Категории

        
Скачать fb2   mobi   epub  

Статьи, 1

В сборник включены статьи 

Автороство и авторитет

Античный риторический идеал и культура Возрождения

Бахтин и русское отношение к смеху

Бахтин, смех, христианская культура

Богословие в контексте культуры

Было дело в доме Симона

Верность здравомыслию

Вещунья, свидетельница, плакальщица

Гёте и Пушкин

Горизонт семьи

Два рождения европейского рационализма

Два рождения европейского рационализма и простейшие реальности литературы

ДОЛИТЕРАТУРНЫЕ ФОРМЫ СЛОВЕСНОГО ИСКУССТВА

Золото в системе символов ранневизантийской культуры

Имеющий ухо да слышит

Историческая подвижность категории жанра

К истолкованию символики мифа о Эдипе

Как все ценное, вера — опасна

Категории поэтики в смене литературных эпох

Между средневековой философией и современной реальностью

Метафизическая поэзия как поэзия изумления

Милосердие

Мир как школа

Миссионер для племени интеллигентов

Моя ностальгия

Мы призваны в общение

На вершине горы - крест

Неоплатонизм перед лицом платоновой критики мифопоэтического мышления

Несколько слов по поводу статьи Ю. Каграманова

Несколько соображений о настоящем и будущем христианства в Европе

О духе времени и чувстве юмора

О Симоне Вейль

Образ античности в западноевропейской культуре XX в

Античный риторический идеал и культура Возрождения


В знаменитом антиаверроистском памфлете 1367 г. "О невежестве своем собственном и многих других" Петрарка обсуждает вопрос, в какой мере христианину позволено быть "цицеронианцем". На слово "Ciceronianus" падала тень от укоризненных слов Христа, услышанных во сне блаженным Иеронимом за тысячелетие без малого ранее: "Ciceronianus es, поп Christianas"1.

"Конечно, - заявляет Петрарка, - я не цицеронианец и не платоник, но христианин, ибо нимало не сомневаюсь, что сам Цицерон стал бы христианином, если бы смог увидеть Христа, либо узнать Христово учение"2.

Условный модус ирреального допущения (если бы только языческий классик мог узнать Христово учение, он стал бы христианином) побуждает вспомнить слова позднесредневековой мантуанской секвенции об апостоле Павле: "Быв отведен к гробнице Марона, он излил над ней росу сострадательных слез: "Каким, - сказал он, - сделал бы я тебя, если бы застал тебя в живых, о величайший из поэтов""3. Вообще потребность как бы посмертно крестить античных авторов - характерно средневековая4. Византийский поэт середины XI в. Иоанн Мавропод, митрополит Евхаитский, форменным образом молился в стихах о упокоении душ Платона и Плутарха: "Если бы Ты, Христе мой, соблаговолил изъять каких-либо язычников из Твоего осуждения, - гласит в дословном переводе его эпиграмма, - изыми по моей просьбе Платона и Плутарха! Ведь оба они и словом и нравом ближе всех подошли к Твоим законам"5. Пример был подан еще патристической эпохой. Вергилия во времена Иеронима за его IV эклогу нередко именовали "христианином без Христа", к чему, впрочем, сам Иероним отнесся неодобрительно6. Августин в одном из своих посланий размышлял над тем, чьи именно души, помимо ветхозаветных праведников, были выведены Христом из ада - не души ли древних язычников, особенно тех, "кого

348

я знаю и люблю за литературные их труды, кого мы чтим по причине их красноречия и мудрости"; правда, отвечать на этот вопрос (с теологической точки зрения гораздо более смелый, нежели modus irrealis Петрарки и мантуанской секвенции) он все же счел опрометчивым7. И еще одна параллель к "если бы" Петрарки - слова Лактанция о Сенеке Младшем: "Он, смог бы стать истинным богопочитателем, если бы кто-нибудь показал ему дорогу"8. "Сенека часто бывает наш", - сказал еще Тертуллиан9, и потребность превратить ирреальный условный период Лактанция в сообщение о факте породило, как известно, фиктивную переписку римского стоика с апостолом Павлом10, известную уже Иерониму11 и популярную в средние века.

Что же нового в словах Петрарки? Может быть, стоит обратить внимание не на само высказывание, но на то, к кому это высказывание относится?

В самом деле, Платон и Плутарх, о которых молился Мавропод, - философы, и философы строго идеалистические, с сильным мистическим пафосом. Платон учил созерцанию духовной реальности и как бы предвосхитил многие черты средневекового сакрального авторитаризма - начиная с утопии теократического владычества "философов", которые похожи не то на западных doctores, не то на православных "старцев", которым их уподобил А. Ф. Лосев12. Плутарх разрабатывал мистическую онтологию в диалоге "О ? в Дельфах" и демонологию, сильно повлиявшую на средневековые представления, в диалоге "О демоне Сократа", а в своей моральной доктрине13 действительно "приблизился к законам Христа". Сенека, о котором говорили Тертуллиан и Лактанций, - моралист, как и Плутарх; беспокойный и раздвоенный в самом себе, он явно искал каких-то новых оснований нравственности. Наконец, Вергилий, возвещавший в IV эклоге рождение всемирного Спасителя и начало нового цикла времени, - самый мистический из римских поэтов. Но Петрарка говорил не о философе, не о моралисте, не о поэте, но об ораторе, политике, адвокате - адвокате прежде всего ("орtimus omnium patronus", "отменнейший всеобщий адвокат" - так назвал Цицерона его современник Катулл). Сравнительно с Платоном и Плутархом, Сенекой и Вергилием Цицерон предстает как человек вполне "от мира сего", без мистических глубин, который может вызывать вое-ъ

349

хищение, но только не благоговение - ???? и в нем самом не ощущается благоговения.

Так о нем судили во времена достаточно различные. "Что до Цицерона, - замечает Монтень14, - я держусь суждения, что если не говорить об учености, дух его высотою не отличался". А Лактанций, многим обязанный Цицерону в литературном отношении и сам заслуживший у гуманистов прозвище "христианского Цицерона", писал:

"В сочинении своем об обязанностях Цицерон говорит, что не должно вредить никому, если только сам ты не задет обидой... Как сам он упражнялся в кусачем песьем красноречии, так и от человека требовал подражать псам и огрызаться в ответ на обиду"15.

Адвокатское, судебное красноречие Цицерона - для Лактанция "песье", потому что он рвется укусить противника; прагматическая и житейская заурядность нравственной позиции римского оратора, противопоставленная христианскому этическому максимализму, выразительно связана именно с тем, что он оратор и адвокат. Чего еще ждать от стряпчего, как не приземленного образа мыслей!

На это можно возразить, что для эпохи Петрарки, в отличие от эпохи Монтеня, отчасти и от Лактанциевой и тем более от нашей, Цицерон был не столько стряпчим, не столько адвокатом и политиком, вообще не столько самим собой, Цицероном, сколько зеркалом, в котором созерцали пока еще недоступного, но такого притягательного Платона. Уже у Лактанция Цицерон назван "наш первейший подражатель Платона"16; но это еще звучит не без иронии. Менее чем через столетие после Лактанция Августин, при всей своей блестящей образованности не расположенный читать по-гречески и этим предвосхитивший языковую замкнутость средневековой латинской культуры, обратился к философским, а через них и к религиозным интересам под действием цицероновского диалога "Гортензий"; вспоминая об этом в своей "Исповеди", он укоряет заурядных ценителей, хвалящих язык Цицерона и не замечающих его ума (pectus)17. "Платон восхваляем лучшими авторитетами, Аристотель - большинством", -замечает Петрарка18, и в таком контексте "лучшие авторитеты" (maiores) - прежде всего Цицерон и Августин. Культ Цицерона взят у Петрарки за одни скобки с культом Платона и вместе с ним противопоставлен культу Аристотеля - комбинация, столь характерная для Ренессанса в целом и

350

универсальная по своему историко-культурному значению. Итак, положим, что Цицерон Петрарки - это "первейший подражатель Платона" , мудрец, приведший юного Августина к неоплатонизму, а в конечном счете к христианству. За Петраркой авторитеты Августина и (с оговоркой) Лактанция - опять-таки характерная для Ренессанса апелляция к патристике, т. е. к христианской античности, против схоластики. Все как будто становится на свои места.

Однако с Цицероном - мудрецом как фактом сознания Петрарки - дело обстоит не так просто. Начать с того, что именно Петрарка в 1345г., т. е. за 22 года до написания памфлета "О невежестве своем собственном и многих других", открыл в Вероне переписку Цицерона, и с изумлением увидел перед собой вовсе не мудреца, но, как выразился он сам, "вечно беспокойного и тревожащегося старца", который "избрал себе уделом постоянную борьбу и бесполезную вражду"19. Что до авторитета патристики, Лактанций, как было отлично известно Петрарке, не только изобличал Цицерона в недостаточно возвышенном подходе к проблеме мести и прощения. Он, Лактанций, поставил вопрос, вполне созвучный критике Цицерона как мыслителя в новые и новейшие времена: вопрос о серьезности или несерьезности отношения Цицерона к философии как таковой. Критика Лактанция отправляется от сопоставления двух высказываний римского оратора. В "Тускуланских беседах" Цицерон восклицает: "О философия, руководительница жизни!" ("О vitaephilosophiadux!")20- Но в одном из его же утраченных сочинений говорилось: "Веления философии надо знать, но жить следует согласно гражданскому обыкновению (civiliter)"21. Это превращение заветов "руководительницы жизни" в предмет чисто теоретической, чисто интеллектуальной осведомленности, ни к чему не обязывающей, не мешающей жить той же жизнью, какой живут все прочие римские граждане, философами не являющиеся, вызывает у Лактанция энергичный протест. "Так что же, по твоему суждению, философия изобличена в неразумении и тщетности?"22 Если философия не преобразует нашего способа жить, она не жизненное дело, а словесность, и называть ее "руководительницей жизни" нет никаких оснований.

Но обличаемая Лактанцием позиция Цицерона есть не продукт недомыслия, а именно позиция, продуманная и последовательная; сама его непоследовательность (inconstantia, как выражается Лактанций) по-

351

своему последовательна. Его философия есть философия под знаком риторики, как он сам достаточно выразительно говорит об этом устами Красса в III книге своего диалога "Об ораторе":

"Философия ведь не похожа на другие науки. В геометрии, например, или в музыке, что может сделать человек, не изучавший этих наук? Только молчать, чтобы его не сочли за сумасшедшего. А философские вопросы открыты для всякого проницательного и острого ума, умеющего на все находить правдоподобные ответы и излагать их в искусной и гладкой речи. И тут самый заурядный оратор, даже и не очень образованный, но обладающий опытом в речах, побьет философов этим своим нехитрым опытом и не даст себя обижать и презирать. Ну, а если когда-нибудь явится кто-нибудь такой, который сможет или по образцу Аристотеля говорить за и против любых предметов и составлять по его предписаниям для всякого дела по две противоположных речи, или по образцу Аркесилая и Карнеада спорить против всякой предложенной темы, и если с этой научной подготовкой он соединит ораторскую опытность и выучку, то этот муж и будет оратором истинным, оратором совершенным, единственным оратором, достойным этого имени"23.

Цицерон решительно аннексирует философию для риторики, подчиняет ее не столько профессиональным нуждам риторики, сколько коренной риторической установке ума.

Поэтому так важно, что Петрарка, а за ним гуманисты избрали Цицерона своим "вождем", патроном и кумиром; что вопрос Лактанция к Цицерону для них, в общем, снят24. Они внутри позиции Цицерона.

Как выглядит эта позиция в широкой исторической перспективе, с оглядкой на ту самую античность, о которой гуманисты так много думали?

Греки создали не только свою собственную культуру - конкретную, исторически неповторимую, со своими специфическими характеристиками и локальными ограничениями; одновременно в двуедином творческом процессе они создали парадигму культуры вообще. Парадигма эта, отрешась от греческой "почвы" еще в эпоху эллинизма, а от обязательной связи с греческим языком - в Риме, оставалась значимой

352

и для средневековья, и для Ренессанса, и далее, вплоть до эпохи индустриальной революции25.

Значимой - не то же, что неизменной. Однако, пока парадигма не была отменена как принцип, все изменения исходили из нее, соотносились, соразмерялись с ней. Мы должны отчетливо видеть константу именно для того, чтобы увидеть новизну Ренессанса.

Греческая парадигма имеет очень определенный строй, и строй этот не похож на образ, встающий за привычной рубрикацией наших изложений общей истории культуры, в том числе и греческой, где безразлично следуют друг за другом "литература", "искусство", "философия" и "наука", как пункты единой анкеты, предложенной различным эпохам для заполнения.

То, что мы называем "культурой", греки называли ???????, собственно "воспитание",(то, что передается и прививается ребенку) ????. В центре ??????? - две силы, пребывающие в постоянном конфликте, но и в контакте, в противостоянии, но и во взаимной соотнесенности: воспитание мысли и воспитание слова - философия, ищущая истины, и риторика, ищущая убедительности. Они ближе друг к другу, чем мы это себе представляем: у них общий корень в архаической мыслительно-словесной культуре, и еще в феномене софистики они являли неразделимое единство26. Как раз поэтому они непрерывно ссорились. Каждая из них стремилась восстановить нераздельность мысли и слова, истины и убедительности на своей собственной основе, т. е. поглотить свою соперницу и вобрать ее в себя. Философия претендовала на то, что она и есть, наряду со всеми остальными, "истинная" риторика: отсюда риторические штудии Аристотеля, стоиков, неоплатоников27. Риторика претендовала на то, что она, и только она, есть "истинная" философия: мы уже видели, что для Цицерона подлинный оратор и подлинный философ - одно и то же, и у представителей греческой "второй софистики" II-IV вв. мы находим немало аналогичных деклараций. Иначе говоря, философия и риторика - не части культуры античного типа, не ее "провинции" и "домены", которые могли бы размежеваться и спокойно существовать каждая в своих пределах, вступая разве что в легкие пограничные споры. Нет, античный тип культуры дает и философии, и риторике возможность попросту отождествлять себя с культурой в целом, объявлять себя принципом культуры. Лицо куль

353

туры двоится: это "пайдейя" под знаком философии и "пайдейя" под| знаком риторики. Двойственность заложена в самой основе созданного греками склада культуры и воспроизводится вместе с самим этим складом. Победа "искусств" над "авторами" на переходе от XII к XIII в., реванш "авторов" в выступлении гуманистов против схоластики, спор Пико делла Мирандолы с Эрмолао Барбаро - все эти сложные события истории идей, каждое из которых имеет свое идеологическое наполнение, укладываются в рамки старого конфликта философии и риторики, хотя, разумеется, не могут быть сведены к этому спору.

Итак, философия и риторика - самое сердце культуры античного типа, и в сердце этом живет возрождающееся противоречие. Но изобразительное искусство, для нас вне всякого сомнения входящее в понятие "духовной культуры", греки поколебались бы включить в понятие своей ???????. По известному замечанию Плутарха, ни один "способный" юноша ("способный" к чему? - конечно, к деятельности в сфере мыслительно-словесной культуры или в сфере гражданской жизни), любуясь шедеврами Фидия и Поликлета, сам не захочет быть ни Фидием, ни Поликлетом28. Любопытно, что в автобиографическом сочинении Лукиана "О сновидении, или Жизнь Лукиана" противопоставляется как раз олицетворение ??????????? ????? ("ремесло ваятеля") - и ???????. Первая ссылается в своей речи на имена Фидия и Поликлета, Мирона и Праксителя29; но только вторая являет собой "культуру" (по контексту Лукиана - культуру риторическую).

Как раз в этом пункте, как известно, Ренессанс далеко отошел от античности.

Еще Петрарка мыслил по-античному (и по-средневековому): представители любого "рукомесла", любой ?????, "mechanici", исключены из культуры, из мира, где книги. "Что же будет, - патетически восклицает он в том же памфлете, - если люди ручного труда (mechanici) возьмутся за перья (calamosarripiunt)"?30 Каждый философ, каждый поэт, каждый ученый человек должен протестовать против такой ужасающей перспективы. Vestra res agitur!

Чтобы оценить произведенную Ренессансом революцию, достаточно сравнить место, которое занимает Витрувий - тоже mechanicus, взявшийся за перо!- соотносительно в культуре своего собственного времени и в культуре новоевропейской от Альберти до Виньолы и далее31.

354

Таков же контраст тона, в котором имена живописцев, ваятелей и зодчих вводятся в античных текстах по истории искусства - и, скажем, у Вазари (чей труд в других отношениях представляет этим текстам довольно близкую аналогию32). Например, Плиний Старший, отзывающийся о художниках по античным масштабам весьма уважительно, так начинает свои биографические рубрики: "...В девяностую олимпиаду жили Аглаофонт, Кефисодор, Фрил, Эвенор..."33, "...В открытые отныне врата художества вступил в четвертый год девяносто пятой олимпиады Зевксис из Гераклеи..."34; "...Ровесниками его и соперниками были Тиманф, Андрокид, Евпомп, Паррасий..."36; "...Паррасий, рожденный в Эфесе, там же и совершил многое..."36 У Плиния утверждается, что всех живописцев, которые были, есть и будут, превзошел Апеллес37, как всех скульпторов - Фидий38; это сказано как будто довольно сильно, не без риторического пафоса, но отмечает только превосходство некоторого лица в некоем роде деятельности, а никоим образом не превосходство самого этого рода деятельности в ряду других. Явление Апеллеса или Фидия - событие в судьбах искусства; ни из чего не следует, что это событие в судьбах человечества. Напротив, Вазари описывает явление "Микеланджело не просто как триумф искусства, но как примирение небес и земли, бога и людей: "Благосклоннейший Правитель небесный обратил на землю сострадальные Свои очи"39. Такой квазитеологический тон для Вазари очень характерен: например, Леонардо да Винчи был, по его словам, "воистину предив-ным и небесным (celeste)"40.

В этой связи важно употребление эпитета divinus "божественный". В античном обиходе эпитет этот нормально применялся к прославленным мастерам искусства слова. Для Цицерона, например, Сервилий Гальба - "в речах божествен" (divinus homo in dicendo)41, а Красе даже "бог в речах", по крайней мере, по суждению Квинта Муция Сцеволы, одного из участников диалога42; последнюю речь Красса в сенате Цицерон патетически вспоминает как "лебединое слово божественного мужа" (cycnea divini hominis vox et oratio)43. Красноречие самого Цицерона "божественно" в оценке Квинтилиана44; "божественна" специально ирония цицероновской речи "В защиту Лигария"46; тот же Квинтилиан говорит о "божественном блеске речи Теофраста"46. "Божественный" оратор и "божественный" поэт (последнее, например, у Горация47) сто-

355

ит рядом с "божественным" мудрецом48 и "божественным" цезарем49; но "божественный" художник рядом с ними незаметен, его не видно. Иначе обстоит дело под конец Ренессанса. Еще при жизни Микеланджело все настолько привыкли называть его "божественным", что Аретино уже может обыгрывать это клише в своем небезызвестном письме к Буонаротти от ноября 1545 г., где он после потока поношений и доносительских намеков вдруг примирительно заключает: "Я только хотел показать Вам, что если Вы "божественный" (divino = di vino = "винный"), то и я не "водяной" (d'acqua)"50.

Древние в преизобилии сочиняли эпиграмы нa произведения искусства - только, как правило, нe на самих художников. В "Палатинской антологии" 42 эпиграммы на "Корову" Мирона и 13 эпиграмм на "Афродиту Анадиомену" Праксителя - но ни одной эпиграммы на Мирона или Праксителя! А теперь, в эпоху Ренессанса, сам Полициано, первый поэт Кватроченто, сочиняет эпиграмму на могилу Джотто в Сайта Мариа дель Фьоре, начинающуюся словами:

Ille ego sum, per quern pictura extincta revixit...

("Я тот, через кого ожила угаснувшая живопись"51)

Надо чувствовать всю несравненную весомость и торжественность латинского ille, чтобы оценить такое начало, перепевающее по меньшей мере два знаменитых зачина: во-первых, апокрифические, но в то время приписывавшиеся Вергилию строки, предпосланные "Энеиде":

Ille ego, qui quondam gracili modulatus avena

Carmen, et egressus silvis vicina coegi

Ut quamvis avido parerent arva colono,

Gratum opus agricolis...52;

во-вторых, начальные слова поэтической автобиографии Овидия:

Ille egoqul fuerim, tenerorum lusor amorum...53

Поэт мог так говорить о себе в античной литературе, но художнику это было "не по чину". Теперь гордое Ille ego произносится от имени художника.

Здесь мы имеем шанс уловить важную деталь: лексический ряд, применяемый с эпохи Ренессанса к художникам, взят из древней практики восхваления поэтов и особенно риторов. (Ритор для античности

356

часто выше поэта: мог же Цицерон назвать поэзию в сравнении с риторикой "более легковесным видом словесного искусства"!54) Возможность величаться "Ше ego" переходит к художнику от поэта; эпитет "божественного" переходит к нему прежде всего от оратора. Без "божественного" Элия Аристида и "божественного" Либания, "божественного" Цицерона и всех прочих невозможен был бы "божественный" Микеланджело. Обожествление ритора послужило первостепенным прецедентом для обожествления живописца, ваятеля, зодчего.

В этой связи стоит отметить, что сопоставление живописи, ваяния и зодчества именно с ораторским искусством для Ренессанса вполне сознательно и принципиально. По утверждению Энея Сильвия Пикколомини, "любят друг друга взаимно сии два художества, красноречие и живопись"56

По старой памяти, в послушании античной традиции, искусства, имеющие дело с материальными объектами и постольку не "свободные", субординированы искусствам "свободным" и прежде всего риторике. Но субординация эта - дружеская, в ней сохраняется близость, и момент близости важнее момента субординации. "Художества, ближе всего подходящие к свободным, каковы суть художества живописи, ваяния в камне и бронзе и зодчества",говорится у Лоренцо Баллы в предисловии к его "Красотам языка латинского"56.

Описание внутреннего членения пластических искусств приноравливается, прилаживается к риторическим схемам. В этом смысле характерно замечание Лудовико Дольчи, принадлежащее уже постренессансной эпохе (1557 г.): "Вся сумма живописи, по суждению моему, разделяется на три части: Нахождение, Рисунок и Колорит (Invenzione, Disegno e Colorito)"67. Нельзя не вспомнить, что труд оратора с античных времен делится на Inventio, Dispositio et Elocutio.

Этому сближению ручного художества и риторической культуры соответствовал, как известно, новый, специфический для Ренессанса тип человека, в своей собственной особе совмещающий словесность - и занятия живописью, ваянием и зодчеством: гуманист как художник и художник как гуманист.

Классический пример - Леон Баттиста Альберти, человек, как характеризует его Вазари, "нравов самых утонченных и отменных",

357

который "жил, как подобает человеку высшего общества" (onoratamente е da gentiluomo) и владел словесной культурой (lettere) 58.

А теперь попробуем задать себе вопрос: где в античной традиции находим мы приближение к этому, вообще говоря, неантичному идеалу утонченного человека, далекого от "низких" замашек профессионала, живущего da gentiluomo, но при этом умеющего самостоятельно сделать "все"; адепта словесно-мыслительной культуры - и мастера на все руки (ударение на слове "руки")?

Мы находим его в области так называемой софистики, то есть в той зоне, которая наиболее очевидным образом подчинена верховенству риторики.

Апулей, римский софист II в. н.э., восхваляет Гиппия, своего греческого собрата, жившего за шесть веков до него, за то, что он, никому не уступая в красноречии (eloguentia), всех превзошел многообразием своих умений и навыков (artium multitudine). Он рассказывает, как Гиппий однажды явился на Олимпийские игры в великолепном наряде, от начала до конца сработанном собственными руками; и эллины, отовсюду собравшиеся на игры, дивились этому, наряду с его ученостью и витийством. Предмет изумления - studia varia пестрота интересов и занятий Гиппия59. Вот прототип ренессансного homo universale. Более близкого прототипа мы не отыщем.

Если кто из древних и говорил о пластических искусствах в серьезном и даже восторженном тоне, так это не античный философ, но античный софист поздней поры, представитель второй софистики. Невозможно вообразить, например, чтобы Аристотель, писавший, кажется, обо всем на свете, высказался бы о скульптуре и живописи так, как это он сделал об эпосе и трагедии в "Поэтике" и о красноречии в "Риторике" . Еще невозможнее представить себе некое античное соответствие "философии искусства" Шеллинга, cамое высокое и значительное, что сказано за всю античность о пластическом шедевре - это слова Диона Хризостома, одного из зачинателей второй софистики, о Фидиевой статуе Зевса60. Здесь художник описывается как учитель и воспитатель человечества, его "законодатель", а не только усладитель.

Любопытно, что наиболее выразительное исключение в философской литературе античности - у Плотина, кстати, любимца Ренессанса:

358

это его тезис об умопостигаемом образце того же Фидиева Зевса61. Но любопытно и другое: этот тезис дословно встречается до Плотина у философствующих риторов - Цицерона62 и того же Диона63.

Словесно-мыслительное освоение колоссального феномена античного искусства в большой мере шло в сфере позднеантичного риторического экфрасиса64, нашедшего столько отголосков в культуре Ренессанса.

Вообще говоря, для античности вышеприведенное утверждение Энея Сильвия Пикколомини о взаимной любви риторики и живописи оправдывает себя. Их соединяли: 1) статус ????? в отличие от ????????, т. е. установка на вероподобие, и 2) момент гедонизма, такой подозрительный для всей античной философской мысли, включая даже эпикурейство, которое было озабочено минимализацией человеческих потребностей.

Почтение к живописцу, скульптору, зодчему как человеку "божественному" вошло в эпоху Ренессанса в строение культуры античного типа, вошло как нечто новое, чего прежде не было; но вошло оно через старую дверь - дверь риторического идеала.

Возвращаясь к образу Гиппия в Олимпии, надо заметить, что столь характерный для Ренессанса (и чуть-чуть эйфорический) идеал uomo uniyersale, человека, который знает все, умеет все, пробует себя во всем - идеал, выраженный в программе обучения Пантагрюэля, - есть идеал риторический. Философия знала, конечно, пропедевтические науки: Платон воспретил вход в Академию тому, кто не изучил геометрии. Философия могла давать методологический импульс и программу для собирания и обработки фактов в самых различных областях знания: так было с Аристотелем и перипатетиками. Но философ - едва ли не антипод homo universale; его дело - глубина, а не широта: "многозна-ние уму не научает", как сказал Гераклит.

Совсем иное дело - ритор. Как энергично настаивает Цицерон устами Красса66, что оратор должен уметь говорить обо всем! "Я пил в Афинах и из иных чаш, - хвалится Апулей, - из чаши поэтического вымысла, из светлой чаши геометрии, из терпкой чаши диалектики, но в особенности из чаши всеохватывающей философии - этой бездонной чаши с нектаром. И в самом деле: Эмпедокл создавал поэмы, Платон - диалоги, Сократ - гимны, Эпихарм - музыку, Ксенофонт -

359

исторические сочинения, Кратет - сатиры, а ваш Апулей пробует свои силы во всех этих родах и с одинаковым усердием трудится на ниве каждой из девяти муз"66. Ибо ритор - дилетант в высшем смысле этого слова; его дело - не "единое", но "все", не самососредоточение, но саморазвертывание личности, не ее систола, но ее диастола.

Когда заходит речь о ренессансном идеале uomo universale, трудно обойти такую тему, как "достоинство и превосходство человека", dignitas et excellentia hominis. И здесь мы еще раз можем видеть, насколько именно риторика была орудием, при посредстве которого Ренессанс определял и утверждал себя перед лицом прошлого.

В самом деле, риторика - это искусство хвалы и хулы, "энкомия" и "псогоса"; такой подход ко всем на свете вещам - неотъемлемая черта ритора.

Как известно, в 1195 г. кардинал Лотарь, будущий папа Иннокентий III, написал трактат "О убожестве состояния человеческого" - аскетический труд, настолько противоположный духу Ренессанса, насколько нечто может быть ему противоположно. Однако Лотарь намеревался и формально обещал написать для ободрения смиренных иной труд - на сей раз о достоинстве человека. Выполнить свое обещание он не успел: через три года его избрали папой, и ему было уже не до литературных досугов. "О достоинстве и превосходстве человека" написали другие, совсем другие люди - гуманисты Джаноццо Манетти (1452 г.) и Джованни Пико делла Мирандола (1487 г.).

Конечно, даже если бы Лотарь написал второй трактат, он увидел бы достоинство человека совсем иными глазами, чем его исторические оппоненты. Немаловажно, однако, и то, что в риторическом пространстве "псогос" сам собой полагает возможность "энкомия", "хула" - возможность "хвалы". Лотарь создал "хулу человеку", Манетти и Мирандола - "похвальное слово человеку": это очень резкий идеологический и общекультурный контраст, но одновременно это движение, не покидающее той же плоскости. Инверсия "хулы" легко дает "хвалу"; но, к сожалению, обратный поворот на 180° тоже происходит легко. "Какое чудо природы человек! - восклицает Гамлет во втором акте.- Как благороден разумом! С какими безграничными способностями! Как точен и поразителен по складу и движеньям! В поступках

360

как близок к ангелу! В воззреньях как близок к Богу! Краса вселенной! Венец всего живущего! А что мне эта квинтэссенция праха?"67 "Краса вселенной", "венец всего живущего" - это нормальная топика похвального слова. "Квинтэссенция праха" - нормальная топика риторического порицания. В совокупности они создают замкнутый круг.

Только Паскаль в своем рассуждении о величии и ничтожестве человека как единой реальности и единой теме для мысли разрывает этот круг и выходит за пределы механического рядоположения "хвалы" и "хулы". Так начался новый мир, в котором мы живем до сих пор.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Hieron. ep. XXII, 30.

2 Petrarca 1906, р. 79.

3 Daniel 1862, р. 266:

Ad Maronis mausoleum

Ductus, fudlt super eum

Piae rorem lacrimae;

Quern te, inquit, reddidissem,

Si te vivum invenissem,

Poetarum maxime!

4 Иная точка зрения - у А. X. Горфункеля (Горфункелъ 1977, с. 72): "Подобная "христианизация" языческого мыслителя означала высшую меру оправдания. Данте избавил античных поэтов и мудрецов от адских мучений. Петрарка готов включить их в свой "пантеон"". "Пантеон" - в данном контексте слишком сильное слово: сказать, что если бы языческий мудрец ознакомился с христианством, он признал бы его превосходство над своей мудростью, - не совсем то, что поставить его мудрость наравне с христианством или хотя бы в один ряд с ним. Но самый важный практический вопрос при выяснении историко-культурной специфики Петрарки как человека Ренессанса сравнительно с его средневековыми предшественниками - это вопрос о том, как выглядит данное место на фоне аналогичных мест христианской литературы предыдущих эпох. К сожалению, в талантливой книге А. X. Горфункеля он даже не ставится: отсчет ведется прямо от Данте.

5 Lagardeed. 1881.

6 Hieron. ep. LIV, 7.

7 August, ep. CLXIV, 4.

8 Lact. Inst. div., IV, 24.

9 Tert. De anima, 20.

10 Bar/owed. 1938.

11 Hieron. Deviris illustr., 12.

12 Лосев 1930, с. 804: "Платонизм есть философия монашества и старчества. Монашество и старчество - диалектически необходимый момент в платоновском понимании социального бытия".

13 Например, в своем учении о брачной верности, требуемой не только от женщины, но и от мужчины, и притом таким образом, что знать в своей жизни только одну женщину, - для него не просто долг, но счастье (Cato junior, 7, 3).

14 "Quant au Ciceron, je suis du jugement commun que, hors la science, il n'y avait pas beacoup d'excellence en son ame: il etait bon citoyen, d'une nature debonnaire, comme sont volontiers les hommes gras et gausseurs, tel gu'il etait; mais de molesse et de vanite ambi-tieuse, il en avait, sans mentir, beaucoup" (Essais, 11, 10).

15 Lact. Inst. div., VI, 18.

16 Lact. Inst. div., Ill, 25.

17 August. Confessiones, III, 4.

18 Petrarca. Op. cit., p. 98.

19 Пер. Ф. Ф. Зелинского (Зелинский 1922, вып. 1, с. 37).

20 Tusc., V, 2, 5.

21 Cicero ар. Lact. Inst. theol., Ill, 14.

22 Lact. Inst. theol., Ill, 14.

23 Cic., De orat., Ill, 21, 79-80, пер. Ф. А. Петровского (см.: Цицерон 1972, с. 220-221).

24 Именно снят, хотя известен и поставлен; именно таково соотношение между двумя посланиями Петрарки к Цицерону.

25 Об этом автору приходилось говорить в статье "Древнегреческая поэтика и мировая литература" (см. наст, изд., с. 146-157).

26 Ср. наши замечания по этому поводу: Аверинцев 1979, с. 41-81, особенно с. 62-65.

27 "Риторика" Аристотеля начинается с фактического приравнивания риторики тому, что Аристотель называет диалектикой (Rhet. I, I, 1354a). О риторических занятиях неоплатоников см.: Kustas 1973, р. 6-12, 19-26, 86-95, 174-179 а. о.

28 Plut. Pericl., 2, I, p. 153a.

29 Luc. Somnium, 8, 11.

30 Petrarca. Op. cit., p. 112.

31 Важен не только и не столько тот случайный факт, что книга Витрувия оказалась в исключительном положении единственного дошедшего от античности и освященного авторитетом античности пособия по архитектуре. Такая роль принадлежала ей уже во времена так называемого каролингского Возрождения, когда ее прилежно изучали; но только благодаря Ренессансу книга Витрувия для барокко и классицизма перешла от статуса, практического пособия к статусу некоего культурного символа, духовной ценности, значимость которой не ограничена профессиональными рамками.

32 Ср. Аверинцев 1973, с. 167 и прим. 33 на с. 255.

33 Hist. Nat., XXXV, 36, 1.

34 Hist. Nat., XXXV, 36, 2. 86 Hist. Nat, XXXV, 36, 3.

36 Hist. Nat., XXXV, 36, 5.

37 Hist. Nat., XXXV, 36, 10. 88 Hist. Nat., XXXVI, 4, 4.

39 Vasari 1896, p. 489.

40 Ibid., p. 942.

41 Deorat., I, 10,40.

42 Deorat, I, 23, 106.

43 De orat, III, 2, 6.

44 Inst. orat, II, 16, 17. 46 Inst orat., IV, 1, 70.

46 Inst. orat, X, 1,83.

47 De arte poetica, 400 etc.

48 Цицерон называет Платона "как бы неким богом философов" (Denat. deor. ?, 12, 32); еще более яркий пример - поэтическое обожествление Эпикура у Лукреция.

49 Обычно divus, но также divinus princeps, например, в панегирике Назария Константину Великому, XXXV, 3. В самом центре мира поздней античности стоят фигуры мудреца и монарха как образы соотносительные и как раз поэтому соперничающие; уже на пороге эпохи стоит многозначительный "агон" легендарной встречи Александра и Диогена.

50 Ср.: Burckhardt 1908.S. 180.

51 A. Politiani epigrammata latina, LXXXVI (Marullo, Poliziano, Sannazzaro 1976, p. 82).

52 Thilo 1878, p. 2.

53 Trist, IV, 10, 1.

54 "Leviorum artium studium".

55 См.: Tatarkiewicz 1962.

56 Elegantiae Linguae Latinae, praef.

57 Dolci 1557, p. 164.

58 Vasari. Op. cit., p. 343.

58 Florida, 9, 32 Oudenorp.

60 Dionis or. XII.

61 Enneades, V, 8, 40.

62 Orator, 2, 8.

63 Dionis or, XII, 70-71.

64 Ср. Брагинская 1981, с. 224-289; Око же 7070, с. 146-149.

65 Deorat, I, 166-203.

66 Florida, 20.

67 Пер. Б. Л. Пастернака.



Авторство и авторитет

Источник: Историческая поэтика. Литературные эпохи и типы художественного сознания. М., 1994, с. 105-125

Оба слова, вынесенные нами в заглавие, имеют схожий облик, и сходство их отнюдь не случайно. У них одно и то же — латинское — происхождение, единая этимологическая характеристика; и если их словарные значения к нашему времени разошлись довольно далеко, то у истоков значения эти неразличимы.

Auctor ("автор") — nomen agentis, т.е. обозначение субъекта действия; auctoritas ("авторитет") — обозначение некоего свойства этого субъекта. Само действие обозначается глаголом augeo, одним из, говоря по-гетевски, "Urworte" ("первоглаголов") латинского языка, необычайную густоту смысла которых возможно лишь с неполнотой передать в словарной статье. Аugео — действие, присущее в первую очередь богам как источникам космической инициативы: "приумножаю", "содействую", но также и просто "учиняю" — привожу нечто в бытие или же увеличиваю весомость, объем или потенцию уже существующего. "Augustus", "август", самодержец в императорском Риме,— это человек, испытавший на себе подобное действие богов и ставший в результате более чем человеком и более чем гражданином. Но человек и гражданин, при условии своей полноправности, также может быть субъектом этого действия. Ему дано "умножить" силу некоего сообщения, поручившись за него своим именем. Он способен нечто "учинить" и "учредить": например, воздвигнуть святилище, основать город, предложить закон, который в случае принятия его гражданской общиной будет носить имя предложившего. Во всех перечисленных случаях гражданин выступает как auctor; им практикуема и пускаема в ход auctoritas.

Легко усмотреть два аспекта изначального объема обсуждаемых понятий: во-первых, религиозно-магический, во-вторых, юридический. Для нас это — различные аспекты; для древнего мировоззрения различие едва ли имеет силу. Как бы то ни было, однако, важно, что оба эти аспекта создают весьма специфические условия для выявления идеи личного начала. Не то чтобы эти условия были уж вовсе неблагоприятными. Религиозно-магическое сознание знает понятие личной "харизмы", например, пророческой; что до сознания правового, то оно исторически сыграло совсем особую роль в первоначальном становлении категории "лица", "персоны". Высказывалось достаточно обоснованное мнение, например, что особое место, занимаемое при разра-

105

ботке уже христианского учения о субстанциальности человеческой личной воли Богочеловека мыслителем VI-VII вв. Максимом Исповедником не в последнюю очередь объясняется юридическим образованием последнего, его связью с традицией все того же римского права (точка зрения А.Демпфа [Демпф]). Однако и религиозно-магический, и юридический концепты лица все еще очень далеки от мысли об "индивидуальном" в смысле "неповторимого", "неотчуждаемого" и, главное, несообщимого. Неповторимое просто не тематизировано архаической мыслью, не представляет для нее интереса. Что до несообщимости, таковая подлежит прямому и сознательному отрицанию. В самом деле: auctor — тот, кто полномочен и правомочен; auctoritas — сама его правомочность, сумма его полномочий; но полномочия суть то, что возможно делегировать, и как религиозная традиция, так и правовая традиция отрабатывают весьма многоразличные механизмы такого делегирования. "И снял фараон перстень свой с руки своей, и надел его на руку Иосифа",— читаем мы в Библии [Быт. 41, 42]; так передается в вещественном знаке "авторитет" монарха. И еще: "Илия, проходя мимо него [Елисея], бросил на него милоть свою" [III Царств 19, 19]; так передается в вещественном знаке "авторитет" пророка.

И культовая, и юридическая обрядность, в совокупности оформляющие и "формализующие" жизнь традиционной общины, не могу обойтись без принятых общиной и постольку легитимных фикций, заменяющих реальное присутствие и реальное действие полномочного лица. Примеры столь многочисленны, столь многообразны и столь известны, что без них благоразумнее обойтись. Для такой фикции знак — эквивалент реальности; прежде всякого иного знака имя, этот особо привилегированный знак,— эквивалент именуемого лица. Как для культа, и религиозного, и магического, так и для права имя — категория из категорий. Но если имя — эквивалент лица, что остается от лица? Не "личность" в смысле "индивидуальности", но лишь некое присущее лицу и делегируемое им через имя достоинство, т.е. та же auctoritas. Для такого сознания имя "автора" есть знак "авторитета"; поскольку же "авторитетом" в конечном счете распоряжается культовая и гражданская община, она правомочна распоряжаться этим именем.

