самое верное и полное свое выражение. И зачем же после этого относить к Мухаммеду небывалый и невозможный в таком применении божий глас: "и, обходя моря и земли, глаголом жги сердца людей"? Эти сами по себе превосходные два стиха при мнимом тождестве пушкинского "Пророка" с Мухаммедом — звучат фальшиво. Они зараз и слишком широки, и слишком узки: зачем обходить моря и земли, когда ведено оставаться здесь на месте, среди своего народа, и зачем "сердца людей", когда в этом народе, к которому послан проповедник, кроме людей есть и джинны?

Пушкин всегда — и ранее, в пору "Руслана и Людмилы", и позднее — в "Каменном госте" и в "Русалке" [209] — охотно раскрывал двери поэзии для стихии фантастической, в которой он, как и все великие поэты без исключения, чуял реальную основу; но Пушкин никогда не допускал в поэзии элемента фальши, искусственного искажения живой правды чертами внутренно неправдоподобными. Мухаммед, проповедующий единого бога перед "дрожащею тварью" джиннов, хорошо ему знакомых, — такой Мухаммед может быть со стороны назван фантастом, но, несомненно, это есть тот самый настоящий, живой Мухаммед, которого знает история, который оставил нам Коран и остался в нем. Между тем Мухаммед, обходящий неведомые ему моря и земли, чтобы жечь сердца людей вообще, явился бы Мухаммедом не только небывалым, но и внутренно фальшивым, бестолково сочиненным и ни к чему не нужным. Такого Мухаммеда могли придумать Озеров или Кукольник, но никак не Пушкин.

VI

Достаточно ясно, кажется, что гениальное создание пушкинского "Пророка" не может иметь никакого прямого положительного отношения к Мухаммеду, которого сам Пушкин перед тем совершенно иначе изобразил в целой группе прекрасных стихотворений. Они относятся к 1824 году, "Пророк" — к 1826; а как раз между этими двумя датами — на 1825 год — приходится время усиленного чтения Библии, отмеченного и двумя стихотворными подражаниями ей. Таким образом, "Пророк" отделен от Корана Библией, которая и должна была оказать на это стихотворение ближайшее и сильное воздействие. Прямо подражал Пушкин только одной из священных книг, именно "Песни песней", но несомненно, что в ту же эпоху он много читал и другие части Библии, особенно пророческие, и мы видим действительно, что это недавнее чтение, как и следовало ожидать, наложило на его "Пророка" самую явственную и свежую печать. Кроме библейского образа шестикрылого серафима, в основе своей взято из Библии и последнее действие этого посланника божия:

И он мне грудь рассек мечом,

И сердце трепетное вынул,

И угль, пылающий огнем,

Во грудь отверстую водвинул.

Библии принадлежит и общий тон стихотворения, невозмутимо величавый, что‑то недосягаемо–возвышенное. И как ясно отличается этот тон от кипучего, нервного красноречия Корана, также прекрасно переданного поэтом в его "Подражаниях"! И самый грамматический склад еврейской речи, бережно перенесенный в греческую, а оттуда в церковнославянскую Библию, удивительно выдержан в нашем стихотворении. Отсутствие придаточных предложений, относительных местоимений и логических союзов при нераздельном господстве союза и (в тридцати стихах он повторяется двадцать раз) настолько приближают здесь пушкинский язык к библейскому, что для какого‑нибудь талантливого гебраиста, я думаю, ничего бы не стоило дать точный древнееврейский перевод этого стихотворения.

Итак, по форме мы, без сомнения, имеем здесь дело с удачнейшим, безукоризненным подражанием Библии. Но что сказать о содержании этого стихотворения? Конечно, мы не найдем в нем того определенного противоречия с Библией, в каком оно находится с Кораном, где говорится: нет по тем самым пунктам, по которым в стихотворении стоит: да. Между содержанием этого стихотворения и содержанием библейской пророческой идеи противоречия нет, но есть отсутствие внутреннего совпадения — дело идет не об одном и том же. Пушкинский "Пророк" испытывает, слышит и говорит не противоположное, но совсем другое, по существу, отличное от того, что испытывал, слышал и говорил настоящий библейский пророк — Амос или Иезекииль, Исайя или Иеремия — и все, сколько их ни было, от загадочного Валаама до загадочного Даниила [210].

Я должен здесь опять указать на те же два пункта: 1) открывающееся "пророку" новое проникновение в тайны всемирной жизни и 2) отвлеченный универсализм его "пророческого" призвания.

Во–первых. Если еврейские пророки не заявляли так решительно, как Мухаммед, что им не открыто никаких тайн природы, то это ведь потому, что с них никто и не спрашивал этих тайн, как требовали их от Мухаммеда искушавшие его корейшиты [211]. Но что и еврейские пророки не имели никакого притязания на это новое высшее познание — достаточно ясно из их писаний. Если и говорится здесь в одном месте, что новое познание некогда как море покроет всю землю, — то, во–первых, это относится к будущему пришествию Мессии и к новому возрожденному состоянию Израиля и всего человечества, а не утверждается пророком как факт его личного опыта: начаток высшего знания был, конечно, и у самих пророков, но — и это во–вторых — само это знание, как у них, так и у будущего человечества, о котором они возвещали, не имеет ничего общего с проникновением в подводный ход морских гадов, ни в прозябание лозы, ни даже в летание ангелов и в содрогание неба: это новое знание не есть высшая биология, или космология, а только высшая теология: видение Ягве — и ничего более [212].

Настоящие библейские пророки менее всего интересовались порядком природной жизни, хотя бы в самых глубоких ее основах, хотя бы в самых возвышенных ее явлениях; нужно было двойное давление эллинской и египетской стихии в александрийскую эпоху, чтобы возбудить в отдельных евреях интерес к мировому строю, и если впоследствии каббалисты усматривали уже у пророка Иезекииля тайное учение (сод) о круговращении душ, миров и божественных сфер (меркаба — колесница), то сам Иезекииль был тут, по всему вероятию, ни душою, ни телом не виноват. Во всяком случае, для типичного еврейского пророка, как и для халдейского царя (в книге Даниила), высший вопрос знания был один: что будет после сего?[213]

Главный предмет их умственного интереса, как и их сердечной заботы, — не в области природы, а в области истории. Вот почему пророческие писания в Библии, не менее исторических, полны собственными именами лиц и народов. Самая наглядная черта различия между историей и природой — в том, что первая вся держится собственными именами, тогда как для второй имеют значение только имена нарицательные. Можно ли передать правдиво речь еврейского пророка без всяких собственных имен?

И если бы вдохновение побудило Пушкина воссоздать подлинный образ действительного библейского пророка, то он, конечно, вложил бы в его уста настоящую, не по форме только, но и по содержанию, пророческую речь Библии, гораздо более, чем речь араба, насыщенную историческим элементом и его выражением — собственными именами. И библейское стихотворение Пушкина, подобно самой Библии, пестрело бы собственными именами — Израиля и Ассура, Мицраима и Эдома, Моаба и Аммона [214]. Неужели Пушкин, читая Библию и восхищаясь ею, не понимал ее основного смысла, не заметил, что ее существенный характер и интерес — в богочеловеческой истории, а не в природе и не в отвлеченной нравственности? А если заметил и понял, то как могло случиться, что в 1826 году Пушкин потерял ту способность, которою уже обладал два года тому назад способность воссоздания живых исторических образов? Ведь Мухаммед в "Подражаниях Корану" гораздо ярче, живее и историчнее "пророка" в стихотворении этого имени, — если предположить, что дело идет о библейском пророке. У такого пророка, наследника долгого исторического процесса, определенный исторический характер должен бы, однако, выступать сильнее, нежели у Мухаммеда, явившегося среди полудикого, уединенного племени, чтобы еще только начать его историю. Между тем в "Подражаниях Корану" Пушкин переносит нас на историческую почву:

А вы, о гости Магомета… — И Т. Д.

И затем:

Он милосерд: Он Магомету

Открыл сияющий Коран.

Да притечем и мы ко свету,

И да падет с очей туман…

тогда как "Пророк", несмотря на библейскую форму, находится в какой‑то неопределенной и анонимной среде: во всем стихотворении ни одного собственного имени, а говорится только о морских гадах да небесных ангелах, и все это может быть превосходным, каково оно и есть, лишь при условии не изображать библейского пророка, не передавать его речи.

Во–вторых. То же можно сказать и о заключительных стихах: и они совсем не подходят к предполагаемой библейской теме. Прямое призвание всех еврейских пророков относилось не к людям вообще, а к еврейскому народу, и универсализм их был не отвлеченным и предвзятым, а представлял живое перерастание национальной религиозной идеи, ее реальное расширение в идею всемирно–религиозную, причем живым средоточием до конца оставалось национальное "я" Израиля. Бог в Библии никогда не повелевал своим пророкам обходить моря и земли, а, напротив, возвещал через них, что все народы сами придут к Израилю. Любопытно, что единственный пророк, пустившийся было в морское плавание — Иона, — сделал это не в силу повеления божия, а как раз наоборот, вопреки воле божией, убегая от данного ему свыше посланничества; посылался же он не к людям вообще, а к жителям Ниневии, столицы той мировой державы, от которой ближайшим образом зависела судьба царства израильского [215]. При всей загадочности такой миссии, как и прочего содержания этой любопытной священной былины, ясно, что и в ней пророческое сознание хотя является свободным от национальной замкнутости и исключительности (что несомненно и было на самом деле), но ничуть не лишенным национального средоточия, каким и для Ионы оставался Израиль.

Откровение, которое получали действительные пророки, вообще, относилось всегда к судьбам народов, и у пророков библейских сосредоточивалось на судьбе избранного народа Божия. Этому историческому характеру пророческого откровения соответствовал такой же характер той миссии, которая давалась им свыше: они должны были возвещать Израилю, а по связи с ним и другим народам, чего требует от них бог в данный исторический момент и что ожидает их в случае сопротивления воле божией. Это есть существенная основа и собственное содержание пророческого служения, то, что всегда в нем присутствует, хотя может более или менее расширяться в разные стороны. Вне этой основы можно быть моралистом, мудрецом, чем угодно, но только не пророком в собственном смысле этого слова. Между тем ничего подобного историческому библейскому содержанию мы не находим в "Пророке" Пушкина. Откровение, им полученное, относится не к судьбам и движениям народов, не к деятелям истории, а к подводному ходу морских гадов и к другим существам низшей и высшей природы. А повеление, которое ему свыше дается, имеет характер отвлеченно–нравственный, безразлично–универсальный, относясь опять‑таки не к определенным субъектам историческим, — личным или собирательным, а к людям вообще:

Исполнись волею моей…

Но в чем же эта воля?

И, обходя моря и земли,

Глаголом жги сердца людей…

Но каким же глаголом, — глаголом о чем? Ведь приобретенное пророком знание о морских гадах и прочем, хотя бы самое глубокое и проникновенное, не имеет жгучего свойства, а ни на какое другое содержание проповеди нет намека.

Если бы в этом стихотворении имелось в виду дать образ пророка в собственном смысле, то оно страдало бы сплошь крайнею неясностью, противохудожественною неопределенностью, а отчасти и несообразностью. Между тем оно бесспорно прекрасно от начала до конца. Значит, его смысл — другой.

VII

Всякий настоящий пророк имеет исторически определенное призвание; пушкинский "Пророк" никакого определенного призвания не имеет; в его образе и в его речи нет ни малейшей исторической черты; следовательно, он — не настоящий пророк. Это так же верно, как то, что Пушкин — настоящий поэт. Кого же он дал нам в своем "Пророке"? Уже давно было угадано и простыми читателями Пушкина, и критиками, что это — идеальный образ истинного поэта в его сущности и высшем призвании. Я не знаю, кто первый стал оспаривать нечто столь очевидное; приходится, однако, устранить возражения, созданные невнимательностью и несообразительностью.

"Зачем бы Пушкин нарядил поэта в неподобающий ему библейский костюм, зачем он изобразил его не тем, что он есть в действительности, а тем, чем он не был и быть не мог?" Этот вопрос значит в сущности: зачем Пушкин изобразил поэта поэтически, а не прозаически, — в виде современного литератора? В ответ на это достаточно указать на те близкие случаи, где Пушкин дает поэту еще менее свойственный ему вид, представляя его то как жреца языческого бога Аполлона, то как простое, обыкновенное эхо.

Впрочем, именно ввиду того, что Пушкин для идеи поэта пользуется всякими символическими образами, мы должны признать особенное значение за тем фактом, что в 1826 году Пушкин как раз находился в тех условиях, при которых в минуту творчества его поэтическое самосознание всего естественнее выразилось в грандиозном образе древнего пророка.

1826 год был важным годом в жизни Пушкина как поэта. Будучи уже хронологически точною серединой, делящею двадцатилетнюю поэтическую деятельность Пушкина (1816–1836) на две равные половины, этот год совпал с большим переломом, и внешним, и внутренним, в его судьбе. Без всякого искательства которое было бы унизительно для его достоинства, как человека и писателя, Пушкин был освобожден от продолжительной государственной опалы, которою он начинал сильно тяготиться. Восстановленный в своем полноправии и лично обласканный новым государем, впечатлительный поэт испытал то бодрое, повышенное настроение, которое вскоре затем выразилось в стансах:

В надежде славы и добра,

Гляжу вперед я без боязни…[216]

Притом он имел право признать себя именно за пророка или, по крайней мере, вещуна, ввиду того положительного и определенного предсказания, которое он сделал в 1825 году и которое в точности исполнилось в 1826 году:

Пора и мне… Пируйте, о друзья!

Предчувствую отрадное свиданье;

Запомните ж поэта предсказанье:

Промчится год — и с вами снова я!