В архаической практике есть случаи, перед лицом которых неудобно говорить о "подлогах" и тем паче о "мистификациях". Возьмем два библейских сборника: Псалтирь и Притчи Соломоновы. Нас сейчас совершенно не интере-

сует, как смотрят на проблему происхождения различных частей этих сборников современные исследователи; важно другое — в качестве чего передает их сама традиция? Для традиции Псалтирь в целом — "Давидова"; сборник поставлен под знак имени

106

знаменитого царя Израильско-Иудейского государства в Х в. до н.э. Однако в тексте самого сборника меньше половины от общего числа — семьдесят три псалма из ста пятидесяти — связаны с именем Давида (причем нельзя сказать, чтобы характер этой связи был вполне ясен 1. А как же остальные? И тут мы замечаем, что в традиционных "надписаниях" псалмов имеются другие атрибуции. Двенадцать псалмов приписаны современнику Давида левиту Асафу (ср. 1 Парал. 15 и 25); одиннадцать — династии "сынов Кореевых" (о прародителе династии см. Числа 16). По одному псалму приписано Моисею [89/90 ], "Этану Туземцу" (в синодальном переводе "Ефаму Езрахиту"), т.е., по-видимому, этническому хананеянину [88/89 ], и царю Соломону [126/127], а также Аггею и Захарии [145/146]. Ряд псалмов оставлен вовсе без атрибуции. Согласно вышесказанному, мы оставляем в сторону вопрос об информативности "надписаний"; важно, что они входят в традиционный текст Писания. Есть гипотеза, согласно которой "надписания" указывают не на авторство псалмов, а на корпорацию певцов, имеющую право и обязанность данный псалом исполнять; но даже если это так, невозможность лексического обособления вопроса об авторстве от вопроса об исполнении сама по себе достаточно красноречива. Книга Притчей Соломоновых также состоит из различных сборников, которым в самом традиционном тексте приданы разные имена. Два раздела, идущие один за другим, озаглавлены "притчи Соломоновы" [1-9 и 10-22, 16]; следующие два — "слова мудрых" [22, 17-24, 22] и "сказано также мудрыми" [24, 23-34]; затем снова — "и это притчи Соломона" [25-29 ]. Но затем следуют сборники, приписанные Агуру, сыну Иакееву [30] и Лемуилу [31, 1-9]; завершающее книгу похвальное слово добродетельной женщине [31, 10-31] дано анонимно. В обоих случаях атрибуция "главному" автору — соответственно царю Давиду и царю Соломону — относится одновременно ко всей книге и к некоторой ее части. По отношению к авторству, как его понимаем мы, это было бы абсурдно. Однако стоит нам подставить на место авторства — отношения власти, владения, обладания, как все становится на свои места. Все царство в целом принадлежит монарху — общий тезис, нимало не вступающий в противоречие с тем, что некоторые земли, города, поля и дома состоят под управлением или в собственности наместников, вельмож и прочих подданных монарха, а некоторые составляют его особое, непосредственное достояние. Сравнение тем уместнее, что Давид и Соломон — действительно монархи в самом буквальном смысле. Без малейшего ощущения неловкости и несообразности предлагаемая библейским преданием структура двойной атрибуции, когда один и тот же псалом "приписан" одновременно Асафу, или Этану, или еще кому-нибудь, и, в составе сборника в целом, Давиду, когда один

107

и тот же афоризм или цикл афоризмов "принадлежит" одновременно какому-нибудь Лемуилу и, на общих основаниях, Соломону,— не абсурд, не курьез, не ошибка, но свидетельство о себе сознания, понимающего авторство как авторитет и только как авторитет, т.е. как отношение власти.

В библейском каноне различные книги связаны с различными именами. Иногда это имена героев, персонажей: например, Иисус Навин, Эсфирь, Иов, Руфь. Иногда это имена действительных или предполагаемых авторов: например, имена пророков. Характерно, однако, что имена одного и другого ряда вводятся совершенно одинаково: "Книга Иова" — как "Книга Исайи". В ряду книг пророков имена пророков нормально суть авторские имена; однако Иона и Даниил — персонажи повествований. Для нашего сознания это представляется странным, смутным, неотчетливым; только в порядке авангардистской провокации Маяковский мог написать трагедию "Владимир Маяковский" ("Заглавье было не именем сочинителя, а фамилией содержания" [Пастернак, с. 219]). Но для сознания, определившего передачу и фиксацию библейских текстов, это самая естественная вещь на свете. Кто писал про Иисуса Навина? Наверное, он сам и писал, отвечала традиция; впрочем, дело не в том, кто писал, дело в предмете. Иначе говоря, имя, приданное книге,— в принципе не "имя сочинителя", но имя "содержания", имя самого предмета. Те случаи, когда это имя, с нашей точки зрения, авторское, никакого исключения не составляют. Если Книга Иисуса Навина рассказывает, как Иисус Навин завоевывал Землю Обетованную, а Книга Руфи — о том, что сделала моавитянка, дабы войти в родословие Давидовой династии, то Книга Осии повествует о "Слове Господнем, которое было к Осии", как сказано в начальных словах текста, и, между прочим, о символико-семиотических актах, совершенных Осией во исполнение Слова [Осия 1, 2-8; 1-4]; а то обстоятельство, что Осия, судя по всему, был также и автором Книги Осии, мыслилось совершенно несущественным, и даже не потому, что он не "сочинительствовал", а передавал Слово Господне, которое было "к" нему,— а потому, что никто в ветхозаветном горизонте не спрашивал себя о специфике смысла или формальных особенностей его пророческой речи в сравнении с речью какого бы то ни было другого пророка. Даже тогда, когда эта специфика объективно была достаточно различима, она оставалась, насколько мы можем судить, "вещь(о в себе". Поэтому ровно ничего не мешало циклизации пророчеств различных и разновременных лиц ("Девтероисаии" и "Тритоисаии") в рамках и на основе Книги Исайи; община, практикуя принадлежащую ей auctoritas, поручилась за доброкачественность этих новых пророчеств чтимым именем Исайи (Йешайху бен-Амоц), с текстами которого 

108

новые тексты связаны не столько "смысловой" или "стилистической" связью, как то и другое понимаем мы, сколько общностью нескольких ключевых слов и образов. Нелепо было бы говорить о "подражательности" Девтероисаии и Тритоисаии в сравнении с "оригинальностью" Исайи (во многих отношениях как раз у Девтероисаии и Тритоисаии много нового, т.е. "оригинального"2,— но сами эти понятия накладываются нами на материал извне и остаются ему чужды, не просто вербально, терминологически, но и содержательно). Кто, спрашивается, тут полномочный и правомочный auctor? Во-первых, Сам Господь; во-вторых, община, в преемственной последовательности поколений совершившая акт рецепции; в-третьих, упомянутый Йешайху бен-Амоц, иудей VIII в. до н.э., с нашей точки, зрения — автор первых тридцати девяти глав Книги И ;аии [ЕАТ, 397-409 ], но с точки зрения архаического сознания — поручитель за книгу в целом, в том числе и за те ее части, которые возникли после его кончины, хотя его поручительство — лишь производное от поручительства Бога и общины.

В этом же смысле Давид, своей царской властью учредивший сообщества певцов и поручивший им благолепие богослужебного обихода (ср. I Парал. 25, 1-31),— поручитель за Книгу Псалмов; и Соломон, при дворе которого впервые для Израильско-Иудейского царства утвердились египетские культурные стандарты, предполагавшие, между прочим, создание и собирание афоризмов (в духе, скажем, "Поучения Птаххотепа", еще из времен Древнего царства; ср. [ИВЛ, с. 62-64]),— поручитель за Книгу Притчей. Нелишне вспомнить, что Птаххотеп, если верить тексту самого древнеегипетского памятника, был хотя и не фараоном, но везиром фараона; другие древнеегипетские поучения приписывались и самим фараонам, например, Аменемхату I. Власть дает особую силу поручительству имени за сочинение; это авторитет в первозданном смысле слова (ср. семантику английского слова "authorities"). Сам Бог велел царю символизировать правомочность Бога и общины. "Auctor" есть сан и титул, аналогичный царскому сану и царскому титулу. Йешайху бен-Амоц так относится к неведомым, безымянным Девтероисаие и Тритоисаие, как царь Давид относится к "Асафу" и "сынам Кореевым", своим подданным и подданным своих преемников. В известном смысле позволительно сказать, что для архаического сознания "auctor" — понятие институциональное.

Концепция, выражаемая в слове "auctor", стоит в определенной близости к такому явлению, как этиологический миф. Сталкиваясь с тем или иным фактом культурной традиции, архаическое сознание привычно задает вопрос: кто установил, учредил, ввел — кто auctor? Так положено — а кто "положил" положенное? Аристофан уже способен иронизировать над этим сакраментальным вопросом: в его "Лягушках" Дионис спрашивает Геракла,

109

откуда завелся обычай — давать Харону за переезд на тот свет два обола, и получает ответ: "Ввел Тесей" [ст. 142]. Много должно было утечь воды, чтобы для Аристофана, хотя и недружественного, а все же современника софистов и Сократа, стала возможной такая ирония. Заметим наперед, что ирония эта отнюдь не отменяет устойчивой психологической установки на санкционирующую "авторитетную" инициативу по образцу этиологического мифа: в культурах совсем иного типа, включая новоевропейские, нетрудно усмотреть ту же установку, и притом не только на уровне народного (позднее — массового) сознания, но и на уровне достаточно сложных идеологем, дававших и дающих "этиологическую" функцию "великим людям" национальной политической и культурной истории. Но если парадигма продолжает работать до сего дня,— уже во дни софистов на нее можно было глянуть извне, т.е. уже существовала внеположная ей ментальная "территория", существовал», не органичные для нее контексты и конкурирующие парадигмы. Напротив, то, что мы в рамках этой статьи, в соответствии с требованиями ее темы объединяем под названием "архаики", определяется единовластием этиологической парадигмы.

Едва ли есть надобность разъяснять, что употребляемый вышеозначенным образом термин "архаика" объединяет великое множество явлений, весьма и весьма разнородных в отношении, что называется, стадиальном: от самых начальных шагов примитивного словесного искусства, еще теряющихся в доисторической тьме, до рафинированной цивилизации ближневосточных "писцов", культивировавших свою "премудрость" афоризма и притчи. Единственным жестко обязательным признаком, по которому мы решились произвести такое объединение, является признак негативный, а именно, отсутствие эксплицированной,— или хотя бы имплицитной, но достаточно надежно выявляемой,— рефлексии над всем комплексом того, что зовется "авторской манерой": над индивидуальной характерностью неповторимого выбора лексики, метафорики, вообще "дикции", но также топики, тематики, сознательно внушаемого и сознательно воспринимаемого авторского "имиджа"3.

Ради вящей осторожности оговоримся: отсутствие в дошедших текстах. Но едва ли эта оговорка действительно нужна: когда подобная рефлексия имеется, она не может не окрасить всего состава культуры, не может не отразиться косвенно даже в тех текстах, которые непосредственно посвящены совсем другим темам. Уж если мы не можем уловить никакого ее отсвета в таком обширном собрании разновременных текстов, принадлежащих различным жанрам, каков ветхозаветный канон,— естественно предположить, что культура ее не выработала. Заметим, что древние культуры Ближнего Востока 

110

знают жанр похвального слова "мудрецам" и "писцам": назовем хотя бы знаменитый древнеегипетский текст так называемого папируса Честер-Битти IV, внешне напоминающий чуть ли не мотив "памятника" в оде Горация III, 30:

Книга лучше расписного надгробья

И прочной стены.

Написанное в книге возеодит дома и пирамиды в сердцах тех,

Кто повторяет имена писцов...

(Пер. А.Ахматовой)

Как нарочно, и "памятник" Горация сравнивается с пирамидами... Но как раз внешнее сходство заставляет острее и конкретнее прочувствовать принципиальное различие. Для древнеегипетской похвалы писцам все без остатка сводится к теме престижа словесного искусства вообще, к теме ценности авторитетного имени, увековеченного через соединение с книгой, но не имеющего никаких коннотаций, кроме хвалы, одной и той же для всех, варьируемой лишь декоративно, не по смыслу. ("Есть ли где равный Джедефхору? Есть ли подобный Имхотепу? Нет ныне такого, как Нефри или Ахтой, первый среди них. Я назову еще имена Птахемджхути и Хахаперрасенеба..."). Напротив, Гораций начинает там, где древнеегипетский поэт кончает. Безличная тема "памятника" из слов — для него не более, чем отправная точка; действительно важным является то, что он может сказать о себе одчом — и более ни о ком изо всех своих предшественников, соперников и преемников:

Первый я преложил песню Эолии

В италийских ладах...

(Пер. Н.Шатерникова)

Слова Горация имеют в виду то, что просто не входило в понятийный арсенал ближневосточных книжников,— неповторимость творческой инициативы и вызванного ей историко-литературного события. Это и есть категория "авторства" отличная от категории "авторитета" (и лишь заново вступающая с ней во вторичные комбинации). Разумеется, будучи поэтом ан-

тичным, а не новоевропейским, Гораций самую инициативу описывает в терминах подражания-состязания 4, соотнося ее с эолийским образцом, редуцируя к достаточно формальному моменту. И все же, несмотря на вопиющие различия, поворот темы у Горация по существу ближе, скажем, к вариациям на эту же тему у Державина и Пушкина, чем на ее разработку у египетского предшественника.

111

Библейская традиция находится в этом отношении по ту же сторону границы, что и культура древнего Египта; и она сохраняет верность себе даже и в поздних своих порождениях, хроно-логически принадлежащих эпохе эллинизма. В заключительной приписке к Книге Екклесиаста похвала мастерству автора воздается в самой общей форме:

Слова у мудрых — как стрекало погонщика,

И как вбитые гвозди — у собирателей пословиц.

[12. II].

И у бен-Сиры описываемый им идеальный книжник читает "древних" вообще, "пророчества" и "притчи" вообще — так, что нельзя даже помыслить о специальном выделении если не конкретных авторов, то хотя бы конкретных текстов:

Только тот, кто посвящает свою душу

размышлению о законе Всевышнего,

будет искать мудрости всех древних

и упражняться в пророчествах.

Он будет замечать сказания мужей именитых

и углубляться в тонкие обороты притчей,

будет исследовать сокровенный смысл изречений

и заниматься загадками притчей...

[39, 1-3]

Следующая у него же похвала славным мужам Израиля (гл. 44-50) равным образом не содержит ни единого слова, которое позволительно было бы хоть с натяжкой понять как характеристику того или иного автора — для нас сейчас безразлично, фактического или легендарного — из приписываемых ему творений. Да, Давид "после каждого дела своего приносил благодарение Святому Всевышнему словом хвалы" (47, 9], да, Соломон "наполнил землю" своими притчами [47, 17],— но речь идет не о свойствах псалмов, которые отличали бы их от любых других гимнов и молитв, не о свойствах притчей, которые определяли бы их специфическое положение среди всех более или менее аналогичных им текстов, но исключительно о свойствах самих мужей древности: Давид был предан Богу, Соломон был мудр,— причем в обоих случаях важно не то, что выделяет их между всеми иными благочестивцами и мудрецами, но единственно то, что их с этими последними объединяет. Пример особенно важен по двум причинам: во-первых, трудно отрицать, что жанр поименного восхваления великих мужей давал бы место и повод для характеристики связанного с именами этих мужей литературного наследия, если бы только в такой характеристике ощущалась хоть самомалейшая потребность; во-вторых, текст относится к весьма позднему времени, когда эллинистическая культура обеспечивала мощное распространение вширь стандартов греческой литературной критики, доводимых до сведения в различной этнокультурной и социокультурной среде. Тем более интересно, что автор, укорененный в библейской традиции, этими возможностями не заинтересовался 5.

112

Эта констатация, как и вся статья, ограничена в своем содержании пределами историко-литературного подхода. Для обсуждения тем богословских или даже религиеведческих здесь не место. И все же уникальное место, занимаемое Библией в нашем бытии — в жизни верующих и хотя бы в историческом сознании неверующих,— принуждает сказать несколько слов, более или менее посторонних предмету статьи как таковому. Сделаем это с

возможной краткостью.

Прежде всего, пример библейской традиции, привлекаемой для рассмотрения вместе с ее поздними, "девтероканоническими" и "апокрифическими" плодами, современными эллинизму, достаточен, чтобы убедить нас: отсутствие теоретико-литературной и литературно-критической рефлексии над феноменом индивидуальногo авторства характеризует не только стадию развития определенной культуры, автоматически преодолеваемую при переходе к следующей стадии, но в этом случае, как и во многих других, стиль культуры, ее внутренний склад, удерживаемый и на вершинах развития. Есть культуры, которым такая рефлексия явно противопоказана. Автор Евангелия от Луки и Деяний апостолов, судя пo обоим прологам, был носителем греческой школьно-риторической культуры; и если он не позволяет себе ни единым словом охарактеризовать чрезвычайно своеобразный словесный облик притчей и проповедей Иисуса 6,— это затруднительно объяснить иначе, как живым ощущением неуместности такой процедуры в рамках библейской традиции 7. Мысль о мысли и слово о слове — не простое следствие прогресса мысли и слова, но очень специфическое направление этого прогресса. При этом я думаю, что запрет на рефлексию такого рода в Библии обоих Заветов не проистекает непосредственно из мотивов религиозных — у средневековых авторов мы не раз встречаем разбор тех или иных мест Священного Писания в категориях риторической теории стиля 8,— но обусловлен именно складом библейской культуры (разумеется, все равно опосредующим импульс, в конечном счете религиозный,— однако лишь в конечном счете). Стиль христианского богословия не отторгает теоретико-литературной рефлексии, поскольку сам определяется нуждой в рефлексии, прежде всего экзегетической рефлексии над исходным текстом Писания; чем рефлексия отторгаема, так это стилем самого этого исходного текста — как раз потому, что это текст исходный, предлагающий себя для комментирования всей последующей христианской культуре, но сам себя не комментирующий. По этой же причине в Новом Завете, в отличие от дискурсивно-теологических текстов, почти нет дефиниций 9, в отличие от назидательно-агиографических сочинений, почти нет оценочных характеристик10 и вовсе нет психологических мотивировок 11.

113

Что до описанной выше применительно к Ветхому Завету, но более или менее характерной и для Нового Завета ситуации, когда авторитетное имя функционирует как знак, во-первых, верховного авторитета Бога как субъекта Откровения, во-вторых, коллективного авторитета общины как восприемницы Откровения,— важно понять, какой именно компонент этого комплекса является архаическим в собственном смысле слова. С точки зрения прогресса уровня системной абстракции вероучительные тезисы, а позднее догматы о боговдохновенности Писания и о легитимирующем значении его рецепции Церковью являются менее всего архаическими; архаична потребность подкрепить эту сверхземную авторитетность земным авторитетом некоего земного имени. Потребность эта вызывается скорее набожной психологией, нежели доктринальной логикой. Характерно, что в раннехристианской литературе мы встречаем весьма непринужденное обсуждение авторства Евангелий, их устных или письменных источников и т.п.12; это логично, ибо для вероучения принципиально единое Благовестие Иисуса Христа 13, а не привязка четырех составляющих авторизованный Церковью канон текстов к именам евангелистов. Отход от этой непринужденности, ощутимый к V в., представлял собой явление регрессивное 14. По сути своей вторичная средневековая "неоархаика" культа авторитетного имени, периферийная и необязательная для догматического каркаса христианской доктрины, но стимулируемая варваризацией религиозной культуры, проявилась в обвальном росте количества псевдоэпиграфических текстов, ходивших под именами Отцов Церкви и даже действующих лиц Нового Завета 15.

В практике православия и католичества, то есть обеих "апостольских" конфессий, сохранивших непосредственное преемство по отношению к средневековому наследию, эта "неоархаика" загостилась на правах реликта очень долго: лишь в 1943 г. энциклика Пия XI "Divino afflante Spiritu" безоговорочно разрешила католическим библеистам окончательно распрощаться с сакраментализацией авторитетных имен и подходить к проблеме авторства библейских текстов, основываясь на научных критериях, как уже давно делали их лютеранские коллеги; что до православия, отсутствие в нем централизованного "магистериума" позволяет сосуществовать широкому разнообразию взглядов на вероучительную релевантность традиционных атрибуций. История показала, что возможен не только вторичный, но и третичный рецидив "архаики" в понимании авторитета: это происходит на наших глазах в фундаменталистских протестантских сектах, уже никак не связанных обязательствами перед средневековым наследием, но репродуцирующих архаическую установку, так сказать, из самих себя. Обильна такими вторичными и третичными рецидивами и реставрациями история 

114

иудаизма (для которого приверженность авторитетному имени, пожалуй, органичнее, чем для христианства, в силу меньшей догматической структурированности доктрины); достаточно вспомнить, с какой осторожностью шифровал в XII в. Авраам Ибн-Эзра свои догадки о невозможности для Пятикнижия Моисеева авторства (основанные, что небезынтересно, на элементарном различении фигур автора и персонажа, очень легко, как мы уже видели, сливающихся в категории авторитета)16. Сегодня иудаистические фундаменталисты, исходящие, в отличие от фундаменталистов протестантских, из буквальной непогрешимости не только "писанной Торы", но и "неписанной Торы", т.е. сколь угодно широко понимаемой традиции, настаивают на привязке к традиционным именам не только библейских текстов, но также кабалистических псевдоэпиграфов типа "Зогара" и т.п.

С точки зрения религиеведческой типологии можно отметить, что потребность возводить в вероучительный ранг традиционный текст с традиционным именем, как правило, прямо пропорциональна потребности в послушании личному авторитету конкретного наставника типа гуру — "старца", "цаддика" и т.п. Самая ортодоксальная вера в Единого Бога иудаизма или в Триединого Бога христианства, приемлющая всю сумму основных вероучительных положений и верность своей общине, т.е. солидарность со своими единоверцами в пространстве и в веках, способна обойтись без абсолютизации человеческих авторитетных имен; абсолютное значение для христианина имеет имя Иисуса Христа, но, скажем, не имена евангелистов 17. Но когда в религиозной жизни реставрируется модель древнего отношения ученика к наставнику, сообразно этой модели реставрируется столь же древнее отношение к авторитетному имени как конкретизации и залогу святости текста. Для мистики послушания наставнику послушание догматам вообще и Церкви вообще чересчур абстрактно.

Так обстоит дело с функционированием авторитетного имени в библейской традиции, а также в различных традициях религиозной рецепции библейских текстов. Но напомним еще раз, что параллельные явления встречаются в контексте вполне мирском. С точки зрения истории литературы, имя Эзопа выполняет в применении к басням точно ту же функцию, что имя Давида — в применении к псалмам и имя Соломона — в применении к притчам. И уже после того, как теоретико-литературная рефлексия открывает независимое от модели этиологического мифа понятие авторства в собственном смысле, основанное, во-первых, на растущем интересе к индивидуальной манере, во-вторых, на медленно формирующейся идее литературной собственности 18,— "вторичные" и "третичные" рецидивы имеют место подчас весьма далеко от сакральных жанров 19.

115

* * *

Каждый помнит, что основополагающие тексты античной культурной традиции связаны с двумя именами: Гомера и Гесиода. Специфика греческой культуры в сравнении с древними культурами Ближнего Востока не в последнюю очередь проявляется в отсутствии специфической связи означенных имен и текстов — с сословиями жрецов и "писцов". Имя Гомера было институционально материализовано корпорацией "гомеридов" - то ли поэтов, то ли рапсодов на острове Хиосе. "Гомериды" — понятие, одновременно аналогичное тем же "сынам Кореевым" в Книге Псалмов и отдаленное от их мира, как образ рапсода далек от образа ветхозаветного левита.

Этот мирской характер авторитета Гомера и Гесиода не мешает тому, что самое древнее упоминание обоих имен в их двуединстве возникает в контексте полемики по религиозному вопросу; конечно, речь идет о знаменитом фрагменте 11 Ксенофана Элейского (VI — нач. V в. до н.э.): "Гомер с Гесиодом приписали богам все, что меж людьми позорно и постыдно: воровство, и блуд, и взаимные обманы". Отстаивая новое, философское понятие о божественном начале против старого, мифологического, Ксенофан вполне в духе этиологической модели представляет мифологию как вымысел Гомера. и Гесиода. Получается, что именно Гомер и Гесиод совместно научили эллинов их мифам; что они являют собой в некотором смысле религиозный авторитет, но только — авторитет оспариваемый.

Вот первое, что мы встречаем на историческом пути к рефлексии над авторством: исконное понятие авторитета, но в ситуации спора. Задумаемся, что именно в этом нового. В истории любой культуры время от времени с неизбежностью возникали конфликты — религиозные, политические и всякие иные: скажем, у библейских пророков были антагонисты — "гонители", "лжепророки"; но каждый раз культура выправляла положение, устраняя из своей памяти — из канона — либо одну, либо другую спорящую сторону, либо, наконец, память об их потерявшем актуальность споре. Напротив, протестующий голос Ксенофана никак не мог лишить ни Гомера, ни Гесиода их статуса в греческой культурной традиции, однако и сам оставался в составе последней. Спор философской веры с мифологией поэтов был продолжен самым великим и самым авторитетным из греческих философов — Платоном. Само наличие этого спора хотя отнюдь не покончило с аксиологическим синкретизмом архаики, отказывавшейся уточнять, в каком именно отношении авторитетен авторитет,— греческая культура не раз возвращалась к концепции Гомера как непогрешимо-универсального наставника во всех вопросах, от веры и нравственности до наук, художеств и ремесел включительно 20,— однако впервые поставило названный синкретизм под вопрос.

116

Освященные именем Гомера тексты оставались основой и фундаментом древнегреческого, а в значительной степени — и византийского образования. Но в греческой культуре была важная вакансия хулителя Гомера, "Гомерова бича", как называли кинически ориентированного ритора Зоила (IV в. до н.э.), чье имя само стало нарицательным 21. Некто Афинодор по пунктам возражал Зоилу; однако авторитет, защищаемый при посредстве таких апологий, необходимо претерпевает уточнение, т.е. дифференцирующее ограничение. Хулители авторитетов для того и нужны культуре греческого типа, чтобы эта культура, не отказываясь от авторитетов, выяснила пределы авторитетности последних. Резко забегая вперед, заметим, что на исходе античности христианские полемисты • продолжили дело, которое на заре греческой классики начал Ксенофан.

Вернемся, однако, к Гомеру и Гесиоду. Их имена не просто сопоставлены, но и противопоставлены историей литературы; и противопоставленность эта имеет самое конкретное отношение к движению от концепта авторитета к концепту авторства.

Имя Гомера — авторитетное имя, по своему функционированию сопоставимое, скажем, с именем Эзопа. С полной безоговорочностью мы можем это сказать применительно к Гомеровым гимнам, заведомо принадлежащим разному времени; впрочем, уже античные схолиасты высказывали сомнение в авторстве Гомера, и это само по себе заставляет задуматься. Что касается эпоса — не входя в недра "гомеровского вопроса", отметим, что при институционализации имени Гомера через корпорацию "гомеридов" в культуре ближневосточного типа, наверное, победила бы тенденция к тому, чтобы поставить под знак имени всю продукцию т.н. кикликов; в греческой культуре тенденция эта, заявив о себе, потерпела поражение, что само по себе весьма знаменательно и симптоматично. Совсем другой вопрос, что мы не знаем и едва ли когда-нибудь узнаем, есть ли у поздно засвидетельствованного предания о некоем аэде по имени Мелисиген, прозванном Гомером и окончившем жизнь на острове Иосе 22, хоть какая-нибудь фактическая основа. Но за самой по себе идеей противопоставить "подлинного" Гомера — "неподлинному", впоследствии так богато отрефлектированной у Аристотеля23, уже стоит некая зачаточная предрефлексяя, некая фиксация внимания если не на признаках поэтической материи, то хотя бы, грубо оценочно, на ее качестве. Не будь этого задолго до Аристотеля — не дошло бы дело и до Аристотеля.

И все же имя Гомера, при всех оговорках,— столь же надличный символ эпической нормы "вообще", как и авторитетные имена, рассмотренные в первом разделе статьи. Но вот с Гесиода начинается нечто недвусмысленно новое.

117

Дело даже не в том, что Гесиод так много рассказал о себе самом — о семейном происхождении из эолийского города Кимы, о жизни в скудном, получающем самые нелестные эпитеты беотийском селении Аскре ("Труды и дни", 633-640), об успешном участии в состязании певцов на погребальных играх в Халкиде (там же, 654-657), об отношениях с братом Персом (там же, passim). В конце концов, ветхозаветные пророки порой тоже кое-что сообщали о своем происхождении и других биографических обстоятельствах. Куда важнее, что говорит он о себе в специфическом, надо полагать, отталкивающем от конвенции — хотя, разумеется, тут же порождающем альтернативную конвенцию,— тоне нарочитой воркотни. Едва ли библейский автор стал бы так красочно бранить место своего проживания. Еще существеннее, что у него совершенно сознательно звучит мотив отталкивания от чужого слова, мотив выбора своего пути в словесном искусстве, декларативно противопоставленного некоему иному пути. Недаром он с таким чувством говорит о розни, восстанавливающей не только гончара — против гончара, плотника — против плотника, нищего — против нищего, но и аэда — против аэда ("Труды и дни", 25-26); мало того, он отличает от пустой зависти — "благую Эриду" (там же, 24), импульс к состязанию, не дающий человеку покоя. Сознательно преувеличивая, мы могли бы сказать, что Гесиод первым похвалил то, что у Мандельштама именуется "литературной злостью"; но без всякого преувеличения отметим ясную формулировку столь фундаментального для греческой культуры принципа "агона" (ср.: [Зайцев]). Этот принцип требует от человека искать в словесном искусстве, как и во всем, собственный шанс, что рано или поздно ведет к растущей дифференциации жанров, а равно индивидуальных "имиджей". И вот Гесиод, повествуя в начале "Теогонии" об инициации, которую совершили над ним Музы, дабы превратить из неотесанного пастуха в аэда, сообщает весьма многозначительные слова, сказанные богинями (сейчас же после нарочито, по-мужицки грубого ритуального поношения посвящаемого в ст. 26): "Мы умеем говорить много лжи, подобной истине, но умеем также, если захотим, возвещать правду" [27-28 ]. В словах этих нельзя не видеть вполне тематизированного противопоставления "правдивого" дидактического эпоса, которым занимался Гесиод,— "лживому" вымыслу эпоса героического. "Ложь" поэтического вымысла и специально "ложь" Гомера будет бесконечно обсуждаться сквозь всю историю античной культуры — от Солона, по-видимому, цитировавшего Гесиода 24 через Платона и около платоновскую литературу 25 вплоть до Синесия с его афоризмом: "Не все лжет и Гомер"26. Сама по себе постановка

118

вопроса о "лжи" поэтов, какой бы наивной она нам ни казалась, неизбежно стимулировала дифференциацию ценностей, обособление эстетической проблематики от всякой иной: житейски-прагматической, этической, религиозной, философской, научной и т.п. Поэт, изобличаемый во "лжи",— уже не пророк; но следующий шаг принуждает понять, что он — и не "лжепророк", а именно поэт, авторитетный в силу, в меру и в пределах своего бытия как автора, а не наоборот. Он "лжет" постольку, поскольку говорит не "правду вообще", принадлежащую богам и общине, но правду своего искусства (акцент на обоих словах — на "искусстве" и, чем дальше, тем больше, на "своем"). Но мы забежали вперед, описывая дальнейшее движение по пути, на который Гесиод только-только вступил, никоим образом не догадываясь о том, куда этот путь приведет. Суровый пастух из Аскры и не помышлял ни о какой правде искусства; он претендует на то, чтобы говорить самую обычную, житейскую, общезначимую правду, правду богов и общины,— но путь к этому описывает как альтернативный по отношению к иному, причем, по-видимому, более традиционному. Другие так — а я вот эдак: читатель, научись различать!

Имя Гесиода стоит в начале пути античного дидактического эпоса; имя Архилоха — в начале пути античной лирики. Непродуктивно спорить, являются ли скандальные поношения Ликамба и Необулы, по преданию — несостоявшихся зятя и невесты поэта, а также еще более скандальное признание в грубейшем нарушении кодекса воинской чести — поэт, если верить фрагм. 60, бежал с поля брани, оставив врагу свой щит,— "спонтанными" излияниями души Архилоха. Нет никакого сомнения, что поэт противопоставляет традиционной условности — фрагмент о щите не случайно пародирует формулы героического эпоса — новую, альтернативную условность. В этом убеждает хотя бы то, что после Архилоха греческие лирики начинают подозрительно часто сознаваться, что и они бежали с поля сражения, не преминув оставить свои щиты 27. Через века это общее место будет перенято и развито у Горация в 7 оде II книги; русский читатель вспомнит хотя бы пушкинское переложение:

...Когда я, трепетный квирит,

Бежал, нечестно брося щит,

Творя обеты и молитвы...

"Не верю трусости Горация",— замечает у Пушкина изощренный Петроний. Верь — не верь, а цитата есть, конечно, цитата, предназначенная для читателя, способного ее идентифицировать; дело сугубо литературное. Вернемся, однако, от цитаты к первоисточнику. Если у Гесиода мы, сознаваясь в натяжке,

искали "литературную злость",— у Архилоха можно со значи-

119

тельно большим основанием усмотреть литературный скандал, и притом такой, что он способен был провоцировать литературные же реакции в продолжение столетий 28. Важно не то, что и в приемах этого скандала была своя условность, в конце концов, как все на свете, имевшая свои фольклорные корни и свои мифологические архетипы, но то, что условность эта — именно альтернативная, с нажимом, с вызовом альтернативная. Как раз в зазоре между различными системами условности и располагается пространство, потребное для выращивания индивидуального авторства; пионером в этом деле будет тот, кто этот зазор приметит, расширит, использует. Ради такой цели одна условность выдвигается против другой, и стратегия этого акта агрессии уже вполне индивидуальна — в реалистическом, т.е. не столько психологическом, сколько историко-литературном смысле слова. Даже при сугубо фрагментарном состоянии, в котором дошло до нас наследие Архилоха, видно, сколь настойчиво поэт бравирует своим безразличием к тому, что скажут "люди" — при жизни человека (фрагм. 90) и тем паче после его смерти (фрагм. 640); смыслу подобных заявлений нимало не противоречит то, что сделаны они для "людей", а именно, для того разряда людей, который именуется публикой. Совершенно бесполезно спрашивать, насколько верен лирический автопортрет Архилоха его индивидуальности как факту внелитературному — зато сам по себе этот автопортрет обладает оригинальностью, содержание которого выходит далеко за пределы самоидентичности индивида, выражаемой простым личным именем.

Интересно, что на заре авторской греческой литературы мы встречаем поэтов, чрезмерно увлеченных как раз надеждой на силу личного имени как магического знака литературной собственности. Фон для этих фактов — распространение обычая ставить подписи художников, например, на вазах и прочих изделиях (см.: [Зайцев, с. 137-138]). Сравнительно жесткий характер греческой просодии порождал иллюзию, что имя, введенное в просодические матрицы — знак, которого нельзя ни стереть, ни подделать. И вот Фокилид монотонно начинал одно стихотворное изречение за другим словами: "и это — Фокилидово". Например: "И это Фокилидово: Леросцы дурны, и не так, что один — да, другой — нет; дурны все, кроме Прокла; но и Прокл — леросец" (фрагм. 10); "И это — Фокилидово: что толку родиться благородным, если нет прелести ни в словах, ни в мысли" (фрагм. 30). Другой мастер дидактических двустиший, Феогнид, менее тривиально придал значение "печати", удостоверяющей права его литературной собственности, личному имени любимого им юноши Кирна, сына Полипая. "Кирн, когда я умствую, пусть на словах моих покоится печать, дабы никто не смог ни украсть

120

их тайком, ни подменить доброе — дурным [19-21 ]. Ирония истории состоит в том, что именно творчество Феогнида и Фокилида породило особенно много подражаний и подделок; "под Фокилида" было уже в первые века нашего летосчисления, не без воздействия иудейской традиции,. сочинено пространное дидактическое стихотворение. Происшедшему не приходится удивляться; Феогнид был, с нашей точки зрения, автор яркий и оригинальный, Фокилид — не очень, но оба они работали в жанре поучительного афоризма, с точки зрения истории литературных форм не столь уж далекого от мира Книги притчей Соломоновых, вообще от ближневосточной словесности. Жанр этот множеством нитей связан с установкой на авторитет, на циклизацию наличного в традиции и заново входящего в состав традиции материала вокруг символически значимого имени. Хитрость Феогнида, в общем, удалась сравнительно больше; специалисты до сих пор принимают во внимание наличие или отсутствие имени Кирна при обсуждении весьма дискуссионного вопроса об аутентичной части дошедшего под именем Феогнида наследия.

Этот казус очень интересен как пограничный. Поэты вкладывают в употребление имени как "печати" всю остроту новооткрытого пафоса личного авторства; но механизмы традиции отчуждают имя в свою пользу. Эта игра будет повторяться в дальнейшей истории литературы вновь и вновь. Однако ее исход окажется во многом зависящим от свойств жанровой формы. Поэзия метрически организованного афоризма, столь характерная для "вечного" Востока,— по слову Пушкина, "четки мудрости златой",— создает условия, в которых границы индивидуального авторства с трудом прочерчиваются и легко закрываются новыми всходами. Это европейским читателям рубайят Омара Хайяма, изначально прочитавшим их в переводе и в подборке Эдварда Фитцджеральда, померещилось, будто с их личной характерностью дело обстоит так ясно и просто; но ориенталисты не поощряют иллюзий на сей счет. Довольно безнадежно смотрит наука на возможность атрибуции или хотя бы датировки большого числа греческих дидактических эпиграмм: уж не будем говорить об эпиграммах, дошедших под именами Эпихарма и Праксителя, Алкивиада и Сократа,— но что делать, если текст, на котором основаны иные характеристики известного эпиграмматиста III в. до н.э. Посидиппа ("Палатинская Антология", IX, 359), принадлежит то ли ему, то ли Платону Комику, то ли Кратету Кинику?29 Учительный афоризм имеет свойство быть "ничьим" — как пословица, как острота. Но греческая литература создала совсем иные жанры, где явление крупной авторской личности оказывалось неповторимым и необратимым событием, изменяющим облик жанра: здесь прежде всего следует назвать трагедию. Эсхил, Софокл, Еврипид — индивидуальность каждого

121

из этих поэтов была лицом определенной стадии развития трагической поэзии; и если исторический срок расцвета жанра был столь кратким, это случилось потому, что в творчестве Еврипида личное начало мощно перевесило весомость канонов жанра, выходя к новым формальным возможностям. Самый объем понятия "трагедия" менялся от Эсхила к Софоклу и от Софокла к Еврипиду: поэтика Еврипида не просто стоит рядом с поэтикой Эсхила, но ее оспаривает — это сумел понять уже Аристофан в "Лягушках".

Пока идеал литературы остается нормативным, авторство есть в некотором роде авторитет — но авторитет, оспаривающий другие, ему подобные, и оспариваемый ими, осознанно пребывающий в состоянии спора, и притом не временного — каким был конфликт пророка и лжепророка в Ветхом Завете,— но длящегося, пока длится бытие культуры.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Формула, употребляемая по-еврейски в традиционных "надписаниях" этих семидесяти трех псалмов, гласит: Iedawid. Это может означать:

а) "Давида";

б) "Давиду", "Для Давида";

в) "О Давиде" (последнее значение вытекает из угаритских параллелей).

Применительно к псалмам подзаголовок "О Давиде" может иметь смысл: "от лица Давида", "в применении к событиям жизни Давида" (в 13 случаях "надписания" псалмов прямо называют эти события, всякий раз в полном согласии с биографией Давида, как она изложена в текстах, обозначаемых согласно православной традиции как 1-11 Книги Царств, а согласно еврейско-масоретской и западной традиции — как 1-11 Книги Самуиловы); в таком случае почитаемая персона царя Давида служит обличием для скорбей и надежд коллективного "я", осуществляющего себя в сакральном действе псалмопения.

2 Именно у Девтероисаии возникает столь важная для новозаветной перспективы тема страждущего "отрока Господня" [42, 1-7; 52, 13-15; 53, 1-12].

3 Принципиально важен именно момент рефлексии. Сам по себе феномен индивидуальной манеры позволительно искать в самом что ни на есть архаическом или фольклорном примитиве; позволительно утверждать также, что любители словесного искусства эту манеру более или менее чувствуют — иначе они не оказывали бы предпочтения одному мастеру этого искусства перед другим. Все это, ненаучно выражаясь, старо как человечество. Но вот момент, когда у какой-то группы людей появляется охота по каким-то правилам обсуждать разницу между одной и другой манерой и создавать для этого общезначимый набор понятий,— это момент переломный; есть великие культуры, которые проходят свой путь, так этого момента и не переживая.

4 Нам приходилось не раз говорить о понятии подражания-состязания, ключевым для всей поры рефлективного традиционализма, но дополнительно важном для римской культуры. Ср., например: [Аверинцев, 19811, с. 3-14, особенно с. 5; Аверинцев, 1989, с. 5-21, особенно с. 9-11].

5 Поучительный, красноречивый контраст — обсуждение (не вполне точной) цитаты из Книги Бытия, 1, 3 и 1, 9 в трактате "О возвышенном", 9, 9. В кои-то веки несколько слов библейского текста попали в поле зрения греческого автора — и они немедленно стали предметом теоретико-литературной рефлексии.

122

6 Современный анализ данных о раввинской дидактике первой пол. I в. н.э. заставляет еще выше оценивать новизну параболического стиля Иисуса; самые

ранние жанровые аналогии связаны с именами раввинов, живших несколькими поколениями позже.

7 Это можно сравнить с отсутствием в Евангелиях описания внешности Иисуса, контрастирующим с приверженностью к этой теме многочисленных византийских апокрифов, но обретающимся в добром согласии с ветхозаветной традицией. Во всем Ветхом Завете мы находим лишь крайне односложную характеристику внешности молодого Саула (I Кн. Царств 9, 2 — "красивый") и чуть более развернутую справку о внешности молодого Давида (там же, 16, 12 — "белокур, с красивыми глазами и приятным лицом"); но и это — исключения. Библейский стиль не любит описания, "экфрасиса" — безразлично, описания внешности или описания характерной манеры говорить. Описание предполагает взгляд извне, оценивающий — даже при установке на похвалу, на восхищение, даже на умиление; в терминах философии М.Бубера кто-нибудь мог бы сказать, что описываемое бытие — "оно", не "я и ты". Ср. нашу давнюю попытку в несколько "неакадемической" манере рассуждать на эти темы: [Аверинцев, 1971, с. 206-266, специально с. 224-229].