Исполнится завет моих мечтаний;

Промчится год — и я явлюся к вам![217]

К повышенному настроению, вызванному извне, присоединилась и внутренняя перемена, связанная с двухлетним уединением Пушкина в деревне. Как человек по темпераменту живой, экспансивный, общительный, он тяготился этим уединением, но как поэт — он обязан ему зрелостью своего гения. Если прежние невольные странствия на юге — Бессарабия, Одесса, Крым — дали ему обильный запас разных впечатлений, то последнее двухлетнее заключение в глухой северной деревне образовало и укрепило в нем самостоятельный творческий дар. "Ты гений свой воспитывал в тиши", — обращается он к Дельвигу. Это дружеское преувеличение, делающее честь сердцу Пушкина, было бы точною истиною в применении к нему самому. Во всяком случае, и само по себе ясно, и многократными свидетельствами Пушкина подтверждается, что поэтический гений воспитывается в тиши, а не на толкучем рынке темного света. Как видно уже из хронологического перечня поэтических произведений Пушкина, его "изгнание" было самым плодотворным временем для его поэзии. Он вышел из своего заключения, имея за собою опыт двухлетнего усиленного творчества. Повышенное житейское настроение совпало с могучим подъемом поэтического самосознания; среди внешних стеснений он яснее прежнего познал внутреннюю свободу творчества, и призвание его, как поэта, стало представляться ему в чертах грандиозных. В одну из вдохновенных минут это представление воплотилось в библейском образе "пророка". Посмотрим, что говорит нам это стихотворение о значении поэзии.

VIII

Духовной жаждою томим,

В пустыне мрачной я влачился…

В этих двух стихах указано все, что требуется со стороны истинного поэта. От него не требуется никакого действия и никакого определенного и предвзятого утверждения о чем бы то ни было. Он должен быть нищ духом, его душа должна быть так же пуста, как та пустыня, куда его тянет. И эта пустота души не только не делает его "пустым человеком", но составляет основную противоположность между ним и действительно пустыми людьми, которых первый признак есть незнание о своей пустоте. Да как им и знать о ней, когда они так явно полны — в смысле пушкинской эпиграммы:

Да чем ты полон, шут нарядный?

А, понимаю: сам собой,

Ты полон дряни, милый мой.

Всегда занятые и вполне довольные этою и прочею дрянью, такие люди вначале, когда слава истинного поэта еще не утверждена потомством, признают его виновным в пустоте, хотя и заслуживающим снисхождения:

— Хоть, впрочем, он поэт изрядный,

Эмилий человек пустой [218],

а впоследствии их внуки, охотно приняв fait accompli[219], с услужливою торопливостью уделяют прославленному человеку от своей полноты.

Пустота истинного поэта жаждет, конечно, иного наполнения. Все то житейское содержание, что наполняет сердца и умы занятых людей, весь их мир должен стать для истинного поэта пустынею мрачной — более мрачною и пустою, чем та, в которой он влачится и которая дает ему убежище от мнимой и суетной полноты жизни и внешнее условие для будущего утоления его духовной жажды. Он ничего не делает, ничем не занят, не сочиняет никакого нового, своего содержания — из своей пустоты, не думает оплодотворить свою душу от пустынного ветра главы своей, — жаждет духовного удовлетворения и влачится к нему. С его стороны больше ничего и не требуется: алчущие и жаждущие насытятся…

И шестикрылый Серафим на перепутье мне явился.

"На перепутье" — черта автобиографическая: на жизненном перепутье Пушкина в 1826 году, между прошлыми мечтами и надеждами будущего, явился многокрылый дух вечной свободной поэзии. Тот гений чистой красоты, о котором ему прежде мимолетно напоминали случайные встречи с живыми образами прекрасного, явился теперь сам, и не как мимолетное видение, а как верный благодетель, — явился, коснулся его и открыл ему… не новые какие‑нибудь, невиданные и неслыханные чудеса и тайны, — нет, он только открыл его глаза и уши:

Перстами легкими, как сон,

Моих зениц коснулся он:

Отверзлись вещие зеницы,

Как у испуганной орлицы;

Моих ушей коснулся он,

И их наполнил шум и звон.

Новых чувств не дает гений поэту; он только усиливает, возводит на высшую ступень прежние чувства, делает поэта духовно более зорким и более чутким? И что же он воспринимает этою новою чуткостью? Опять‑таки ничего небывалого; повышенные, перерожденные чувства не помогают ему сочинять то, чего нет, выдумывать что‑нибудь новое, а только помогают ему лучше видеть и слышать то, что всегда есть:

И внял я неба содроганье,

И горний ангелов полет,

И гад морских подводных ход,

И дольней лозы прозябанье.

Все, что есть на небесах и на земле, изначала положенное Предвечным и в шесть творческих дней устроенное, — все это шестикрылый гений открывает вниманию поэта. Он дает ему слышать не то, чего нет или не было, а то, что ускользает от грубого чувства:

И стал я слышать с этих пор,

Что для других неуловимо [220].

(А. Толстой).

Все и так существующее, всякому известное, но не так, как оно известно, а в вечной силе своего образа, насквозь просветленное все, до последней пылинки, стоит перед духовным восприятием поэта:

Этот листок, что засох и свалился,

Золотом вечным горит в песнопеньи[221]

(Фет).

Вот это вечное золото, которым у бога горит все существующее, — его‑то и показал Серафим поэту, в нем‑то и сущность поэзии.

Но что же такое вдруг случилось? Отчего этот Серафим, божественно–невозмутимый и женственно–нежный, с перстами легкими, как сон, вдруг, вместо божественной невозмутимости, начинает проявлять невозмутимость опытного хирурга, а женственную нежность заменяет свирепостью краснокожего индейца?

И он к устам моим приник,

И вырвал грешный мой язык,

И празднословный, и лукавый…

Откуда вдруг взялись эти категории порядка нравственного?

И жало мудрыя змеи

В уста замершие мои

Вложил десницею кровавой.

Откуда это превращение перстов легких, как сон, в кровавую десницу? Впрочем, если бы Серафим просто вырвал язык у пророка, естественно запачкавшись при этом кровью, и Пушкин передал бы этот факт без всякого объяснения, то наши эстеты и гиперэстеты нашли бы тут новый повод для восхищения и для причисления Пушкина к своим: вот, мол, до какой степени поэт был проникнут идеей новой красоты, которая выше различия добра и зла, что даже Серафима заставляет злодействовать, и притом безо всяких угрызений совести — не Борису Годунову или Сальери чета! Но беда в том, что действие Серафима имеет у Пушкина внутренний смысл, и притом самый неприятный для гиперэстетической тенденции: язык вырывается не ради красоты этого хирургического "жеста", а ради пользы, и притом — что еще ужаснее — ради пользы нравственной: грешный, празднословный и лукавый язык человеческих страстей и слабостей нужно заменить жалом сосредоточенного и мудрого слова.

Если бы Пушкин остановился на половине стихотворения — на "дольней лозы прозябанье", — то он заслужил бы всецелое одобрение эстетов, тех сравнительно безобидных между ними, которых заблуждение состоит именно лишь в том, чтобы половину принимать за целое. Небесный гений возводит избранника — пророка по форме, поэта по

существу — в область чистой поэзии, в мир вечной и всеобъемлющей красоты, озаряющей своим сиянием всякое бытие, от ангела до гада, от движения небесных сфер до незаметно прозябающего растения. Чего же еще? Что можно к этому прибавить? Если бы Пушкин прибавил только кровавые действия Серафима, без их нравственного основания, он заслужил бы искренний восторг тех неистовых гиперэстетов, которые от идеи безразличия добра и зла перешли к сатаническому почитанию "прекрасного" злодейства, "святой" жестокости, "небесного" зверства.