8 Патриарх Фотий в IX в. разбирал и стиль апостола Павла (Amphilochia ХСI-

ХСIII), и лексику I послания апостола Петра (Amphilochia LХХХVI) в катего-

риях риторической теории. Это — не изолированный пример; ср.: [Аверинцев, 19862. с. 22].

9 Единственное исключение — определение того, что есть вера, в Послании к

евреям, памятнике, выделяющемся, как отмечал еще Эдуард Норден, нормативно-эллинистическим характером своей стилистики: "Вера есть осуществление чаемого и уверенность в невидимом" [II, I]. Ср.: [Аверинцев, 19861, с. 12].

10 Когда такие характеристики все же появляются, происходит это на периферии повествования. Евангелие от Луки — опять-таки самое эллинистическое из четырех Евангелий — дает энкомиастическую характеристику родителей Иоанна Крестителя [I, 6]; но аналогичной характеристики их сына — не говоря уже об Иисусе Христе — мы не можем вообразить даже в нем. Оценочные эпитеты типа "нечестивый", "богоненавистный" и т.п., требуемые в житиях для антагонистов святого литературным этикетом, в Евангелиях также немыслимы.

11 Например, ни слова не сказано о психологии поступка Иуды Искариота;

загадка остается важным компонентом христианской культуры именно в своем

качестве загадки.

12 Очень яркий пример — восходящие к первой пол. II в. замечания Папия Иерапольского (о неточной хронологии Марка, восходящей, по Папию, к практике изустных рассказов для нужд повседневного назидания, также, насколько можно понять, о противоречивой истории становления» греческой версии Матфея на основе семитического источника), которые приведены в "Церковной истории" Евсевия Кесарийского [III, 39].

13 Достаточно вспомнить начальные слова Евангелия от Марка, которые отражают раннее словоупотребление, хорошо известное из текстов Павловых посланий.

14 Этот отход ощутим уже в труде Августина "О согласии Евангелистов" (ок. 400 г.).

15 В качестве одного из бесчисленных примеров можно упомянуть универсальное значение для средневековой культуры на Востоке и на Западе — текстов, поставленных под защиту имени Дионисия Ареопагита, ученика ап.Павла (ср. Деян. ап. 17, 34).

123

16 Характерна ссылка на Второзак. 31, 9.

17 Ср. Деян. ап. 4, 12: "Нет другого имени под небом, данного человека которым надлежало бы спастись".

18 Современный анализ и тем паче современная популяризация, обсуждая литературную жизнь античности (а также средневековья и даже раннего нового времени), как правило, ставят акцент на том, что отличает "их" от "нас",— в частности, на недоразвитости, неотчетливости, нестеснительности "их" понятий о литературной собственности от "наших". Несомненно, открытие Гуттенберга и затем капиталистическая формализация "авторского права" вплоть до современного "копирайта" качественно изменили отнюдь не только юридический аспект ситуации, но всю ситуацию в целом. И все же мы обязаны видеть античность не только и не столько в контрасте с тем, что пришло много позже, сколько на фоне того, что античности предшествовало и что с ней во времени соседствовало. Уже многочисленные среди античных знатоков споры о том, что автору принадлежало и что ему не принадлежало, свидетельствуют не только о запутанности, но и о насущности, серьезности, остроте вопроса литера»урной собственности. О том же говорят характерные для греческой архаики попытки метить тексты той или иной словесной "печатью" (см. ниже второй раздел статьи).

19 После изобретения книгопечатания и других событий нового времени рецидивы "этиологического" подхода как сколько-нибудь массовое явление нормально ограничены зоной "непечатного", "нецензурного". Сюда же относится квазифольклор городской среды и специально образованных классов — остроты и анекдоты; хорошо известна их "циклизация" вокруг имени того или иного локального остроумца (например, вокруг имени Радека,— причем после гибели последнего и табуирования его имени последнее могло замещаться другим, но тоже начальственным, вообще, того же "порядка"). Исключительно энергичную реставрацию архаических моделей — "самодревнейшего, давно изъятого из обихода", как говорил черт Адриану Леверкюму — и в этом пункте, как во многих других, осуществлял зрелый тоталитаризм. Ему удалось, в частности, психологически восстановить столь странную для нас парадигму авторитета, служащего для текста и героем, и предполагаемым демиургом. В сущности, так уже было с "Кратким курсом истории ВКП(б)", являвшим собой и эпос о Сталине, и творение Сталина, а потому "принадлежавшим" ему во всех смыслах сразу (точнее, в едином синкретическом смысле). Но еще острее и постольку еще симптоматичнее было положение с биографией Сталина, красной книжечкой, имевшей под конец сталинской поры статус весьма важный. Неприлично (и преступно) было так прямо и предположить, что Сталин сам и писал свою биографию; но еще неприличнее (и преступнее) казалось в те времена — поставить вопрос о каком-то ином, т.е. более или менее "профаническом" авторе текста столь сакрального. Так пародировалась ветхозаветная модель: авторство сызнова исчезало и стушевывалось перед авторитетом, сызнова в нем растворялось, нисходило в его первобытную бездну.

20 Настроение тысячелетней эпохи суммировал в начале ее заката Дион Хрисостом: "Началом, срединой и завершением всего является Гомер,— и мальчику, и мужу, и старцу он дает то, что каждый в силах взять у него" (речь XVIII, 8, пер. М.Е.Грабарь-Пассек). Риторы не уставали цитировать Гомера как

источник непогрешимо практичных советов на все случаи жизни; стоики при помощи аллегорезы извлекали из него один натурфилософский тезис за другим.

21 Эллинистическая наука создала два характерных амплуа: "энстатиков", искавших у Гомера несообразностей, и "литиков", "разрешавших" недоумения.

22 В общей сложности сохранилось семь жизнеописаний Гомера, не считая повествования о состязании Гомера и Гесиода. Все они в том виде, в котором дошли до нас, принадлежат поре Римской империи, что. разумеется, отнюдь не исключает использования более старых преданий.

124

23 В самом центре аристотелевской характеристики Гомера как идеального представителя эпического жанра стоит противопоставление его поэм — прежде всего "Илиады" — самому принципу "киклической" циклизации, т.е. тривиальной установке на внешнюю исчерпанность того или иного блока сюжетов: "Оттого-то Гомер ... и здесь богоподобен по сравнению с другими: он не взялся сочинять про всю войну, хоть она имела и начало и конец (ибо слишком она была бы велика и неудобообозрима, а в умеренном объеме — слишком пестра и потому запутанна),— нет, он взял одну лишь ее часть, а многими остальными воспользовался как вставками для перебивки произведения (например, перечнем кораблей, а также другими вставками). Остальные эпические поэты сочиняют об одном герое, об одном времени, а если об одном действии, то о многосоставном, как, например, сочинитель "Киприй" и "Малой Илиады" ["Поэтика" 1459а30-37, пер. М.Л.Гаспарова].

24 Fr. 21 (29) [Diehl] (роlla pseudontai aoidoi); часто цитируется у античных авторов, приводится как пословица.

25 Например, Ps.-Plat. de iusto 374а.

26 Epist. 146 (258, 3 G). Обзор истории этой топики см.: [Тосси, с. 90-91 ].

27 Alc. fr. 428 L.—Р.; Апасr. Fr. 51 D.

28 Ср. Plut de aud poet 12, ЗЗА-В; Aelian var. hist. X, 13.

29 Об этом казусе и порождаемых им проблемах нам приходилось писать [Аверинцев, 19812, с. 15-46 и специально с. 32-34]. Довольно часто в Палатинской антологии авторство эпиграммы указывается как "неясное" , но это происходит со сравнительно неприметными образцами жанра; более приметные получают атрибуцию, подчас — как в этом случае — откровенно условную.

ЛИТЕРАТУРА

Аверинцев, 1971: Аверинцев С.С. Греческая литература и ближневосточная "словесность" (противостояние и встреча двух творческих принципов) // Типология и взаимосвязи литератур древнего мира. М., 1971.

Аверинцев, 19811: Аверинцев С.С. Древнегреческая поэтика и мировая литература // Поэтика древнегреческой литературы. М., 1981.

Аверинцев, 19812: Аверинцев С.С. Риторика как подход к обобщению действительности // Там же.

Аверинцев, 19861: Аверинцев С.С. Литературные теории в составе средневекового типа культуры // Проблемы литературной теории в Византии и латинском средневековье. М., 1986.

Аверинцев, 19862: Аверинцев С.С. Византийская риторика. Школьная норма литературного творчества в составе византийской культуры // Там же.

Аверинцев, 1989: Аверинцев С.С. Римский этап античной литературы // Поэтика древнеримской литературы. М., 1989.

Демпф: Dempf A. Die Geistesgeschichte der altchristlichen Kultur. Stuttgart, 1964.

ЕАТ: Einleitung in das Alte Testament. Herg. van E. Sellin. Neubearb. von G. Fohrer. ii. Aufl. Heidelberg, 1969.

Зайцев: Зайцев А.И. Культурный переворот в Древней Греции VШ-V вв. дo н.э. ЛГУ. 1985.

ИВЛ: История всемирной литературы. Т.1. М., 1983 (раздел М.А. Коростовцева).

Пастернак: Пастернак Б. Охранная грамота // Собрание сочинений в пяти томах. Т. 4. М.. 1991.

Тосси: Tossi R. Dizionario delle sentenze latine e greche. 10000 citazioni dall' Antichita al Rinascimento con commento storico, litterario

Бахтин и русское отношение к смеху

(От мифа к литературе: Сборник в честь 75-летия Е. М. Мелетинского . - М., 1993. - С. 341-345)

Я собираюсь говорить о том, что, в числе много другого, стоит за книгой М. М. Бахтина "Творчество Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса", составляет ее фон, ее внелитературную предпосылку, - и как раз потому в ней самой не обсуждается. 

Основная категория книги - "народная смеховая культура" или, проще, короче и одновременно шире, - "смех". Речь идет об одной из универсалий человеческой природы. Это явление, однако, по-разному окрашено в различных культурах, и самое слово "смех" приобретает в несхожих языках то одни, то другие коннотации. По-русски односложное, отрывистое, фонетически весьма выразительное "смех" систематически рифмуется со столь же односложным и отрывистым "грех". Пословица говорит: "Где смех, там и грех" (варианты: "Мал смех, да велик грех"; "Навели на грех, да и покинули на смех"; "И смех, и грех"; "И смех наводит на грех"). Очень характерно пушкинское: 


... А девица 

Хи-хи-хи да ха-ха-ха! 

Не боится, знать, греха. 


За этим стоит нечто более глубокое, более спонтанное и более национальное, чем какая бы то ни было аскетическая программа особого круга святых или святош. В западной традиции аскеты и вообще религиозные лидеры занимали в вопросе о смехе различные позиции; но на уровне языкового обихода фраза "святой пошутил" ("The saint made a joke") в западных языках семантически допустима. По-русски такого и выговорить невозможно; подлежащее "святой" отказывается соединяться со сказуемым "пошутил", и это потому, что в народном языковом обиходе глагол "пошутить" систематически обозначает деятельность бесов. Самый обычный русский эвфемизм для беса - "шут" или, на более фольклорный лад, с оттенком боязливой интимности - "шутик". Бес "шутит", сбивая с пути или запрятывая позарез нужную вещь. Эта популярная демонология сама по себе, конечно, не специфична для России; уникальна лишь энергия, с которой сам язык связывает "беса" и "шутку", "грех" и "смех". 

В Западной Европе поворот к религиозному отношению к смеху может быть прослежен не менее чем до времен Франциска Ассизского, этого "скомороха Господня" (Ioculator Domini). Из века в век можно наблюдать стремление католической гомилетики укротить смех, приручить его, интегрировать в свою собственную систему. Достаточно вспомнить немецкого каноника-августинца из времен Тридцатилетней войны - Абрахама а Санта Клара. Да и более ранние обыкновения, обстоятельно обсуждаемые Бахтиным, как то risus paschalis и прочие виды "смеховой" практики, подчиненные распорядку церковного года, укладываются в ту же матрицу. Важен здесь именно момент календарности, иначе говоря, условности, конвенциональности, конечно, упоминаемый, но, как кажется, недостаточно оцененный у Бахтина. Для последнего "карнавал" есть свобода и только свобода; но если свобода регулирует себя в соответствии с указаниями церковного календаря и отыскивает для себя место внутри конвенциональной системы, ее характеристики как свободы подлежат некоторому уточнению. 

Русское отношение к смеху как к неуправляемой и потому опасной "стихии", как выражался Блок, очаровательно выражено у другого поэта - молодой Цветаевой: 


... Прохожий, я тоже любила 

Смеяться, когда нельзя! 


Вся западная институция "карнавала" на том и основана, что смеются, когда - "можно", точнее, когда самое "нельзя" в силу особого формализованного разрешения на время обращается в "можно" - с такого-то по такое-то число. 

Конечно, и русская традиция знает Святки, знает Маслену Неделю перед Великим Постом. Однако Православие не испытало ничего похожего на францисканский переворот. "Смехотворство" и поныне фигурирует в уставном каталоге грехов, в которых православный должен приносить покаяние. Притом кажется, что русская аскетика выделяется в этом отношении, если ее сравнить с остальным православным миром во времени и пространстве. Для меня затруднительно согласиться с моим уважаемым санкт-петербургским коллегой А. Панченко, в своей известной работе отнесшим поведение русских юродивых во Христе по ведомству "русского смеха" [1]; если определенные действия и слова св. Франциска, ранних францисканцев или того же Абрахама а Санта-Клара были направлены на то, чтобы вызвать именно смех, так как смех был адекватной реакцией со стороны присутствовавших, - весь сюжет поведения православного юродивого в том и состоит, что лишь по прискорбному заблуждению и греховному безумию, в меру помрачения нашего ума мы можем дерзнуть ему посмеяться. Мы смеемся, когда должны были бы вздыхать, плакать и трепетать. 

Сказанное никоим образом не означает, будто русские - какие-то, говоря раблезианско-бахтинианским языком, "агеласты", т. е. люди, от природы не склонные, не способные, не расположенные к смеху; скорее уж наоборот. "Смеяться, когда нельзя", - переживание куда более острое, даже оргиастическое, нежели смеяться, когда "можно", зная, что "можно". Глубоко укорененное русское недоверие связано как раз с тем, что он, как и положено оргии, отменяет все социальные конвенции, что он ускользает от контроля воли, что он - "стихия", худо поддающаяся обузданию. Очень русская проблема - тот конфликт между комическим гением и православной совестью, который буквально загнал в гроб Гоголя. Смеялись в России всегда много, но смеяться в ней всегда более или менее "нельзя" - не только в силу некоего внешнего запрета со стороны того или иного начальства или же общественного мнения, но прежде всего в силу того, что, положа руку на сердце, чувствует сам смеющийся. Любое разрешение, любое "можно", касающееся смеха, остается для русского сознания не вполне убедительным. Смеяться, собственно, - нельзя; но не смеяться - сил никаких нет. Ситуация - не из простых; и она естественно порождает тоскующий взгляд в направлении того места, где смеяться заведомо можно и нужно - в направлении Запада. 

Чего смертным не дано - так это соединить и пережить одновременно - спокойное пользование дозволенным и тревожную остроту запретного. Но самый взгляд из области "нельзя" в область "можно" порождает имагинативную иллюзию и утопию соединения несоединимого. 

И вот русский мыслитель Бахтин строит чрезвычайно русскую философию смеха - на размышлениях о Рабле и других явлениях западноевропейской традиции. Можно возразить, разумеется: размышлял же он о таком русском предмете, как юмор Гоголя (как известно, глава Гоголя входила в диссертацию, была отвергнута от издания 1965 г. и вышла десятью годами позднее в составе тома "Вопросы литературы и эстетики"). Но характеристика Гоголя от начала и до конца ориентирована на карнавально-раблезианскую парадигму, абстрагируясь от вопроса о специфически русских чертах гоголевского смеха, а равно и контекста, в котором этот смех прозвучал. Для Бахтина важно, что "украинский бурсацкий смех был отдаленным киевским отголоском западного "risis paschalis" [2]. Эта перспектива, сама по себе, разумеется, имеющая полное право на существование, энергично стилизует материал. Для построения русской утопии Смеха с большой буквы, самодостаточного и самодержавного, животворящего и непорочного [3], Бахтин остро нуждался в Западе как ином России, в инаковости Запада. 

Вернувшись к теме мировой смеховой культуры в одной очень яркой заметке [4], он уже не говорил ни о Средневековье, ни о Рабле. Однако и там, на пространстве в полстраницы, мы встречаем отсылку к двум западным писателям: Ярославу Гашеку и Шарлю де Костеру. По правде говоря, оба они входят в характерный канон советской интеллигенции; допустимо предположить, что их упоминание до известной меры представляет собой шаг навстречу представимому читателю. По отношению к "Бравому солдату Швейку" отмечена примесь "дезертирского нигилизма, чуждого раблезианскому смеху". Но роман бельгийского писателя назван с безоговорочной похвалой, что заставляет нас вспомнить, что роман этот сам по себе - тоже некоторым образом утопия, и романтическая, и "популистская": ее намеренно и обдуманно несерьезный герой перегружен ношей крайне серьезного и даже патетического содержания. 

Что до утопических аспектов книги Бахтина о Рабле, их утопизм оказался возведен в квадрат, когда книга была с энтузиазмом принята в "хронотопе", столь отличным от ее собственного. У действительности - жестокий нрав: при жизни Бахтина о нем жестоко позабывали, а под конец его жизни и после его смерти мир канонизировал его теории, приняв их с большей или меньшей степенью недоразумения, тоже достаточно жестокого [5]. Всесветный миф о книге "Творчество Франсуа Рабле" - под стать всесветному мифу о "Мастере и Маргарите" Булгакова, чья судьба во многих отношениях параллельна судьбе бахтинского труда. Глаза Бахтина, обращенные в поисках материала для его утопии на инаковость Запада, словно бы повстречались с глазами его западных читателей, отыскивающих у русского мыслителя нечто недостающее на Западе - на потребу строительства их собственной утопии. 

Покойный Л. Е. Пинский не без остроумия отметил в свое время, как нам недавно напомнили [6], что идея личности, вроде бы западная, показана у Бахтина на творчестве русского писателя Достоевского, а идея соборности, вроде бы русская - на творчестве западного писателя Рабле. Но ведь не только по цензурным правилам игры слово "соборность" для книги Бахтина табуировано: оно лексически несовместимо со словом "смех". Мысль Бахтина с необходимостью влеклась к выведению некоторой вполне русской проблемы возможно дальше за пределы русского контекста. Известная реакция А. Ф. Лосева на бахтинскую интерпретацию Рабле [7] практически напомнила именно об этом русском контексте, или, лучше сказать, через нее сам этот контекст напомнил о себе. 


--------------------------------------------------------------------------------

Примечания

1. Панченко А. М. "Смеховой мир" Древней Руси. Л., 1976 (совместно с Д. С. Лихачевым).

2. Бахтин М. М. Вопросы литературы и эстетики. Исследования разных лет. М., 1975, с. 487.

3. Я пытался указать на некоторые черты этой утопии в моей статье: Бахтин, смех, христианская культура // Россия/Russia. Venezia, 1988, № 6, с. 119-130. Только что перепечатано в: М. М. Бахтин как философ. М., 1992, с. 7-19. (Мне хотелось бы напомнить сегодняшнему читателю этой статьи, что в пору работы над ней я не мог знать об известной концепции Б. Гройса, по отношению к которой мои мысли отчасти "параллельны", - однако именно "параллельны", с ней не пересекаясь. В контроверзе, вызванной Гройсом, я не могу занять позиции ни за, ни против, ибо любая позиция предполагает претензию на знание, что "на самом деле" означает бахтинская теория карнавала; для меня такая претензия недопустимо "монологична").

4. Бахтин М. М. Литературно-критические статьи. М., 1986, с. 513-514 ("Если народ на площади не смеется...").

5. О западном препарировании Бахтина "по-марксистски", "по-структуралистски" и "по-деконструктивистски" см.: Морсон Г. С. Бахтин и наше настоящее / пер. В. Махлина и О. Осовского // Бахтинский сборник, II. М., 1991, с. 5-30; Махлин В. Л. "Невидимый миру смех". Карнавальная анатомия Нового средневековья // Там же, с. 156-211. Боюсь, что сюда же следует отнести - при всей сложности вопроса о христианских истоках Бахтина - попытки однозначно рассматривать его как репрезентанта русского Православия.

6. Махлин В. Л. "Невидимый миру смех". Карнавальная анатомия Нового средневековья, с. 186.

7. Лосев А. Ф. Эстетика Возрождения. М., 1978, с. 588-593.



Бахтин, смех, христианская культура

В книге: М.М. Бахтин как философ. М., 1992, с. 7-19

Первая публикация: "Россия — Russia", Венеция, № 6, 1988, с. 119—130.

Михаил Михайлович Бахтин (1895-1975) - один из самых крупных мыслителей в нашей культуре за последние десятилетия. В статье ставится вопрос, можно ли совместить бахтинскую теорию "смеховой культуры" и субординированные ей в качестве ее внутренних категорий "карнавализацию" и "мениппею" с христианской культурой, в частности с той старой традицией, согласно которой Христос никогда не смеялся.

Это не статья о Бахтине. Это разросшаяся заметка на полях книги Бахтина о Рабле ["Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса"].

Мыслитель, не устававший повторять, что ни одно человеческое слово не является ни окончательным, ни завершенным в себе - он ли не приглашает нас договорить "по поводу" и додумывать "по касательной", то так, то этак разматывая необрывающуюся нить разговора? [...]

Есть один "теологический" (так сказать, паратеологический) вопрос, который так и не задан в книге Бахтина, хотя чуть ли не все смысловые линии книги, если их продолжить за пределы выговоренного, к этому вопросу ведут и на нем пересекаются.

Нам недавно о нем напомнили: он был разыгран в лицах и среди декораций XIV в., не без подчеркнутой связи с импровизациями также и на бахтинские темы, в романе Умберто Эко "Имя розы", по случаю первого же агона их протагонистов.

Но нас не интересуют умственные игры. Нас интересует вопрос сам по себе, непременно требующий от нас определенной меры наивности. Иначе обсуждение вещей духовных и жизненных рискует превратиться в интеллектуальный парад. Итак, после всего, что сказано у Бахтина о "смеховой культуре" и субординированных ей в качестве ее внутренних категорий "карнавализации"и "мениппее" 1, - вопрос: в чем же все-таки правота, в чем правда старой традиции, согласно которой Христос никогда не смеялся?

Или, может быть, и нет такой правды, нет смысла, подлежащего пониманию, а есть голый исторический факт, подлежащий разоблачению, - так называемая "средневековая серьезность", которую позволительно без малейших оговорок отдать на растерзание ходячей социологической фразе 30-х годов?

А если правда есть - вытекает ли из нее логически осуждение смеха вообще?

Попробуем ответить. Начнем с того, что смех есть событие сугубо динамическое - одновременно движение ума и движение нервов и мускулов: порыв, стремительный как взрыв, - недаром ходячая метафора говорит о "взрывах смеха" - захватывает и увлекает одновременно духовную и физическую сторону нашего естества. Это не пребывающее состояние, а переход, вся прелесть, но и весь смысл которого - в его мгновенности. Сама мысль о затянувшемся акте смеха непереносима, не просто потому, что нескончаемые пароксизмы и колыхания скоро становятся постылой мукой для утомившегося тела, но еще и потому, что смех, который длится, есть "бессмысленный" смех по некоему априорному суждению ума. Любая "смеховая культура", чтобы быть культурой, принуждена с этим считаться; и как раз народ со свойственным ему здравомыслием не забывал об этом никогда. Переход грозит лишиться смысла, если теряет темп, а вместе с ним живое ощущение собственной временности.

Итак, переход - но от чего к чему? Вслед за Бахтиным скажем: от некоторой несвободы к некоторой свободе Разумеется, такая аксиома характеризует пока не столько феномен смеха, сколько наши интересы при занятии смехом. Как отправной пункт аксиома годится. Но в связи с ней необходимо сейчас же сделать два замечания.

Во-первых, переход к свободе по определению - не то же самое, что свобода, что пребывание "в" свободе. Смех - это не свобода, а освобождение; разница для мысли очень важная. Да ведь и эмпирия не побуждает нас чрезмерно сблизить смех со свободой. Конкретный опыт смеха заставляет нас переживать особые моменты несвободы, специфические именно для смеха. Сюда относятся прежде всего черты механичности, отмеченные не только в структуре комического, но и в структуре самого смеха таким классическим философом смеха, как Бергсон; отстраняясь в смехе от механичности осмеиваемого предмета, мы через самый смех оказываемся вовлечены и втянуты в процесс, подвластный механическим закономерностям. Смех как автоматическая реакция нервов и мускулов, которой можно манипулировать, что и делается публично на любом комическом представлении; смех как эффект, который можно с намерением вызвать, словно нажимая невидимую кнопку, - все это далековато от торжества личного начала... При достаточно сильном порыве смеха мы смеемся "неудержимо"; лучше всего соответствует своему понятию смех "невольный", "непроизвольный", т.е. временно отменяющий действие нашей личной воли. Личную волю вообще не спрашивают, она тут ни при чем.

Смех относится к разряду состояний, обозначаемых на языке греческой философской антропологии как ????, - не то, что я делаю, а то, что со мной делается. Таким образом, переход от несвободы к свободе вносит момент некоторой новой несвободы. Но куда важнее другое: он по определению предполагает несвободу как свой исходный пункт и свое условие. Свободный в освобождении не нуждается; освобождается тот, кто еще не свободен. Мудреца всегда труднее рассмешить, чем простака, и это потому, что мудрец в отношении большего количества частных случаев внутренней несвободы уже перешел черту освобождения, черту смеха, уже находится за порогом. И здесь самое время вернуться к нашему вопросу. Если вообразим Человека, который изначально и в каждое мгновение бытия обладает всей полнотой свободы, то это Богочеловек Иисус Христос, каким его всегда мыслила и представляла себе христианская традиция. Он свободен абсолютно, и притом не с момента некоего освобождения, некоего "пробуждения", как Будда (буквально "Пробужденный"), а прежде начала своей жизни, из самой довременной глубины своей "предвечности". В своем воплощении Христос добро-вольно ограничивает свою свободу, но не расширяет ее; расширять ее некуда. Поэтому предание, согласно которому Христос никогда не смеялся, с точки зрения философии смеха представляется достаточно логичным и убедительным. В точке абсолютной свободы смех невозможен, ибо излишен.

Иное дело - юмор. Если смеховой экстаз соответствует освобождению, юмор соответствует суверенному пользованию свободой.

Во-вторых, не ради педантизма мы назвали выше смех переходом не просто от несвободы к свободе, но от "некоторой" несвободы к "некоторой" свободе". Словечко "некоторый" отнимает у слов "свобода" и "несвобода" мешающий оценочный пафос, возвращает к обязанности уточнять - свобода от чего? Как отлично известно из опыта европейской истории, освобождаться можно в числе прочего даже от свободы 2. Просьба простить за трюизм: положительная или отрицательная ценность любого освобождения стоит в обратном отношении к отрицательной или положительной ценности того (вне или внутри нас), от чего мы освобождаемся. Построения Бахтина имеют в виду только тот случай, когда освободиться над о от социальной маски, навязанной испуганному человеку "официальной культурой", т.е., говоря на простом русском языке, начальством. Что и говорить, проблема насущная для любой эпохи, для любой культуры; и она была до крайности болезненно выстрадана людьми того круга, к которому принадлежал сам Бахтин, свидетелями поры, когда по бессмертному выражению Юрия Живаго из пастернаковского романа, самое действительность до того запугали, что она скрывается, а может, ее уже и нет... И все же сводить к этому случаю все многообразие освобождения через смех очевидным образом неблагоразумно.

Например, люди искони смеялись над физической трудностью, чтобы одолеть ее в себе самом. Смех - зарок, положенный на немощь, которую человек себе запрещает, и одновременно разрядка нервов при невыносимом напряжении. Даже христианские мученики смеются над пытками, чтобы посрамить, обесславить и обратить в ничто силу страха. Народная культура знает и другой вид смеха над человеческой слабостью, когда целомудрие как самообладание осмеивает похоть как утрату самообладания; этот "холодный девический смех" куда более древний, чем христианская мораль, звучавший еще во времена Артемиды и ее нимф, - смех безусловно спонтанный, безусловно искренний, погрешающий разве что жестокостью или неосторожностью, но уж никак не ханжеством. Освобождение - в данном случае ускользание, триумфальный уход от навязываемой извне страсти, но и от собственной слабости.; опять-таки зарок на немощь. (Кажется, Рабле действительно можно описать, ни разу не упомянув ничего подобного, но вся проблема в том, что Бахтин берет Рабле не как индивидуального автора каких-то десятилетий, а как универсальную философско-антропологическую парадигму.)

Итак, на одном полюсе - смех человека над самим собой, смех героя над трусом в самом себе, смех святого над Миром, Плотью и Адом, смех чести над бесчестием и внутренней собранности над хаосом; смех человека над безобразием, на которое он вполне способен, но которое он себе не разрешит, а заодно над гордыней, внушающей ему, что его красота не пострадала бы и от безобразия... В акте смеха над собой одно и то же лицо как бы разделяется на себя, смеющегося, и себя, осмеиваемого, - по логической структуре вполне сопоставимо с тем, как при совершении новозаветной молитвы: "верую, Господи! помоги моему неверию" (Евангелие от Марка 9 : 24) оно разделяется на верующего, который молится, и неверующего, который молиться, по определению, не может, но за которого молитва приносится. Вообще если есть смех, который может быть признан христианским ?????????? 3, то это самоосмеяние, уничтожающее привязанность к себе. В поэме католического писателя Честертона "Белый конь" такой смех представлен как инициация, по-настоящему вводящая христианского короля в его права [...]

Наиболее благородные виды смеха над другим также до известной степени позволительно интерпретировать как смех над собой; смех вольнолюбца над тираном - это смех прежде всего над собственным страхом перед тираном; вообще смех слабейшего над угрозой со стороны сильнейшего - это смех прежде всего над собственной слабостью, как смех над ложным авторитетом - смех над собственной замороченностью, способностью к замороченности, и так далее.

Смех, сопряженный с освобождением от условностей, которые в терминах античной или томистсколигуорианской казуистики относятся к области нравственно-безразличного, в тех же терминах приходится признать безразличным. И чтобы отделаться от трюизмов, допускающих только интонацию "агеласта", поскорее минуем середину спектра и назовем его противоположный конец - смех хамский, в акте которого смеющийся отделывается от стыда, от жалости, от совести.

Но к несложным прописям о том, что освобождение от зла есть благо, освобождение от вещи безразличной есть вещь безразличная, а освобождение от блага есть зло, проблема духовной оценки смеха никоим образом не сводится. Смех - на то и смех, на то и стихия, игра, лукавство, чтобы в своем движении смешивать разнородные мотивации, а то и подменять одну мотивацию - другой. Начав смеяться, мы словно поднимаем якорь и даем волнам увлекать нас в направлении, заранее непредсказуемом. Над чем именно и почему именно мы смеемся - это то так, то эдак раскрывается и поворачивается в самом процессе смеха, и здесь всегда возможна игра смысловых переходов и переливов; ею, собственно говоря, смех и живет. Это чувствует каждый, кто не обделен либо вкусом к смеху и опытом смеха, либо, с другой стороны, духовной осторожностью, т.е. примерно тем, что в аскетике принято называть даром различения духов. Мы по опыту знаем, сколько раз совесть ловила нас на незаметных подменах предметов смеха, на внутренних отступничествах и сдвигах духовной позиции, которые именно смех делал возможными.

Уже то определяющее для феноменологии смеха вообще обстоятельство, что нервно-мускульная реакция, разбуженная мыслью, подхватывает порыв мысли и тут же перехватывает у нее инициативу - мы только что смеялись, потому что находили мысль смешной, и вот мы уже находим другую мысль смешной, потому что продолжаем смеяться, - уже оно облегчает любые подмены. В смехе сознание и бессознательное непрерывно провоцируют друг друга и обмениваются ролями с такой быстротой, с какой передается мяч в игре. Что касается духовной осторожности, это, конечно, вещь непопулярная. Рискуя вызвать самое резкое недовольство читателя, скажем, что она совсем не похожа на хмурую надутость "агеластов", и если она нужна, то не потому, что смех от Диавола, как полагает Хорхе из Бургуса в романе Эко, а просто потому, что смех - стихия.. Жажда "отдаться" стихии, "довериться" ей - давно описанное мечтание цивилизованного человека. Кто всерьез встречался со стихиями - хотя бы со стихиями, живущими в самом человеке, в том числе и со смехом, как Александр Блок, - держится, как правило, иных мыслей.

Бахтин таких вопросов не ставил, потому что мировоззрение, выразившееся в его книге о Рабле, делает критерием духовной доброкачественности смеха сам смех, - конечно не смех как эмпирическую, конкретную, осязаемую данность, но гипостазированную и крайне идеализированную сущность смеха или, как выражается он сам, "правду смеха". Эта "правда" была для Бахтина предметом безусловной философской веры, побуждавшей его к таким, например, утверждениям (контекстуально относящимся к Средневековью, но имеющим и более широкий смысл):

"Понимали, что за смехом никогда не таится насилие, что смех не воздвигает костров, что лицемерие и обман никогда не смеются, а надевают серьезную маску, что смех не создает догматов и не может быть авторитарным... Поэтому стихийно не доверяли серьезности и верили праздничному смеху" 4.

Здесь очень характерна уже грамматическая конструкция фразы с неопределенным субъектом действия. Она поднимает высказывание на такие высоты абстрактно-всеобщего, что всякий переспрос, всякий вопрос о верификации сам собой делается невозможным. "Понимали", "не доверяли" - кто именно? Так называемые простые люди? Люди "вообще"? Человек Средневековья - это персонаж, о котором хорошо было рассуждать в прошлом столетии; в ХХ в. уровень знаний едва ли это допускает. Но и прежде можно было спросить хотя бы Жанну д' Арк: она-то относится к простым людям Средних Веков, так что же, она "стихийно не доверяла серьезности" (чего? своих Голосов? Реймсского миропомазания?) или впадала в серьезность, как в маразм, по причине слабости и запуганности?

Но такие вопросы можно задавать без конца. Обратимся к самой характеристике смеха, данной, что называется апофатически, через одни отрицания, - "не таится насилие", "не воздвигает костров", "не создает догматов" и т.п. Из членов этого символа веры, высказанных на одно интонации непререкаемости, одно утверждение -трюизм: что "смех не создает догматов". Как кажется, смех вообще не "создает" ничего вне своего собственного игрового поля. Но даже над этим трюизмом стоит задуматься. Да, создавать догматы - это не функция смеха, но вот своей силой навязывать непонятые и непонятные, недосказанные и недосказуемые мнения и суждения, представления и оценки, т.е. те же "догматы", терроризируя колеблющихся тем, что французы называют peur du ridicule, - такая способность для смеха весьма характерна, и любой авторитаризм ей энергично пользуется. Смехом можно заткнуть рот как кляпом. Вновь и вновь создается иллюзия, что нерешенный вопрос давно разрешен в нужную сторону, а кто этого еще не понял, отсталый растяпа - кому охота самоотождествляться с персонажем фарса или карикатуры?

Террор смеха не только успешно заменяет репрессии там, где последние почему-либо неприменимы, но не менее успешно сотрудничает с террором репрессивным там, где тот применим. "Смех не воздвигает костров" -что сказать по этому поводу? Костры вообще воздвигаются людьми, а не олицетворенными общими понятия-ми; персонификациям дано действовать самостоятельно лишь в мире метафор, в риторике и поэзии. Но вот когда костер воздвигнут, смех возле него звучит частенько, и смех этот включен в инквизиторский замысел: потешные колпаки на головах жертв и прочие смеховые аксессуары - необходимая принадлежность аутодафе.

"За смехом никогда не таится насилие" - как странно, что Бахтин сделал это категорическое утверждение! Вся история буквально вопиет против него; примеров противоположного так много, что нет сил выбирать наиболее яркие. В Афинах, благороднейшем городе классической древности, великий Аристофан в единомыслии со своей публикой находил очень потешным мотив пытки раба как свидетеля на суде (в "Лягушках"). [...] В евангельском эпизоде глумления над Христом мы словно возвращены к самым истокам народной смеховой культуры, к древней, как мир, процедуре амбивалентного увенчания-развенчания, но ею оттенена горькая нешуточность муки невинного, которого немедленно после окончания шутовского обряда выведут на казнь. Что касается времен Архаики, когда ритуал увенчания-развенчания был не импровизацией, как для римских солдат в Палестине I в., а регулярно повторяемой церемонией, то ведь и тогда дело тоже кончалось смертью избранника; так что в начале начал всяческой "карнавализации" - кровь.

Разумеется, генезис не предрешает оценочного суждения - мало ли какие компоненты культуры генетически связаны с кровавыми ритуалами архаики, но к тому, чтобы уверовать в природную невинность смеховой траиции, так сказать, в непорочность ее зачатия, в несовместимость самой ее натуры с насилием, это тоже не располагает... Герою Бахтина Франсуа Рабле лично претили конфессиональные кровопролития, но это не потому, что он был инкарнацией народного смеха, а потому, что он был гуманистом с ментальностью гуманиста; но век Рабле знал бесчисленные протестантские карикатуры на папу и католические карикатуры на деятелей Реформации, бесчисленные фарсовые выходки одной стороны против другой, нередко талантливые и всегда рассчитанные на массовый, "площадной" резонанс.

А взять русскую историю - если посреди нее различима монументальная фигура "карнавализатора", то это, конечно, Иван Грозный, лучше кого бы то ни было знавший толк во всяческой амбивалентности [...], создавший уникальную монашески-скоморошескую обрядность опричников. И русская народная сказка приняла самого кровавого из русских самодержцев именно как страшного, но великого шутника [...] Иван Грозный был, как известно, образцом для Сталина; и сталинский режим просто не мог бы функционировать без своего "карнавала" - без игры с амбивалентными фигурами народного воображения, без гробианского задора прессы, без психологически точно рассчитанного эффекта нескончаемых и непредсказуемых поворотов колеса фортуны. Да и раньше, в 20-е годы, чем не карнавал - суд над Богом на комсомольских собраниях? Сколько было молодого, краснощекого, физкультурного смеха, пробовавшего крепкие зубы на ценностях "старого мира"! Сельский крестный ход мог быть подвергнут с высоты колокольни тому самому, чему в "Гаргантюа" (кн. I, гл. 17) герой подвергает парижан.

Примеров самой прямой связи между смехом и насилием, между карнавалом и авторитарностью слишком много. Хотелось бы выделить два случая. Во время Французской революции Кондорсе придумал "средство для смеха" - метод воздействия на монахинь, не признававших так называемого конституционного духовенства: монахинь ловили на улице, принародно заголяли и секли розгами [...] Второй случай ближе к нашему времени - это употребление касторового масла при обхождении с инакомыслящими в Италии Муссолини. Я не собираюсь, разумеется, приравнивать Кондорсе, имеющего свое место в истории европейской мысли , к тривиальным чернорубашечникам. Еще важнее для меня избежать недоразумений в другом пункте - я и в мыслях не имею набрасывать тень на безупречную чистоту философских интенций Бахтина, все усилия которого были без остатка отданы защите свободы духа в такой час истории, когда дело это могло казаться безнадежным. Весь смысл человеческой позиции Михаила Михайловича могут, наверное, понять только те, кто были ему и соотечественниками, и современниками; наша благодарность ему не должна иссякнуть. Но в царстве мысли господствуют иные законы, плохо совместимые с пиететом. Чтобы выяснить все возможности, присущие той или иной мысли как мысли, необходимо без всякого респекта поворачивать ее на разные лады, включать в самые странные сопряжения. А потому зададим вопрос - можно ли не заметить, до чего гладко оба надругательства над несогласными, и "средство для смеха", и касторка, укладываются в систему категорий "правды смеха", разработанную в книге о Рабле?

Ведь все сходится , без сучка, без задоринки! Все можно отыскать в обоих случаях - не только смеховое снижение, обыгрывание топики материально-телесного низа (как сказано у Бахтина еще в одном месте, "мощное движение вниз"), но также, что более принципиально, амбивалентность, бодрую перспективу незамкнутого будущего. В самом деле, образ казни, расправы, морального уничтожения амбивалентно приравнен архетипу омоложения в одном случае, выздоровления - в другом, обновления - в обоих. Монахиням по замыслу мучителей вроде бы дается шанс вернуться в детство и оттуда начать жизнь с начала, встать после порки бравыми законопослушными девочками, которые благодарят педагогов, научивших уму-разуму. Тому, чьи мысли были несозвучны эре фашизма, предлагалось осознать эти мысли как завалы нечистот, отравляющие его организм, - "материализация метафоры", очень типичная для карнавала, - затем подвергнуться действию слабительного, пройти через "смеховое" унижение, и опять-таки наподобие поротых монахинь ощутить себя маленьким мальчиком, марающим штанишки. Ощущение себя одновременно трупом и ребенком - чем не "амбивалентность рождающей смерти"?