Но Пушкин не был ни гиперэстетом, ни даже эстетом, а просто поэтическим гением; поэтому он не мог угодить ни тем, ни другим; зато угодил истине.

Тут, в переходе от горних ангелов и от дольней лозы, от всего, что следует созерцать и слышать, к лукавому языку, которого не должно ни созерцать, ни слушать, а нужно вырвать, — в изображении этого перехода сказалась вся истинная гениальность Пушкина и его значение как чистого, беспримесного поэта. Если бы он писал это стихотворение от своего ума и чувства, вторая половина была бы, во всяком случае, мягче. Моральный ригоризм вовсе не был в натуре Пушкина, в его личном характере. Кажется, никто еще не упрекал Пушкина в том, чтобы он преднамеренно ставил себе или другим слишком строгие нравственные требования. Но он был чистый поэт — и только; чистый поэт имеет своим предметом чистую красоту и — ничего более; а красота сама по себе, по самому существу своему, по внутренней природе своей есть ощутительная форма истины и добра. Отделить ее от них можно только насильно и искусственно; отнять их у нее — значит лишить ее не постороннего чего‑нибудь, а ее собственного внутреннего содержания.

Красота просветляет все существующее; но ведь этот ее свет есть вечная истина. Просветляя все, что есть, чистая красота оставляет за всем его собственное существенное качество, и, следовательно, если искусство служит чистой красоте, то оно должно брать все существующее в его истине. В элементарных случаях это совершенно ясно и бесспорно. Если художник станет изображать прямое как кривое, круглое как квадратное, если в каком‑нибудь телесном образе то, что выше, он поставит ниже и то, что назади, переставит вперед, — если, например, живописец изобразит человека с носом выше лба, и грудь переставит назад, а спину вперед, то, погрешая прежде всего против истины, он, вместе с тем и тем самым, погрешит против красоты, произведя нечто безобразное. Значит, художнику достаточно быть верным

красоте, а она уже сама сделает его произведения сообразными истине по своему внутреннему сродству с нею.

Но если это так в тех случаях, когда художество воссоздает образы мира физического, то откуда возьмется иное отношение к миру нравственному? Если предметы нашего чувственного воззрения — формы математические — подлежат красоте и искусству в своем собственном качестве — прямое как прямое и кривое как кривое, круг как круг и треугольник как треугольник, и для красоты вовсе не безразлично, принимается ли данный предмет за самого себя или за что‑нибудь другое и противоположное, — то откуда же вдруг явится такое безразличие относительно категорий нравственного порядка? Красоте подлежит все, что существует. Ей подлежат и прямые и кривые линии, ибо и те и другие существуют. Но вот чего вовсе не существует и что, следовательно, не может принять и форму красоты, это — безразличие между прямотою и кривизною, так чтобы можно было по произволу брать кривое как прямое и прямое как кривое; и еще менее возможно изобразить такую кривизну, которая была бы прямее прямоты. Красоте подлежат и добро и зло, так как и то и другое существует; но вот чего вовсе не существует и что, значит, не может принять форму красоты, это — безразличие между добром и злом, так чтобы можно было считать их одно за другое; и еще менее возможно прекрасно изобразить такое зло, которое было бы предпочтительнее, лучше, добрее добра. После этого оставалось бы только искать того безобразия, которое было бы прекраснее красоты.

IX

Мир физический, в самом широком смысле этого слова, — мир ангелов и гадов, — представляется для поэзии непосредственно как предмет усиленного, повышенного и углубленного внимания — в интересе чисто созерцательном, причем, однако, уже и этот мир, будучи миром естественных различий, не допускает безразличного отношения к себе со стороны поэта (или художника вообще), — в том смысле, что если художник кисти или слова изобразит прямой полет ангела как кривое пресмыкание гада и наоборот, то он погрешит против истины, а тем самым и против красоты, — произведет нечто ложное и безобразное. Мир нравственный, мир свободного добра и зла, по самому своему существенному качеству уже сразу предстоит и поэзии не как предмет

созерцательного внимания только, но и как предмет жизненного решения; ибо он по существу своему есть мир не различия только, но и противоборства. Кривая и прямая линии различаются друг от друга, но не борются между собою; добро и зло, правда и лукавство не останавливаются на теоретическом различии, а по необходимости вступают в деятельную борьбу; это для них совершенно существенно: если бы зло не противоборствовало добру, то оно не было бы злом, а было бы лишь натуральным явлением, как кривая линия или морской гад; но ведь оно в действительности вступает в борьбу с добром, показывая себя как действительное нравственное зло и тем открывая и добро как такое в нравственном его качестве; а без противоборства злу добро оставалось бы только естественным образом бытия, как прямая линия или как парящий в небесах ангел.

Но ведь нравственное добро и зло в их собственном качестве существуют в действительности, а следовательно, составляют и предмет поэзии именно в этом нравственном качестве. Странно было бы поэту внимательно созерцать морских гадов и небесных ангелов и закрывать глаза на человеческую жизнь, насквозь проникнутую нравственными категориями, всю состоящую из относительного движения по всем степеням злодейства и добродетели, между двумя неподвижными полюсами добра и зла. Ангелы небесные, в своем горнем полете, и гады морские, в своем подводном ходе, пребывают нравственно неподвижны, без внутренних перемен, а потому и со стороны поэта требуют только невозмутимого внимания; жизнь человеческая определяется внутренним нравственным движением в ту или другую сторону — или подвигом добра, или злодеянием, — а потому и от настоящего объективного поэта требует, кроме созерцания, — нравственной оценки, внутреннего движения — симпатии или антипатии. Ведь и злодейства и подвиги добра существуют действительно в этой самой своей нравственной противоположности, и настоящий поэт, воспринимающий и передающий другим то, что есть, никак не может отвлечься от существенного противоборства добра и зла. Зло существует действительно, но по необходимости как отрицаемое и уничтожаемое. Поэт одинаково отступил бы от истины, и тем самым от красоты, и в том случае, если бы он принял и изобразил зло, как уничтоженное теперь, а также и в том, если бы он не признал в нем отрицаемого и уничтожаемого. Внимательно созерцая кривой ход ползущего или плавающего гада, истинная поэзия не вздумает его исправлять, не станет отрицать или уничтожать кривой линии: и не за

чем, и не за что! Но, входя в область нравственную, приступая к двуногому гаду или хотя бы только к грешному, лукавому и празднословному языку самого избранника, истинная поэзия не может отнестись к нему иначе как отрицательно, она должна признать его подлежащим уничтожению:

И вырвал грешный мой язык…

Чтобы раскрыть зрение и слух для более тонких и глубоких восприятий, не нужно было истреблять их органов, — высшей силе довольно было их коснуться. Тут нечего было истреблять, так как ни слабость зрения, ни тупость слуха не представляют ничего активно дурного — прямого греха тут нет. Заметим, однако, что и это раскрытие и поднятие немощных чувств на высшую ступень силы не происходит совсем безболезненно: зеницы отверзаются как у испуганной орлицы, — такой испуг не может быть приятен; а также неприятно, когда уши вдруг наполняются шумом и звоном. Но если подъем немощных, хотя и безгрешных чувств связан с неприятными состояниями, то органы активного зла, или прямого греха, требуют, очевидно, не возвышения (это значило бы усиливать зло), а полного перерождения чрез подавление и истребление в них злого начала, что предполагает настоящее страдание, состояние прямо мучительное. Но нужен ли такой глубокий переворот нравственной природы, нужны ли такие муки нового рождения для поэта, баловня свободы, друга лени, каким в некоторой мере всегда оставался Пушкин? И совершилось ли в нем самом что‑нибудь подобное в эпоху, когда написан "Пророк"? В таком вопросе автобиографический элемент, несомненно присутствующий в этом стихотворении, получает неверный смысл и преувеличенные размеры.