Бахтин всемерно подчеркивал неготовность, незамкнутость всего, в чем есть жизнь, и это были с его стороны поиски шанса борьбы против тех, кто хочет командовать жизнью и закрыть историю. Беда в том, что тоталитаризм по-своему очень хорошо знает цену неготовому, незамкнутому, пластичному, имеет свой интерес к тому, чтобы преувеличивать эти аспекты сущего, утрировать их, окружая их свойственным для них эмоциональным ореолом амбивалентного смеха и ни с чем не считающейся бодрости. Готовым он считает только себя, точнее, атрибут непререкаемости, каждое мгновение присущий волеизъявлению "вождя"; содержание волеизъявлений импровизационно. Действительность должна быть пластичной, чтобы ее можно было взять и перекраивать. Люди должны быть неготовыми, несовершеннолетними, в становлении, чтобы их можно было воспитывать и перевоспитывать, "перековывать"; с ними нечего считаться, их нечего принимать всерьез, но им не следует унывать, потому что у них все впереди - как у детей [...]

И все же Бахтин был прав, глубоко прав, когда возлагал свою надежду на то, что пока народ - это народ, последнее слово еще не сказано. Другой земной надежды, кроме надежды на то, что люди не дадут себя программировать, не имеется. Бахтин имел право связывать эту надежду преимущественно с "трезвой насмешливостью" - в пору массовых идеологических истерий такой уклон понятен. Он сказал с бессмертной силой:

"Народ никогда не разделяет до конца пафоса господствующей правды. Если нации угрожает опасность, он совершает свой долг и спасает нацию, но он никогда не воспринимает всерьез патриотических лозунгов классового государства, его героизм сохраняет свою трезвую насмешливость в отношении всей патетики господствующей власти и господствующей правды. Поэтому классовый идеолог никогда не может проникнуть со своим пафосом и своей серьезностью до ядра народной души; он встречается в этом ядре с непреодолимой для его серьезности преградой насмешливой и цинической (снижающей) веселости; с карнавальной искрой (огоньком) веселой брани, растопляющей всякую ограниченную серьезность" 5 [...]

Бахтин абсолютизировал смех так же как экзистенциалисты, его современники, абсолютизировали acte gratuit, и по той же причине: когда защита свободы ведется на самой последней черте, возникает искушение зажать в руке какой-то талисман - смех, acte gratuit - ухватиться за него как утопающий хватается за соломинку, и верить, что пока ощущаешь его в руке, свобода не утрачена. Это очень понятное поведение. Но вопрос о свободе гораздо сложнее и одновременно гораздо проще 6 [...]

ПРИМЕЧАНИЯ С.С. Аверинцева

1. Напомним, что Бахтин находил высокую концентрацию того качества, которое называл "мениппейностью", в Новом Завете и вообще в начальной христианской литературе.

2. Вспомним, что европейская свобода как феномен вполне реальный, хотя и весьма несовершенный, основана "пуританами" в борьбе с распущенностью "кавалеров". Тоталитаризм противопоставляет демократии не только угрозу террора, но и соблазн снятия запретов, некое ложное освобождение; видеть в нем только репрессивную сторону - большая ошибка. Применительно к немецкому национал-социализму Т. Манн в своей новелле "Закон" подчеркивает именно настроение оргии, которая есть "мерзость пред Господом"; в стилизованном пророчестве о Гитлере говорится как о совратителе мнимой свободой (от закона). Тоталитаризм знает свою "карнавализацию", но об этом необходимо говорить особо.

3. Принципиальные сомнения в этом время от времени высказывались. В целом православная духовность недоверчивее к смеху, чем западная, а специально русская - особенно недоверчива; по-видимому, это реакция аскетики на черты русского национального характера, обозначаемые как "безудержность", "разымчивость" и т.п. Гоголь, не знающий как совместить в себе комического гения и набожного человека, - очень русский случай. "Шут" - по-русски ходовое эвфемистическое обозначение беса, и от него на слова "пошутить", "шутка" и т.п. в традиции народного языка падает компрометирующий отсвет. Характерно, что если одно древнее свидетельство рассказывает, как строжайший аскет начальных времен монашества Антоний Великий смягчал юмором свое поведение перед мирянами, то один почтенный русский духовный писатель XIX в. решился перетолковать это место против очевидности греческого текста, лишь бы изгнать из умов читателей мысль о допустимости юмора для подвижника.

4. Бахтин М.М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса. М., 1965, с. 107.

5. Бахтин М.М. Литературно-критические статьи. М., 1986. с.513-514.

6. Аверинцев С.С. Бахтин, смех, христианская культура // М.М. Бахтин как философ. М., 1992, с. 7-19



Богословие в контексте культуры

Лекция на начало учебного года в Свято-Филаретовской московской высшей православно-христианской школе, 14 сентября 1997 г.

Дорогие друзья, поздравляю вас всех с началом учебного года и с церковным новолетием. В заглавии моей лекции есть два существительных: богословие и культура. О богословии говорить страшно, поэтому я, как человек робкий, начну с того, о чем говорить менее страшно, - о культуре.

Если мы попробуем узнать из того, что говорят вокруг нас касательно суждений Отцов Церкви о культуре, о культурной традиции, о культурных формах, которые в те времена были языческим наследием, то если мы еще не читали как следует самих Отцов, нам придется пережить странное недоумение. Наши современники, более того, наши единоверцы, в зависимости от образа своих мыслей, в зависимости от своих мнений уверяют нас либо в том, что представители христианской мысли патристической поры сурово анафематствовали языческое культурное наследие и подали нам пример полной замкнутости, закрытости, словно бы входящей в христианскую аскезу, либо, если они придерживаются иного, прогрессистского, либерального образа мыслей, мы услышим от них, напротив, заверение, будто Отцы просто без всяких проблем приняли языческую античную культурную традицию, без всякого разрыва переработав ее внутри себя в культуру христианскую.

Когда же мы читаем самих Отцов Церкви, ситуация оказывается поразительно сложной, более сложной, чем это представлено не только у только что помянутых идеологически ориентированных, идеологически ангажированных церковных публицистов, но, пожалуй, и у академических специалистов по патристике во всем мире. Специалисты часто любят классифицировать Отцов Церкви, распределяя их по различным направлениям: было направление, более негативно относившееся к античной культуре, - скажем, сириец Татиан (вообще говоря, для восточных народов, для сирийцев и еще более для коптов, довольно естественным образом характерен особый скепсис, касающийся греческой культуры, греческой цивилизации, которая была им во времена завоеваний Александра Великого навязана - обычный комплекс борьбы с культурным колониализмом, но это особый вопрос). Другие, как Иустин Мученик, видели в греческой духовной культуре еще языческого времени некое педагогическое подведение к христианству и даже нечто сравнимое по этой роли уготовления с Ветхим Заветом. Когда же мы читаем сами тексты, ситуация оказывается, как сказано, сложнее. Мы находим очень выразительные места как будто бы противоположного значения (по крайне мере при сведении на плоскость) - у одних и тех же авторов. Мы встречаем подчас драматические коллизии: блаженный Иероним, удалившись в пустыню, оставив не только все достояние, но и столичную жизнь ради пустыни, взял с собой книги, и в том числе настолько легкомысленного автора, как комедиограф Плавт. Затем некоторая как бы двойная жизнь, которую он вел в пустыне, привела к грозному видению. В этом видении, пришедшем к нему, когда он и физически был болен, он услышал очень страшные слова: Ciceronianus es, non Christianus - ты не ученик Христов, ты ученик Цицерона. Несомненно, после этого видения Бл. Иероним осуществил какие-то аскетические усилия для того, чтобы иерархия ценностей внутри его сознания стала иной. Одного он не сделал и после этого видения - он не отказался от чтения античных авторов (он сам рассказал в одном письме об этом видении, но и после этого у него встречаются античные цитаты). Даже при этом крайнем случае он не понял видения как однозначного приказа выбросить из головы, а также из скромного хранилища свитков в той пещере, где он жил в пустыне, - тексты античных авторов. Ибо, с одной стороны, христианин, оставаясь христианином, стараясь быть верным обету своего крещения, естественным образом не может позволить себе рассматривать культуру и религию как две шизофренически разделенные сферы жизни и уж подавно не может рассматривать свою веру как часть культуры, относящуюся к культуре как к целому, - скажем, как это представляется во всех историях культуры: знаете, большая глава "История культуры такой-то эпохи", и там будут разделы - религия, философия, литература, искусство и прочие пункты по списку. Христианин, не переставая быть христианином, не может перестать считать для себя обязательным слово: "Оставь все и иди за Мной..." С другой стороны, человек, живущий с людьми, хотя бы монах, живущий с монахами, иеромонах, проповедующий в церкви, не имеет выбора: отказываться ему от культуры или нет. До тех пор пока человек живет с людьми и действует среди людей, возможности в этом отношении таковы: он может иметь хорошую культуру, культуру похуже, а может выбрать и соответственно иметь совсем дурную культуру, но отсутствия культуры, "нулевого варианта", своего собственного пространства, своей комнаты, "отмытой" от культуры, он не может иметь. Мы в бытовом разговоре употребляем слова вроде "отсутствие культуры", "бескультурье", "некультурность" и т. д., но на самом деле это всего лишь бытовые выражения, которые означают совсем не то, что они означают словесно, этимологически. Это никогда не отсутствие культуры, а порой, скажем, очень плохая культура, порой еще более плохая культура, и т. д. Человек не может, не давая обета молчания, выйти из пространства языка (и еще вопрос, может ли он это сделать, дав обет молчания, - ведь и к Богу он обращается, хотя и стараясь выйти за слова молитвы, но все-таки повторяя про себя эти слова).

Еще одно короткое замечание о слове "культура". Хотя словосочетание cultura mentis - возделывание ума - употреблялось еще у классических римских авторов античной поры, например у того же Цицерона, однако словосочетание это в продолжение античности, средневековья, Возрождения, раннего нового времени сохраняло статус метафоры. Это была метафора, не термин, и притом надо было нормально говорить не "культура", а именно "cultura mentis" - возделывание ума (одна из столь обычных для нашего языка агрономических метафор, не правда ли - слово "семинар" или "семинария", как известно, значит "рассада").

Возделывание ума... Только в XIX веке в немецком языке, первоначально именно в немецком языке, укореняется употребление слова "культура" в терминологическом значении. В европейские языки слово это входит со скрипом. По-английски, на хорошем старом английском языке, для того, чтобы обозначить человека, обладающего не просто знаниями, а в лучшем смысле этого слова культурой - в мирском смысле слова "духовной" культурой, полагается говорить, что он - civilized. Вы знаете, у немцев Шпенглер установил другой порядок, нынче хорошо известный и у нас: что-то живое, органическое и творческое называется культурой, а цивилизация - это как раз что-то внешнее, нетворческое, неорганическое и мертвое. Но если думать об этимологии слов, а также об их истории в других языках, не в немецком, то худо-бедно цивилизация восходит к слову civis - гражданин. Цивилизация - это то, что дает людям прилично друг с другом жить как согражданам, в состоянии коллегиальной, разделенной друг с другом свободы, - это не так плохо. Во французском языке, правда, прилагательное culturel вообще не засвидетельствовано до двадцатых годов нашего века - так поздно французы стали говорить "culturel". И любопытно, что человек, настолько глубоко связанный с немецкой культурой, как наш поэт-символист Вячеслав Иванов, не любил слова "культура" и высказывал одобрение сопротивлению романских народов к установлению этого слова. Так или иначе, для наших современников слово "культура" перестало быть метафорой и стало термином и концептом, еще раз повторяю, концептом поздним, ассоциируемым, не правда ли, с общими курсами истории культуры, в контексте которых культура оказывается как бы совместным складом или, скажем, музеем, куда складывается, сносится вся сумма созданного или лучшее (но всякий отбор сомнителен) из написанного писателями и живописцами, что-то из музыки, философии, - ну, и религии и т. д. Кстати говоря, тот же Вячеслав Иванов, символист, человек, как поэты обычно бывают, отнюдь не отец церкви, человек, которого столько корили за эстетство, очень энергично высказывался за то, чтобы в нашем сознании оставалась достаточно четкой внеположность веры культуре, ее трансцендентность. Естественно, верующий человек иначе не может. Но вот что сделалось со словом "культура". Вы знаете, у древних греков, людей, столь творческих именно в области культуры, нашему слову "культура" соответствовало совсем другое слово - пайдейя. А пайдейя - это для каждого грека совершено прозрачное слово со значением "воспитание". Разумеется, культура, как греки ее понимали, - это не воспитание в наивном морализаторском и наивном утилитаристском смысле слова, это не обучение элементарному благонравию. Но так или иначе, смысл, в котором культура есть воспитание, должен выясняться мыслью каждой эпохи, он должен обсуждаться, он должен быть предметом спора, но эта связь никоим образом не должна быть потеряна. Ужасно, когда культура делается простой суммой того, что называется искусством, того, что называется литературой и т. д.; а в наше время, когда, как всем известно, перестало быть понятно, в чем идентичность того же искусства, той же литературы и т. д., когда, давным-давно можно выставить любой предмет - и это будет инсталляция, это будет искусство, и когда как будто бы именно невоспитанное поведение (отнюдь не в благонравно-бюргерском, а в любом смысле) оценивается как культура, как культурное творчество, культурная деятельность, культурная активность - это особенно сложно.

Я никоим образом не намерен, заламывая руки, публично гневаться на время, в которое мы живем, но проблематичность того статуса, к которому пришло понятие культуры в наше время, должно ясно сознаваться - в частности и в особенности - верующими людьми.

С другой стороны, правота, хотя бы частичная правота ревнителей и обличителей текущих состояний культуры, в частности теперешнего состояния, состоит в том, что христианин имеет не только право, но и обязанность не робеть, когда ему говорят: "Ну как, неужели ты не знаешь, что уже все передовые, культурные люди давно приняли такие-то и такие-то тезисы?" - здесь он, как и всякий мыслящий человек, всякий живой человек и, тем более, всякий верующий человек, имеет право и обязанность время от времени, когда надо, говорить: "Нет!" Мне рассказывал один французский актер, который на старости лет стал ревностным католиком, а в молодости был более или менее неверующим, как он спрашивал своих католических сверстников: "Почему вам не нравятся такие-то и такие-то модные книжки?" - и ему отвечали: "Parce que c'est pas vrai!" ("Потому что это неправда!") Вот такую наивную способность, когда надо сказать: "А вы знаете, это все-таки неправда", мы должны сохранять.

С другой стороны, мы обязаны ясно различать две вещи: мы имеем право и обязанность не соглашаться с распространенными мнениями нашего времени, с тем, что учиняют интеллектуальные кутюрье, с trends, как нынче на всех языках говорят; но мы не имеем ни обязанности, ни права позволять себе интеллектуальную нечестность и отворачиваться от реальности, в которой живем. Необходимо только проводить различение между реальностью и "измами", которые на этой реальности паразитируют. Реальность - это реальность, она несовершенна, мы живем в юдоли плача, в мире, где нам обещано, что мы скорбь будем иметь, но это та реальность, какая нам дана Богом, в которую мы помещены, и мы не должны придумывать никакой другой, мы не должны жить в реальности воображаемой. А принятие или неприятие интеллектуальных мод - другой вопрос.

Я являюсь по случайности единственным русским, единственным православным и одним из очень немногих верующих членов Парижской академии культур (именно так, во множественном числе). Там господствует настроение секуляризма и лаицизма, и вот когда на эту тему произносились, так сказать, назидания членам академии, я заявил протест. Ну вы знаете, что во французском языке "лаицизм" - это даже еще резче, чем секуляризм, это теперешний синоним того, что в XIX веке называлось бы антиклерикализм, если не прямо-таки "dеchristianisation", как говорили во времена французской революции. Я встал и заявил протест: "Если бы имелись в виду "laicitе" и "sеcularitе" как реальное состояние современного общества, то я не заявлял бы никакого протеста, - но вы мне навязываете идеологию. Лаицизм и секуляризм - это уже идеология. Я приехал из своей страны, где мы имели слишком неприятный опыт с навязыванием идеологии и т. д." Вот я думаю, что мы должны отчетливо различать реальность, которую мы должны в определенном смысле уважать именно как реальность, которая не только что-то отнимает у нас сравнительно с предыдущими эпохами, но, несомненно, и что-то дает, мы не смеем закрывать глаза ни на что, чему она нас научает, даже если мы получаем "вместо мудрости опытность, // пресное, неутоляющее питье", как сказано у Ахматовой, если мы всего-навсего становимся опытнее и никак не мудрее - все равно мы не имеем права притворяться, что мы все еще в каком-то Граде Китеже. Мы должны быть - страшно сказать - учениками Христовыми вот здесь и сейчас, не где-то еще. Но что касается "измов" - то это совсем другой вопрос.

А теперь я перехожу, наконец, к богословию. Это слово я произношу не без некоторого трепета, и мне вспоминается, как один из замечательных философов нашего века, немецкий философ Карл Ясперс объясняет в своей автобиографии, почему он, твердо зная еще со школьной скамьи, что будет заниматься философией, не стал поступать на философский факультет. Ему казалось невозможным выговорить: "Я собираюсь поступить на философский факультет". Взрослые будут спрашивать: "Мальчик (или молодой человек), а кем ты, собственно, будешь?" - "Философом..." Платон, Аристотель, Кант, Гегель - а теперь вот я буду философом. Ну, вы понимаете, что к богословию все это относится по формуле "кольми паче". С другой стороны, в Первом послании апостола Петра мы читаем слова: "Будьте всегда готовы всякому, требующему у вас отчета в вашем уповании, дать ответ с кротостью и благоговением" (1 Пет 3: 15). Кротость - это весьма важно, между прочим, как закон для христианского богословствования; но я о другом: очень интересны эти слова - "отчет" и "ответ". Отчет - по-гречески употреблено слово "апология". Вообще говоря, мы знаем, что ранних христианских богословов принято называть апологетами, но апология в быту тех времен было обычным обозначением для защитительной речи в суде. Это слово "апология" сразу предполагает идею некоего судоговорения. В каком смысле судоговорение? В течение длительного времени предполагалось, и это соответствовало вполне гармонично и естественно определенным структурам культуры, определенным структурам сознания, что это судоговорение наилучшим образом реализуется в прении о вере, построенном наподобие судебного прения о вере с инаковеруюшими и также с неверующими. И очень важным занятием богословов в течение многих веков было составление доказательств бытия Божия, но и также, разумеется, спор с инаковерующими.

Сейчас едва ли люди приходят к вере или определяют свой выбор веры в такого рода квазисудебной аргументации, которая сама собой возникала, с полной естественностью, я повторяю, в прениях между христианами и язычниками, между христианами и иудеями, между различными направлениями и затем, увы, разными конфессиями внутри христианства. И в перспективе, в ретроспективе минувших времен это все может привидеться насмешливому и неверующему наблюдателю так, как Гейне изобразил этот самый спор капуцина с раввином, что было, конечно, несправедливо; однако я никогда не видел никого из моих современников, кто был бы убежден в вере именно аргументацией такого рода.

Что касается споров межрелигиозных и межконфессиональных, то расскажу два случая из моей жизни. Первый - это как раз интерконфессиональный разговор. У меня есть в одной европейской стране хорошая знакомая, искренняя христианка, искренность которой для меня образец, человек умный и в самом хорошем смысле этого слова простосердечный, - так вот, вероисповедания она одного из протестантских, и однажды я ее задел тем, что, как свойственно православному, выразил сочувствие традиционному почитанию Матери Божией. И она мне прислала письмо, в котором перечисляла по списку, списку, давно известному, все те места Писания, которые использовались всегда как протестантский аргумент против почитания Божией Матери. Мне показалось неприличным вовсе отказаться от этого занятия, поэтому я ей исправно перечислил все те места, которые защитники почитания Божией Матери, православные и католические, употребляли в этом споре, - а затем я не удержался и приписал: "Как Вы думаете, в тысяча который раз - или каким четырехзначным, пятизначным или более числом должен быть обозначен тот раз, в который мы друг другу предъявили оба эти списка?" Это с одной стороны. С другой стороны, я должен сказать, что всю мою жизнь никогда не считал себя вправе приставать к людям верующим и инаковерующим, которые живут в своей вере, выражая им мои несогласия; но однажды я оказался в совсем особой ситуации. Молодая чета, оба еврейского происхождения, но родившиеся в семьях вполне среднесоветских, где всякие следы какой бы то ни было религиозной традиции давно были разрушены, задумались - не избрать ли им какую-нибудь религию. Они приходили ко мне и спрашивали меня о христианстве. В то же время они встречались с иудаистами при изучении иврита в каком-то кружке (это было во времена вполне советские, все было весьма подпольно). В очередном разговоре они с вопрошающей интонацией передавали мне: "А те говорят, что..." Ну, я отвечал по мере сил. А потом они приходили туда и говорили: "А он говорит, что..." - "А вот они говорят, что..." В конце концов дело дошло до знаменитого места из пророка Исайи: "Се дева зачнет во чреве..." - почему "алма", почему не "бетула"? И я по этому поводу рассказал об одном любопытном открытии, обсуждавшемся в библеистике вскоре после второй мировой войны, а нынче чуть ли не забытом. Среди угаритских текстов, как известно, языческих, возникших в тех самых краях, где затем была Святая Земля Израиля, но еще Израиля не было, - в одном тексте, который дошел сугубо фрагментарно, есть эта формула. Притом весь контекст этого места заставляет понять, между прочим, дело так, что это корни, существующие также в еврейских словах: "бетула" - однозначное обозначение девственницы, и "алма" - слово, употребленное у пророка Исайи и употребляемое и так и так, - оба эти слова в угаритском тексте фигурируют как синонимы, связанные контекстом синтаксического параллелизма. Это, конечно, важно для вопроса истории семантики, как и для ветхозаветной эгзегезы, потому что Ветхий Завет возникал в течение более нежели тысячелетия; но моих собеседников более всего заинтересовало, что Исайя уже, по-видимому, цитировал изречение, более древнее, и что какое-то соответствующее чаяние было у людей издревле. Это на них так подействовало, что они крестились. Ну вот, вы видите, получилось все-таки что-то вроде довольно традиционного прения, но подействовало в итоге не совсем традиционное соображение...

Что касается доказательств бытия Божия и всего подобного; упомянутый выше Карл Ясперс сказал: "Der bewiesener Gott ist kein Gott" ("доказанный Бог, - Бог, бытие Которого доказывают, - это не Бог"). Надо сказать, что в XVII в. нечто подобное говорил Блез Паскаль, но это едва ли довод против доказательств бытия Божия, даже если они не действуют на нас так, как это первоначально предполагалось. Едва ли где-нибудь, кроме математики, а также судебного расследования в самом тривиальном смысле этого слова, доказательства что-нибудь раз и навсегда доказывают: но также не надо к этой функции редуцировать их значение. Процедура доказательства есть повод систематически ответить самому себе, оппоненту, читателю и всем прочим персонажам, вовлеченным в разговор, на очень важный вопрос: "А как, собственно, ты себе это представляешь?" Вы знаете, что в продолжении истории христианской мысли выставлялись разного рода системы доказательств бытия Божия. В сущности, это началось еще в дохристианской мысли, и очень важную парадигму в этой связи предложил Аристотель: ряд причин не может идти в бесконечность. Каждая причина есть следствие другой причины; но некрасиво, безобразно, нелепо представить себе, что этот ряд бесконечен. (Современный человек переспросит Аристотеля: "А почему, собственно? Откуда мы знаем? - Все возможно, everything goes...") Пока что отметим, что аристотелевское доказательство очевидным образом связано с некоторым рядом предпосылок. Во-первых, для современного сознания, как оно в позитивистском типе научности себя артикулирует, причинность не имеет ничего общего с аксиологией, с качеством, с ценностью, с местом на лестнице ценностей. Но для античного и для средневекового человека это не могло не быть связано. Почему так? Потому же, почему для человечества до самых последних поколений, чуть ли не до момента, который упрощенно можно локализовать в шестидесятых годах нашего века для всего света, начиная с Сорбонны, - родители считались почтеннее, нежели дети. Родители суть причина бытия детей, содетельная причина - causa efficiens, как это называется у Аристотеля и в схоластике; поэтому вопрос о причинно-следственном отношении связан для Аристотеля с некой иерархией ценностей, и это затем развивается в христианской мысли: у Августина бытие Божие доказывается из понятия summum bonum, наивысшего блага. А затем у целого ряда христианских мыслителей, и греческих и латинских, речь идет о том, что само существование блага и, с другой стороны, усматриваемое нами несовершенство в тех благах, с которыми мы сталкиваемся, приводит нас к мысли о высшем, чистом и совершенном благе, с одной стороны, увенчивающем восходящую иерархию, как бы лестницу (лестница должна куда-то вести, куда-то приводить), с другой же стороны, дающем меру, образец, эталон, критерий для определения того, что мы находим неполным благом в тех несовершенных явлениях, с которыми мы сталкиваемся. Равным образом античный и средневековый человек находил аксиомой тождество бытия и блага. Быть - это само по себе есть благо, поэтому если Бог - это совершенное благо, то даже сатана - зло несовершенное: он - создание Божье, хотя и извратившее себя, и от Бога он получил дар бытия, который даже его злая воля не может до конца разрушить и т.д.

С этим связано онтологическое доказательство, предложенное Ансельмом Кентерберийским в XI веке, а до него предвосхищенное Августином: высшее благо не может не быть, потому что если оно не есть, то оно не имеет в числе своих совершенств совершенства бытия. Это соответствует принципу, который схоластами формулировался так: ens et bonum converturtur - сущее и благо суть понятия взаимозаменяемые. Но Фома Аквинский развертывал, в сущности, Аристотелев довод: движение предполагает перводвигатель, причинность предполагает первопричину, случайное предполагает абсолютно необходимое, иерархия качества, иерархия ценностей предполагает верхний предел, а целесообразность предполагает цель целей и т. д. И, в сущности, даже такое явление новоевропейской мысли, резко противопоставившее себя всем предыдущим попыткам доказательств, как кантовский постулат практического разума, все еще остается существенным образом в рамках некоей традиционной системы аксиом, которую в течение тысячелетий - разные люди в разных культурах - находили само собой разумеющейся. Как известно, Кант объявляет, что бытие Божие не может быть доказано чистым разумом, т. е. разумом, не ставящим человеку ориентира, а занимающимся отвлеченным рассмотрением предметов (отвлеченным от человеческих задач). Практический разум, т. е. разум в той его функции, в которой он ориентирует человека в бытии, выдвигает постулат бытия Божия, ибо человек должен иметь абсолютный ориентир - ориентир своего совершенствования.

Целый ряд более или менее традиционных религиозных мыслителей в XX веке - и католические неотомисты, и православные онтологисты, как о. Павел Флоренский, как Эрн и т. д., склонны были рассматривать Канта как предельную противоположность христианского сознания: "Столп злобы богопротивныя", - говорил Флоренский о Канте. Вы понимаете, мы с вами не занимаемся тем, чтобы вынести окончательный вердикт о Канте, но у Канта, при всем его субъективизме, ненавистном и неотомистам, и Флоренскому, и Эрну, остается вера в объективность хотя бы моральной задачи человека. Если у человека есть задача совершенствования, то совершенствование предполагает объективные и вечные критерии совершенства. Современные "измы" ответят вам на это, что сама идея совершенства в соотнесении с несовершенством - это ужасный авторитаризм, это навязывание человеку чего-то такого, элитизм, может быть, - потому что, как любил говорить читаемый у нас Клайв Стейплз Льюис, любимая формула современности: "я не хуже тебя".

Я вижу, что мне пора приближаться к концу, и я сейчас очень коротко попробую сказать, чем все-таки должно быть богословие, дабы его можно было назвать богословием. Во-первых, мы должны поразмыслить о факте, научающем нас осторожности. Во времена Отцов Церкви и Вселенских Соборов, в самые классические времена богословской рефлексии, термин "богословие", по-гречески "теология", вовсе не был однозначно фиксированным термином, так же как слово "философия" употреблялось очень широко, и в том числе - для обозначения богословствования, например, у так называемых каппадокийских отцов Церкви - у св. Василия Великого, св. Григория Богослова, св. Григория Нисского. В те времена богословствование было определенным образом связано с возможностью такого события, как Вселенский Собор, - это было время фиксации основных, центральных, основоположных, исходных догматов христианского вероучения, тринитарных, христологических и т. д., всякое богословское сочинение обращалось к полноте Церкви и в той или иной степени было соотнесено с этой общей ситуацией. Как вы знаете, в православии вселенских соборов после VII-го не было, а у католиков был последний вселенский собор в 60-е годы нашего столетия, сравнительно не так давно. Вы знаете также из Карсавина и других авторов, что проекты православного Вселенского Собора или собора, который назывался бы всего лишь "всеправославным", обсуждаются уже давно, десятилетиями; посмотрим, что Бог даст, но Вселенский Собор - очень специфическое явление. Это не моя тема, но очень важно понять чрезвычайно простую вещь - Вселенский Собор не собирает себя сам: необходимо должен быть признаваемый всем вселенским христианством предстоятель, светский или церковный, который собирает Вселенский Собор. Дело даже не в прозаичных организационных обстоятельствах, хотя они тоже всегда существуют (и о важности их даже применительно к такой малости, как наша школа, вы только что так много слышали), но есть гораздо более роковой вопрос: сколько бы ни собралось архиереев из скольких бы поместных церквей, несомненно будут несогласные, потому что если бы было всеобщее согласие, Собор собирать незачем. Эти несогласные не приедут, раз никто не имеет власти велеть им приехать, и когда приехавшие скажут: "Мы - Вселенский Собор", то они ответят: "Вы - самозванцы". Но это значит, что Вселенский Собор как конкретное институциональное явление очень сильно связан с теократической реальностью христианской античности и отчасти средневековья. В наше время все значительно сложнее. - Я думаю, что, во-первых, богословским нельзя называть сочинение, которое не обращается - хотя бы по своей задаче (нелицемерно, нелукаво принятой автором) - ко всей полноте Церкви. Это значит, например, что оно не обращается только к коллегам, к коллегам господина автора. Боже избави, это не означает, будто и в богословских дисциплинах не должно быть университетской науки и разговоров между компетентными специалистами, однако нельзя не видеть, что на Западе (и в православии тоже - в русской, например, диаспоре или в греческой диаспоре, где богословие невозбранно развивалось и как раз в первой половине XX в. имело такие заметные и ощутимые успехи) богословие имеет тенденцию становиться занятием для специалистов, причем более всего именно в традиционных конфессиональных рамках - католических, лютеранских, кальвинистских. Библейская экзегеза - это что-то, уже давно несуществующее хотя бы для т. н. образованной публики, для людей, не являющихся специалистами (тем более, что, как вы понимаете, во всем мире (а не только у нас, где сейчас так много говорят о кризисе русской интеллигенции) амплуа образованного человека, естественно связанное с какими-то реликтами сословного членения общества, - выбывает, убывает из жизни, уходит вместе с амплуа "народа", совсем простого народа, который живет по деревням, как жили отцы и деды). Мы окружены в любой стране (в Европе, понятно, больше, чем в третьем мире) людьми грамотными, привыкшими иметь свое суждение, однако скорее - из телевизора или из радио, чем из книг, а если и из книг, то из книжек, из брошюр, а не из томов. С другой стороны, у всего есть какие-то объективные и серьезные причины, с которыми вовсе не так легко справиться. Возьмем ту же библеистику. Во всем мире существуют ученые специалисты по библеистике, например, в Южной Африке, и мы твердо знаем, что нам чрезвычайно трудно выбрать мгновение, когда где-то на земном шаре не завершалась бы очередная библеистическая статья или книга. Мы вот сейчас говорим, а кто-то ставит точку или принтер перестает печатать, и уже готово все. Специалист есть специалист, он обязан читать то, что пишут его коллеги, все, что выходит, он обязан на это отзываться и отвечать, ему уже некогда рассказывать об этом просто "образованным людям". Ему почти что некогда перечитывать тексты... Слов нет, очень реальное, очень серьезное обязательство - знать все, что за это время высказали коллеги, чтобы не открывать велосипедов и не позорить себя. Что же касается просто "образованных людей", неспециалистов, то до них все доходит в невероятно вывернутом виде, хотя их никто не обязывает читать брошюрки вроде атеистических брошюрок в нашем советском прошлом. Мне как-то в Австрии пришлось выступать на семинаре переводчиков. Обсуждался мой перевод из одного из Евангелий, там были люди, который знают русский язык (таких довольно много в Австрии), а притом интересуются Евангелиями. Они меня по поводу истолкования одного места спросили, почему я понимаю его именно так. Я сказал: "Да вы знаете, вот есть кумранская параллель". - "Как, разве кумранские тексты изданы, опубликованы, обнародованы?" В чем дело? Долго и неинтересно рассказывать: отчасти из-за конфликтов между престарелыми уже теперь кумрановедами первого призыва, которые живы, и некоторого их нежелания подпускать к текстам других людей, а они между тем дряхлеют и уходят, помимо того, что они перессорились между собой (это тема вполне отдельная), - из-за всего этого какое-то, теперь уже сравнительно небольшое, количество текстов все остается неопубликованным. Публикация в какой-то момент остановилась, задержалась, тормозится, по поводу чего печатаются брошюры относительно гнусного заговора то ли Ватикана, толи еще кого. Из этих брошюр у читателя остается впечатление, что во всяком случае ни один кумранский текст до сих пор не опубликован. Вы понимаете, что это происходит не совсем без вины академических ученых. Было же время, еще сравнительно так недавнее, когда академический ученый мог, как немецкий историк древнего Рима Теодор Моммзен, написать основанную на своих серьезных исследованиях, но тем не менее интересную для каждого образованного человека пятитомную историю Рима (и получить за нее одну из самых первых Нобелевских премий по литературе!) Но это все давно разошлось: академическая наука (в том числе богословие, экзегетика, например), - сама по себе, а на противоположном полюсе - какие-нибудь неопротестантские направления, фундаменталисты в изначальном значении этого слова. (Вы ведь знаете, что фундаментализм - это самоназвание группы в американском протестантизме: люди, которые читают Библию и разговаривают о ней как верующие, но не знают и не хотят знать, чем же занимается теперь наука.) И нет никакой середины, никаких посредников!

Далее, богословом не может быть человек, который слишком однозначно, слишком одномерно отожествляет себя с некоторым одиозным (или даже симпатичным) идеологическим направлением, и в силу этого ведет разговор исключительно с людьми, которые уже заранее - его единомышленники; которые приняли его идеологию и теперь узнают из его трудов иллюстративные подробности.

Богослов обязан давать ответ; по слову апостола Петра, давать ответ на вопрос, на возражение, на вызов, и притом давать его "с кротостью". Кротость для человека, занятого мыслью, включает в себя также то, что я назвал бы - прошу прощения за тяжеловесное словосочетание - имагинативным сочувствием, готовностью хотя бы в акте воображения, так сказать, влезть в шкуру самых крайних своих противников: вот что они чувствуют, а что за этим стоит, а какая доля истины дает хоть какую-то силу той неправде, которую они говорят, - если я убежден, что это неправда. Ну а что касается научности, вы понимаете, с одной стороны, нельзя заниматься культурной деятельностью, утилитаристски ограничивая ее. Культурной деятельностью нельзя заниматься от сих до сих. Нельзя сказать, что если я исследователь, или литератор, или что-то такое, то я вот что-то такое делаю, что непосредственно необходимо для поучения моих ближних и дальних, а больше - ни единого слова. Тот же святитель Григорий Богослов писал стихи просто для себя - вот так, как настоящий музыкант садится за пианино и не может этого не делать. С другой же стороны, разумеется, среди стихотворений Григория Богослова абсолютно преобладают серьезные религиозные мотивы, но там есть и стихи, написанные просто для себя и для любителей поэзии, разумеется, при полном воздержании от несовместимых с аскезой автора тем и мотивов, но с очевидной готовностью к культурной игре.

В этом же смысле нельзя сказать: наука должна делать только то, что к поучению и т. д. С другой же стороны, теология не должна, богословие не должно забывать об опасности, обрисованной в одной повести австрийского писателя Верфеля. У него есть повесть с таким сюжетом. Некая благочестивая женщина, бедная, прислуга, но так как она прислуга очень хорошая, то сравнительно не самая бедная, решает выучить священника на свои деньги, чтобы он о ее душе молился. Она от своих заработков все время отчисляет деньги для некоего молодого человека, который вместо того, чтобы стать священником, на эти деньги приобретает некоторые знания, нужные ему, чтобы сочинять кроссворды, и сочиняет кроссворды. Вот это, с одной стороны, - опасность предъявить к культуре утилитаристские требования и этим ее задушить, выйти из возможности настоящего разговора с людьми, даваемого культурой, и оставить за собой только способность вопиять: "Оле злонравие!", или, в лучшем случае, что-нибудь сентиментальное, что тоже непригодно - непригодно в воздухе, в атмосфере вот этого конца двадцатого столетия, когда сентиментальность особенно резко дискредитирована. С другой стороны - уход в игры ума, которые что-то значат для нескольких специалистов. Богословие есть в той степени богословие, в какой оно обращается к Церкви и исходит из того, что при всяческом разномыслии самого имени Господа нашего достаточно, чтобы существенным образом людей объединить.

Спасибо за терпение, с которым я был выслушан. 

Было дело в доме Симона

Источник: Искусство кино, 2000. №12. http://old.kinoart.ru/2000/12/22.html


Должен сознаться, что не без робости решаюсь обсуждать обозначенную в названии рубрики тему, и притом именно перед читателями журнала «Искусство кино». Лучше сразу же честно признаться: мое невежество по части кинематографа почти беспредельно; количество фильмов, виденных за всю мою жизнь, включая детство, я могу, пожалуй, попытаться сосчитать, но лучше уж не назову, чтобы не позориться. Правда, единственный фильм, которым я был настолько увлечен, что смотрел его в архивных просмотрах дважды, — фильм датского режиссера Дрейера «Страсти Жанны д’Арк» имеет как раз к христианским темам довольно прямое отношение; но этот немой фильм 1927 года, подчеркнуто статический по своей фактуре, представляется довольно далеким от сегодняшнего дня кинематографа. Значит, касаться профессиональных кинематографических предметов и тем мне не придется — даже по-дилетантски. Мне остается надеяться на то, что музы — сестры и что разные виды человеческого творчества имеют сходные проблемы и сходные шансы.

Но это не единственная причина моей робости, моего замешательства. Самый общий подход к теме явственно стал в наши дни труднее, чем был или казался совсем еще недавно, когда ее, эту тему, вовсе не позволяли упоминать в печати, но тем живее обсуждали на интеллигентских кухнях, когда то одного, то другого к обращению приводили или философские книжки — кого Соловьев, кого Бердяев, кого Флоренский, — или западавшие в душу строки старых стихов, или слышанные на концертах напевы кантат и ораторий да музейные встречи с иконами. Теперь все иначе. Ах, Культура и Вера, Вера и Культура! Вчера еще, терпя общие утеснения, они казались такими сроднившимися между собой, а сегодня уже смотрят друг на друга куда более охлажденным, едва ли не подозрительным взглядом. Ревнители Веры все охотнее судят о ересях философов, о мысленных грехах поэтов и художников, о прелести бесовской как чуть ли не основе творческого импульса как такового. А служители Культуры, те выстраивают систему постмодернистской горизонтали, не допускающей никаких вертикалей, никакого взгляда ввысь, отторгается сама идея выси как «авторитарная» и «репрессивная» — какие уж там небесные иерархии! Однако в самой дивергенции, в резком разведении точек зрения, в жестах непримиримости с обеих сторон — неожиданное согласие: согласие именно в априорной настроенности на конфликт, в эмоциональной атмосфере, в осанках и физиогномике — созвучие тона, по пословице, делающего музыку1. Нынче госпожа Мода, как известно, требует быть cool. Постмодерн — весьма cool, дальше некуда; но ведь и амплуа неоинквизитора — как ни странно, тоже признаемся, с какого-то боку cool. Что не cool, чему с модой ни за что не поладить, так это вчерашнему энтузиазму по части «воцерковления» культуры.

Прошу понять меня правильно: ирония, которую я позволил себе, относится только к чрезмерному послушанию моде, только к новым опытам введения единомыслия (включая единомыслие либерально-секуляристское). Я и не думал сводить к проискам моды само по себе исчезновение избыточной прежней доверчивости, когда каждого поэта так легко было увидеть (по контрасту с палачами) прямо-таки Божиим человеком. Если мы не стали мудрее, мы, во всяком случае, стали опытнее. Чересчур облегченное, чересчур беспроблемное примирение разных ценностных систем долго устоять не могло. Оно и не устояло.

На религиозно ориентированное культурное творчество так легко нападать! Ведь оно не может молчаливо, имплицитно, самим своим существованием не давать на две стороны два невыполнимых обещания: озабоченному секуляристу — что возрождение «практикующей» религиозности не произойдет под знаком фундаменталистских тенденций, озабоченному ревнителю веры — что умствования ни у кого не отнимут веры (и — опасность еще большая, ибо более тонкая — не подменят собой веры). Вся его респектабельность — в этих двух заверениях. Но, увы, они оба не очень надежны. И перед всеми сторонами оно остается виноватым.

И только когда приходит тоталитарное варварство, равно последовательно враждебное Вере и Культуре, Вера и Культура на мгновение глядят друг на друга с просыпающимся пониманием, даже кидаются в объятия; но это продолжается, увы, недолго… Сейчас трудно по-настоящему вспомнить то относительно недалекое время, когда протестантский теолог Дитрих Бонхёффер, героически отдавший свою жизнь в борьбе против национал-социализма, мыслитель, как хорошо известно, отнюдь не консервативный и далеко заходивший в признании позитивного христианского смысла за процессом секуляризации, предсказывал, однако, что культура сможет найти для себя пространство именно и только внутри стен Церкви. Ах, сегодня эти слова звучат как смутный отголосок всеми забытой мечты. 

Не странно ли стало вспоминать героические иллюзии христианских интеллектуалов первой половины ХХ века? Бердяев говорил с оглядкой на своих католических коллег о свойственном им euphorie thomiste («томистском благополучии»). Но ведь и у него самого, и вообще у мыслящих христиан первой русской эмиграции была, как ни странно это выговорить, своя эйфория, хотя, грех об этом забывать, очень дорого оплаченная. Трагическая эйфория — только такой оксюморон может передать атмосферу христианской мысли в ту пору, отнюдь не только у русских беженцев. Перед лицом всей суммы «правых» и «левых» угроз тоталитаристского одичания культура заново и, казалось, надолго (уж не навсегда ли? — думалось участникам) «воцерковлялась». Это настроение было предвосхищено в стихотворной строке Честертона, написанной еще в самом начале двадцатого столетия и рисующей, как после тоскливых инфернальных игр интеллектуального и артистического декаданса конца XIX века «Бог и добрая республика вернулись на конях и в доспехах». Наш Георгий Федотов, который не был особенно расположен к католицизму, уже в свои парижские годы с неожиданной радостно-удивленной взволнованностью писал о католических тенденциях французского студенчества. (Увидеть бы ему тогда в видении Сорбонну 1968 года!) Одновременно с этим происходил взлет немецкой протестантской мысли и развертывались последствия инициатив Достоевского и Владимира Соловьева в русской православной философии, сначала на русской земле, затем в изгнании. Эти католики, протестанты и православные (вместе с иудаистом Бубером, недаром нашедшим общий язык при встрече с римским изгнанником Вяч. Ивановым) были люди одного культурного типа, исключительно благотворного для религиозно-философских интересов. Одно за другим идет несколько поколений, не похожих ни на то, что было раньше, ни на то, что приходило с тех пор или приходит теперь. После совершенно секулярной французской литературы XIX века сразу — Шарль Пеги, Поль Клодель, Жорж Бернанос, Франсис Жамм, четыре «отца Церкви», как их в шутку называли французы. После всех наших агрессивных секуляристов прошлого столетия, подготовивших большевизм, сразу столько русских религиозных мыслителей и писателей. Можно брать наугад даты: в 1866-м родились Вячеслав Иванов, Мережковский и Шестов, в 1868-м — Клодель, в 1871-м — С.Булгаков, в 1874-м — Бердяев и Честертон, в 1875-м — Альберт Швейцер, в 1878-м — Бубер, в 1881-м — Тейяр де Шарден, в 1882-м — Маритен и Флоренский, в 1884-м — Бультман, в 1885-м — Романо Гвардини, в 1886-м — Карл Барт и Тиллих. Как представить себе этот урожай? Какими глазами перечитывать список профессоров Saint-Serge во время оно? Все тогда, как известно, начиналось — начиналось под знаком катастроф, на фоне подъема тоталитарных идеологий, а затем и режимов, но в духе парадоксальной Надежды — Второй Добродетели, воспетой в знаменитой мистерии2 только что помянутым Шарлем Пеги. Католическая элита переживала наконец-то пришедшее после стольких подступов начало эры неотомизма; в таком же смысле православные позднее надеялись, что деятельность незабвенного отца Иоанна Мейендорфа «откроет эру неопаламизма», как это было недавно сформулировано одним свидетелем той поры. И что же? «Постсоборные» католики не очень решаются поминать неотомистскую программу; ну, разве какой доминиканец в ходе симпозиума решится сказать что-нибудь в неотомистском духе, вызвав взрыв сарказма у своего иезуитского коллеги, а уж последний-то будет демонстративно цитировать если не Ницше, так Гегеля (вчера цитировал бы еще и Маркса). А мы, православные? Несколько паламистских понятий, то верно, то не совсем верно понятых, вошло в наш обиход; слава Богу, несколько человек профессионально занимаются текстами Святителя Григория Паламы, но разве так уж очевидно, что мы, грешные, живем в эру неопаламизма?..

У каждодневных нападок со стороны верующих на сомнительное христианство поэтов, художников и философов есть один аспект сугубо житейский, такой житейский, что описать его нелегко. Человек верующий и, что называется, церковный (не только в обрядовом смысле) имеет дело с проблемами очень конкретными, решаемыми в контексте собственных религиозных будней, где он ищет совета и получает мотивацию, как правило, не из религиозно-философских книжек (и тем паче не у поэтов). В свете его опыта «творческий» субъект религиозного философствования, может быть, и помогший когда-то решиться на обращение, выглядит теперь как неисправимый, пожизненный дилетант в делах веры, не верующий, а так, любитель (dilletante) религии, как бы растянувший для себя промежуточный период прихода к вере на всю жизнь; неисправимый вечный катехумен, который в глубине души знает, что предпочитает движение цели и не очень торопится стать оседлым жителем Земли Обетованной. А если автор и не таков, совсем не таков, этому способствуют логика жанров человеческого творчества да и читательское ожидание. Как характерно, что тема тем религиозно-философской словесности со времен «Исповеди» Августина — приход к вере, то состояние, которое относится к пребыванию в вере, как состояние жениха отличается от брака. Блаженный Августин, столь редкостным, почти уникальным образом соединивший в себе настоящую гениальность самого большого масштаба с настоящей святостью, так много написал в более поздние периоды своего творчества, но для любителей религиозной словесности он всегда прежде всего иного останется автором «Исповеди». И ведь это не случайно… В голову лезет что-то из стихов раннего С.И.Липкина про древних израильтян, выходящих из пустыни к Земле Обетованной и волнуемых чувствами весьма противоречивыми:

…Но уже встают во тьме конечной

Будущие башни Иудеи.

Горе нам, не будет больше странствий!

Что тут сказать? Соотношение между святыней самой в себе и тем, что из нее хочет сделать человеческое воображение, всегда будет включать опасность духовного срыва. Никакая осторожность, никакая аскеза тут не будут достаточны. Но когда поэтов и прочих людей «творческих профессий» уж больно прижимают к стенке за то, что не так они, не так подступаются к святыне, как тут не вспомнить один эпизод из Евангелия от Луки (7,36-38)? Господь наш был гостем некоего фарисея по имени Симон3. И вот на благочестивую трапезу входит некая женщина сомнительной, да что там — дурной репутации4. И что же она несет в руках? Обычно употребляемые здесь слова — «миро», «нард», «благовония» и прочая — слишком экзотичны для нашего уха, чтобы мы почувствовали всю остроту ситуации; скажем просто — духи. Оттого что эти духи очень дорогостоящие, оттого что и сосуд, в который они влиты, представляет собой драгоценность, не становится лучше. Роскошь не согласуется с аскетическими навыками. И тогда, как в любую эпоху, употребление благовоний было с аскетической точки зрения непозволительно; скажем, ессеи, люди очень серьезные, которых мы теперь можем себе представить по текстам Кумрана, видели в них просто недопустимую скверну. Возможно, и наиболее радикальные фарисеи имели подобные взгляды. Попробуем вообразить себе, как оскорблял благочестивые ноздри распространившийся запах, какие несообразные ассоциации он мог вызывать. А тут еще экстравагантные жесты: «…начала обливать ноги Его слезами и отирать волосами головы своей, и целовала ноги Его, и мазала миром» (7, 38). Разве только тогдашние благочестивцы могли в этом усмотреть женскую экзальтацию, заподозрить сублимированную страсть5 и уж, во всяком случае, обличить в «душевности» вместо «духовности»? А тут еще страшное расточительство — разбит драгоценный сосуд, разлиты благовония, но ведь средства можно было употребить на что-то дельное. Меж тем хозяин дома, в общем, судя по всему, относившийся к Христу почтительно, думал в эту минуту с неприятным удивлением: «…если бы Он был пророк, то знал бы, кто и какая женщина прикасается к Нему, ибо она грешница» (7, 39). Разве уж так непонятны переживания шокированных свидетелей, так уж очевидна неубедительность того, что приходит им в голову? Тем более поражают слова Христа о вдохновенном деле грешной женщины: «…прощаются грехи ее многие за то, что она возлюбила много» (7, 47). Очень хочется увидеть в дерзновении евангельской грешницы, удостоившемся столь высокой милости, ободряющий пример для многогрешных поэтов и художников. Хочется еще и потому, что сплетение воедино праздничности и скорби, благовоний и мысли о грядущем погребении — это ведь словно сама суть поэзии, ее платоновская идея в самом чистом виде. Чище некуда.

Поэты многогрешны: и нам, смущающимся, как тот, готовый к укоризне Симон, вовсе не легко бывает понять, почему самый многогрешный из поэтов порой оказывается избран произнести также и о святыне веры то единственно нужное слово, которого никогда не скажут другие. Вспомним, что в истории французской религиозной лирики всех перечисленных выше поэтов упредила еще в конце XIX века инициатива Верлена, неожиданно оказавшаяся такой убедительной. Но еще более странно: если у евангельской грешницы и у бедного Верлена очевидно, по крайней мере, качество простосердечной веры, то бывают случаи, где и наличие такой веры под сомнением. Вспомним хоть демонического Лермонтова. Известно, насколько близок к самому средоточию русской народной набожности образ Божией Матери как «Элеусы» — «Умиления», Той, Которая жалеет и последнего из людей; известно также, что после петровских реформ эта тема, никуда не уходя из русской жизни, из русского фольклора, ушла из «высокой» религиозной словесности как слишком фольклорная, слишком «бабья». И дворянам XVIII века случалось плакать перед богородичными иконами; но оды Державина, воспевшие Бога и Христа, о таком никогда не проговорятся — да и язык од к теме не подходит. Даже у Пушкина, воспевшего чужеземного Бедного Рыцаря с его столь западным куртуазным мистицизмом, для более русской мариологии слов не нашлось. А сколько было в первой половине и середине XIX века поэтов сугубо набожных, как Федор Глинка; рождалось уже и славянофильское направление, специально обращенное к народному религиозному сознанию. Но нет — оказывается, нужен был не Глинка, даже не Хомяков, а Лермонтов, именно Лермонтов, чтобы невзначай, очень просто выговорить слова, которых не найти ни у кого и которые запомнятся всем:

…Теплой Заступнице мира холодного.

А позднее что бы, кажется, великому Тютчеву, так умно умствовавшему про «край родной долготерпенья», дать однажды вместо общих слов неподдельную интонацию, музыку этого самого долготерпенья. Нет, для этого нужен был вовсе не благочестивый и не метафизический поэт Некрасов — это у него деревенская старушка, у которой только что умер вернувшийся с военной службы сынок, выговаривает так веско, не без учительной суровости, пожалуй, не без поджатых губ:

…Не любил, сударь, рассказывать

Он про жизнь свою военную:

Грех — мирянам-то показывать

Душу, Богу обреченную!

Говорить — гневить Всевышнего,

Окаянных бесов радовать;

Чтоб не молвить слова лишнего,

На врагов не подосадовать,

Немота перед кончиною

Подобает христианину…

Да, это не общие слова. И про то, какие лица у мужиков в пасхальную ночь, написал тоже Некрасов. Он-то, в других случаях такой идеологический, здесь ничего не хотел «доказать», говорил о том, что видел и слышал.

Может быть, один из примеров убедительного современного способа соединять религиозный, что называется, engagement с занятиями поэзией — лирика нашего современника Яна Твардовского, католического священника в Варшаве. Когда я был в столице Польши пять лет назад (по случаю презентации моей книжки стихов в прекрасном переводе незабвенного В.Ворошильского), один мой православный варшавский друг предложил вместе навестить отца Твардовского; это произошло без предварительной телефонной договоренности — у отца Твардовского нет телефона. Мы подошли к одноэтажному домику возле костела, мой друг нажал звонок, очень долго в доме было тихо, и мой спутник шепнул: «Отец Твардовский борется с искушением не открывать!» Наконец послышались шаги, дверь приоткрылась — о, я никогда не забуду появившейся из полумрака сеней фигуры, являвшей собой словно олицетворение застенчивой внутренней уединенности, наиподлиннейшей стыдливости духа… Это было до того похоже на облик, уже возникший в моем воображении, когда я, не видав его, его читал!

И вот мне хотелось бы под конец привести в моем переводе два маленьких отрывка из его стихотворных молитв, написанных на современный манер, верлибром и без знаков препинания. (Его верлибр, не в пример многим современным стихотворцам, вполне убедителен — мы словно слышим прерывающееся дыхание.) Вот он обращается к своему Господу:

Хоть под самый конец напоследок

посети богословов

чтобы они не съели всех свеч и не остались во мраке

из розы не делали розгу

Евангелья не рвали по кусочкам

святыми словесами не били по нервам…

И еще одна молитва:

Дай уйти от умеренного не в меру

от всего что без углов округло

от выдрессированной улыбки

от перчаток раздающих розы

от разума что сам себя пинает

от правоверия что судит и рядит

вывешивает табель

разделывается с каждым

от пересоленной правды

[…]

И Себя Самого даруй

Ты что непримирим и мирен.

Кажется, так еще можно писать — даже и в наше постпатетическое, уставшее от патетики время. Это не значит, Боже избави, что писать можно только так. Придут другие, напишут совсем иначе. Акустика межчеловеческого пространства меняется каждый миг. Не изменяется только Тот, Кто непримирим и мирен.

Вена

1 Позволю себе маленькое отступление: когда я в 1988 году впервые в жизни смог посетить Святую Землю, меня поразило сходство проявлений негативной реакции на непозволительно часто упоминавшееся мной имя иудаистского философа и писателя Мартина Бубера у наиболее контрастирующих разрядов моих израильских собеседников: у самых секуляризованных интеллектуалов и у самых строгих ортодоксов с длинными локонами. Для первых Бубер был, как кажется, занудным призраком набожности, для вторых — все равно что неверующим. (Только старик Л.Шураки, воплощенная память об ушедшем состоянии культуры, реагировал совсем иначе.) Но это я поминаю к тому, что лица и у секуляристов, и у ортодоксов получались неожиданно похожие… Попутно отмечаю, что определенные проблемы сегодняшнего дня, которые нам могут показаться специфически русскими, вовсе не специфичны ни для России, ни для православной культуры, ни даже для христианства.

2 «Врата Таинства Второй Добродетели» («Le porche du Mystere de la Deuxiиme Vertu»).

3 Здесь не место обсуждать много занимавший экзегетов от святоотеческих времен до наших дней вопрос об отношении Симона фарисея к тому Симону «прокаженному», в доме которого в Вифании произошел столь сходный эпизод (Мф. 26, 6-13; Мк. 14, 3-9; Ин. 12, 1-8). Обстоятельства места и времени у Луки иные, да и эпизод имеет особые черты.

4 Западная традиция, а за ней и Пастернак отождествили ее с Марией Магдалиной. Евангелие от Луки говорит просто: «женщина того города, которая была грешница» (Лк. 7, 37).

5 Как и сделано в стихотворении Рильке на эту тему, где страсть, увы, даже и не сублимирована. Соответствующее стихотворение Пастернака, чтобы ни говорил о нем Бродский, при всей своей нескрываемой «душевной» природе все же куда приличнее.

6 «Sagesse» («Премудрость»), 1881; «Amour» («Любовь»), 1988; «Bonheur» («Счастье»), 1891; «Liturgies intimes» («Потаенная литургия»), 1892.



Верность здравомыслию

Никита Струве. Православие и культура. М. “Христианское издательство”. 1992. 337 стр.

"О книге, открываемой предисловием Н. Поздняковой, собраны статьи Н. А. Струве, публиковавшиеся в “Вестнике Российского Христианского Студенческого Движения” (позднее — “Вестнике Российского Христианского Движения”);

самая ранняя из них датирована 1957, самые поздние — 1991 годом. Особые разделы в книге отданы передовым статьям и некрологам; затем идут статьи на церковные, на литературные темы — и особо выделены статьи, посвященные спорам о Солженицыне. Очень полезны примечания, восстанавливающие контекст каждой статьи — как журнальный, так и более широкий, исторический. Они помогут ориентироваться читателю, встречающемуся с означенными материалами в первый раз. Да простит меня такой читатель: при всем желании, при всей натуге воображения я не смогу ни на миг взглянуть на книгу его глазами.

Этот голос так вошел в каждодневную жизнь моего поколения, моих сверстников и единоверцев, сиречь родившихся лет через двадцать после Октября сынов Церкви из отечественной интеллигенции, как входит только домашнее, чуть ли не семейное. Нам нелегко было уразуметь, как много он для нас значил, настолько мы к нему привыкли. Наше согласие с ним почти обходилось без эмоций, ибо само собою разумелось; а когда и появлялось несогласие по тому или иному частному поводу, это было домашнее несогласие — как в семье, то есть внутри большого согласия, на котором семья и держится.

Голос был с нами и говорил вопреки географии, извнутри нашего бытия. Тридцать лет с лишком — из года в год, из десятилетия в десятилетие — голос откликался на то, что было общей нашей жизнью с рубежа 50-х и 60-х и поныне. От писем о. Николая Эшлимана и о. Глеба Якунина в ноябре — декабре 1965 года — до нынешних, после-перестроечных споров о Церкви. От кончины Ахматовой — до убийства о. Александра Меня. От появления “Архипелага ГУЛАГ” и высылки Солженицына за границу — до августовских дней 1991 года. Веха за вехой: парижские безумства 1968 года, появление Американской автокефалии, уход из жизни о. Александра Шмемана. Тысячелетие Крещения Руси, перемены в Москве, нежданная смерть А. Д. Сахарова... Иногда тому или иному номеру “Вестника” случалось дойти в брежневскую Москву до того или иного из нас, иногда нет, — но мы уже знали, что наши горести и надежды разделены, что наши события идут под аккомпанемент этого комментария, отзывчивого и здравомысленного, как хор в античной трагедии.

Только такой аккомпанемент и преображает то, что могло бы быть просто предвкушением Ада,“скучищей неприличнейшей”, в трагедию, в историю. В Аду нет трагедии, нет истории, потому что там не может быть ни здравомыслия, ни отзывчивости. Великий Дант погрешил противу реализма: какой уж это Ад, если Паоло и Франческа, Улисс, Фарината и прочие получают один за другим шанс излить свою

душу и быть выслушанными? Предвкушение Ада, не дантовского, а самого настоящего, мои соотечественники сполна пережили раньше, в те десятилетия, когда “железный занавес” был до того плотным, что никакого вскрика отсюда никто и нигде не услышит, а если даже чудом услышит и сочувственно отзовется, уж до нас-то его сочувствие ни за что не дойдет. В сем и состоит существо Ада, как со знанием дела разъяснял в свое время собеседник Адриана Лсвсркюпа (а также оруэлловский О'Брайон в последней беседе с Уинстоном).

Мы можем оценить, что нам давало изо дня в день присутствие этой отзывчивости, этой здравомысленпости. В отличие от младшего поколения нам есть с чем сравнивать. Я отлично помню времена моего детства, то бить позднесталинские, когда старорежимные интеллигенты, ничуть не расположенные, боже упаси, верить пропаганде, а порой, как мой отец (некогда доброволец в Трансваале, студент в Гей-дельберге, сотрудник биологической станции под Неаполем), успевшие сами толком повидать мир до рокового 1914 года, все же рассуждали о загранице и о живущих там русских людях страшно отвлеченно, гада-тельно, неуверенно: то ли они вправду видели эту самую заграницу. Да и уехавших туда собратьев — как тот же отец мой, скажем, историка М. И. Ростовцева, своего собеседника летом 1917 года, в следующем году покинувшего пределы России, — то ли им это примерещилось? То ли виденное ими все еще где-то существует, то ли за годы, представляющиеся чуть не астрономическими световыми годами, куда-то делось либо подверглось какой-нибудь немыслимой мутации? Где-то ведб были “движенцы”, наши соотечественники, создавшие то самое Русское студенческое христианское движение, по имени которого вплоть до 1974 года назывался “Вестник”;

а мы оставались их болью — кровной, конечно, но такой далекой, недостижимой, неосязаемой. География (“геополитика”) прикинулась онтологией: одни русские люди, не говоря уже о том, что просто — люди, стали для других “тем светом”. И когда времена исподволь менялись, когда “железный занавес”, продолжая красоваться на своем месте, начал испытывать процессы частичной дематериализации, подобные тем, какие описаны в заключительном абзаце набоковского “Приглашения на казнь”, — еще нужна была кропотливая работа, направленная на внутреннее, духовное преодоление разрывов в историческом времени и геополитическом пространстве. Журнал должен был,измениться, не изменяя себе; отказаться от устаревшего названия, соблюдая верность лучшему, что было выработано энтузиазмом “движенцев”. Еще до горбачевской поры, упреждая все внешние перемены, журнал фактически уже был не “эмигрантским”, а просто русским журналом; но именно для адекватного соответствия этому своему назначению он должен был в меру сохранять “движенские” традиции. Другие журналы, возникавшие заново, не были связаны долгом перед традициями; “Вестник” — был. Не будем сравнивать, что плодотворнее, а тем паче — что “интереснее”, у каждого свои вкусы; но работать внутри традиции — иной сюжет, чем начинать на пустом месте.

Да ведь и сама по себе фамилия Струве слишком много значит в истории русской культуры, чтобы носитель ее мог позволить себе при осмыслении нового — подчас ошеломляюще нового — опыта уйти от долга перед традицией, перед понятиями и правилами, воспринятыми по праву наследства. Чересчур неожиданные оценки не для него. Злоязычный противник имеет случай попрекнуть его за некоторую предсказуемость его реакций на события. Но это входит в условия выполнения задачи — держать постоянно находящуюся под угрозой связь поколений, связь времен. В настоящий момент такая позиция неизбежно вызывает растущее раздражение. Порой даже сердитое недоумение; она для многих не просто неприемлема, а к тому же и непонятна. Но для того, кто ее избрал, нет пути назад. Можно только пожелать ему — максимальной последовательности.

Редко встречается нынче не только верность наследственному преданию, но и постоянство взглядов в рамках одной-единственной жизни. Происшедший на наших глазах переход номенклатуры на антикоммунистические позиции — лишь самый массовый, самый тривиальный, но отнюдь не единственный случай легкости, с которой меняются позиции. Легкость эта сплошь да рядом свидетельствует вовсе не о корыстном ренегатстве, а о зле более тонком: об отсутствии корней. Для современного человека с руки любые крутые перемены, ибо у него утрачено чувство присяги. И поэтому уже сама по себе внутренняя спаянность статей, разделенных во времени, скажем, четвертью века, — для нашей поры поучительный пример.

Это не помешало одному московскому литературоведу предложить в одном альманахе:

"считать впредь Н. А. Струве — иностранцем “Стрювом”. Случись это нынче, я, пожалуй, полюбопытствовал бы спросить у коллеги, что его побудило к такому решительному заявлению. Но в те времена спрашивать не хотелось.

Подлинное постоянство возможно лишь для того, кто знает свое место в мире, помнит свою присягу, имеет корни. В самом несогласии с таким человеком мы обязаны уважать связность его образа мыслей.

Возможно, больше всего споров вызовет остро заявленная экклезиологическая позиция автора. Отметим, что она также весьма традиционна, поскольку укоренена в истории “парижского” русского Православия; может быть, об этом нелишне напомнить нашему читателю, не всегда знающему эту историю достаточно отчетливо.

Определенные проблемы связаны с соотношением — на уровне идей и на отличном от него уровне эмпирии — обоих понятий, поименованных в заглавии книги. Волей исключительных обстоятельств в том кругу, в котором изначально сформировалось мировоззрение автора. Православие было перенасыщено культурой, а культура была перенасыщена Православием. Иные, но по-своему также исключительные обстоятельства сблизили в сознании, а паче того

— в воображении подсоветской интеллигенции гонимую веру и гонимую культуру по признаку их общей несовместимости с господствующей идеологией, придали образам замученных поэтов черты христианских мучеников...

...Все это может показаться 

Смешным и устарелым нам,

Но, право, может только хам

Над русской жизнью издеваться, —

как давно сказал Блок. Афоризм, кинутый некогда Мандельштамом на правах парадокса: “теперь всякий культурный человек — христианин”, — воспринимался в коммуникационной зоне, возникшей между “Вестником РХД” и его “здешними” читателями, едва ли не как простой трюизм.

Едва изменились обстоятельства, не могла не наступить бурная реакция. Против уклона к сакрализации культуры, как и следовало ожидать, ополчились и ревнители чистоты Православия, и ревнители автономизма культуры. В призывах поменьше принимать желаемое за действительное, вообще говоря, прозвучало немало правды; если бы только они, эти призывы, не оказывались чересчур созвучны модному азарту п рекламирования всего и вся! Как бы то ни было, для верующего носителя культуры, связанного двойным, хотя и неравновесным обязательством, задача синтеза не снимается оттого, что она оказалась куда более трудной, нежели могло мерещиться еще вчера. Поэтому я не могу не согласиться с протестом автора против проектов “развоплощения” христианства:

“Развоплощенная религия не опасна, — писал Н. А. Струве в 1977 году, — она уже не “мал квас”, который все тесто квасит, не “соль земли”, без которой пресен вкус жизни”.

Одна из лучших, наиболее точных по смыслу и выполнению статей посвящена проблеме гражданского поведения христианина: “Какими средствами бороться за Церковь?” Из нее даже трудно выбрать цитату — пришлось бы переписывать ее чуть не подряд...

Возражать в частностях автору порой легко, слишком легко. Назовем в качестве примера предложение уже сейчас официально причислить к лику православных святых Франциска Ассизского, чей образ “православным... особенно близок”. Кому не придет на ум, что Умбрийский бедняк, каким бы ни было его неоспоримое величие в истории католической духовности, лишь совсем недавно — после трудов Сабатье на Западе, после выхода перевода “Цветочков” у нас — стал любимцем некатолической интеллигенции, именно интеллигенции, по своему вкусу выделяющей его среди его собратьев, между тем как за пределами интеллигентского круга его имя в православных странах просто неведомо Вызывает сомнение перечисление признаков, по которым франциск признается особенно близким — не Православию как вселенской вероучительной и духовной истине, но “православным”, то есть носителям специфической этнокультурной традиции: и “космическое восприятие мира во Христе” окрашено у Франциска западным лиризмом, и его “юродство” заслужило ему прозвание “скомороха Господня”, непредставимое для восточной набожности. Действительно, с самого Франциска и первых францисканцев начинается характерно западное допущение в проповедь — смеха. О. Павел Флоренский был по-своему логичен, относясь именно к Франциску с особенной резкостью. Важнее, однако, другое. По одному все еще авторитетному для .многих православных мнению, высказывавшемуся такими людьми, как св. Игнатий Брянчанинов, о католической святости, вообще о святости вне конфессиональных границ Православия, абсолютно недопустимо говорить. Но если полнота Церкви нашей отложит это мнение и присоединится ко мнению, скажем, св. Димитрия Ростовского, без малого три века назад учившего о Кларе Ассизской как примере добродетели, возникнет вопрос не об одном Франциске. Франциск-то заслужил, чтобы мы говорили о нем отдельно. Но совместимо ли с его волей — получить прославление обособленно от собратий?

Сказать можно немало. Но я понимаю боль, породившую вроде бы даже наивное предложение Никиты Алексеевича, — и это согласие в чувстве, в мотиве важнее, чем вербальное расхождение..



Вещунья, свидетельница, плакальщица

Источник: Родина N5, 1989, C.42-44

Было время, когда поэзия Ахматовой могла казаться чем-то вроде изящной и порочной салонной безделушки: можно увлечься, но не стоит принимать всерьез.

«Когда я читаю «Я надела узкую юбку», смеются».

Но уже в 1916 г. О. Мандельштам писал:

«В последних стихах Ахматовой произошел перелом к гиератической важности, религиозной простоте и торжественности: я бы сказал — после женщины настал черед жены. Помните: «Смиренная, одетая убого, но видом величавая жена». Голос отречения крепнет все более и более в стихах Ахматовой, и в настоящее время ее поэзия близится к тому, чтобы стать одним из символов величия России».

А в своей лирике он назвал ее Кассандрой — именем вещей дочери троянского царя Приама, пророчествовавшей о будущих испытаниях и никем не услышанной.

«Одним из символов величия России»... Эти слова не случайно сказаны после того, как началась первая мировая война и в канун революции. У Музы Ахматовой теперь были причины соединить свой голос со вдовьим плачем, зазвеневшим по деревням, как сказано в ее стихах об июле 1914 г.

...Есть интонация, которую не спутаешь ни с какой другой. Ее не раз стилизовали, но ее простоты нельзя подделать— она либо есть, либо нет, для нее нужен не только склад поэтики, но и склад души. Она звучит в старинных летописях, в исторических песнях, повествующих о трудных часах истории России. «...И бысть плачь и туга в Руси и по всей земли слышавшим сию беду»,— читаем мы у летописца. И еще: «И бе видети страх и трепет, яко на христьянске роде страх, и колебанье, и беда упространися». И еще, почти в песенном ритме: «От зверей телеса их снедаема, и от множества птиц растерзаема...» Это голос самой что ни на есть древней, самой общей, наиболее первичной реакции на всенародное горе— мне больно, всем больно, и моя боль неотделима от боли других, а потому при всем неистовстве растворена спокойствием эпоса. У Ахматовой так и сказано: «спокойно».

Так не зря мы не вместе бедовали,

Даже без надежды раз вздохнуть –

Присягнули – проголосовали

И спокойно продолжали путь.

Не будь Ахматовой, кто еще с такой верностью продолжил бы традицию летописцев и плакальщиц? Тут сила не в свежести мыслей вокруг события, не в остроте необычных слов, вообще не в чем-либо специальном, частном, отдельном, каково, по определению, все «интеллигентское». Лихолетье и есть лихолетье, каким именем его ни зови. Тут никто не стыдится плакать, но в плаче — и мужество, и выдержка, и даже некоторая отработанная осанка, потому что ведь это слезы на миру, как на миру та смерть, которая, по русской пословице, «красна». На миру можно криком кричать, можно выть в голос, но соблюдая ненарушимый внутренний порядок причитания.

Соединение безудержности вопля с отработанностью осанки, ритуал плача на людях, интимный жест с оглядкой на соучастников и свидетелей действа — все это вызывает в современном сознании мысль о театре. Что ж, театральные ассоциации сами шли к ее облику. О. Мандельштам в стихах сравнил ее с великой трагической актрисой прошлого столетия:

Так — негодующая Федра — 

Стояла некогда Рашель.

Они идут к ее поэзии. Она сама уподобила поэта беззащитно-открытой фигуре на освещенной сцене:

И рампа торчит под ногами, 

Всё мертвенно, пусто, светло, 

Лайм-лайта холодное пламя 

Его заклеймило чело...

И все же, и все же плакальщица в Ахматовой куда глубже, куда сильнее актрисы. Даже Рашели.

Дело, разумеется, вовсе не в том, что на поверхности ахматовской поэзии время от времени появляются внешние приметы оглядки на фольклор: заглавия— «Причитание», «Заклинание», словечки вроде «скоморошина» и прочая. Это у нее почти всегда получается уместно и удачно, но само по себе значило бы немного. У Цветаевой фольклористической подцветки не меньше, а много больше, что не мешает ее творчеству быть в каждом слове чисто «интеллигентским», то есть ориентированным на особое в противовес эпически-всеобщему, на отталкивания от всеобщего как тривиального. Слово «интиллигентский» я употребляю не в похвалу и не в порицание; это и не хорошо и не плохо – это иначе. Вот началась война 1914г. – первое из испытаний «не календарного», «настоящего» двадцатого века. Цветаеву занимает то же, что всегда: ее «я», стоящее против «всех». Если плохая литература до отвращения клянет Германию, то самое время начать с вызовом славить врага: «Германия, мое безумье! Германия — моя любовь!»— классический пример «интеллигентской» реакции. В эту же пору О. Мандельштам отрешенно рассматривает карту Европы и умно размышляет об окончании столетнего цикла — со времен Бонапарта и Меттерниха; Хлебников строит неославянофильский миф — «напор слави единой на немь»... У Ахматовой Германия даже не упоминается; никаких историософских идей, вообще никаких специальных «своих мыслей». Такой ясный и твердый ум, который куда труднее заморочить и сбить с толку, чем умы столь многих знаменитых современников, еще и потому, что он, этот здравый женский ум, не знает мужского соблазна преклонения перед так называемой исторической необходимостью и тому подобными штучками; но вот «свои мысли» не по ее части. Ее дело женское: быть извечной женщиной — грешной Евой, но быть и боярыней Морозовой, твердой в своей вере в час всеобщего отступничества. Быть всем, чем может быть женщина. И «монархиней» («Мама, не королевствуй!» — говорил ей в детстве сын). И «дамой» (ее поэзия осваивала это, не становясь «дамской» поэзией). И «бабой».

Отступление о «бабьем» в Ахматовой: чисто конструктивный уровень ее стихов, характеризующийся, во-первых, смысловым противопоставлением двух ровно поделенных половинок четверостишия («И вовсе я не пророчица...» — «А просто мне петь не хочется...»), во-вторых, игрой на контрастах цитатных формул и разговорнейших оборотов («Задыхалась в смраде и крови, не могла я больше в этом доме...», «...А ничего, живи!»), неспроста напоминает, порой куда как неожиданно, нормальную структуру частушки. Когда ей сообщили частушечный текст:

Дура, дура, дура я,

Дура я проклятая,

У него четыре дуры,

А я дура пятая,—

она, по свидетельству А. Наймана, заявила: «Это я. И это мои стихи».

Ее дело было назвать лихолетье лихолетьем, как в старой летописи. Творить надгробное рыдание, не отделяя себя ни от кого. Еще задолго до лет сталинщины, когда ей пришлось говорить о собственной материнской скорби по трижды арестованному сыну, она в том же тоне, от первого лица, говорила о беде матерей в пору гражданской войны («Для того ль тебя носила я когда-то на руках...»).

Она уже знала, к чему призвана.




Гёте и Пушкин

(Новый мир. - М., 1999, № 6)

Год рождения Пушкина был годом пятидесятилетия Гёте. Культурная конвенция юбилейных торжеств - что же, и Гёте, и Пушкин знали цену конвенциям! - напоминает нам об обстоятельстве очень конкретном и предметном, менее всего риторическом: при упомянутой разнице в полвека Пушкин был младшим современником Гёте и дышал воздухом той же эпохи. Скажем, в 1825-м, когда рождалась пушкинская "Сцена из "Фауста" [1] - нечто среднее между подражанием, пародией и вольной вариацией на гётевскую тему, - немецкому поэту еще оставалось жить более полдюжины небесплодных лет. Когда мы, русские, читаем эккермановскую хронику последнего периода жизни Гёте, идущую день за днем, начиная с десятого июня 1823 года, нам само собой приходит на ум соотносить даты с одновременными моментами жизненного пути Пушкина, - и эта непроизвольная игра отнюдь не бессмысленна. А уж с пересчетом на темп движения русской культуры той поры "веймарская классика" и наш "золотой век" ("поэзия пушкинского круга") и вовсе предстают как явления симультанные. Рискнем задать "детский" вопрос. Гёте в немецком контексте еще при жизни и тем более после своей кончины - чтимый или иконоборчески ниспровергаемый, но всегда "олимпиец", из классиков классик. Мы, русские, воспринимаем Пушкина как "классика" нашей литературы, ее, по известной формуле, "солнце". Что означает такой гелиоцентризм? Почему время для "классиков" как немецкой, так и русской словесной культуры пришло именно тогда - ни раньше, ни позже? 

Слово "классик" в каждом европейском языке имеет многообразные коннотации, которые не всегда легко привести к одному знаменателю. С одной стороны, термины "классика" и "романтика" со времен Гёте и Клейста функционируют как антонимы; с другой стороны, "классика" может обозначать просто почтенное литературное наследие, ценность которого проверена временем, так что и от романтического движения остается своя "классика". В первом случае имеется в виду стилистическая характеристика определенных творений, в другом - оценочная. А как происходит в тех случаях, когда слово "классик" употребляется par excellence в приложении к одному автору - к Данте у итальянцев, к Шекспиру у англичан, к Гёте у немцев, к Пушкину у русских? Разумеется, чисто оценочный момент здесь совершенно очевиден. (В качестве одного из неисчислимых примеров можно привести формулу, вынесенную в заглавие статьи П. В. Палиевского "Пушкин как классическая мера русского стилевого развития" [2]). В наши времена деконструкций нет ничего проще, как акцентировать утилитарный, а потому более или менее произвольный характер признания за Поэтом такого "классического" статуса в рамках той или иной национальной мифологии/идеологии. Однако не будем спешить соглашаться с такой редукцией феномена классика. Во-первых, позволю себе, как в старые добрые времена Цицерона, сослаться на consensus gentium, т. е. на согласие эпох и культур; из самой обоснованной критики каждой из попыток ответить на вопрос, почему Гёте или Пушкин есть классик, не вытекает еще, что самый вопрос каждый раз ставится абсурдно. Во-вторых, в облике наиболее признанных классиков европейских литератур самое непосредственное впечатление улавливает какие-то общие черты. Попробуем разобраться, в чем состоят хотя бы некоторые из них. Как кажется, для явления "классика" необходимо требуется достаточно острое напряжение между статикой традиции и динамикой нового, не допускающее однозначного решения ни в ту, ни в другую сторону. Данте стоит между Средневековьем и Ренессансом, Шекспир - между Ренессансом и Барокко, наконец, Гёте и Пушкин - между ancien regime и капиталистическим развитием Европы XIX века; при всем различии в их хронологической локализации есть каждый раз что-то общее: положение между очередной стабилизацией сословных ценностей и очередным убыстрением капиталистического прогресса [3]. Марксистский дискурс советского, и не только советского, типа основательно скомпрометировал для нас, русских, употребление при разговоре о темах по сути своей эстетических или, еще точнее, философско-антропологических, как "классичность" классического, таких категорий, как, скажем, "капитализм". Но очевидно, что динамика новоевропейских капиталистических отношений (как и раньше торговая природа греческого демократического полиса!) может и должна рассматриваться не просто как экономическое "бытие", которое, по марксистскому тезису, определяет "сознание", но скорее - в неразделимом единстве с демократией, с так называемым Secular City и т. п. - как один из ориентиров философско-антропологического плана. Для характеристики этого широкого контекста историко-литературного перелома отметим хотя бы в качестве курьеза, что именно у Гёте и Пушкина, классичнейших из классиков, мы неожиданно встречаем прямо-таки профетический для их времени интерес к феномену американизма и, шире, к капиталистической демократии как проблеме именно антропологической и аксиологической.У Гёте в контексте полемики против романтизма взгляд на неромантический Новый Свет более позитивный: 


Amerika, du hast es besser 

Als unser Kontinent, das Alte, 

Hast keine verfallene Schlosser 

Und keine Basalte. 

Dich stort nicht im Innern 

Zu lebendiger Zeit 

Unnutzes Erinnern 

Und vergeblicher Streit. 

Benutzt die Gegenwart mit Gluck! 

Und wenn nun eure Kinder dichten, 

Bewahre sie ein gut Geschick 

Vor Ritter-, Rouber- und Gespenstergeschichten. 

("Zahme Xenien", 1820). 


Америка, тебе приходится лучше, чем нашему ветхому континенту: у тебя нет ни развалившихся замков, ни базальта. Твоего нутра не терзает посреди живой современности ненужное воспоминание и бесполезная распря. Так воспользуйся везением! И когда твои дети сочинительствуют, Боже их сохрани от [романтических!] историй про рыцарей, про разбойников, про привидения. - "Кроткие ксении", 1820). 

У Пушкина мы встречаем выпады, но и очень живой интерес: "С некоторого времени Северо-Американские Штаты обращают на себя в Европе внимание людей наиболее мыслящих. Не политические происшествия тому виною: Америка спокойно совершает свое поприще, доныне безопасная и цветущая, сильная миром... гордая своими учреждениями. Но несколько глубоких умов в недавнее время занялись исследованием нравов и постановлений американских, и их наблюдения возбудили снова вопросы, которые полагали давно уже решенными. ...С изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве. Все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую - подавленное неумолимым эгоизмом и страстью к довольству (comfort); большинство, нагло притесняющее общество..." Пушкин упоминает Токвиля, автора славной книги, в этой своей рецензии на "Записки" Джона Теннера в "Современнике" 1836 года. Надо иметь в виду, что первый том тогда только что появился, а второй вышел уже после кончины поэта (Tocqueville Alexis Charles de. De la democratie en Amerique. I - II, 1835 - 1840). Простое упоминание книги Токвиля в тот момент само по себе нетривиально и свидетельствует о незаурядном, сверхобычном любопытстве к предмету. 