Я должен опять напомнить, что Пушкин лично никогда, ни в эту эпоху, ни прежде, ни после, не требовал ни от самого себя, ни от других того глубокого и полного нравственного перерождения, к которому он, однако, был‑таки волей–неволей трагически приведен в три последние дня своей земной жизни; но за десять с лишком лет до того вопрос о духовном перерождении, о вырванном языке и о вынутом сердце, — все, что изображено во второй половине стихотворения "Пророк", — не имело и не могло иметь у Пушкина прямого автобиографического значения. А дело было, как мы знаем, вот в чем. Поэтическое самосознание Пушкина, созревшее и повышенное в силу внутренних и внешних причин, облеклось в минуту вдохновения велича

вым образом библейского пророка, — образом, подходящим, конечно, не ко всякому поэту, а лишь к тому идеальному, свыше призванному, для великого служения предназначенному поэту, для той высшей потенции творческого гения, которую в этом поднятом настроении ощущал в себе Пушкин. А раз этот образ вдохновенного и повышенного поэтического самосознания овладел душою Пушкина, то он уже был не волен распоряжаться им по своим мыслям и личным житейским опытам, а предоставлял ему свободно, или, что то же, по внутренней необходимости, полнее и полнее раскрывать все, что в нем содержится, весь его собственный смысл, от одного присущего ему положения переходя к другому, еще более глубокому и содержательному. Не будучи кем‑нибудь из библейских пророков и еще менее Мухаммедом, пушкинский "Пророк" не есть также и какой‑нибудь из поэтов, он не есть также и сам Пушкин, а есть чистый носитель того безусловного идеального существа поэзии, которое было присуще всякому истинному поэту, и прежде всего самому Пушкину в зрелую эпоху его творчества и в лучшие минуты его вдохновения. У него это существо поэзии находило свое чистейшее, беспримесное выражение, никогда не достигая, однако, ни у него, ни у другого какого‑либо поэта своего полного жизненного воплощения. Но ведь мы говорим о стихотворении, где живая полнота и всецелость поэтического призвания раскрываются поэтически, а не осуществляются практически. И эта идея взята здесь на той высоте, в той тончайшей, разреженной атмосфере мысли, где сущность призвания поэтического сближается и сливается с чистейшею сущностью призвания пророческого, оставляя внизу исторические — национальные и личные — особенности всех пророков вместе с такими же особенностями всех поэтов.

Этот поэт в одежде пророка, созданный вдохновением и с внутреннею, свободною необходимостью раскрывающий полноту своего смысла, не совпадая ни с каким из действительных поэтов, никак не может, однако, быть простым отвлечением от них, потому что, живя в них всех, он больше их всех, он есть то в них, что они все знают в себе как лучшее их самих, то, что "прах переживет и тленья убежит"; он не есть отвлечение от них, а их существенная норма, как чистая геометрическая линия не есть отвлечение от всяких приблизительных эмпирически данных линий, — она есть их существенная норма, без которой они не имели бы смысла и вовсе не существовали бы как линии. Или более близкий

пример: "этот листок, что засох и свалился", — не избежал тления, его форма не осилила расторгающих материальных процессов, — но должна бы была осилить, если бы жизнь полнее и глубже осуществлялась в этом листке;- и вот это самое долженствование, эта существенная норма — стоит перед нами в ином и, однако, том же самом листке, что "золотом вечным горит в песнопеньи", или на картине. Пусть ни один поэт не провел в себе самом до конца того, что требует полный и могучий идеал поэтического призвания. Но этот идеал есть норма, — и вот она стоит перед нами в этом образе пушкинского "Пророка", стоит и беспрепятственно раскрывает все свое — более чем действительное внутренне необходимое содержание. Оно не придумано умом Пушкина, а дано ему и передано им как высшая норма. Не будем же здесь искать сообразности с личным характером поэта, с его фактическим способом действия, или поведением, а лучше отметим в этом поэтическом самораскрытии логическую связь его моментов и их полную сообразность с внутреннею необходимостью или истинным смыслом самого дела.

X

Поэт–пророк изощренным вниманием проник в жизнь природы высшей и низшей, созерцал и слышал все, что совершается, от прямого полета ангелов до извилистого хода гадов, от круговращения небес до прозябания растения. Что же дальше? Превратится ли он весь без остатка в зрение и слух? Ведь это было бы умаление, а не возвышение человека. Критики, думающие, что вся задача поэта — только созерцать, и сами до некоторой степени причастные такому созерцанию, не ограничиваются, однако, им одним, — они действуют, они пишут и печатают, для распространения своей теории, и делают ведь это не в противоречие, а в силу своего — действительного или мнимого — высшего призвания. Они не могут, да, вероятно, и не хотят быть полулюдьми, — а поэт идеальный, поэт–пророк должен быть и оставаться получеловеком! Требование бессмысленное, которое, впрочем, никогда и не исполнялось. Гений поэзии не терпит односторонности, и ведь наш "пророк" был в руках не однокрылого, а шестикрылого серафима: кто помог его вниманию, тот приготовит его и к действию.

Кто прозрел, чтобы видеть красоту мироздания, тот тем мучительнее ощущает безобразие человеческой действительности. Он будет бороться с нею. Его действие и оружие — слово правды. Он — не служитель внешнего порядка, хотя и не враг ему; он вполне признает его пользу, но сам не хочет и не может быть орудием этой пользы: ни метлы, ни меча! (см. ниже) Его собственное орудие радикальнее метлы, острее меча. Мы говорим на всех языках: горькая правда, сладкая лесть, — и никто не скажет наоборот. Правда огорчает, но еще более того: она колет глаза, жалит, пронзает, язвит. Конечно, за правду часто принимается и то, что слишком поверхностно и односторонне для такого действия. Так, например, если сказать человеческой толпе даже по какому‑нибудь справедливому поводу: "Ах вы, подлецы, подлецы!" — то такая правда, — чересчур элементарная, и по содержанию, и по форме, если и огорчит людей, то, конечно, не очень глубоко; а как пронзительно жалит настоящая правда, облеченная в мудрость, об этом можно судить по силе вызываемого ею противодействия, которое по физическому закону прямо пропорционально действию: ведь Сократ потому и должен был выпить яду, что его правдивые и мудрые речи были слишком ядовиты для его ближних, — его отравили потому, что он отравлял жизнь своим согражданам.