И еще один важный пункт совпадения между любопытствованиями поэтов и прозой сегодняшнего дня - неожиданная у них и тривиальная для нас близость неевропейских цивилизаций, состояние человечества, при котором уже невозможно вопрошать, как вопрошали выведенные у Монтескьё французы: как это возможно быть персиянином? Посмотрели бы они на мечети, выросшие в европейских городах! Но об этом нам еще придется говорить ниже. Важная предпосылка мышления Гёте, как и мышления Пушкина, - наследие Просвещения как импульс и как вызов. И Гёте мог бы сказать, как сказал Пушкин, о ранней встрече со всем тем, что символизируется фигурой Вольтера: 


...Я встретил старика с плешивой головой, 

С очами быстрыми, зерцалом мысли зыбкой, 

С устами, сжатыми наморщенной улыбкой... 


Под 3 января 1830 года Эккерман записал гётевское признание: "Вы себе и вообразить не можете... значения, какое имел Вольтер и его великие современники в годы моей юности и в какой мере властвовали они над всем нравственным миром. В своей автобиографии я недостаточно ясно сказал о влиянии, которое эти мужи оказали на меня в молодости, и о том, чего мне стоило от них оборониться, встать на собственные ноги и обрести правильное отношение к природе". Далее усердный летописец гётевских бесед рассказывает, как восьмидесятилетний поэт прочитал одно стихотворение Вольтера наизусть, доказав этим, "сколь усердно он в молодости изучал и усваивал такого рода произведения" [4]. 

Поскольку нас особенно интересует противоречивое соотношение между традиционализмом и антитрадиционализмом в обликах "классиков", отметим, что феномен Просвещения именно в этом аспекте сам двойственен. Как идеология критики, отрицания, пересмотра всего само собой разумевшегося, Просвещение антитрадиционалистично. Однако литература Просвещения в ее господствующей тенденции (которой одиноко противостоял Руссо) предстает классицистичной, т. е. ориентированной на идеал рассудочно-риторического дискурса, выработанный еще античностью и перед своим концом, напоследок, особенно идентичный себе. Высшие ценности в таком контексте - точность, отстраненность, нарочито холодное остроумие. Романтизм видел свою главную задачу в дискредитации этого идеала. Тем интереснее позиция Гёте и Пушкина. В беседе от 16 декабря 1828 года Гёте хвалит литературное творчество Вольтера - "все, созданное таким могучим талантом", но в особенности маленькие стихотворения, "прелестнейшее из всего им написанного" [5]. Эта похвала, подчеркнуто литературная, подчеркнуто эстетическая [6], выносящая за скобки все мировоззренческие проблемы, нимало не противоречит довольно тривиальному осуждению вольтеровского всеотрицания в разговоре от 15 октября 1825 года. Трудно не вспомнить совершенно аналогичный отзыв Пушкина: "В одном из этих писем встретили мы неизвестные стихи Вольтера. На них легкая печать его неподражаемого таланта. ...Признаемся в rococo нашего запоздалого вкуса: в этих семи стихах мы находим более слога, более жизни, более мысли, нежели в полдюжине длинных французских стихотворений, писанных в нынешнем вкусе, где мысль заменяется исковерканным выражением, ясный язык Вольтера - напыщенным языком Ронсара, живость его - несносным однообразием, а остроумие - площадным цинизмом или вялой меланхолией" [7]. Этот пассаж особенно замечателен сознательностью, с которой поэт противопоставляет свой "запоздалый вкус" - торжествующему вкусу романтизма. Что бы ни имели Гёте и Пушкин против Вольтера, Вольтер как антипод всего романтического, Вольтер, в котором можно, например, отметить качество "светской непринужденности", что Гёте и делал со всей серьезностью в поучение Эккерману [8], именно в таком качестве им импонировал. Отношение как Гёте, так и Пушкина к риторико-рационалистическому дискурсу сразу непосредственно и дистанцированно, в терминах Шиллера - сразу и "наивно", и "сентиментально". Это наследие веков, воспринятое в нежном возрасте через Расина, Мольера и того самого Вольтера, чью поэзию, по-прежнему восхищаясь риторическим качеством вольтеровской ясности, Пушкин с такой похвалой противопоставляет тенденциям современного тогда французского романтизма, а по сути дела - той ставке на выход за пределы рационализма, которая только предварительно получила артикуляцию в романтизме. 

Одновременно Вольтер для обоих - антагонист. Недаром образ, намеченный в цитированных выше стихах Пушкина, - гротескный, скуррильный, карикатурный. Что же, дух систематического рассудочного отрицания на вольтерьянский манер и для Гёте, как для зрелого Пушкина, принципиально неприемлем. Недаром Гёте перемежал похвалу культуре энциклопедистов признаниями касательно усилий, которые ему пришлось приложить, чтобы от всего этого наваждения "оборониться". Как бы сложно ни обстояло дело с религиозностью Пушкина и тем более Гёте в смысле более или менее ортодоксальном, очевидно, что у каждого из них была некая religio poetae, вера, имманентная их творческой активности и решительно несовместимая с "вольтерьянством" как системой негативистской риторики и постольку модусом отношения ко всему сущему. У Гёте были причины специально вспомнить в связи с этой внутренней борьбой против Вольтера выработку "правильного отношения к природе". Каждый, кто помнит обертоны слова "Natur" у Гёте, ощущает, что стоит за этим кратким замечанием. Поэзия Гёте и Пушкина существенным образом "поствольтерьянская". Она в некотором глубинном смысле слова религиозна не потому, что это так называемая "религиозная поэзия", то есть не в меру введения религиозных тем и мотивов, но по характеру модальности, в которой разрабатываются любые темы и мотивы, в том числе весьма далекие от благочестия. Все определяется, собственно, углом подхода к теме, к мотиву, к собственному настроению и умонастроению: контекстом, в который поэзия каждый раз ставит личный голос поэта. 

Что касается религиозных мотивов, эксплицитно религиозной (хотя и не ортодоксальной) топики, то здесь любопытную тему для наших размышлений представляет столь характерная для обоих поэтов тема ислама. Трудно не поразиться тому, что Пушкин, почти несомненно не зная о вышедшем еще в 1819 году, но не имевшем тогда резонанса "Западно-восточном диване", так близко подошел к нему пятью годами позже в своих "Подражаниях Корану". На фоне бинарной оппозиции "Просвещение - Романтизм" стоит отметить двузначность этой темы. С одной стороны, еще Монтескьё в "Персидских письмах" (1721) выдвинул фигуру идеализированного мусульманина в роли критика европейских предрассудков, и Вольтер в статьях карманного "Философского словаря" (1764) подхватил прием; еще серьезнее, чем подобная полемическая игра, было внутреннее сродство между идеализированным исламом и стремлением просветительского религиозного сознания к возможно более очищенному монотеизму как предполагаемой "естественной" форме веры. Без этого трудно вообразить умонастроение, культивировавшееся в ту пору в среде европейского масонства. Именно в таком духе Гёте восхвалял Мухаммеда: 


...Und so muss das Rechte scheinen, 

Was auch Mahomet gelungen; 

Nur durch den Begriff des Einen 

Hat er alle Welt bezwungen. 


(И потому представляется правым делом 

то, что удалось Магомету; 

только через постижение Единого 

он покорил весь мир.) 


С другой стороны, образ ислама оставался для просветительства абстракцией, был желателен именно в качестве абстракции [9]; его абстрактность была обусловлена отнюдь не только скудостью конкретных представлений, но прежде всего все еще живой волей классицистической культурной парадигмы к сохранению своего нормативного статуса. Только предромантизм (гердеровские "Голоса народов в песнях" и проч.) и особенно романтическая эпоха утвердили принцип плюрализма "местных колоритов". Без этой компоненты разработка исламских мотивов и у Гёте, и у Пушкина просто непредставима. Младший из поэтов ушел в сторону романтизма дальше: "Плохая физика; но зато какая смелая поэзия!" - не то, что "der Begriff des Einen". Но сходство важнее различий. 

Конечно, к числу предпосылок исламской топики в том и другом случае относится выход за пределы как конфессиональных, так и "вольтерьянских" полемических установок - возможность любования чужой верой, выразившаяся хотя бы в тех вариациях на тему католического восторга перед Девой Марией, какие мы встречаем у протестанта Гёте - в финале "Фауста", а у православного Пушкина - в балладе о Бедном Рыцаре. Эта возможность сама по себе красноречивее говорит о преодолении закрытости в своей культуре, чем все экзотические увлечения романтической эпохи. Опасные и плодотворные тенденции, слишком однозначно связываемые в наше время с мнимо новыми открытиями постмодерна, in nuce уже присутствуют здесь. Видеть в том и другом случае вовсе уж пустую литературную игру столь же несообразно, как и приписывать Гёте и Пушкину некое криптокатоличество. В том-то и дело, что здесь можно наблюдать, как вскормившие поэтов цивилизации, еще не утрачивая собственной идентичности, становятся шире самих себя, что весьма важно для той интерпретации понятия "классика", которая предлагается в этой статье. 

Черта эпохи - связь между идеями свободы и странствия, вообще динамики в пространстве (а значит, и подвижности позиции индивида между цивилизациями!); приходится вспомнить ставшие мифом эпохи путешествия Байрона. У Гёте в "Западно-восточном диване" мы читаем: 


Lasst mich nur auf meinem Sattel gelten! 

Bleibt in euren Hutten, euren Zelten! 

Und ich reite froh in alle Ferne, 

Uber meiner Mutze nur die Sterne. 


(Только дайте мне красоваться в моем седле! Оставайтесь в ваших хижинах, в ваших шатрах! И я весело мчусь во все дали, над моей феской - только звезды.) 


Как не вспомнить из Пушкина что-нибудь вроде: 


Отступник света, друг природы, 

Покинул он родной предел 

И в край далекий полетел 

С веселым призраком свободы. 

Свобода! Он одной тебя 

Еще искал в пустынном мире... 


Но важна, конечно, не столько лежащая на поверхности тема пространственной подвижности, сколько все то, что Достоевский назвал всечеловечеством Пушкина и что столь очевидным образом ощутимо и в Гёте. Всечеловечество невозможно без интереса к "местному колориту", но и несводимо к нему, более того, в определенной мере противоположно всему, что есть только гурманство по части экзотики. Как мы определим существо классического всечеловечества? По-видимому, и здесь суть в остром напряжении между традиционной культурной исключительностью и грядущим плюрализмом культур. Позиция Гёте и Пушкина состоит в том, что они, воспринимая на высшем возможном для их эпохи уровне чуткость к разнообразию цивилизаций, ощутимому чувственно - на глаз, на вкус, на запах, - одновременно удерживают столь же непосредственное ощущение нерелятивизируемого единства человечества, продолжают верить в вертикаль ценностной шкалы, в онтологический статус человеческих "универсалий". Пройдет миг на часах истории - переход от эпохи Гёте к эпохе Гейне, от пушкинской эпохи к некрасовской, - и переживать это с такой цельностью перестанет быть возможно: навсегда. 

Каждый классик после своей канонизации вызывал острые споры вокруг конвенционального и антиконвенционального образа своей классичности. И Гёте, и Пушкин в преизбытке навлекли на себя именно такую посмертную судьбу. Каждому известны интонации, в которых заявляли о себе на протяжении последних двух веков и культ Гёте, и спровоцированное этим культом иконоборчество. В применении к Пушкину один тип дискурса представлен, скажем, знаменитой Пушкинской речью Достоевского, чтобы не упоминать цветов советского юбилейного красноречия; другой - книгой А. Д. Синявского. Нас не интересуют здесь эмоциональные моменты и психологические подоплеки той и другой позиции, а потому поспешим перейти к моментам содержательным. 

Конвенциональный образ строится вокруг понятия гармонии: гармонии художественной, истолкованной как непротиворечивое соответствие между "формой" и "содержанием"; гармонии мировоззренческой, истолкованной как установка на "позитивное мышление"; гармонии нравственной, понятой как способность к вынесению более или менее однозначных приговоров о "положительных" и "отрицательных" характеристиках персонажей. 

Как выглядит дело в реальности? Да, творчество Пушкина, как и творчество Гёте, дает читателю удивленное переживание некоторой особой гармонии между так называемой формой и так называемым содержанием - между движением стиха, фонетической "оркестровкой" и проч., с одной стороны, и предметом изображения, с другой стороны. Но еще Гераклит замечает в одном из своих фрагментов, что скрытая гармония лучше явной. Гармония между надрывом Вертера, доводившим впечатлительных читателей до самоубийства, и течением золотой гётевской прозы есть гармония парадоксальная, гармония контрапункта и контраста, а не беспроблемного соответствия. Равным образом в "Евгении Онегине" всячески тематизируется настроение, достаточно близкое к отчаянию; и притом роман - тут исключительно к месту вспомнить все рассуждения Бахтина о романе как противоположности эпосу! - развертывается как причудливо-непринужденная causerie автора с читателем, принципиально ни с чего начинающаяся и ничем заканчивающаяся; но онегинская строфа далеко не случайно принадлежит к числу самых строгих, самых сложных и музыкально упорядоченных строфических форм в русской и европейской поэзии. Из этого же, кстати, очевидно, насколько сложен в случае Гёте и Пушкина вопрос о гармонии мировоззренческой, о наличии или отсутствии "жизнерадостности", "приятия мира" и т. п. Как распределяет себя мировоззрение Пушкина между тематикой "Евгения Онегина" и его строфикой, противостоящей изображенному душевному хаосу примерно так, как небо над Аустерлицем, которое видит князь Андрей у Льва Толстого, противостоит кровавой бессмыслице битвы? В чем именно его искать? Строй формы "ставит на место" героя и самый авторский голос, как это было бы немыслимо у Гейне или тем более, скажем, у экспрессионистов. Но форма - это форма, а не тезис, даваемый ею катарсис ничего не "объясняет" и никого не "утешает" в тривиальном смысле этих глаголов. 

Что касается способности к более или менее однозначным вердиктам, то с этим дело обстоит особенно сложно. Фауст, употребляя самое мягкое выражение из словаря самого Гёте, - личность "проблематическая" (problematische Persцnlichkeit). Честное слово, можно понять К.-С. Льюиса, который находил дьявольское начало никак не в Мефистофеле, сохранившем хоть способность к юмору, а в серьезничающем, торжественном фаустовском себялюбии. (Тем лучше Фауст подходит к своей функции безличного зеркала авторской личности.) Что до Пушкина - кто поверит, кто способен поверить, будто Самозванец - персонаж "негативный"? Но уж совсем необычный казус - разделение в "Капитанской дочке" одного и того же исторического прототипа (Шванвича - дворянина, перешедшего к Пугачеву) на всецело светлого Гринева и всецело инфернального, однако, несмотря на свою порочащую фамилию и злые дела, вызывающего в читателе участие Швабрина. Впрочем, и Гринев, и Швабрин - персонажи почти сказочные. Но в случае характеристики персонажей более "взрослых" Пушкин дает не столько тезисы, сколько вопросы, демонстративно тематизируя открытость образа. С другой стороны, это еще не та открытость образа, которая станет возможной при более решительном отходе от традиции - скажем, после Достоевского. У Пушкина открытость образа показывается через каталог альтернатив, каждая из которых формулируется в манере, достаточно близкой к риторической конвенции, - но так, что все они в совокупности взаимно оспаривают друг друга. Иногда это мотивируется сюжетом: так, ранняя смерть Ленского позволяет гадать о неосуществленных возможностях. 


XXXVII 

Быть может, он для блага мира, 

Иль хоть для славы был рожден; 

Его умолкнувшая лира 

Гремучий, непрерывный звон 

В веках поднять могла. Поэта, 

Быть может, на ступенях света 

Ждала высокая ступень. 

Его страдальческая тень, 

Быть может, унесла с собою 

Святую тайну, и для нас 

Погиб животворящий глас, 

И за могильною чертою 

К ней не домчится гимн времен, 

Благословение племен. 


XXXVIII 

А может быть и то: поэта 

Обыкновенный ждал удел. 

Прошли бы юношества лета: 

В нем пыл души бы охладел. 

Во многом он бы изменился, 

Расстался б с музами, женился, 

В деревне счастлив и рогат 

Носил бы стеганый халат; 

Узнал бы жизнь на самом деле, 

Подагру б в сорок лет имел, 

Пил, ел, скучал, толстел, хирел, 

И наконец в своей постеле 

Скончался б посреди детей, 

Плаксивых баб и лекарей. 


Но в случае самого Онегина такие мотивировки как будто отсутствуют; тем не менее прием тот же - преодоление клише осуществляется за счет манипуляции ими всеми. 


Чудак печальный и опасный, 

Созданье ада иль небес, 

Сей ангел, сей надменный бес, 

Что ж он? Ужели подражанье, 

Ничтожный призрак, иль еще 

Москвич в Гарольдовом плаще, 

Чужих причуд истолкованье, 

Слов модных полный лексикон?... 

Уж не пародия ли он? 

Все тот же ль он иль усмирился? 

Иль корчит так же чудака? 

Скажите, чем он возвратился? 

Что нам представит он пока? 

Чем ныне явится? Мельмотом, 

Космополитом, патриотом, 

Гарольдом, квакером, ханжой, 

Иль маской щегольнет иной?... 


Бахтин дал статус термина словосочетанию "готовое слово"; безвременно скончавшийся теоретик литературы моего поколения А. В. Михайлов плодотворно разрабатывал этот концепт далее. Для классиков, как Гёте и Пушкин, готовое слово, т. е. риторическая формула, не становясь предметом систематической агрессии, как у Гейне и русских шестидесятников, остается законным инструментом творчества, но смена этих инструментов небывало свободна. Готовое слово у них обоих - объект игровой манипуляции, свободной, однако достаточно серьезной; и серьезность, и игра в некотором смысле невинны. Готовое слово берется в руки, но, так сказать, к рукам не прилипает. Авторское отношение к нему конструктивно, однако дистанцированно, всегда остается право стремительно отходить от одного регистра к другому. Примеров можно найти сколь угодно много - у обоих поэтов. 

Риторическая формульность обнажается при сопоставлении черновых и беловых вариантов, например характеристики Лариных-родителей во 2-й главе "Евгения Онегина". У И. Фейнберга мы читаем по этому поводу: 


"Теперь о них в романе говорится: 

Они хранили в жизни мирной 

Привычки милой старины. 

А... было сказано: 

Они привыкли вместе кушать, 

Соседей вместе навещать, 

По праздникам обедню слушать, 

Всю ночь храпеть, а днем зевать... 

Другая жизнь, другие люди. Останься они такими в "Онегине", другим было бы отношение к ним писателя" [10]. 


Но разве это вправду так? Люди таковы же, только их характеристика переключается в иную риторическую систему. Благочестивая обедня по праздникам и обильный сон в жизни повседневной, совместная трапеза супругов и совместные же визиты к соседям - это и называется "привычки милой старины". Но в черновике описание разрабатывается по правилам агрессивного квазисатирического злословия (vituperatio), в беловом варианте - по правилам похвального слова (laudatio). 

Знаменитый казус пушкинской игры с различными конвенциональными системами - его тексты, относящиеся к одному и тому же лицу: Анне Петровне Керн. Как все помнят, в контексте высокой лирики она охарактеризована при помощи цитаты из Жуковского: "...как гений чистой красоты" (все же формула введена через "как", то есть прямого и однозначного отождествления нет, есть только фигура сравнения!). В контексте сугубо "мужского" письма к А. Н. Вульфу от 7 мая 1826 года вскользь брошено: "...Вавилонская блудница Анна Петровна": это не менее конвенциональный словесный жест, чем первая характеристика, - просто другая конвенция, другой "дискурс". В сущности, обе характеристики в поэтике Пушкина нуждаются одна в другой. А к ней самой он обращается в тоне романтически преобразованной риторики, перечисляя, что их сближает: "Conformite de caractere, haine des barrieres, organe du vol tres prononce..." Возможно, слова о "ненависти к преградам" и о высокоразвитом "органе полета" - наиболее искренний из трех видов примененного Пушкиным к одной и той же даме дискурса; но это тоже риторика, риторика на подобающем ей месте. 

Для этого наслаждения новой свободой в игре с формулами, пока еще сохраняющими свою применимость, характерна важность для поэтики Пушкина обыгрывания различных казусов двуязычия или квазидвуязычия. 

Сталкивание лбами двух конвенциональных "языков" создает особенно характерную для "Евгения Онегина" имитацию перевода с языка на язык: 


Он мыслит: "Буду ей спаситель. 

Не потерплю, чтоб развратитель 

Огнем и вздохов и похвал 

Младое сердце искушал; 

Чтоб червь презренный, ядовитый 

Точил лилеи стебелек; 

Чтобы двухутренний цветок 

Увял еще полураскрытый". 

Все это значило, друзья: 

С приятелем стреляюсь я. 


Игра с многоязычием в самом обычном, т. е. лингвистическом, смысле для Пушкина весьма характерна; пропуская неисчислимые игры с французскими словечками, предопределенные двуязычием русского дворянства той поры, упомянем игру с классической латынью в эпиграфе ко 2-й главе "Евгения Онегина": "O rus!.. Hor. О Русь!" Здесь имеется хотя бы в зародыше нечто большее, чем франко-русские каламбуры, - острота, сталкивающая не просто языки, а цивилизации, культурные типы, целые "миры". 

Не так ли развлекался немецкий поэт в своем "Западно-восточном диване", рифмуя греческое '????? '??? ("сам сказал" - пифагорейская формула ученического преклонения перед авторитетом) с именем прародительницы Евы (в котором немецкая буква "фау" читается на манер греческого "фи") или симметрически соотнося отечественный "Katzenjammer" (похмелье), опять-таки вынесенный в рифму, с экзотическим персидским обозначением для той же самой напасти. Но еще важнее техника использования "готового слова", предполагающая одновременно доверие и дистанцию по отношению к нему; ее укорененность на уровне мировоззренческом получает у Гёте такую уникальную артикуляцию, которой у Пушкина не может быть по причине его антипатии к абстракциям, но которая и не "метафизична" в обычном смысле - хотя бы по причине симпатии к обыденному, отрицания несовместимости между языком обыденности и языком метафизики. "Warum tanzen Bubchen mit Madchen so gern? / Ungleich dem Gleichen bleibet nicht fern" (Почему мальчишки так любят танцевать с девчонками? Где чет, там должно быть и нечету). Вопрос был бы, признаемся, нормален для текста опереточного или шансонеточного; его сочетание с ответом заставляет вспомнить структуру, известную по нашим частушкам, но ведь и по античным дистихам; эмблематика ответа заимствована у пифагорейцев (чет - женское, нечет - мужское); окружающие двустишия создают натурфилософский контекст - а все в целом весьма вызывающе напоминает читателю, что обыденность и есть архетип, архетип есть обыденность. Где острее, чем у Гёте и Пушкина, можно пережить контраст с тем по-своему величавым явлением философии как суммы идеологий, которое при их жизни состоялось в немецком классическом идеализме, но словно дожидалось их ухода из жизни, чтобы реализовать все свои утопические потенции? 

...Завершается цикл, начатый греческими софистами и риторами, продолженный Цицероном, книжниками Средневековья и гуманистами Возрождения, литераторами барокко и классицизма, выразивший себя напоследок в ломоносовской теории трех штилей. Но, завершаясь для Пушкина, как и для Гёте, он в последний раз еще жив для них и в них. Они на пороге дома, перед ними бесконечная даль, - но дом еще стоит за спиной: равновесие старых возможностей и новой свободы. 

Примечания

1. Отлично известна посредническая роль, которую сыграла при этом книга мадам де Сталь "De l'Allemande" (ср.: Серман И. Пушкин и Грибоедов - реформаторы русской драматургии. - "Пушкинский сборник". Иерусалим, 1997, стр. 173-186).

2. В кн.: "Типология стилевого развития Нового времени". М., 1976.

3. Другое привилегированное место в истории русской литературы, место "антиклассического" Достоевского, столь отличным и все же сходным образом обусловлено тем, что Россия Достоевского - это уже в принципе капиталистическое пространство утраты сословных идентичностей, в котором уже не пара барин - мужик задает тон, однако это все еще ancien regime, допускающий, в частности, достаточно серьезные царистские мечтания.

4. Эккерман И. П. Разговоры с Гёте в последние годы его жизни. Перевод Н. Ман. М., 1981, стр. 342-343.

5. Эккерман И. П. Указ. соч., стр. 278.

6. Что само по себе не так уж понятно для времен более поздних. Уже давно хвалят и хулят Вольтера-идеолога, Вольтера-критика, Вольтера как защитника Калласа, поборника терпимости, противника церковности и т. п. Но для Гёте, как и для Пушкина (см. чуть ниже), Вольтер еще был прежде всего поэтом. У них еще был остро развит вкус к поэзии рассудочности, к поэзии риторики, - хотя их собственная поэзия была совершенно иной.

7. Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 10-ти томах, т. 7. М. - Л., 1949, стр. 417-418.

8. Эккерман И. П. Указ. соч., стр. 355.

9. Надо полагать, именно поэтому иудаизм хуже принимался в качестве образца чистого монотеизма несмотря на такой пример, как образ Натана Мудрого в одноименной пьесе Лессинга (1779). Евреи были слишком близки, слишком чувственно, визуально знакомы, чтобы предстать в функции абстракции.

10. Фейнберг И. История одной рукописи. Изд. 2-е. М., 1967, стр. 34-35.



ГЕОРГ ТРАКЛЬ:“PO И TE MAUDIT” НА АВСТРИЙСКИЙ МАНЕР


Тракля никак не назовешь вовсе уж незнакомцем для отечественного ценителя поэзии. Вот уже несколько лет как мы располагаем основательным двуязычным изданием его стихов, прозы и писем 1 . Это издание, собравшее очень яркие переводы В. Топорова, И. Болычева, А. Прокопьева и ряда других переводчиков, явилось итогом очень оживившейся с 70—80-х годов переводческой работы над траклевскими текстами. Времена изменились, и мы, люди старшего поколения, не можем не порадоваться самой возможности такого размаха работы. (Автор этой статьи еще помнит странный взгляд, которым его наградили в редакции уважаемого московского журнала, когда он попытался отнести туда тридцать лет назад свои переводы из австрийского поэта.) Однако рефлективное осмысление творчества Тракля в нашей стране явно отстает от усилий переводчиков, и в этом смысле он остается, так сказать, знакомым незнакомцем, который стоит посреди нас, но с закрытым лицом (образ, хорошо вписывающийся в его собственную поэтику...) 2 .

Что касается Австрии и, во вторую очередь, Германии, там поэзия Тракля оказалась предметом оживленного обсуждения — как в среде критиков и литературоведов, так и за ее пределами — уже давно; но история этого обсуждения довольно драматична, и сегодня, при несомненных успехах (и неостывающем интересе к поэту), можно, пожалуй, говорить о чем-то вроде кризиса.

Уже очень далекими кажутся вовсе не столь еще давние времена, когда Мартин Хайдеггер толковал своей оракульской философской прозой — наряду со стихами Гельдерлина — также и стихи Тракля, воспринимавшиеся в контексте его интепретаций уж точно как оракулы, как глубокомысленно-темное выражение некоей чистой, восходящей к глубинам бытия пра-мудрости 3 . “Многозначительный тон стихотворения Тракля исходит из особой сосредоточенности, то есть из такого созвучия, которое само по себе вечно остается невыговариваемым. Многозначность этого поэтического высказывания — это не смутность небрежения, но строгость бережности, присущей тому, кто принял на себя заботу праведного созерцания <...> Единственная в своем роде строгость существенно многозначного языка Тракля в высшем смысле настолько однозначна, что сохраняет бесконечное превосходство над любой технической точностью всего лишь в научном смысле однозначного понятия”. Самому Хайдеггеру, любителю досократовской философии, мудрость поэта напоминала о языческой архаике эллинов; он подчеркивал, что для нее “недостаточны понятия метафизической или церковной теологии” 4 . Другие ценители и толкователи предпочитали стилизовать Тракля под “христианского поэта”, с несколько простодушной буквальностью воспринимая образность его “монашеских” метафор. Впрочем, Эльза Ласкер-Шюлер, вспоминавшая поэта в стихах на его смерть после того, как за несколько месяцев до нее познакомилась с ним в Берлине, сравнила его с Лютером, — это иной сюжет, чем средневековый бенедиктинский рай, но хотя бы укладывается в христианскую парадигму. И уж тем более читатели, с Траклем вовсе не знакомые, вольны были мечтательно стилизовать его образ в соответствии с тем, что им примерещилось в часы чтения. В те времена о поэте, чья ранняя гибель среди ужасов мировой войны подчеркивала беззащитную неотмирность и располагала к сострадательной мифологизации, в общем, очень мало знали: загадочные стихи, всячески подчеркивающие, разрабатывающие собственную загадочность, гипнотически внушающие чувство непроницаемости окутывающей их атмосферы, представали почти что вовсе вне биографического субстрата, сами по себе 5 (что в некотором смысле соответствовало породившей их творческой воле).

С тех пор утекло много воды, и демифологизация представлений о Тракле, их перевод из квазисакрального кода в подчеркнуто, резко профанический, шла полным ходом. Биографический анализ разоблачал тайноведение поэта как шифровку психозов кровосмесителя и наркомана. Поэтологический анализ подчас выявлял за неслыханными дерзаниями трансформацию общих мест забытой немецкой поэтической традиции еще времен сентиментализма (так называемой Zeitalter der Empfindsamkeit). Специалисты доходили до того, что ставили вопрос: уж не китч ли поэзия Тракля, не фольклористский ли пошив платья по типу знаменитого Dirndlkleid, то есть наподобие хорошо известных в Австрии имитаций, — ее специфические мотивы? 6

Результаты новейших демифологизаторских усилий подчас позволительно поставить под вопрос. Но возврат к прежней мечтательности невозможен, невинно-“монашеских” грез поэзия Тракля уже никому не навеет. Тяжелый взгляд, которым поэт смотрит со всех своих фотографий — не говоря уже о жутковатом графическом шарже Макса фон Эстерле и в особенности об автопортрете, набросанном кистью в мастерской у того же Эстерле весной 1914 года, — запоминается надолго. Былые попытки увидеть Тракля “просветленно”, в свете, так сказать, серафическом, плохо выдерживают встречу с этим взглядом.

Это отнюдь не означает, разумеется, что очень явственный интерес поэта к мистическим мотивам не был на свой лад весьма серьезен. Просто Тракль принадлежал к культурно-психологической формации, обозначаемой французским словосочетанием “les poetes maudits” — “пруклятые поэты”; а для этой формации сосредоточенное влечение к запредельному (а подчас, как в стихах Тристана Корбьера о паломниках в Нормандии, достаточно убедительно выраженное сочувствие к народной традиции набожности) строится преимущественно от противного и потому не исключает, а необходимо предполагает переживание собственной инфернальности, постоянно грозящей исказить и религиозное переживание. Еще в беспомощных отроческих стихах Тракля “Святой” тематизировано присутствие подсознательной чувственности в напряженнейшем молитвенном усилии подвижника. Дело несколько осложняется тем, что для австрийца его намного старшие французские собратья Бодлер и Рембо уже были важным литературным, культурным впечатлением, он их читал и находил в них образец самоконституирования не только в словесности, но и в жизни — пожалуй, в жизни прежде всего: современный биограф может поставить, например, вопрос — уж не начал ли Тракль баловаться наркотиками поначалу еще и потому, что вычитал у Бодлера теорию “искусственных парадизов” , paradis artificiels? 7 Но внутреннее родство Тракля с “пруклятыми поэтами” все-таки остается жизненной реальностью, субстанциально иной, чем все литературные контакты. Парадоксально, что как раз литературное воздействие тех же Бодлера и Рембо на Тракля было очень поверхностным и, в сущности, как давно отмечено, почти иллюзорным 8 . Его человеческий облик имеет к ним куда более глубокое отношение.

Но, конечно, он — “ пруклятый поэт” на сугубо австрийский манер: совсем особая разновидность. В Париже демонизм более публичен и агрессивен, в самой своей антисоциальности социален — и потому экстравертивен; в Австрии он очень сильно интровертизируется. То специфическое соединение инфернальной чувственности и неожиданно мягкой депрессивной меланхолии, которое отмечает венский XIX век и затем заново оживает в венском модерне начала ХХ столетия, составляя самую его душу, проникает и в Тракля — ненавидевшего Вену зальцбуржца, — приходя на смену боевому вызову французов. А привязанность de profundis и от противного к ангелическим образам традиционной народной набожности обращается, естественно, на то, что было под рукой — на барочный австрийский католицизм, означавший для Тракля такую же данность, какую для Корбьера означало воспетое последним нормандское святилище, но только для императорской Австрии куда менее периферийную, маргинальную, экзотическую, чем для Франции, напротив, чуть ли не вездесущую. При этом интересно, что сам-то Тракль родился в протестантской семье и формально оставался до конца дней своих протестантом; вспомним, как Эльзе Ласкер-Шюлер лез в голову при мысли о нем — все Лютер да Лютер: “eine feste Burg” — знаменитый хорал Лютера, — “Thesen” , опять-таки, конечно, те, что Лютер прибил к дверям Виттенбергского собора 31 октября 1517 года 9 . Но в конкретной образной ткани траклевских стихов ничего лютеранского нет как нет. Он не был бы аутентичным выразителем австрийской атмосферы, а заодно и наследником немецкой романтики, филокатолической и тогда, когда не была католической (ср. его стихи о Новалисе — между прочим, именно протестанте-филокатолике!), если бы не вносил в свои стихи в преизобилии специфической образности, заданной народным католическим обиходом, памятниками католического искусства и мечтательными представлениями о набожности былых времен. На поверхности лежит то обстоятельство, что весь сюжет борьбы между аскетическими устремлениями, не чуждыми реальной психологии Тракля (которые мы вправе находить ложнонаправленными, но не имеем никакого права считать пустой фразой), и безнадежным гнетом всепроникающей чувственности, этот сквозной сюжет, без которого траклевская поэзия непредставима, прямо-таки требует католических реалий. Поглубже другая мотивация: к медитативным раздумьям о средневековом католицизме как истоке Западной Европы Тракля толкало то же, что в свое время Новалиса, автора книги “Европа, или Христианский мир” (1799), — интересы, которые на языке сегодняшнего дня называются историософскими. В самом конце думают о самом начале. Лютеранство — всего лишь порог Нового Времени; стоит всерьез задуматься о конце уже не просто Нового Времени, но вообще “Запада” ( Abendland , коему поэт в “горькое время конца” слагает свою “Abendlдndisches Lied” [“Песнь о Западе”]), как само собой приходит на ум начало того же “Запада”, — например, отшельники, полагавшие начало будущим аббатствам. Благо австрийская земля и до сих полна памятью об этих отшельниках и аббатствах, — например, родной город Тракля Зальцбург, над которым высятся Mцnchsberg (“гора монаха”) и Nonnenberg (“гора монахинь”)... И там, где у французских “пруклятых поэтов” пахло скорее уж романтической трагедией, у Тракля с неизбежностью проступают черты амбивалентной мистерии, сообразные не только “модерну” начала века, но, что важнее, специфическому складу австрийской культуры, редкостно долго сберегавшей барочные парадигмы сакрального, “иезуитского” театра (Гофмансталь напишет по всем правилам кальдероновских времен свою мистерию “Большой Зальцбургский Театр Жизни” уже после смерти Тракля, в начале 20-х годов). Вообще поэзия Тракля при всей ее подчеркнутой замкнутости в себе самой и дистанцированности от всего ей внеположного куда больше связана с австрийской почвой, чем это может показаться. Топонимы того же Зальцбурга появляются то здесь, то там на равных правах с отрешенными порождениями метафизической фантазии поэта и в полной стилистической гармонии с ними, а когда подумаешь о том, что аптека, в которой приходилось практиковать юному Траклю, называлась на старинный лад “Zum wei b en Engel” (“У белого ангела”), трудно не поразиться гротескной созвучности такого названия самым причудливым сочетаниям слов в траклевских стихах. Только там ангел был бы голубой, не белый... Ниже, по ходу рассказа о конце жизни поэта, мы приведем несколько слов из письма его денщика Матиаса Рота: этот потрясающий документ — лишнее свидетельство того, до чего много оставалось в австрийской повседневности реликтов барочной, если не средневековой культуры. Собственно, австрийская литература много об этом свидетельствовала, но письмо Рота — свидетельство внелитературное и потому особенно красноречивое. Француз Корбьер видел своих нормандских чудаков все-таки с большей дистанции. Но зато у Корбьера, “пруклятого поэта” из компании Верлена, в его упомянутой поэме (“La rapsode foraine et le pardon de Sainte-Anne” [“Рапсод на торжище и прощение св. Анны”]) неожиданно много остается от объективирующего натуралистического взгляда извне, ловящего красочную деталь; безнадежная Австрия Тракля, такая архаическая и такая современная, увидена и показана изнутри, и только изнутри, в очень целостном видении, для передачи которого приемы натурализма или реализма были бы решительно неуместны.

Жизнь, которой предстояло стать материалом для подобной переработки, продолжалась недолго — двадцать семь лет.

Георг Тракль родился 3 февраля 1887 года в довольно состоятельной семье переселившегося в Зальцбург из Венгрии полунемца и полумадьяра, торговца железом, унаследовав от отца почти что монгольский разрез узких глаз и отнюдь не унаследовав его простодушной веселости. Его мать, происхождения чешско-немецкого, забрасывала своих многочисленных детей, чтобы предаваться уединенным музыкальным и антикварным занятиям. Тем больше места в жизни детей занимала гувернантка — странное существо из какого-то иного века, горячечно-набожная католичка. Переполнив фантазию будущего поэта трансформированной католической образностью, она не смогла, как всей душой хотела, обратить его в свою веру; усердно обучая его французскому языку, она никак не могла угадать, что мальчик будет читать на этом языке — “Цветы зла” Бодлера. А затем атмосфера внутреннего одиночества в семье и среди сверстников сделает для Георга самым важным на свете человеком, предметом маниакально сосредоточенных двусмысленных эмоций — младшую сестру Грету, “Чужанинку” (Fremdlingin), которой предстояло наполнить стихи Тракля своими резко контрастирующими двойниками, представая то как инфернальное, то как райское существо, примерещиться ему даже среди фронтовых ужасов 1914 года, а затем, ненадолго пережив его, покончить с собой в 25 лет... Между тем самолюбие необычного юноши, запомнившегося одноклассникам с неизменным выражением “тихой, упрямой насмешки на лице”, было уязвлено тяжелыми неудачами в ученье, которые заставили бросить гимназию и поступить учеником в упомянутую выше аптеку; именно к этим переживаниям восходит его пристрастие к наркотикам. Одновременно он дебютирует как драматург; весной 1906 года его одноактную драму даже ставят в Зальцбургском театре, однако осенью того же года следующую драму, тоже одноактную, ждет полный провал, в следующем году он уничтожает рукопись законченной трагедии. Ему уготована участь аптекарского служащего и неудачника, уважаемого, а затем и все больше ценимого в узком кругу артистической богемы. Своим собеседникам и собутыльникам он запоминается как соединение крайностей — то учтивейший, деликатнейший человек на свете, то безудержный, сосредоточенный оскорбитель; полнейшее самообладание перед лицом поверхностных воздействий алкоголя и наркотиков, но одновременно непреодолимая, неостановимая тяга к гибели... Не без влияния любимых книг — например, “Преступления и наказания” Достоевского, из которого в его поэзию пришло имя Сони, — он ищет каких-то особых отношений с обитательницами публичных домов, притягиваемый их убожеством, их отторженностью и отверженностью, родственной его собственной судьбе. Этот мотив для времени очень характерен, мы встречаем его даже в ранней прозе Пастернака; попытка понять его из другого времени почти безнадежна и, во всяком случае, требует равно избегать позы всезнания, грозящей цинизмом, и позы всепонимания, грозящей сентиментальностью. Как бы то ни было, “падшие женщины” были никоим образом не единственными обитателями социального низа, встречавшими со стороны Тракля, человека нередко агрессивного, особенно подчеркнутое уважение. Видеть здесь одну литературщину нельзя, но и без присутствия литературы тоже не обходилось.

Между тем круг, в котором всерьез понимали ценность его стихов, медленно, но неуклонно расширялся. С 1912 года он вступает в контакты с издателями инсбрукского журнала “Brenner”; здесь он нашел и дверь в литературную жизнь, и дружеские отношения. В Вене он знакомится с сатириком и влиятельным диктатором литературных вкусов Карлом Краусом, с Оскаром Кокошкой, более известным как живописец, но составившим себе имя и как писатель-экспрессионист, с архитектором Адольфом Лоосом, творцом нашумевшего строения прямо напротив Хофбурга, и с другими центральными персонажами культурной эпохи. Эти радовавшие полосы временного выхода из одиночества систематически перемежались психическими провалами, а затем навсегда оборвались всеобщей катастрофой — началом войны.

Мобилизацию поэт принял с мрачным воодушевлением, записался добровольцем и был отправлен в Галицию, где после битвы при Гродеке должен был как аптечный сотрудник при отсутствии врачей два дня и две ночи обслуживать неимоверное количество раненых и умирающих; одни молили дать им яд, другие убивали себя на его глазах; выйдя на минуту из помещения, он увидел на деревьях фигуры повешенных — русинов, которых подозревали в симпатиях к русским. После этого он пытался покончить с собой, находился под надзором и в конце концов умер, перебрав дозу кокаина, вечером 3 ноября 1914 года.

Последние стихи Тракля наполнены образами того конца, который он предчувствовал заранее, а теперь воочию увидел (здесь и ниже переводы из Тракля всюду мои):

...Золотой человеческий образ

Поглотила холодная глубь

Вечности. Об уступы смерти

Разбилась пурпурная плоть...


...На город тернистая пустошь идет.

Со ступеней пурпурных гонит месяц

Толпу испуганных жен.

Волки с воем врываются в двери.



Единственный близкий человек, который был с Траклем в его последние дни и часы и шел за его гробом на краковском кладбище, был его денщик Матиас Рот, в мирной жизни — шахтер. Его письмо к Л. фон Фиккеру, изобилующее грамматическими ошибками, являет, по прекрасному выражению Фиккера, образец “правописания сердца”. Биограф Тракля замечает по поводу этого письма ( да и вообще присутствия Рота посреди ада последних дней поэта): “Словно бы все простые люди, к которым Тракль был в жизни добр, прощались с ним в этом чудном выражении благодарности” 10 . Если бы беллетрист выдумал такое письмо, это было бы несносной сентиментальностью, но ничего не вымышлено. “Меня мой господин всегда жалел, я ему этого во всю мою жизнь не забуду <...> Я все думаю и думаю о моем дорогом и добром многоуважаемом господине, как это он так жалостно и таким образом окончил жизнь?..”

Жизнь окончилась, слава только начиналась. В 1925 году останки Тракля были перезахоронены на тихом кладбище Мюлау близ Инсбрука — города “бреннеровского” кружка, с которым для поэта были связаны скупые литературные радости.



Решимся сказать, что широко распространенное направление биографического подхода к Траклю, как кажется, ведет не только к приобретениям, но и к потерям. Что-то в наивные времена “метафизических” толкований видели, может быть, по-своему даже лучше, ибо самый недостаток биографической информации волей-неволей вынуждал сосредоточиться на том, что высказано в самих стихах. Скажем, сердиться на поэта за то, что он смел усматривать в опыте инцестуозных безумств не случайность своей личной биографии, но присутствие “черного истления” и симптом смертельной болезни целого тысячелетнего европейского мира, как это сплошь да рядом делается нынче, — до того часто, что примеры излишни, — во всяком случае, ничуть не менее несообразно, непонятливо, немилосердно и безвкусно, чем старомодно ужасаться его имморальности (или вопреки очевидности сочинять образ более “невинный”). Нынешнее умонастроение, как известно, требует сосредоточиваться на “позитивных” мыслях и эмоциях; но при чем же тут поэт Тракль? Отчитывая его за “самоистязание”, диагностицируя в его текстах на привычном жаргоне психоаналитиков то мазохизм, то садизм, а то недостаточно просвещенное и, значит, все-таки “буржуазное” отношение к полу, специалист уходит от своих задач и закрывает перед собой и читателем возможность понимания. Для истории литературы жизнь Тракля в любом случае доступна познанию и достойна познания лишь постольку, поскольку она закреплена, истолкована — иначе говоря, до конца переработана — в его творчестве.

Литературоведам наших дней не очень легко сговориться, куда зачислить лирику Тракля — по ведомству ли экспрессионизма или все же по иной рубрике, например, символизма, импрессионизма, неоромантики, югендштиля? 11 Поэта все же чаще принято рассматривать как раннего экспрессиониста. Очевидно, однако, что подобного рода классификация неизбежно условна. Границы между различными областями того, что по-немецки называется die Moderne, зыбки, а Тракль не был среднеарифметическим представителем той или иной поэтической генерации, одним из многих, простым наглядным примером в историко-литературном дискурсе. Он был самим собой.



Итак, в центре лирики Тракля, как и приличествует “пруклятому поэту”, — парадоксальное тождество света и мрака, духовности и кощунства, притом тождество это понимается им самим как знак исторической или метаисторической катастрофы, как эсхатологическое знамение Endzeit, “последних времен” — скажем, гибели Европы или конца света. В пределе каждый образ имеет здесь три взаимосвязанные функции: во-первых, выявлять сакральную символику созерцательности и аскезы; во-вторых, намечать инфернальную атмосферу переступания запретов и безблагодатной обреченности; в-третьих, указывать на “горькое время конца”. Этим определяется специфический характер траклевской образности.

Зададим себе в этой связи странный вопрос: что есть общего — хотя бы чисто формально, в функции темы для воображения, — у традиционно-христианского (и специально католического) сакраментализма, у “криминальной” атмосферы намеков на неназываемый грех и у симптоматики надвигающейся катастрофы? Последовательно представим себе — коленопреклоненного католика, на “адорации” не отводящего глаз от Гостии; преступника, скажем, Раскольникова у Достоевского, погруженного в созерцание кровавого пятна или прислушивающегося к звуку пресловутого звонка; неизлечимо больного, пристально рассматривающего проступивший на его теле симптом болезни. Очевидно, во всех трех случаях имеет место “неестественно” сосредоточенная и неподвижная фиксация внимания на некоем минимуме сенсорной данности, в пределе — на не имеющей протяженности значащей точке, резкий перевес знаковости предмета над предметностью знака. Пластически-конкретное обличье отступает, вместо него и за его счет художественно разрабатывается перегруженность значением и вневременно затянувшаяся — как предсмертное прощание — статично-медитирующая сосредоточенность на этом значении. Техника медитации, эта освященная традицией стратегия ответа на сакраментальную реальность, распространяется у Тракля на реальность греха и недуга, вслед за Бодлером и Рембо понимаемую как сакраментальное навыворот 12 . Как для веры во всем — мистическое присутствие, так для “пруклятого” во всем — и след преступления, и знак конца: и поэт непрерывно принуждает читателя к медитативному вглядыванию, продлевая, подчеркнуто затягивая этот акт. Эмоциональным фоном служит испуг.

Отсюда логически вытекает главная черта поэтики Тракля: созерцательное “нанизывание” (Reihung) 13 как будто бы не связанных между собой образов, при котором преобладают паратактические конструкции, назывные предложения и многозначительно-настроенческие эпитеты — техника, разработанная когда-то полузабытыми немецкими поэтами XVIII века, но основательно переработанная с радикализмом, возможным только для экспрессионистской поры.

Что касается специально эпитетов, то читателю сразу же бросается в глаза обилие тех, которые вроде бы связаны с краской, с цветом 14 , — плоть “пурпурная”, а зверь, как и вихрь, “красный”, охота “алая”, мороз, как и дождь, “черный”, безмолвие вод “зеленое”, а улыбка “голубая ” , — но ничего не поймет тот, кто будет искать в них колористическую сенсорную изобразительность. Это образность эмблематики и геральдики, не образность изображения в традиции прошлого века — реалистической или импрессионистической. Чернота мороза и голубизна улыбки соотносятся — вероятно, через разработанный французскими символистами концепт correspondances (заглавие сонета Бодлера, ср. также хрестоматийные стихи Рембо о “черном А”, “белом Е”, “красном И”, “зеленом У” и “голубом О”...) — с традицией символики цвета, столь важной не только для средневекового и барочного искусства, которое повсюду обступает впечатлительного созерцателя в австрийском культурном пространстве, — но также, между прочим, и для католической литургики. Если реалистически увиденный цвет в принципе динамичен, а импрессионистическое видение именно динамику переходов и переливов специально делает своим главным предметом, то эмблематический цвет, напротив, статичен, лишен оттенков и равен себе, представая, так сказать, sub specie aetern i tatis, под знаком эсхатологического “навсегда”. Как раз поэтому сенсорность ему, собственно, чужда. Траклевский “цвет” увидит интеллектуальное воображение; зрительному воображению делать с ним почти нечего.

Сказанное о “цветовых” эпитетах относится и к поэтике Тракля в целом: все ее приемы работают на подчеркивание статичности замкнутых в себе самих образов. В тех стихотворениях, которые сохраняют традиционную метрику и рифму, эта статичность выражается, например, через повторяющееся вновь и вновь совпадение границ между словами и стопами, например:

Abends/schweben/blut’ge/Linnen,

Wolken/ьber/stummen/Wдldern... —

(Вечером веют кровавые полотнища,

облака над немыми лесами...) —



рискованный прием, создающий резкое ощущение усыпительной монотонности и потому избегавшийся в старой поэзии; как средство погрузить читателя в магико-гипнотическую атмосферу он подчас применяется в современном Траклю творчестве русских символистов 15 . На такой же эффект остановленного потока времени и речи ориентированы особенности пользования рифмой, в особенности, конечно, тавтологическая рифма, заставляющая одно и то же слово рифмоваться с самим собой и часто провоцирующая дополнительные повторы (например, во всех нечетных строках 18 четверостиший только что процитированного шестичастного стихотворения “Die junge Magd” (или, напротив, во всех четных строках стихотворения “Sonja” [“Соня”] 16 ), построение ряда четверостиший на возвращающейся паре рифм (как в четырех катренах “Winterdдmmerung” [“Зимних сумерек”]), но также и постоянное пристрастие к нарочито элементарным, “детским” рифмам, как правило, связывающим идентичные грамматические формы, особенно глагольные, притом имеющие равное число слогов (stehn—gehn — особенно часто, затем wehen—stehen, stillt—quillt, lebt—bebt, ha s ten—rasten, vorьber—hinьber, Hand—Wand, Scham—Gram, Baum—Raum, Gras—Glas, Wein—Pein, Trauer—Schauer, Kьhle—Schwьle, Verwesung—Genesung и т. п. — смысловые ассоциации по смежности или противоположности, конечно, усиливают наваждение идентичности выговариваемого). Отказ от динамики богатой или, напротив, изысканно небрежной и вольной рифмы для Тракля принципиален: функция рифмы, как и метра, — не вызывать эйфорию свободы, но, напротив, усугублять ощущение неизбежности.

Однако наличие метра и рифмы для поэзии Тракля не очень характерно. Образы предстают в ней отрешенными от каузальной мотивации и постольку, вполне логично, также и от синтаксических связей; их отрешенность легко распространяется и на третий род сцепления — на связи, задаваемые инерцией метра. Поэтому у Тракля поступательно возрастает роль верлибров. Конечно, тяготение к верлибрам было общей чертой эпохи; но если у экспрессионистских современников Тракля оно по большей части мотивировано желанием расковать динамику речевого потока, сделать ее прямо-таки необузданной, задача траклевских верлибров противоположная — задержать движение, замедлить его, заставить читателя пережить как бы остановленный стих: отрешенность слова, прерывность словесной материи в противоположность речи как континууму. Время, в которое пришлось жить Траклю, было временем, когда немецкоязычные культуры впервые по-настоящему “открывали” Гельдерлина, и как раз экспрессионизм сыграл в этом деле, начатом еще кружком Стефана Георге, особенно заметную роль; но у европейских, в том числе и немецкоязычных, поэтов, устремлявшихся тогда к верлибру, в принципе мог быть наряду с Гельдерлином (и немецкими предшественниками самого Гельдерлина 17 ) еще один прообраз, тоже новооткрытый, — Уитмен. В связи с этим необходимо отметить для контраста со случаем Тракля характерную для подчеркнуто “разговорчивого” стиха Уитмена (и сентиментально разрабатываемую, например, у раннего Верфеля) тему совершенно неслыханной коммуникативной открытости человека всем его собратьям по человечеству, утопически-экстатического слияния всех со всеми. Траклю это по существу совершенно чуждо 18 : мистическое единство в вине и беде отнюдь не раскрывает людей к легкой коммуникации, скорее, напротив, тот, кто увидел его тайну, обречен стать среди непосвященных тем более замкнутым в своем молчании. Построение верлибров Тракля, со временем все больше ориентированное на пример Гельдерлина 19 , совершенно чуждо уитменовскому влиянию. Что касается гельдерлиновской парадигмы, то она, разумеется, предстает здесь резко усугубленной контекстом ХХ века. Гельдерлин при всей своей уникальности на фоне своего времени еще не мог сознательно тематизировать выпадения из коммуникации как такового; достаточно вспомнить, что его знаменитое стихотворение из времен безумия “Die Linien des Lebens sind verschieden...” (“Различны линии бегущей жизни...”) родилось в ответ на просьбу совсем простого человека, ходившего за больным, написать что-нибудь специально для него, — чтобы увидеть за гельдерлиновскими темнотами, именно в качестве темнот вдохновлявшими Георге и того же Тракля, потрясающе наивную и непосредственную веру в сообщимость слова поверх всех социокультурных и прочих межей. Но Тракль явственно ощущает себя выпавшим из этой сообщимости. Мы не имеем никаких причин сомневаться в устрашающей подлинности стоящего за “некоммуникабельностью” его музы переживания. Но одновременно мы должны (хотя бы для того, чтобы не делать ложного выбора между квазитеологической фразеологией и психоанализом как идеологией 20 ) обратить внимание на то, как названное переживание становится у Тракля сознательно разрабатываемой темой и как тема эта уже в своем качестве темы определяет совершенно конкретные технические ходы — например, траклевский синтаксис и замедленный ритм траклевского стиха.

Благоразумно порой вспоминать выпад Пастернака, заявленный по поводу Верлена, тоже ведь прожившего странную жизнь и тоже вибрировавшего между переживаниями инфернальными, ангелическими — и, увы, снова инфернальными: “Кем надо быть, чтобы представить себе большого и победившего художника медиумическою крошкой, испорченным ребенком, который не ведает, что творит” 21 . И в Тракле, человеке лично слабом и переступившем черту безумия, для истории литературы интересен “победивший художник”, проявлявший в своем творчестве то упорство воли, ту настойчивость расчета, которых так часто не хватало ему же как персонажу биографическому.

То, что вновь и вновь называют “монотонностью” Тракля, — нескончаемое, неутомимое варьирование одних и тех же образов, словно бы перестраивание неизменных компонентов в поле калейдоскопа, — также идеально соответствует теме останавливающегося времени, оледеневающей в неконтактности речи, проступания сквозь историю послеисторического и тем самым доисторического, геометрического совмещения конца с началом, победы статики над динамикой. Немецкий поэт Теодор Дойблер рассказывает, как во время его последней встречи с Траклем, в Инсбруке, весной 1914 года, поэт “непрерывно говорил о смерти”, и он приводит, по его заверению, в точности особенно поразившие его слова: “Разновидность смерти безразлична; смерть, поскольку она — срыв и падение, до того ужасающа, что все, что ей предшествует или за ней следует, ничтожно. Мы срываемся и падаем в непостижимую черноту. Как это смерть, секунда, вводящая в вечность, может быть непродолжительной?” 22 Этот пассаж, что бы он ни означал в психобиографическом контексте предсмертных предчувствий Тракля, дает, может быть, наилучшее введение в самую суть его поэтики. Время, в которое погружены его стихотворения, и есть предсмертная секунда, “вводящая в вечность” и сама становящаяся вечностью, по старому латинскому выражению nunc stans — остановленное, стоящее настоящее. Снова и снова, как это могло бы быть в каком-нибудь старом сказочном сюжете, изобретательно загадываются загадки, одновременно и открывающие, и скрывающие все одну и ту же тайну, так и не сообщимую до конца. Психоаналитическая идентификация этой многозначной тайны с якобы однозначными биографическими секретами лишь входит — на равных или даже подчиненных правах — в совокупность того, что приходится иметь в виду толкователю поэзии Тракля. Чем она никак не может и не должна быть, так это последним словом самого истолкования. Когда Тракль видел свою странную жизнь как знак, как значимое для всех знамение, он поступал так не в силу “метафизических” и паратеологических идеологем, но по праву, находящемуся в соответствии с сутью поэзии.


1 Георг Т р а к л ь, Стихотворения. Проза. Письма. Составление, редакция переводов и комментарии А. Белобратова. Предисловие В. Метлагля, Санкт-Петербург, 1996.

2 В этом отношении характерно, что предисловие к вышеназванному изданию — всего 8 страниц! — написано австрийским участником, директором “Бреннер-архива” в Инсбруке. Поскольку книга была подготовлена в сотрудничестве с австрийскими и специально тирольскими институциями, такое распределение ролей можно найти вполне естественным; но столь же естественно, что автор предисловия ограничился тем, что предложил читателю добротную справку, уйдя от всякого разговора с этим читателем — персонажем, для него, очевидно, слишком трудно представимым.

3 M. H e i d e g g e r, Georg Trakl. Eine Erцrterung seines Gedich-tes. — In: Merkur 7 (1953). S. 226—258. Ср.: E. V i e t t a, Georg Trakl in Heideggers Sicht. — In: Die Pforte, 1953, H. 51/52; W. H. R e y, Heidegger — Trakl: Einstimmiges Zwiegesprдch. — In: Deutsche Vierteljahrsschrift fьr Literaturwissenschaft u. Geistesgeschichte 30 (1956), S. 89—136; W. F a l k, Heidegger und Trakl. — In: Literaturwissenschaftliches Jahrbuch N. F., Bd. 4, Berlin, 1963, S. 1 91—204.

4 I b i d e m, S. 227.

5 D. O t e n d i-H i n z e, Wandlungen des Trakl-Bildes. Zur Rezeptionsgeschichte Georg Trakls, Washington University, 1972.

6 Ср. характерное заглавие, предполагающее привычную постановку вопроса и его понятное для всех словесное оформление: G. R. Kaiser, Georg Trakl — “moderne Lyrik im Dirndlkleid”? (Георг Т р а к л ь — “современная лирика в сельско-австрийском наряде”? — C. А.). — In: Komparatistik. Theoretische Ьberlegungen und sьdeuropдische Wechselseitigkeit. Festschrift fьr Z. Konstantinovic. Hrsg. v. F. Rinner u. K. Zerinschek, Heidelberg, 1981, S. 233—252. (“Dirndl” — допотопное австрийское словечко для обозначения “деревенской девки” в старом, то есть вполне приличном, смысле слова; в составе обозначения наряда указывает на его, говоря по-русски, “кондовость”.)

7 O. B a s i l, Georg Trakl in Selbstzeugnissen und Bilddokumenten, Rowоhlt, Reinbek bei Hamburg, 1965, S. 49.

8 Ср.: J. L e i t g e b, Die Trakl-Welt. Zum Sprachbestand der Dichtungen Georg Trakls. — In: Wort in Gebirge, F. 3, 1951.

9

...Des Dichters Herz, eine feste Burg,

Seine Gedichte: Singende Thesen.

Er war wohl Martin Luther...

(...Сердце поэта — твердыня. / Его стихи: тезисов пенье. / Не он ли был Мартин Лютер?...)

10 O. B a s i l, Georg Trakl in Selbstzeugnissen und Bilddokumenten, S. 156.

11 Ср. удачную характеристику литературоведческих затруднений, а заодно и кризиса биографических и психоаналитических вариантов “approach”: H. G. K e m p e r, Nachwort. — In: Georg T r a k l, Werke. Entwьrfe. Briefe, Stuttgart, 1992, S. 269—320, особенно начало.

12 Весьма вероятно, что Тракль читал Гюисманса, сделавшего перверсный ритуализм черной мессы литературной темой, важной для fin du siиcle.

13 Ср.: A. D o p p l e r, Bemerkungen zur poetischen Verfahrensweise Georg Trakls. — In: Sprache und Bekenntnis. Hermann Kunisch zum 70. Geburtstag. Hrsg. v. W. Frьwald und G. Niggl, Berlin, 1971, S. 349—359; K. L. S c h n e i d e r, Georg Trakl und der Reihungsstil. — In: Salzburger Trakl-Symposion. Hrsg. v. W. Wei b und H. Weichselbaum, Salzburg, 1978 (Trakl-Studien 9), S. 115—118.

14 Cр.: K. M a u t z, Die Farbensprache der expressionistischen Lyrik. — In: Deutsche Vierteljahrsschrift fьr Literaturwissenschaft und Geistesgeschichte, 31 (1957), S. 198—240.

15 Например, у Брюсова: “Томно/спали/грезы;//Дали/Темны/Бы-ли...” — и так до самого конца шести строф одни двусложные слова с ударением на первом слоге.

16 С однократной заменой тавтологической рифмы на омонимическую — впрочем, однокорневую (Leben—leben), то есть дающую случай промежуточный между тавтологией и омонимией, а в психологии читателя почти неотличимую от тавтологии и резко контрастирующую с омонимическим “каламбуром”, для траклевской поэтики резко нежелательным. Если повтор внушает чувство неподвижности, каламбур дает усиленный эффект резкого движения.

17 О немецком верлибре второй половины XVIII века и его свойствах в противоположность верлибру англоязычному см.: М. Л. Г а с- п а р о в, Очерк истории европейского стиха, М., 1989, с. 248—262 и специально с. 254—255.

18 Проблематичное исключение — заключительные три строки “Abendlдndisches Lied”, где в окружении красивости необычно для Тракля эйфорических образов возникает, как ответ на вопрос о смысле исторического пути, формула: “Ein Geschlecht” . Значение формулы, намеренно (?) энигматичное ввиду многозначности немецкого существительного Gеschlecht, означающего и “род”, и “пол”, давно служит предметом дискуссий; интерпретация, усматривающая в ней указание на запредельное единство по ту сторону конца в общности “рода” всех поколений европейцев и тем самым на утешительный возврат современников и свидетелей конца — к чистоте начала, подсказывается контекстом стихотворения в целом и лежит на поверхности; начавшиеся давно (ср.: E. B a y e r t a l, Georg Trakls Lyrik. Analytische Untersuchung, Mainz, 1926) и очень распространенные в наше время попытки понять слово “Geschlecht” как “пол”, а само это место как выражение утопии преодоления “раскола” двух полов и возврата к андрогинизму — согласно платоновскому “Пиру” и гностическим доктринам, первозданному состоянию человека, — могут, разумеется, основывать себя на андрогинизирующей переработке траклевского образа сестры, неоднократно предстающей как отрок, но при этом принуждены постулировать появление мотива (без подготовки!) внутри контекста стихотворения. Заметим, что в стихах Тракля слово “Geschlecht” весьма часто появляется в абсолютно недвусмысленном значении “род” (“O, wie alt ist unser Geschlecht...” (“О, как стар род наш...”); “...Die purpurnen Mantel, Klage eines gro b en Geschlechts/Das fromm nun hingeht im einsamen Enkel...” (“...пурпурный плащ, жалоба великого рода,/что набожно отходит в одиноком внуке...”) и т. п.); сопоставление с практикой традиционного поэтического языка, которой Тракль сохранял верность более устойчивую, чем это может показаться возможным из сегодняшнего дня, также делает современные домыслы о значении этого слова в указанном месте маловероятными. Но идет ли речь о преодолении расстояния между поколениями или разделения между полами — это очевидным образом происходит никак не по парадигме универсальной коммуникативности, вселенской “разговорчивости”, значимой для певца американской демократии и для его европейских последователей.

19 Ср.: Th. F i e d l e r, Hцlderlin and Trakl’s poetry of 1914. — In: Friedrich Hцlderlin: An Early Modern. Ed. by E. E. George, Ann Arbor, 1972, p. 87—105.

20 Именно этот выбор — разумеется, в пользу психоанализа — совершенно всерьез обсуждается в многократно переизданной ровольтовской биографии поэта: O. B a s i l, Georg Trakl in Selbstzeugnissen und Bilddokumenten, S. 13.

21 Борис П а с т е р н а к, Воздушные пути. Проза разных лет, М., 1982, с. 382.

22 Цит. по: O. B a s i l, Georg Trakl in Selbstzeugnissen und Bilddokumenten, S. 164—165.

Горизонт семьи

Источник: «Новый Мир» 2000, №2

О некоторых константах традиционного русского сознания

П pежде всего — несколько слов к пониманию заглавия. Под “традиционным” русским сознанием я понимаю те составляющие этого сознания, которые достаточно отчетливо присутствуют в представимых для нас аспектах последних допетровских столетий и в жизни наиболее консервативных кругов дореволюционного времени. Его константы будут рассматриваться sub specie бытия семьи.

Должен сказать, что я — решительный противник всех попыток, все равно, русофильских или русофобских, красить всю историю России в один цвет, скажем, редуцировать все русское к какой-нибудь русской сказке, предпочтительно об Иванушке-дурачке. В мои молодые годы я читал Карла-Густава Юнга и даже написал о нем статью, специально обруганную в одной советской газете блюстителем идеологии; так вот, с тех пор я запомнил, что всякий, кто — со ссылками на Юнга или без таких ссылок — желает исходить из концепции коллективного бессознательного и архетипов такового, обязан иметь в виду юнговские предупреждения насчет амбивалентности всякого архетипа, оборачивающегося в конкретных реализациях своими противоположными сторонами. Архетипическое само по себе — не содержательная характеристика явлений, а только их отвлеченно-формальное структурирование. У нас в России, в стране, где особая роль по части нигилизма и атеизма исторически принадлежала сыновьям священников,поповичам, удерживавшим наряду с длинными волосами и бородой некоторые другие парадигматические черты поведения и “дискурса”, характерного для сословия их предков, — ограниченность архетипических идентификаций особенно очевидна. Эти идентификации, сами по себе необходимые, не дают никаких оснований для идентификаций самих явлений по формуле “это и есть то, а = b”; нет, феномен Чернышевского не “равен” явлению православия его отца, незаурядного саратовского проповедника о. Гавриила Чернышевского, не вывод б им из него; а более сложный феномен Владимира Соловьева, отнюдь не только в своем весьма “семиотичном” длинноволосом и длиннобородом облике парадоксально соединившего черты православной и интеллигентской парадигмы, в свою очередь не может быть выводим ни из одного, ни из другого. Завышенная оценка значения констант, столь характерная и для интерпретаторов русской истории типа Пайпса, и порой для их патриотических российских оппонентов, есть гносеологическая ошибка. Русская жизнь, как всякая иная, подвержена глубинным изменениям, вносящим скрытое несходство даже в то, что внешне сходно. А потому, приступая к рассмотрению констант русского сознания, я не хотел бы внушать ни себе самому, ни другим преувеличенного представления об их роли.

Некоторые важные составляющие культуры западного Средневековья в русской культуре допетровских времен полностью или почти полностью отсутствовали. К ним относится, в частности, традиция куртуазной любви, так называемая Hohe Minne, обусловившая также определенные черты западной религиозности, которые были воспеты нашим Пушкиным в балладе проБедного Рыцаря, но остались еще более чужды набожности русского народа, чем кодекс рыцарства — его быту. Для русского народа Богородица не может быть предметом даже самой одухотворенной и аскетически очищенной влюбленности, она — Матерь, и только Матерь (характерно, что Ее наиболее нормальное обозначение в русском узусе — не “Дева Мария”, но именно “Богородица”). Русское присловье утверждает, что у каждого из нас — три матери, и первая из них — Богородица, вторая — мать сыра земля, третья —та, что муки приняла. Но не только человеческое материнство — даже и мaтepинcтвo животных, столь привычное и столь жизненно важное для крестьянского народа, причастно с точки зрения русского фольклора пренепорочному материнству Богородицы. Русский духовный стих утверждает: “Аще Пресвятая Богородица / Помощи своей не подаст, / Не может ничто на земле в живе родиться, / И ни скот, и ни птица, / Ни человеком бысть”.

Наши впечатления о присутствии этого материнского начала в истории русской святости определяются обстоятельствами, которых нельзя не назвать весьма контрастными. С одной стороны, среди канонизированных святых Русской Церкви женщин поразительно мало; с другой стороны, как раз материнская и милосердная женская святость в миру являлась темой очень ярких и необычных текстов житийной литературы, занимающих весьма почетные места в истории древнерусской словесности. Это прежде всего принадлежащее XVI веку житие свв. Петра и Февронии, обильное фольклорными мотивами полусказочного характера. Князь Петр, представленный как драконоубийца, женится на деве Февронии, простой крестьянке, сумевшей не только исцелить его от тяжкого недуга, причиненного ядовитой драконьей кровью, но и преодолеть своей чистотой, но также умом и властной силой воли, сословные препятствия к их браку; oба они кончают свой век в монашеском чине, однако ее роль воплощенного идеала любви оказывается в некотором смысле важнее иноческой парадигмы. В конце мы читаем: “...Егда же приспе благочестное их преставление, умолиша Бога, да во един час будет преставление их. И совет сотворише, да будут положены оба во едину могилу”. Те, кто предают их погребению, считают, что монаха и монахиню нельзя погребать вместе; но чудо, повторяющееся три раза, заставляет исполнить собственную волю покойных. Св. Феврония — это образ женственной любви, которая благодатна и потому выше закона.

Напротив, св. Юлиания Лазаревская († 1604) — персонаж очень реальный, не имеющий никаких сказочных черт; ее житие написано ее сыном, муромским боярином Каллистратом Осорьиным, и походит по тону на мемуары. Как св. Елисавета Венгерская на Западе, св. Юлиания — мужняя жена и мать своих детей, распространяющая свое материнское чувство на всех нуждающихся; как и ее западной сестре, ей приходится проявлять для этого немалую бытовую хитрость.

“Егда же прихождаше зима, взимаше у детей своих сребреники, чим устроити теплую одежду, и то раздая нищим, сама же без теплыя одежды в зиму хождаше, в сапоги же босыма ногама обувашеся...”

“Почитание св. Юлиании растет в наше время в связи с литературным распространением ее жития, популяризированного многими русскими писателями. Юлиания Лазаревская — святая преимущественно православной интеллигенции” (Г. П. Федотов). Необходимо отдавать себе отчет в том, что св. Феврония и св. Юлиания доселе очень мало известны массе русского православного народа. Но их образы весьма симптоматичны.

Когда Максим Горький в статье протобольшевистского направления 1910-х годов, озаглавленной “Две души”, рассуждал о “двух душах”, живущих в русском человеке, причем все его похвалы доставались на долю души активной и волевой до жесткости и даже до жестокости, а все порицания — на долю души “женственной”, созерцательной и недопустимо жалостливой, Мережковский не без остроумия обратил внимание на то, что сам же Горький в только что появившейся тогда автобиографической повести “Детство” представил читателям своего деда, несомненное воплощение первой “души”, как чудище, а свою бабушку, воплотившую вторую “душу”, как единственную утешительницу для него самого и вообще для всех вокруг нее. Мы читаем в статье Мережковского “Не святая Русь” (1916) очень эмоциональную характеристику Бабушки из горьковского “Детства”: “Бабушка вся, до последней морщинки, — лицо живое, реальное; но это — не только реальное лицо, а также символ, и, может быть, во всей русской литературе <...> нет символа более вещего, образа более синтетического, соединяющего”.

Этот спор Мережковского с Горьким, в котором главным доводом служит символическая фигура бабушки, чрезвычайно характерен для русской литературы — и русской жизни. Бабушка есть par excellence та, которая “жалеет”. Она в каком-то смысле еще больше мать, чем мать, потому что она более надежно удалена от мира страстей и вообще интересов, с чистотой жалости несовместимых: она уже по ту сторону. Порочная, извращенная форма материнской привязанности может стать предметом сатирического изображения, как Простакова в комедии Фонвизина “Недоросль”, но бабушке такая участь не угрожает.

То, что символист Мережковский говорит в связи с Горьким о Бабушке каквещем и синтетическом символе, символе соединяющем, не удивляет. Но задолго до этого символическую роль бабушке своей героини дает такой прямо-таки до сухости трезвый реалист, как Гончаров. Его “Обрыв” кончается следующими словами о переживаниях Райского в Италии: “За ним всё стояли и горячо звали к себе — его три фигуры: его Вера, его Марфенька, бабушка. А за ними стояла и сильнее их влекла его к себе — еще другая, исполинская фигура, другая великая „бабушка” — Россия”.

Советское дитя, воспитанное в атеизме, однако получившее от бабушки — непременно от бабушки! — тайное крещение и первые впечатления религиозного характера, есть один из постоянных мотивов и “общих мест” советской жизни. Эта новая роль бабушки находится в полном согласии с ее вековой ролью.

Некоторый субститут бабушки — няня; слово, ее обозначающее, в форме диминутива (“нянюшка”, как и старинное “мамушка”) представляет собой ритмический дублет слова “бабушка”.

И кто же из нас не помнит, как Пушкин создавал поэтический миф о нянюшке Арине Родионовне как воплощении своей Музы?

Этому женственному — богородичному, материнскому и бабушкиному — миру милосердия противостоит традиция, выразившаяся, например, в знаменитом “Домострое”. Примечателен не жанр этого памятника, имеющий в европейской культуре бесчисленные параллели от “ Oikonomik б oV ” Ксенофона до “Il cortegiano” Кастильоне и “El heroe” Грасиана. Примечательна не сама по себе репрессивная установка при рекомендациях главам семей: физическая расправа мужа над женой оставалась возможной и на Западе в самый расцвет культуры Hohe Minne, а телесные наказания для несовершеннолетних, и в семье, и в школе, оставались вполне обычными вплоть до совсем уж недавних времен. Конечно, неторопливая обстоятельность, с которой “Домострой” обсуждает практические детали этого занятия, — “соимя рубашка, плеткою вежливенько побить, за руки держа”, — действует на наши нервы; но он и предназначен не для современного читателя. Значительно специфичнее и принципиальнее другие обстоятельства. “Домострой” написан от начала до конца как подобие монашеских уставов и наставлений монахам; иначе говоря, он не допускает какого-либо содержательного различия в призвании и форме жизни между монахом и семейным человеком, за единственным исключением в том, что для второго в контексте этого монашеского в своих общих чертах образа жизни допускается брачное сожитие и деторождение. (Кстати, это свойство “Домостроя” заставляет несколько по-иному увидеть и тему телесного наказания; таковые предполагаются и западными монашескими уставами, современными “Домострою”, о практике disciplina заходит речь, например, и у Тересы Авильской.)

Вообще перспектива “Домостроя” отличается последовательным монизмом и не допускает никаких онтологических дистанций — например, между монашеским и мирским образом жизни, но также между духовным и материальным уровнями бытия вообще. “В дому своем всякому християнину во всякой храмине святыя и честныя образы, написаны на иконах по существу, ставити на стенах, устроив благолепно место, со всяким украшением и со светилники <...> а всегда чистым крыльцем обметати и мягкою губою вытирати их, и храм тот всегда чист имети; а к святым образом касатися достойным, в чисте совести <...> и во всяком славословии Божии всегда почитати их со слезами, и с рыданием, и сокрушенным сердцем исповедаяся, просяще отпущения грехом”. Весь этот текст, приводимый нами с сокращениями, представляет собой одну-единственную длинную фразу, в синтаксических рамках которой чистота совести и опрятность, достигаемая “чистым крыльцем” и “мягкою губою” — словно бы одно и то же, а молитва о прощении грехов не просто совершается пред иконами, а обращается к иконам (“почитати их со слезами” — словно бы слезы были обращены к самому вещественному составу иконы). На это можно было бы возразить, что “Домострой” — все же не богословский трактат, а практические рекомендации хозяину; но в том-то и дело, что такие жанровые разграничения самой сутью “Домостроя” молчаливо отклоняются, и это гораздо поразительнее, чем его “репрессивная” брутальность. Мы только что отметили, что на Западе куртуазный культ Дамы отнюдь не исключал для феодала возможности по-хозяйски расправиться со своей женой; что ж, это были разные стороны жизни, разные ее измерения, грани, парадигматические “порядки” (ordines), сосуществующие друг с другом. Но зато “Домострой” решительно исключает возможность для жизни, как он ее рисует, иметь еще и другие, не упоминаемые им измерения и грани. То, что мы назвали онтологическим монизмом, конкретизируется в единообразии социальной перспективы; так, в отличие от аналогичных по жанру западных текстов, “Домострой” не предполагает даже сословно лимитированного адресата, он обращается не к члену сословия, а к любому “хозяину”, имеющему свое хозяйство и свой дом, от царя до состоятельного крестьянина включительно, и предлагает им одну программу и парадигму поведения, единообразную бытовую культуру. И хозяйство, как оно здесь понято, требует всего человека без остатка: “Домострой” характерным образом предполагает, что и на досуге, в гостях, не должно быть других разговоров, по крайней мере для женщины, как все на те же хозяйственные темы о том, “как порядню (хозяйство. — С. А.) ведут, и как дом строят, и как дети и служок учат”. Напоминаю, что самое заглавие “Домострой”, словообразовательная калька греческого Oikonomik б oV , выражает ориентацию на хозяйство и жесткую, непоблажливую хозяйственность как высшую ценность и меру всех вещей. Кто остается вне парадигмы, кроме социально несвободного человека, холопа или нищего? Монаху, разумеется, не подойдут в буквальном смысле рекомендации “Домостроя” насчет супружеской жизни, — но победа “иосифлянского” направления над “нестяжательским” в русском монашестве, совсем накануне составления “Домостроя”, способствовала тому, чтобы и монашество приняло хозяйственно-домостроевские черты.

Вообще говоря, можно поспорить, где больше авторитаризма, принимаемого за само собой разумеющуюся норму: в старой европейской или в старой русской традиции. Но русской традиции оставалось чуждым одно очень характерное явление западной старины: авторитарный плюрализм, как он выразился хотя бы в многообразии “орденов” католического монашества, но прежде всего в сословной организации общества; напомню, что “сословия” и “ордена” обозначаются по-латыни одним и тем же плюралисом “ordines”. Когда Святейшая Инквизиция, приведенная в XVI веке в весьма нервозное состояние успехами Реформации, потребовала ответа у великого Тинторетто относительно игр, которые он позволял себе с сакральными сюжетами, художник отнюдь не стал говорить, скажем, о свободе индивидуального творчества, но и не выказал никакой готовности признать себя виновным, — он сослался на прецеденты, оправдывающие внутри его ordo, его художнического сословия и цеха его поведение. Инквизиция, в общем, отступила. Совершенно очевидно, насколько западная модель авторитарного плюрализма благоприятствовала семье — еще одному ordo: если уже существует уверенная, сама собой разумеющаяся привычка к размежеванию областей действия даже самых жестких авторитетов, самых непреложных обязательств — ибо каждый человек есть подданный своего государя, сын своей Церкви, член своей гильдии и т. п. и т. д., — то очевидна реальность такого ordo sui generis, как семья, авторитарная, но внутри себя обладающая определенным суверенитетом, корригируемая другими авторитетами, но и в свою очередь их корригирующая. Напротив, в русских обстоятельствах границы между юрисдикционными сферами различных авторитетов и ценностей, если не предотвращающие возможность коллизий и конфликтов, то хотя бы вводящие их в определенные русла, значительно менее отчетливы. Слишком часто возникающая в русской истории готовность масс отказаться от свободы обусловлена, как кажется, дискомфортом из-за наличия наплывающих друг на друга и стремящихся отменить друг друга кодов поведения, отношения между которыми не структурированы или недостаточно структурированы и каждый из которых притязает на то, чтобы быть единственным. Достаточно вспомнить петровские реформы, разделившие русское общество на два микросоциума — бородатых и бритых: над крестьянами, купцами и в особенности духовенством, над русскими, остававшимися в мире “Домостроя”, сохранял свою власть старомосковский церковный запрет брить бороду, но ведь и дворянам, напротив, было велено — не разрешено, а именно безоговорочно приказано царским указом — быть бритыми, и это был анти-Домострой (как известно, еще первые славянофилы через полтора века после петровских запретов имели небольшие проблемы с местной властью по поводу своего решения носить бороды, — другое дело, что тут уже времена менялись быстро).

Дворянское восприятие семьи, как оно выразилось в таких литературных памятниках, как “Детские годы Багрова-внука”, трилогия раннего Льва Толстого и множестве менее знаменитых, представляет важный для истории русской культуры феномен, становление которого происходило в отталкивании, не всегда последовательном, но всеобщем, от домостроевской нормы. Усадебно-семейная атмосфера прошлого столетия явилась одним из важнейших культурных факторов. Когда мы присматриваемся к упомянутым литературным и мемуарным свидетельствам, мы замечаем, что особенностью начальных впечатлений дворянина была некоторая релятивизация роли родителей. В плане эмпирическом дворянское дитя было в значительной мере поглощено общением с нянюшкой, с домашними учителями, со слугами, а также — при дворянском культе рода — с дядьями, тетками, кузенами, кузинами и прочими родичами; в плане аксиологическом чувство достоинства рода релятивизировало вопрос о личном достоинстве родителей. Ситуация, когда неудачливый, скомпрометировавший себя отец попросту вытесняется из дела воспитания подрастающего ребенка, хорошо известна хотя бы на примере Лермонтова (оплакавшего это в стихотворении, начинающемся выразительными словами: “Ужасная судьба отца и сына...”).

Разночинское восприятие семьи резко отлично от дворянского. Для него все заострено на вопросе о том, достаточно ли порядочные люди — родители. При всех негативных аспектах восприятия Мандельштамом в “Шуме времени” своего отца, ясно, что личность отца для него важнее, чем для дворянских авторов их родители.