Но отравлять жизнь других, хотя бы ложную, и быть отравленным ими, хотя бы за одну только правду, — есть ли это настоящий конец дела? Мы по справедливости преклоняемся перед человеком, мужественно и мудро свидетельствующим о жизненной правде, мы охотно признаем такого человека исповедником и пророком правды; но если скажем, что в этом — весь идеал совершенства, вся красота, то в таком утверждении не будет ни правды, ни мудрости, ни мужества. Есть еще высшая ступень пророческого, т. е. идеально–поэтического, служения. Мудрое и бесстрашное слово правды есть уже, конечно, более чем слово, — это есть действие, предполагающее подвиг перерождения грешного языка — орудия лукавства и праздномыслия — в чистое орудие божьей правды; это есть действие и подвиг, но еще не совершенное действие, не высший подвиг,

Подвиг есть и в сражении,

Подвиг есть и в борьбе,

Высший подвиг в терпении,

В любви и мольбе.

(Хомяков) [222].

Дело высшей правды объявляется словом правды, но совершается огнем любви. В области слова идет явная борьба добра со злом, но победа дается только тайному подвигу сердца. Не язвить зло, а спалить его — вот окончательная задача избранника, требующая от него полноты совершенства. Все предыдущее есть только необходимый путь к нему, где каждый необходимый шаг необходимо добывается страданием. Болезненно раскрытие зрения и слуха для высшего внимания, мучительна замена грешного языка жалом мудрости, а последнее высшее условие совершенного подвига представляется прямо смертельным. Но оно необходимо. Ведь дело идет об идеальной полноте, о том, что должно быть доведено до конца. Если, идя этим путем, нельзя остановиться на совершенстве зрительного и слухового восприятия, а необходимо перейти к совершенному действию, первое орудие которого есть язык, то нельзя также остановиться и на перерождении этого органа, при всей его важности и силе (см. Поел. Иакова, III, 2–10). Настоящий центр жизни и существа человеческого, конечно, не в языке, а в сердце его, и оно ли останется нетронутым в процессе совершенствования? Задача — спалить зло. Для этого у избранника одно средство — слово. Но для того, чтобы слово правды, исходящее из жала мудрости, не язвило только, а жгло сердца людей, нужно, чтобы само это жало было разожжено сердечным огнем любви. А этот огонь не выходит из земли, и "пророк" не найдет его в своем собственном сердце. Не потому, чтобы оно было по природе злое. Для злого сердца недоступна и первая половина совершенства: не внидет премудрость в душу злохудожну. Конечно, у "пророка", уже владеющего жалом мудрости, сердце доброе. Но оно плотское, трепетное: оно готово на всякое добро, но спалить зло собственными силами оно не может, — для этого нужен божий огонь. И вот последнее окончательное действие шестикрылого серафима

И он мне грудь рассек мечом

И сердце трепетное вынул,

И угль, пылающий огнем,

Во грудь отверстую водвинул.

Как все суетное, не–божье в мире еще прежде должно было стать для "пророка" пустынею, так теперь все суетное, не–божье в нем становится трупом

Как труп в пустыне я лежал…

2S9

Смертно–животворный процесс кончен. Избранник готов для новой жизни и для новой всепобедной деятельности. Напитанный новыми созерцаниями, умудренный внутренним опытом и от сердца до языка наполненный высшею волею, он будет отныне говорить и действовать не от себя, не от своей немощи, а именем и силою посылающего его божества

И божий глас ко мне воззвал:

Восстань, пророк, и виждь, и внемли;

Исполнись волею моей

И, обходя моря и земли,

Глаголом жги сердца людей[223].

XI

В пушкинском "Пророке" значение поэзии и призвание поэта являются во всей высоте и целости идеального образа. В шести других, однородных по предмету, стихотворениях этот цельный образ хотя не понижается, но как бы отступает вдаль. А на первый план выдвигается та или другая сторона поэзии, та или другая стадия в призвании поэта, и в особенности его отношение к человеческой толпе. "Пустыня", где "пророк" встречает серафима и слышит божий глас, помещается очень высоко над людьми, где‑нибудь близ Кармильских или Синайских вершин [224]. Люди тут не существуют для пророка, на них лишь издали указано в последнем стихе как на задачу будущего: "глаголом жги сердца людей". Этим указанием на людей кончается все стихотворение. Совершенно справедливо. Но сила этого указания, как направленного против моего взгляда, ускользает от меня. Ведь и с биографической точки зрения (которая, впрочем, ничуть не преобладает в моем понимании этого стихотворения) следует заметить, что в 1826 году Пушкин никак не мог знать, придется ли ему или нет, предпринимать заграничные путешествия. Положительное же значение этого стиха, кажется, ясно. Призвание совершенного поэта, в котором обновлены и возведены на высшую степень все душевные силы, непременно должно быть универсально, относиться ко всем людям. Как же лучше указать на эту универсальность, не нарушая поэтической наглядности, как не словами: "и обходя моря и земли"? Пушкинское стихотворение отличается до конца выдержанною библейскою формою, без специального библейского содержания, и этот предпоследний стих несомненно звучит по–библейски, хотя и не совпадает по содержанию с библейскою пророческою идеей: голос Иакова, а руки — руки Исава [225].

В тех других стихотворениях[226] поэт сходит с пророческой вершины и приближается к людям; он вспоминает, что и сам он наполовину принадлежит к ним; затем он сталкивается с людскою толпою, враждует с нею во имя лучшей половины своего существа, с досадою отворачивается от нее, но под конец смягчается и, при мысли о лучшем будущем народа, вступает с ним в добродушный компромисс. Но и то враждебное столкновение и это заключение мира были бы непонятны, если бы за ними не стоял на едва досягаемой высоте тот идеальный образ поэта, который дан в "Пророке".

Ближайшая по времени (1827) к "Пророку" характеристика поэзии и поэта есть по содержанию прямое дополнение того первого стихотворения. И поэтический образ здесь близкий, хотя менее строгий и грандиозный — образ Аполлонова жреца [227]. А главная мысль все та же: поэт не волен в своих произведениях; он лишь повинуется высшему призванию и велению, и так же мало может по собственному произволу определять сроки и выражение своего творчества, как жрец не волен в выборе сроков, чина и слов священнодействия. Это, в сущности, то же, что было и у "пророка": ведь и там в пустыне он был безволен и страдателен, — действующими были серафим и бог. Но тут, во втором стихотворении, выступает еще другая важная сторона, которой не было и не могло быть в "Пророке". Поэт, в своем новом качестве жреца, должен признаться, — и этим признанием начинается стихотворение, — что он существенно отличается от толпы только в храме, только у алтаря, только во время жертвоприношений; отойдя от святыни, он, как и все жрецы, становится простым смертным среди других простых смертных, сыном праха, не лучше, а может быть и хуже других.

Пока не требует поэта

К священной жертве Аполлон,

В заботах суетного света

Он малодушно погружен;

Молчит его святая лира,

Душа вкушает хладный сон,

И меж детей ничтожных мира,

Быть может, всех ничтожней он.

Вот указание — несмотря на Аполлона и священную жертву — вполне реальное и несомненно автобиографическое. Но как же объяснить это понижение и эту двойственность? Каким образом поэт в качестве "жреца" может лишь в особых случаях, так сказать лишь по праздникам, перерождаться в существо высшего порядка, когда он же в качестве "пророка" уже всецело перерожден и наполнен волею божией? Каким образом может он в житейские будни душевно уподобляться, внутренне сливаться с ничтожным, суетным светом, которого жизнь вся держится на грешном языке, и празднословном, и лукавом, когда у него — пророка — этот язык уже вырван и заменен совсем другим? Каким образом его душа может вкушать хладный сон, когда в его грудь, вместо холодного и трепетного сердца смертных, вложен уголь, пылающий божественным огнем? Каким образом может поэт, после перенесенных им от руки серафима операций, еще жить в миру как простой смертный, когда все мирское в нем уже сделалось трупом, а началась совсем новая жизнь, с новым зрением и слухом, новым сердцем? Нет ли здесь, на расстоянии нескольких месяцев времени, существенного, основного противоречия между автором "Пророка" и автором "Поэта"?

Никакого действительного противоречия между этими двумя стихотворениями, конечно, нет. Если с высокой горы я смотрю вон на это село, то вижу его все как на ладони, и все его дома видны мне вместе сразу; когда же, сойдя вниз, буду проходить мимо ближайших домов и останавливаться, чтобы рассмотреть их, то тех, что дальше, не буду видеть вовсе, а ближайшие буду видеть иначе, нежели с горы, — но между этими двумя взглядами на предмет никакого противоречия не будет, как его нет между частями и их целым.

В "Пророке" высшее значение поэзии и поэтического призвания взято как один идеально законченный образ, во всей целости, в совокупности всех своих моментов, не только прошедших и настоящих, но и будущих. Болезненный и мучительный процесс духовного перерождения проходит перед нами в мгновенных картинах и тут же завершается целиком. Но в действительности он ведь не завершен. Пусть поэт в самом деле ощутил себя пророком, пусть он в самом деле восходил на пустынную гору высшего вдохновения,

где видел серафима и слышал голос божий. Все это было, но полное его внутреннее перерождение — еще впереди; он пока сошел с вершин своего поэтического Синая лишь с пророческим задатком того совершенства, которое еще должно быть. В идеальном образе нет никакого раздвоения между житейским сознанием и поэтическою сверхсознательностью; эта двойственность представлена пережитою, пересиленною, превзойденною. Но скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. В действительности будущее совершенство еще не в наших руках, мы еще переживаем настоящее, а его закон — именно та половинчатость, то раздвоение между праздником и буднями, между поэтическою высотою и житейским ничтожеством, которое ярким контрастом выступает в стихотворении "Поэт". Заметим, что вторая его половина возвращает нас к "Пророку" (в особенности к его началу).

Но лишь божественный глагол

До слуха чуткого коснется,

Душа поэта встрепенется,

Как пробудившийся орел.

Тоскует он в забавах мира,

Людской чуждается молвы;

К ногам народного кумира

Не клонит гордой головы,

Бежит он дикий и суровый

И звуков и смятенья полн,

На берега пустынных волн,

В широкошумные дубровы.

Здесь почти все стихи повторяют (в очень смягченном виде) образы и выражения из "Пророка". Сравним в самом деле: здесь — "до слуха чуткого коснется"; там — "моих ушей коснулся он"; здесь — "и звуков и смятенья полн"; там — "и их наполнил шум и звон"; здесь — "как пробудившийся орел"; там — "как у испуганной орлицы"; резкий образ в "Пророке": "и вырвал грешный мой язык, и празднословый и лукавый" заменен здесь такою невинною отвлеченною фразой: "людской чуждается молвы", что сразу, пожалуй, и не признаешь их тождественного смысла; зато "берега пустынных волн", куда бежит поэт, очевидно — та же "пустыня мрачная", где влачился "пророк".

Насколько поэт приближается к прежнему образу пророка, настолько же он удаляется от своего первоначального образа жреца, которого смысл здесь лишь в одной общей черте, соединяющей его с поэтом в одинаковой безвольности, пассивности и исключительности как поэтическо

го вдохновения, так и священнической благодати. Все остальное у них совсем разное, и образ жреца во второй половине стихотворения брошен и забыт. Какое отношение к нему могут, в самом деле, иметь стихи:

К ногам народного кумира

Не клонит гордой головы…?

А далее, человек, в диком виде бегущий в пустынные места, может быть похож на все, что угодно, но только не на жреца, торжественно шествующего для жертвоприношения в многолюдный храм, с главою, умащенною елеем. Ясно, что все значение поэзии, как его сознавал наш поэт, не могло быть связано с образом жреческого служения, и что этот образ, давши первую ноту стихотворения, не мог образовать его общей формы. Поэтому Пушкин, дав своей первой картине поэтического призвания титул пророка, не продолжал аналогии и не назвал вторую жрецом, а обозначил ее прямо как характеристику поэта.

XII

Людская толпа не довольствуется тем, что поэт в свои будни сливается душою с ее ничтожеством, — она посягает и на праздник его вдохновения, идет за ним в храм, рассаживается кругом алтаря, требуя, чтобы он и здесь своими вдохновенными песнями служил только ей [228].

Поэт на лире вдохновенной

Рукой рассеянной бряцал.

Он пел, — а, хладный и надменный

Кругом народ непосвященный

Ему бессмысленно внимал.

И толковала чернь тупая:

"Зачем так звучно он поет?

Напрасно ухо поражая,

К какой он цели нас ведет?

О чем бренчит? Чему нас учит?

Зачем сердца волнует, мучит,

Как своенравный чародей?

Как ветер песнь его свободна,

Зато как ветер и бесплодна:

Какая польза нам от ней?"

Такое начало заранее, казалось бы, делает невозможными те кривотолкования, которым тем не менее подвергалось и доселе подвергается это важное, ясное и прекрасное стихо

творение. Даже такой остроумный и в других случаях понятливый современный критик, как тот, которого я похвалил в начале этой статьи [229], объявляет стихотворение "Чернь" загадочным, а затем, разгадывая его смысл, приходит к неблагоприятным для этого поэтического разговора заключениям, менее всего основательным. Между тем Пушкина можно здесь упрекнуть разве за излишнее, может быть не совсем художественное, накопление в начале разных эпитетов, объясняющих, в чем дело. Для одной стороны — для поэта употреблены лишь два эпитета — его лира названа вдохновенною, а его рука, на ней бряцающая, — рассеянною; но и этого достаточно. Так как далее следует враждебное столкновение поэта с другою стороною, то эти два эпитета сразу объясняют, что это за столкновение, из‑за чего оно происходит: ясно, что это борьба за права поэтического вдохновения, за его свободу, независимость от внешних, посторонних целей, а его непринужденность и преднамеренность;- борьба против кого? — ясно, что против тех, кто не понимает значения поэзии, не ценит ее собственного, независимого содержания. Но Пушкин еще поясняет это пятью эпитетами, которыми он снабжает противников поэта: они хладные и надменные, непосвященные, бессмысленные, тупые. Ну, разве допустимо, чтобы все эпитеты, или хотя бы один из них, были употреблены Пушкиным для презрительной характеристики народа или черни в собственном смысле? Что могло бы значить такое сочетание слов: "хладные земледельцы"; "надменные водовозы"; "непосвященные извозчики"; "бессмысленные половые"; "тупые сапожники или плотники"? Между тем, назло очевидности, не позволяющей принимать в буквальном смысле слова "чернь" и "народ", Пушкина до сих пор одни восхваляют, а другие порицают за его аристократизм по отношению к народу! А с другой стороны, его вражду к этой "черни" пытаются истолковать наоборот, в смысле антиаристократическом, разумея под "чернью" — "светский круг" общества, будто бы преследовавший Пушкина. Но если поэт не мог иметь враждебного столкновения с простым народом из‑за поэзии, этому народу неизвестной, то он не мог враждовать и против того общественного слоя, к которому принадлежали его лучшие друзья и самые восторженные ценители его поэзии. Значит, враждебная поэту толпа не имеет, да и не может иметь, сословных или вообще социальных признаков. Это есть не общественная, а умственная и нравственная чернь, — люди формально образованные и потому могущие вкривь и вкось судить о поэзии, но по внутренним причинам не

способные ценить ее истинного значения, требующие от нее рабской службы практическим целям. К этой черни менее всего могут принадлежать, конечно, земледельцы, пастухи и ремесленники, не ради их мнимого демократического преимущества, а просто по отсутствию у них (особенно во времена Пушкина) всякого формального образования, вследствие чего, не имея о поэзии никаких мнений, они не могут иметь и ложных. Значит, пушкинская "чернь" могла набираться только из людей среднего и высшего общества, то есть из единственной тогда публики поэта, и набираться, очевидно, не в силу общественного положения, а в силу того внутреннего личного свойства, которое немцы окрестили филистерством, а римляне обозначили: profanum vulgus[230]. Ведь этот profanum vulgus имеет мало общего с плебейством, и ему противополагаются никак не патриции. А кто же? Справимся с Горацием:

Odi profanum vulgus et arceo.

Favete linguis: carmina non prius

Audita, musarum sacerdos,

Virginibus puerisque canto[231].

Непосвященной черни противополагаются девы и мальчики, то есть, на современном языке, самодовольным и непроницаемым филистерам противополагаются юные, внут–ренно девственные души (хотя бы и в старческих телах), души, открытые для всего истинно прекрасного и высокого, будь оно и неслыханным прежде — carmina non prius audita[232].

На вопрос "черни": "Какая польза нам от твоей песни?" — поэт гневно отвечает:

Молчи, бессмысленный народ,

Поденщик, раб нужды, забот!

Несносен мне твой ропот дерзкий.

Ты червь земли, не сын небес.

Тебе бы пользы все — на вес

Кумир ты ценишь Бельведерский,

Ты пользы, пользы в нем не зришь;

Но мрамор сей ведь бог!.. Так что же?

Печной горшок тебе дороже:

Ты пищу в нем себе варишь.

О Пушкине разные люди бывали разного мнения. Но, кажется, никто никогда не признавал за ним безвкусия и слабоумия. Но какая высокая степень безвкусия нужна была бы для того, чтобы бранить "поденщиками" действительных поденщиков и укорять людей, материально нуждающихся, за эту их нужду; и какая высочайшая степень слабоумия потребовалась бы для того, чтобы изобразить поэта пререкающегося с действительными поденщиками о статуе Аполлона Бельведерского! А ведь именно такое беспредельное безвкусие и такое беспредельное слабоумие пришлось бы приписать Пушкину, если только его "народ" признать за действительный простой народ и в презрительно–гневном отвращении и вражде поэта к этому народу видеть проявление "аристократизма". Но вот с каким холодно–надменным, лицемерно–наглым издевательством обращаются к поэту эти мнимые "поденщики":

Нет, если ты небес избранник,

Свой дар, божественный посланник,

Во благо нам употребляй!

Сердца собратьев исправляй!

Мы малодушны, мы коварны,

Бесстыдны, злы, неблагодарны;

Мы сердцем хладные скопцы;

Клеветники, рабы, глупцы;

Гнездятся клубом в нас пороки;

Ты можешь, ближнего любя,

Давать нам смелые уроки,

А мы послушаем тебя.

Последний стих, даже по форме выражения, есть явная ирония и насмешка: ты, мол, поговори, а мы тебя послушаем.

Трудно прийти в себя от изумления, будто бы это, переданное Пушкиным, циничное зубоскальство беспредельно самодовольных филистеров, так же беспечных насчет нравственности, как и насчет поэзии, — будто бы оно есть действительное, искреннее раскаяние и даже "вопль раскаяния"! — Однако! Кто же написал эту покаянную речь толпы? Ведь Пушкин? А разве он с начала до конца не объявляет этих людей хладно–надменными, тупо–лукавыми глупцами? Считая же их надменными, как мог он приписать им искреннее смирение, как мог вложить в их лукавые уста слова и "вопли" истинного раскаяния?

На лживый, лицемерно наглый вызов "черни" отвечает благородный и правдивый гнев поэта:

Подите прочь — какое дело

Поэту мирному до вас!

В разврате каменейте смело:

Не оживит вас лиры глас!

Душе противны вы как гробы.

Для вашей глупости и злобы

Имели вы до сей поры

Бичи, темницы, топоры!

Довольно с вас, рабов безумных!

Во градах ваших с улиц шумных

Сметают сор — полезный труд!

Но, позабыв свое служенье,

Алтарь и жертвоприношенье,

Жрецы ль у вас метлу берут?

Гнев поэта правдив и понятен: не так возмутительна прямая вражда к доброму и прекрасному, как притворное к ним уважение, делающееся лукавым средством вражды. Гнев поэта правдив, язык поэта безгрешен, свободен от празднословия и лукавства; но… похожа ли его прямолинейная правдивость на "жало мудрыя змеи"? Если гневному красноречию поэта дать сжатое и простонародное выражение, не сойдет ли оно на ту фразу: "Ах вы подлецы, подлецы!" — которая была выше приведена как образчик элементарной правдивости, способной только огорчить, но не пронзить зло насквозь? "Ах вы подлецы, подлецы!" — эта элементарная истина приняла в устах поэта благородную форму, сохранив, однако, всю свою элементарность. М. О. Меньшиков, которому гнусно–лицемерные слова "черни" странным образом показались "благородными", называет ответ поэта "крайне грубым и злобным". Другим он кажется благородным и правдивым. Это зависит от различного понятия правды: для одних правда всецело сводится к одному незлобию; другие понимают правду как истинное единство любви и гнева. Но во всяком случае следует признать, что ответу поэта недостает той змеиной тонкости, которую серафим сообщил в пустыне божию избраннику. Правдивый гнев такого избранника не исчерпывался бы крепкими словами, а производил бы крепкое действие: он пронзал бы насквозь и дотла сжигал души зло–художные. Но в поэте еще не было той полноты духовного