Советский период был в целом весьма разрушительным для реальности семьи. Сравнительно не так важен контраст между раннебольшевистской игрой в “раскрепощение” и сталинской игрой в восстановление идеала “крепкой” семьи. Разумеется, та и другая игра имела место; нельзя согласиться с лауреатом Пулитцеровской премии американским журналистом Гедриком Смитом, автором известной книги “The Russians” (1976), когда он, не совсем поняв жанровую принадлежность цитируемого им ленинского высказывания, находит всю атмосферу 20-х годов “викторианской”, — ему никто не рассказывал об акциях “Долой стыд” и тому подобном. По-видимому, тоталитаризму свойственно это движение от заигрывания с отменой табу к их ужесточению: можно сравнить путь, пройденный национал-социализмом от мечтаний о “мужских союзах” и однополой любви героических спартанцев, — мечтаний, чуть-чуть ощутимых еще у Альфреда Розенберга и, кажется, довольно важных для повседневности SA — к репрессиям против гомосексуалистов. Но важно, что смысл той и другой тактики — один и тот же: стремление тоталитаризма вытеснить все человеческие отношения и подменить их собой. И ранний советский строй, и ранний национал-социализм имели явственные черты “молодежной культуры”, и при всем различии между Wandervogel1, когда-то распущенной гитлеровцами, и SA, люди искали в них удовлетворения той же потребности в утопии.

Я процитирую того же Гедрика Смита, приводящего слова некой писательницы: “Советские женщины вовлечены в производство и исторгнуты из воспроизводства”.

Не надо забывать то, что часто забывается: целый ряд бытовых навыков, впоследствии энергично усвоенных советским официозом, на какое-то, порой непродолжительное, время подпадал осуждению новой идеологии. Прежде, чем легитимировать столь важное для семьи торжество вокруг елки на грани двух годов, прежде, чем ввести новогоднюю — разумеется, не рождественскую — елку даже в Кремле, “новый быт” прошел через осуждение елки вообще как “мещанства”. Этот символ суверенности семьи был в 20-е годы таким же подозрительным, как, скажем, “Gaudeamus”, символ университетской суверенности2. Потом все это “возрождалось” сверху. Но вопрос несводим к эксцессам раннебольшевистского экспериментаторства, как и к контрастам между ним и сталинистским реставраторством. Между “левацкими” эксцессами и приходящими затем реставрациями есть не только контраст, но и содержательная связь в процессе отмены суверенитета семьи. Елка перестает быть чем-то, что сохраняется в семье без оглядки на внешние семье инстанции: ее отбирают и затем даруют сверху; без отобрания невозможно было бы дарование. Все, что просто так, само собой, не спрашивая идеологии, существует в семье, есть “мещанство”. Споры о границах “мещанства”, столь заметные в советских песенках предвоенной поры, — мещанство ли резеда, галстук и т. п. — важны, в конце концов, не тем, в какую сторону они решаются, а тем, что любое решение отменяет суверенитет жизненной данности. Семья, члены которой могут при случае жаловаться друг на друга в партком, — уже не совсем семья, это нечто иное. Как говорилось в одном шуточном стихотворении позднесоветской поры: “...Живет, мол, гражданин такой, / Что не живет с своей женой, / А жить ему или не жить, / Должна общественность решить. / Нам убеждения велят / Повсюду вывесить плакат, / Плакат с протянутой рукой: / „А ты живешь с своей женой?””

Тем важнее становилась в эти годы семья для тех, кому она служила заградительной стеной против жизни, “как у всех”. Но об этом я не могу говорить в тоне объективированного анализа, а только в тоне личного признания, не совсем подходящего для этого доклада.

Настоящий день, не говоря уже о будущем, выходит за пределы моей темы и требует таких основательных и сбалансированных размышлений, которые никоим образом не смогли бы даже вкратце уложиться в рамки некоего пристроенного к целому эпилога.

Доклад, прочитанный 6 сентября 1999 года в рамках XX Международного конгресса “Семья” (Москва).

1 “Перелетная Птица” — немецкая молодежная организация начала века, культивировавшая практику пеших туристских походов (и, кажется, многого в этом отношении достигшая); господствовавшим настроением была постромантическая утопия, отчасти напоминавшая раннего Гессе.

2 О таком отношении к старой латинской песне я был наслышан от моей матери, окончившей гимназию в самом 1917 году, так что ее студенческая пора пришлась на первую половину 20-х годов.



Два рождения европейского рационализма и простейшие реальности литературы

В кн.: Человек в системе наук. М., 1989, с. 332-342

Сравнивая античность с культурной системой средневековья, я остановлюсь не на разнородности, не на контрасте между этими системами, а на их однородности.

Средневековье, разумеется, само по себе гомогенно, но оно не могло обойтись без схоластики в широком смысле слова, без дефиниций и силлогизмов и это уже напоминает нам, до какой степени средневековье продолжает античность в его решающем пункте. Ведь откровением Божества для средневековья была Библия. И все же в Библии Ветхого Завета вообще нет ни дефиниций, ни силлогизмов. Да и в Новом Завете существует единственная дефиниция – дефиниция веры в Послании к евреям. А любой средневековый мистик не может обойтись без дефиниции, без того, чтобы определять предметы, о которых он говорит.

И в этом очень решающем пункте средневековье приближается к античности и продолжает античность, перенося парадигмы аналитического мышления на самые неожиданные для нас, а если смотреть из античности – не столь уж неожиданные предметы, потому что языческая античность в неоплатонизме уже применяла аналитическую технику мысли также и к мистическому содержанию.

В названии статьи есть слово "рационализм". Мне бы хотелось как можно резче отделить это понятие в пределах моего материала от других понятий, прежде всего от понятия рациональности как свойства гомо сапиенс, от рассудочности и разумности, присущих еще гомеровскому Одиссею, потому что мне представляется чрезвычайно важным, что переход от рациональности к рационализму, т.е. от неформализованной рациональности к формализованной, от разумности как свойства гомо сапиенс к формированию техники самопроверки мысли, когда существуют такие вещи, как гносеологические проблемы, правила логики и т.д., – что переход этот никоим образом не плавный и не может быть описан как эволюция. Вот пример. Слова не становятся терминами, так сказать, незаметно для самих себя и для говорящих людей, просто в ходе постепенного приращения человеческих знаний и усиления умственной активности. Переход от дорефлективной рациональности к рефлективному рационализму, к формализации, которая разрабатывает для себя искусственные нормы. правила и приемы самопроверки, очень бурный, сопровождающийся физическим шумом: шумом скандалов, который сопутствует деятельности софистов в Греции. Когда мы читаем Аристофана, мы чувствуем, до какой степени греческий человек с улицы воспринимал как скандал инверсию мысли, ее обращение на самое себя. Человеку естественно думать обо всем, что перед ним, над ним, под ним, в нем в конце концов, но не о самом мысленном процессе.

Для того чтобы перейти к мысли о мысли, т.е. к рационализму, для этого человеку надо сделать качественно иной шаг. Все мы, вероятно, помним, как трудно дается школьнику переход к дефинициям, к тому, чтобы описывать предмет в формах дефиниций, а не в каких-то иных, каковы, например, нагромождение эпитетов, описание того, как вещь действует (нож – это когда режут, передразнивал наш учитель физики, когда ему пытались подменить дефиницию названием действия). Но именно так описывает, например, любовь апостол Павел в 13-й главе 1 Послания к коринфянам. Он нагнетает глаголы – любовь делает то-то и не делает того-то; любовь – это реальность, которая проявляется в таком-то действии. Вроде бы естественный способ описывать. Наоборот, любой средневековый теолог Запада скажет, что любовь есть virtus infusa (добродетель сверхъестественная) и в этом пункте видно, как далеко средневековье отходит от Библии. Видно также, насколько необратим этот переход через пропасть отделяющую мышление "естественного" рационального человека т.е. мышления в метафорах, в аналогиях, в сравнениях, в антитезах, через описание способа действия, через нагнетание эпитетов и т.д. от рационалистической рефлексии. Сделать этот переход очень трудно, но когда он сделан, пути назад нет, и создается культура, которая имеет совершенно иные способы себя воспроизводить, чем культура дорационалистическая. Любая дефиниция – это словно жесткое семечко, из которого всегда будут вырастать деревья, приносящие плоды, наполненные новыми семечками, новыми дефинициями.

Мне кажется важным, что до тех пор, пока в культуре не существует готовых, заимствованных от предыдущих эпох терминологических систем, плавного перехода от обиходных слов к терминам нет. Я писал об этом в статье "Классическая греческая философия как явление историко-культурного ряда": необходимо некоторое промежуточное состояние – состояние слова, которое возбуждено, как бы перегрето и, таким образом, сделано пластичным. Такой пластичности оно не может иметь ни в качестве бытового слова, ни тем более в качестве устоявшегося термина. Бытовое слово не имеет фиксированности, присущей термину, но оно в своем роде фиксировано, имеет свое место в жизни, а для того чтобы слову стать термином, ему с самого начала надо выскочить из своей ячейки, со своего места, ему надо сдвинуться с места; необходимо, чтобы была какая-то лексика, особенно избыточно насыщенная метафорой; лексика, в которой каждое слово готово даже без особой нужды стать метафорой (это мне кажется крайне характерным для платоновской прозы). Этого перевод до конца передать не может; только в подлиннике мы чувствуем, как много у Платона нереализуемых в дальнейшем попыток игры с дополнительными смыслами слова или с фонетическим сближением слов – наподобие того, как это в нашем мире существует в поэзии, хотя бы у Пастернака, да и у любого серьезного поэта XX в.

В философии эта работа над доведением слова до плавкого состояния ближе к тому, что происходит в поэзии, которая еще совсем недавно была современной. Иначе слово перескочить из одного ряда в другой не может. Для того чтобы выйти из ряда, ему надо как бы обезуметь, "должным образом обезуметь", как сказал бы Платон.

Разумеется, становление терминологии очень связано с социальными моментами, со становящейся институциональностью умственной жизни; у греков уже были медицинские термины, когда философские термины еще только становились терминами, и поэтому катарсис в эстетическом смысле у Аристотеля, конечно, еще не термин, а метафора. Но основой для этого "паратермина" служит уже готовый медицинский термин. Катарсис уже был медицинским термином, когда он отнюдь еще не был философским термином. И понятно, почему: потому что врач – это профессия, а философия еще не была профессией. У врача было институциональное место в жизни задолго до того, как оно появилось у философа. Оплачиваемые государством кафедры для философов впервые были установлены в эпоху Антонинов во II в. нашего летосчисления, и это воспринималось греками, судя, например, по Лукиану, как профанация. Если философу платят за то, что он философ, то это нечто несогласующееся с представлениями античного человека.

До того как философские кафедры стали институцией, существовала некоторая промежуточная форма приватного интеллектуального общения, аналогичного общению ученых, которое сыграло столь существенную роль в становлении новоевропейской науки. В конце концов, знаменитое английское Королевское общество естествоиспытателей также было сначала чем-то вроде приватного кружка. В приватном кружке существуют принятые переименования, которые еще не являются терминами, но которые всегда могут терминами стать. Всякая настоящая дружба, всякий брак, который заслуживает такого названия, всякое достаточно тесное общение людей приводит к тому, что у собеседников появляются какие-то словечки для употребления в своем кругу, имеющие смысл, которого они не имеют для посторонних. Если это – приватное общение вокруг проблем, достаточно серьезных, то словечки становятся терминами. Но слово не может стать термином в порядке чисто эволюционного усовершенствования языка. Термины так же, как все, им сопутствующее, вызывают скандал, насмешки того же Аристофана.

Важно еще вот что: история европейской культуры, как мне кажется, не делится на два, а делится только на три. То есть современный человек очень склонен делить ее на два, да и вообще это привычка человеческой мысли: всегда существовали ненаучные хронологические антитезы – "они" и "мы", "древние" и "новые": "древние" – объект исторической мысли, а "мы" – ее субъект. Существует идеал, не воплощенный до конца, но все время воплощающийся в непрерывном настойчивом движении, идеал научности. Ясно, что наша научность заново родилась с рождением Нового времени. Раньше был миф, и движение идет от чистого мифа, который, как абсолютный нуль есть нечто неощутимое, предел для нашего познания. Мы сталкиваемся в истории культуры все время с мифом опосредованным, инфицированным чем-то иным, что не есть миф. (Уже эпос Гесиода представлял собой некоторую переработку мифа.) Два полюса: чистый миф, с которым нам в истории культуры не приходится иметь дело, и чистая научность, к которой мы движемся. История – это движение от одной точки к другой или от одного логического предела к другому: "От мифа к логосу". Так вот, продолжаю настаивать, что вопреки привычке делить на два история делится не на два, а на три.

Рационализм рождался дважды, и оба раза это рождение было событием, драмой, катастрофой, не только созиданием но и разрушением, разрывом времен как любая революция. Естественно, первую и вторую интеллектуальную революции не нужно пытаться привязывать к какому-то 10-летию или даже 100-летию, но все же хронологическая локализация и первой и второй революции достаточно ясна.

В первом случае – это подготовка революции во времена "досократиков", ее бурное экстенсивное развитие во времена софистов, когда до сознания всех носителей культуры доводится, что нечто стряслось, и затем стабилизация результатов этой революции в IV в. до нашего летосчисления, прежде всего у Аристотеля.

Во втором случае – это подготовка революции в мысли Фрэнсиса Бэкона и других протагонистов ранней новоевропейской научности; такой же шумный период популяризации, когда опять-таки до сознания всякого думающего европейца доводится весть о происшедшем событии, – это эпоха энциклопедистов; и затем стабилизация результатов в философии первой половины XIX в., прежде всего в немецком классическом идеализме.

Популярные изложения истории мысли и истории науки по крайней мере старого, более наивного типа характеризовались вот каким ходом рассуждения. Кажется, тут предмет для недоумения и досады; ведь греки уже создали научность – почему же все так затянулось? Подростком я читал в одной талантливой, именно для подростков написанной книжке: вот ведь, кажется, что стоит им немного поднатужиться, и они уже создадут нашу науку и нашу технику. Но они этого не создали, а затем последовало очень быстрое замедление темпов изменений, и эти изменения вообще как-то прекратились уже в эпоху эллинизма. Стагнация начинается задолго до того, как приходят передряги, сопутствующие крушению античной цивилизации. Задолго до этого люди как-то настраиваются на то, чтобы жить уже с налаженным образом мира, отсутствует желание его разрушить и обновить и идти новыми путями.

Интересно также, что еще в XIV в. на путях продумывания вроде бы совсем "ненаучной" идеи всемогущества Бога, люди вплотную подходят к разрушению аристотелевского образа мира, потому что последний построен на ряде недоказуемых аксиом – как понимает Аристотель, не может быть бесконечного прямолинейного движения и т.д. Очевидно, что не может. А в XIV в. ставят вопрос иначе: если Бог всемогущ, то теоретически он мог создать мир, при котором такое движение возможно. Это могло бы оказаться толчком к становлению новоевропейской научности, хотя проходит еще несколько веков, прежде чем ученые, как правило, очень мало думавшие о XIV в., как-то переходят к ее построению.

Предполагаю, что реально не описан тот тип сознания, который характерен для огромной последовательности эпох, эпох необычайно продуктивных в условиях европейской культуры, – зрелая античность, средневековье, Ренессанс и в большой степени Барокко. Но, когда уже начинается работа по разрушению этого типа сознания, оно только еще начинается, вся эта последовательность эпох ни много, ни мало – это Европа Аристотеля, Вергилия, готических соборов, Рафаэля, [так] что это сознание несправедливо описывать, как некоторый промежуточный отрезок на пути от мифа к нашей науке или как смешение материала по существу мифологического с материалом по существу научным.

Например, у этой последовательности эпох, у этого типа сознания есть одно положительное качество, которого нет ни у мифа, ни у нашей науки: это сознание давало культуре образ мира, который был бы в полном смысле образом мира, одновременно связным и пластичным; чтобы его можно было увидеть как целое, увидеть воображением интеллектуальным и в то же время чувственным; но чтобы его можно было сделать темой для поэзии. В средние века, в эпоху Возрождения образ мира, популяризация космологических представлений были великой темой для поэзии. Мы слишком легко забываем, что слова, которыми завершается "Божественная комедия" Данте, – это вовсе не поэтическая метафора, не порыв гениальной фантазии или художнической интуиции Данте, также и не мистика; это популяризация аристотелевской космологии, тезиса, развиваемого в аристотелевской "Метафизике", согласно которому Перводвигатель приводит в движение небесные тела, как любимое приводит в движение любящего. Тезис этот дан в контексте того, что представлялось Аристотелю доказательством бытия Перводвигателя; современная наука не приняла бы аргументации Аристотеля, но это все же аргументация, поскольку не миф. Мысль Аристотеля дошла до Данте через Боэция и средневековую схоластику. Поэт, собственно, популяризирует принятый в его время научный образ мира. Но опять-таки характерно, что, когда мы читаем Данте, мы оттуда вычитываем что-нибудь вроде эпизода Паоло и Франчески; а если у нас какое-то влечение к мистике, то это речь Бернарда из "Рая", но только не космология. Но космология Данте – не его поэтический вымысел, а популяризуемая им космологическая система, прочувствованная его собственной интеллектуальной эмоцией – это очень важный документ. И у него получалось то, что не получалось ни у кого в Новое время – научная поэзия. Вы помните, как оборвалась эта линия? В сущности уже научно-поэтические поэмы XVIII в. нам трудно считать за великую поэзию. Однако не будем винить философов Просвещения в том, что они не были великими поэтами: Андре Шенье был великим поэтом. Так вот, Андре Шенье хотел написать научный эпос ("Гермес"); правда, его казнили прежде, чем он успел закончить свой замысел. И все-таки он написал достаточно, чтобы мы имели право сказать, что свое место в пантеоне великих европейских поэтов Андре Шенье завоевал не своей дидактической поэмой.

К XVIII в. пути космологии и поэзии разошлись, но для Лукреция, для Вергилия, писавшего в "Георгиках" не столько о земледелии, сколько о жизни человека в единстве с природой и космосом, для Данте картина мира была великой темой великой поэзии. Сюда же относятся менее знаменитые, в меньшей степени известные, но очень важные для целостной картины средневековой культуры дидактические эпические поэмы, в основном те, которые связаны с деятельностью Шартрской школы. В конце концов, даже готический собор в большой степени – космологическая поэзия; но это, конечно, метафора, а вот "Божественная комедия" – это космологическая поэзия без всякой метафоры. То, что мы ее в упор не видим, характеризует нас, но никак не ее.

Картина мира – это слова, которые мы употребляем очень широко; как говорит персонаж Достоевского по другому поводу, "я бы сузил". Принято говорить о мифологическом образе мира, принято говорить о библейском образе мира; но я думаю, что прав был Боман, автор книги о еврейском, т.е. библейском и греческом мышлении, который доказывал, что в Ветхом завете образа мира – в смысле связной, целостной, непротиворечивой, замкнутой, просматриваемой космологической панорамы – нет. И тем более нет образа мира в более архаических системах – в системах мифологических. В сущности, когда мы говорим "мифологическая система", наше словоупотребление оправдано необходимостью; это действительно система постольку, поскольку она обслуживала нужды ума, воображения и социальной ориентации человека, но слово "система" легко вводит в обман, потому что мы ожидаем от мифологии такой системности, которой у мифа нет, пока это миф, а не вторичная система хотя бы Гесиода, не говоря уже об александрийских ученых древности и тем паче о современных исследователях и пересказчиках мифов. Миф потому и миф, что он рассказывается всегда внутри некоторой более или менее конкретной ситуации (но это ни в коей мере нельзя понимать как утверждение, будто функционирование мифа непременно связано с ритуалом), конкретная жизненная ситуация может быть очень различна, она может быть достаточно далеко удалена от сферы ритуала в узком смысле этого слова, но тем не менее миф всегда рассказывают окказионально. Это очень важная черта мифа. Миф рассказывается до тех пор, пока вопроса о космосе, собственно, не ставится. Вот мы говорим: "образ мира", но ведь "мир", "космос", все обозначения для универсума, даже такие архаические, как библейские "небо и земля", которые кажутся нам наивными, – это уже результат такой абстрагирующей деятельности, которая с мифом совершенно несовместима. Почему в Библии говорится "небо и земля"? За этим стоит библейский монотеизм. То есть это нужно в некотором другом направлении, чем это делалось в Греции, [Для этого надо было] выйти за пределы мифа, противопоставить Творца и тварь, хотя бы для начала еще не на уровне абстракции, достаточной для уровня догматической теологии: есть Некто Единый, Кто сотворил все, и только по отношению к этому единому нужно помыслить это "все" и как-то назвать, хотя бы "небо и земля". Я уже не говорю, что слово "космос", слово довольно причудливое, в житейском смысле означало украшение, украшенность женщины, которая принарядилась, которая прибрала себя, – женский наряд. Или можно было употребить это слово в применении к воинскому строю. Вот и Платон еще неуверенно пользуется этим словом "космос", когда он говорит: "космос или небо". Он колеблется между этими словами. То есть для того, чтобы поставить вопрос об образе мира, надо было дойти до идеи мира, до идеи космоса, а эта идея в высшей степени несовместима с мифом.

С другой стороны, имеем ли образ мира мы? Я не физик. Не будучи физиком, я ничего о физике не знаю. Но то обстоятельство, что в нашей культуре возможен грамотный человек, который решительно ничего не знает о космологических представлениях современной физики и пребывает в полном пессимизме относительно своей возможности это понять, это тоже характеризует нашу культуру.

Да будь я грамотным человеком в дантовские времена, мне бы не удалось уклониться от того, чтобы как-то освоить тогдашнюю картину мира.

Но дело меняет уже то обстоятельство, что всякое научное представление, поставленное под огонь требований верификации в новоевропейском смысле, – это представление, которое не просто фактически меняется, но и обязано меняться. Оно ненаучно, если держится слишком долго. Пока мы будем пытаться популярно объяснить самим себе, что же физики сейчас думают об устройстве мироздания, то за время, пока мы будем делать эти усилия, все будет пересмотрено. Как сказано у Волошина: "Срок жизни истин – двадцать-тридцать лет; предельный возраст водовозной клячи". Принципиально невозможно стабильное, налаженное, устойчивое отношение между данными науки и деятельностью воображения, которое ведь имеет свои законы и свои традиции.

Hо здесь еще важнее другое. Прогресс новоевропейской научности мог начаться только тогда, когда было отброшено, разрушено, преодолено (все эти глаголы – синоним) античное, аристотелевское требование некоторой наглядной убедительности: требование, которое еще пытался в своем безнадежном споре с ньютоновской оптикой отстаивать Гёте. Требование, чтобы картина мира была бы чувственно наглядна, поэтически убедительна; чтобы был удовлетворен старый императив sodzein ta phainomena ("спасать видимость").

Наука пошла путем разрушения видимости. И сколько бы наука в этом ни каялась, сколько бы ни становилось хорошим тоном отвешивать поклоны Гёте, говорить, что все-таки не только ньютоновская оптика была права, но и Гёте был прав против ньютоновской оптики, мне трудно поверить, что новоевропейская наука творит подобное покаяние в своей реальной практике, а не тогда, когда ученый "в час отдохновения, подъемля потное чело", как сказано у Фета, на досуге занимается философией (так называемым синтезом). Может быть, эта деятельность по созданию на досуге философского синтеза рядом с собственно наукой вдохновляет ученого как человека, может быть она ему дает сохраниться как человеку и сохранить свою человеческую бодрость, но я не вижу, может быть, по отсутствию опыта ученого-естественника (с математикой дело все-таки обстоит чуть иначе), где бы, кроме бесконечности, эти две параллельные линии – философский синтез "по поводу" науки и собственно научная деятельность – сошлись.

Ни в малейшей мере не претендуя на исчерпание темы, попробую с предельной лапидарностью сформулировать выводы.

В Древней Греции в V-IV вв. до нашего летосчисления (со всеми оговорками о том, что этот процесс подготавливался ранее и завершался позднее) был создан тип сознания, который, вероятно, лучше всего назвать, следуя традиции, метафизикой. Его необходимо противопоставить как мифу, так и нашей научности. Необходимо увидеть, что это тип сознания, предполагающий большее, нежели беспринципный компромисс по немощи науки между наукой и ненаукой, т.е. мифом; это сознание, ориентированное на дедуктивное мышление, на общее, а не на частное, как это решительно заявляет в конце тринадцатой книги метафизики Аристотель: "эпистеме", т.е. настоящее, строгое познание, занимается общим. Ведь для силлогизма нужна большая посылка, меньшая посылка и вывод, т.е. движение от более общего через менее общее к конкретному. И конкретное здесь дериват от общего.

Потому именно античность довела до совершенства такие формы мысли, как римское право, где частные случаи выводятся из законов, а частные законы выводятся из более общих законов; как Евклидова геометрия, где теоремы выводятся из постулатов. Для этой системы мышления совершенно необходимо утверждение примата покоя над движением, примата сущности над становлением, примата общего по отношению к частному, примата в любом случае гносеологического, но также на каждом шагу аксиологического и онтологического (платоновская идея). Общее, так сказать, благороднее частного.

Поэтому состояние литературы, которое соответствует такому типу рационализма, – это риторика, т.е. литература "общих мест". В результате той умственной революции, которая совпадает с разрушением статичной и созерцательной, дедуктивной силлогистической аристотелевской научности, мы привыкли относиться к словосочетанию "общее место" как к бранному; мы это называем "клише" или "штампом". И действительно, наша литература устроена так, что в нашей литературе подобное явление дурно. Hо были великие литературные эпохи, когда оно было не слабостью великой литературы, а ее главным, излюбленным и необходимым орудием, когда движение также и имагинативного познания шло не от конкретного, а от общего, что очень резко, между прочим, чувствуется, когда современный переводчик переводит средневекового или античного автора. Там, где античный или средневековый автор, даже автор эпохи классицизма употребляет общие обозначения, где он называет субстанциальные признаки, там современный переводчик норовит подставить конкретную картинку и акцидентальный признак, который согреет, расцветит эту слишком общую для нашего соображения концепцию поэта. Так уже Крылов переделывал Лафонтена: у Лафонтена ворона усаживается на дерево, ибо для логической схемы басни важно только то, что ворона по вертикали имеет дистанцию по отношению к лисице, она сидит на дереве, все остальное неважно. У Крылова она "взгромоздилась" – это специфическое движение вороны, а не "птицы вообще" и не на "дерево вообще", а на ель. "Дерево вообще" противопоказано новой поэзии совершенно так же, как оно было естественно для старой поэзии. Когда Вийон хочет выразить мысль, что все люди умрут, для него, Вийона, интересно перебирать бинарные оппозиции: богатые-бедные, клирики-миряне, ученые и неучи и т.д. Когда Эренбург переводит Вийона, он поверить не может, что Вийону это интересно, ему все время кажется, что Вийон говорит о себе, и переводчик подставляет: "я знаю, что вельможа и бродяга" – не просто богатый и бедный, надо, чтобы был бродяга, чтобы это был сам Вийон: "святитель и безбожнейший поэт", а там всего-навсего клирики и миряне и т.д. Эренбург – человек того состояния культуры, которое выражено протестом толстовского персонажа Ивана Ильича против силлогизма: все люди умрут, Кай – человек, следовательно, Кай смертен. "Но я-то не Кай", – чувствует Иван Ильич, с такой же непреложностью, с какой человек предыдущего ряда эпох, от Аристотеля до Руссо, чувствовал себя Каем.

Есть над чем задуматься: когда Боэций ждал казни, он действительно утешался мыслью о том, что мир так устроен и его участь соответствует логической структуре бытия. И когда Сульпиций пишет Цицерону, только что потерявшему дочь, о пришедших в упадок городах Греции – такова, мол, участь всего земного, эта мысль утешала. А потом перестала утешать.

То, что история культуры делится не "на два", а "на три", важно, потому что современный человек имеет страстную и неразумную волю к тому, чтобы произошла некая встреча суперсовременности с суперархаикой, при полном уничтожении того, что лежит посредине – от Вергилия до Рафаэля и Моцарта.

А ведь это была система равновесия индивидуального и абстрактно всеобщего; критики и аксиом, постулатов, о которых не спрашивают; и она непонятна для современного сознания. Никакого призыва назад к утраченному равновесию я высказывать не буду; пути назад нет. Его не было и прежде: мы видим, что средневековье не могло вернуться к библейскому, внерационалистическому мышлению.

Пути назад нет. Но проблемы нового равновесия стоят перед нами, и решать их нам труднее, чем в дантовские времена.


Два рождения европейского рационализма

Важнейший символ духа Нового времени — издававшаяся Дидро и Д'Аламбером «Энциклопедия» («Епсусlopedie, ou Dictionnaire Raisonne des Sciences, des Arts et des Metiers, par une Societe des Gens des Lettres», 1751—1780). Ее заглавие, привычное для нас, ибо вошедшее в обиход с легкой руки все тех же Дидро и Д'Аламбера, но вовсе не столь обычное для их времен 1, заставляет для начала вспомнить о греческом языке. Оно хочет быть греческим. Чтобы отдать дань педантизму классической филологии, заметим, что ?????????????? (в одно слово) — это ошибочное чтение вместо ????????? ??????? встречающееся в некоторых рукописях и старинных изданиях Квинтилиана 2. Что до словосочетания ????????? ???????, само оно появляется лишь поздно, у авторов римской эпохи, начиная с Дионисия Галикарнасского (I в. до н. э.) 3, но выражаемая им идея восходит к временам древних софистов и специально Гиппия Элейского (2-я пол. V в. до н. э.), который, по свидетельству диалогов Платона, преподавал именно то, что впоследствии стало называться ????????? ???????— «энциклопедические» знания 4.

??????? — это «воспитание», «образование», «культура». Точное значение прилагательного ????????? много обсуждалось в классической филологии 5; итоги дискуссии позволяют выделить два дополняющих друг друга смысловых момента — во-первых, полноты и завершенности «цикла» дисциплин, во-вторых, широкой доступности, экзотеричности в противоположность эзотерике специалистов 6.

-----------------------------

1 Единственный пример сходного словоупотребления был подан в Англии, на когорую столь часто оглядывались энциклопедисты: Ephraim Chambers, Cyclopaedia, v. 1—11, 1728. Как известно, французская «Энциклопедия» родилась из более скромного замысла издателя Ле Бретона - переработать перевод труда Э. Чэмберса. Обычным заглавием для энциклопедического издания в XVII и XVIII вв. было «словарь» (например, знаменитые «Dictionnaire historique et critique» П. Бейля, 1695-1697, и «Dictionnaire philosophique» Вольтера, 1764—1769) и «лексикон» (например, «Lexicon technicum» Гарриса. 1704).

2 De institutione oratoria, lib. 1, с. 1, 10.

3 De comparatione verborum, 206; сf. De Thucydide, 50 ???????? ????????— синоним ????????? ???????. Если верить Диогену Лаэртскому (ИЬ. VII, с. 32), об ????????? ??????? говорили уже во времена стоика Зенона, т. е. в конце IV в. до н. э.; неясно, однако, насколько достоверна информация Диогена и говорит ли она о наличии самого термина или только понятия. 

4 Platonis Hippias minor, p 368 bd; Protagoras 318 df; Hippias maior 285 b sgg.

5 Ср. Koller H. ????????? ??????? «Glotta», 34, 1955, S. 174-189

6 Ср. Wieland W. Aristoteles als Rhetoriker und die exoterischen Schriften, «Неrmes», 86, 1958, S. 323—342. Плутарх соединяет ???????? ??? ????? как синонимы (De audiendo, с. 13, 45 с.}. 

3

То и другое хорошо подходит для характеристики программы «Энциклопедии» Дидро и Д'Аламбера. Первое отчетливо сформулировано в известном «Предварительном рассуждении» Д'Аламбера: «Как энциклопедия труд наш должен излагать, насколько возможно, порядок и последовательность человеческих знаний 7. Второе находит соответствие в решимости энциклопедистов обращаться через голову ученой касты к всеевропейской публике образованных светских людей — той публике, которая, собственно, и была творима их усилиями. Эта черта популярности и популяризаторства объединяет философскую пропаганду энциклопедистов с философской пропагандой софистов, к эпохе которых недаром прилагали иногда имя античного «Просвещения» 8; и в одном, и в другом случае закономерно и необходимо возникала атмосфера вызова и скандала — весь тот шум, отголоски которого слышны, скажем, в «Облаках» Аристофана, но и в инвективной литературе XVIII в. Сам по себе шум — в данном случае отнюдь не пустое и не внешнее обстоятельство истории мысли, но содержательная характеристика процедуры интеллектуальной революции. До софистов были Гераклит и Парменид, до энциклопедистов — Ф. Бэкон, Декарт, Спиноза; но интеллектуальная революция становится из возможности фактом не тогда, когда открыт новый способ мыслить, а тогда, когда этот способ мыслить доведен до сведения всех носителей данной культуры.

Попутно отметим дальнейшее сходство позиционных отношений. Реакция на движение софистов породила для начала то, что современники и потомки вычитывали из личного образа Сократа; затем пришли классические системы греческого идеализма, причем Платон предложил более интенсивный тип синтеза, Аристотель - более экстенсивный. Реакция на движение энциклопедистов породила для начала то, что современники и потомки вычитывали из личного образа Руссо 9; затем пришли классические системы немецкого идеализма, причем наблюдается аналогичное соотношение между систолой этого идеализма в системе Канта и его диастолой в системе Гегеля 10. Но в обоих случаях все последовавшее только подтверждало необратимость произошедшей революции. Образ Сократа как антипода софистов эффективно воздействовал на воображение современников не вопреки тому, а именно потому, что Сократ был человеком софистической культуры; и таково же отношение Руссо к энциклопедистам. Философская культура Платона и Аристотеля предполагает дискуссии века софистов как данность культурного быта, предмет отталкивания, но и точку отсчета; и таково же отношение немецкого классического идеализма к умственным битвам эпохи Просвещения.

----------------------------

7 D'Alambert J, Le Rond. Discours preliminaire de l'Encyclopedie. Ed. par F. Picavet. P., 1894.

9 Сопоставление Руссо с Сократом лежало на поверхности. Достаточно вспомнить стихи молодого Шиллера на могилу Руссо (1781).

10 Представление о некоей симметрии между фигурами Платона и Канта тоже лежит на поверхности. Вот несколько примеров, взятых наугад. «Относительно вопроса о началах и сущности науки вся история философии разделяется на две неравные эпохи, из которых первая открывается Платоном, вторая — Кантом» (Ю р к е в и ч П. Д. Разум по учению Платона и опыт по учению Канта.- «Московские Университетские Известия», 1865, № 5, с. 323). «Основоположное философское открытие сделано Платоном и Кантом...» (Бердяев Н. А. Опыт эсхатологической метафизики. Париж, 1947, с. 15). «Оба были узловыми пунктами, в которых сходились и из которых расходились философские течения... Платон и Кант относятся между собою, как печать и отпечаток; все, что есть у одного, есть и у другого» ( Флоренский П. Из богословского наследия.— «Богословские труды», сборник XVII. М., 1977, с. 126). «Что касается Платона, то его скорее можно сравнить с Кантом... Платон, как и позднее Кант, дал философское обоснование математики» (Гайденко П. П. Обоснование научного знания в философии Платона. В сб.: «Платон и его эпоха». М., 1979, с. 98 и 99).

4

Вернемся, однако, к слову «энциклопедия». Во французском языке оно впервые появляется у Рабле: речь идет о «кладезях и безднах энциклопедии»11. Само собой разумеется, что оно не имеет никакого отношения к идее словаря, «dictionnaire raisonne». Важнее, что оно не предполагает также идеи более широкой — принципа «порядка и последовательности человеческих знаний», как говорил Д'Аламбер; того просветительского пафоса, который выражен в заглавии женевского и лондонского изданий «Философского словаря» Вольтера: «Разум в алфавитном порядке» 12. В эпоху Ренессанса идеал экстенсивной полноты знания характеризовался скорее переливающимся через край изобилием — «кладези и бездны»,— чем жесткой внешней упорядоченностью. Этот контраст заставляет подумать о возможности классифицировать культуры наряду с другими путями классификации также и по следующему различительному признаку: требует ли культура более или менее всеохватывающей организации корпуса наличных знаний на основе императива «порядка и последовательности», или она обходится без такой организации, даже, может быть, избегает ее? Несовместимые со складом мысли Платона, «порядок и последовательность» совершенно необходимы для Аристотеля. Будучи в значительной степени платоническим по типу своего вдохновения, Ренессанс, в общем, избегал формализованного порядка. Темы «Опытов» Монтеня по своей широте могут показаться своего рода разрозненной энциклопедией; нельзя, однако, зная Монтеня, вообразить, чтобы сам он пожелал увидеть разрозненное собранным. Так вот, если проводить классификацию по вышеназванному признаку, энциклопедисты, видевшие в том же Монтене своего предшественника, довольно неожиданно оказываются вовсе не в его обществе, но в обществе ненавистных им создателей средневековых схоластических сводов, какими были, например, Винцент из Бове, автор «Великого зерцала», или Фома Аквинский с обеими своими «Суммами». Лучше, впрочем, держаться конкретных историко-культурных реалий и подумать о том, что могло вправду попасть в поле зрения великих антиклерикалов XVIII в., и тогда придется вспомнить о таком актуальном для них явлении, как капитальная морально-теологическая система «пробабилиориста» Альфонса Лигуори 13, родившегося в 1696 г., т. е. за год до выхода в свет бейлевского словаря, и умершего в 1787 г., т. е. тремя годами позже, чем Дидро. Функция авторитетного учительства, «магистериума», вполне естественным образом стимулирует тяготение к «порядку и последовательности». Статья в энциклопедии отличается от статьи в журнале и от любого полемического текста тем, что ставит себя вне спора: не убеждает читателя, а поучает, «просвещает» его, предлагает ему принять нечто к сведению. Энциклопедический жанр сам по себе преобразует спорное в бесспорное. Это своего рода антиавторитаристский авторитаризм: спор идет о праве учить, как учит проповедник с кафедры. Не говорит ли одна эпиграмма Экушара-Лебрена, что Век Просвещения «побуждает проповедовать всюду, только не в церкви»?

--------------------------

11 Pantagruel, сhар. 20 

12 «La Raison par alphabet». Geneve, 1769.

13 Alphonsi M. Liguori. Theologia moralis, v. I-II, Neapoli, 1753-1755. Delerue F. Le Systeme moral de St. Alfonse. St. Etienne, 1929.

5

Параллели между аттической интеллектуальной революцией V—IV вв. до н. э. и всеевропейской интеллектуальной революцией второй половины XVIII в. как в области мысли, так и в области эмоциональной атмосферы вокруг мысли бывают очень яркими. В качестве примеров дословных совпадений можно назвать некоторые общеизвестные тексты. В «Сновидении Д'Лламбера», этой фантазии Дидро, продолжающей «Разговор Д'Аламбера с Дидро», развиваются любопытные соображения о тождестве рождения и смерти:

«Живя, я действую и реагирую на действие всей массой; после смерти я действую и реагирую на действие в молекулах... Родиться, жить и перестать жить — это значит менять формы» 14.

Интеллектуальный вызов, мятеж и протест против силы внушения, исходящей от простейших универсалий человеческого бытия — «родиться», «умереть»,— против эмоциональной магии, заключенной в самих этих словах, стремление поменять местами и через это как бы взаимно погасить их коннотации, заставляет вспомнить знаменитую фразу Еврипида, насыщенную софистическим духом и как раз в качестве образчика такого рода спародированную в «Лягушках» Аристофана 15. Фраза эта восходит к утраченной трагедии, возможно, к «Полииду» или к «Фриксу», и обычно приводится в таком виде:

«Кто знает, быть может, жить—то же, что умереть,

а умереть почитается у дольних 16. жизнью?» 17.

Разумеется, у сходства есть границы. Аргументация в духе механического материализма, апеллирующая к движению молекул, чужда Еврипиду и заставляет вспомнить из древних уж скорее атомиста Лукреция. Но сам интеллектуальный аффект, заключенный в этом страстном и насильственном разрыве с автоматизмом естественного восприятия фактов жизни и смерти — один и тот же, и он оба раза выражает себя сходным образом в риторической эмфазе, в игре антитез и антонимов 18.

Другой пример — наверное, самые известные слова Вольтера, которые только существуют: афоризм из стихотворного «Послания к автору книги «О трех обманщиках».

«Si Dieu n'existait pas, il faudra l'inventer»

(«Если бы Бога не было. Его следовало бы изобрести» 19).

-----------------------

14 Diderot D. Le reve de d'Alambert. Ed. par Varloot J., P., 1962.

15 Renae, 1477-1478: (Кто знает, быть может, жить — то же, что умереть, дышать — попойка, а почить - овчинка?»). В стихах 1080—1082 той же комедии Еврипид укоряется за то, что через своих персонажей подал гражданам и специально гражданкам примеры крайнего кощунства: «и рожать в святилищах, и любиться с родными братьями, и говорить, что жизнь - это не жизнь»

16 По другому чтению — «у смертных».

17 Fragm. 639 Nauck (sf. fragm. 830 Nauck).

18 Отрицание наивного равенства себе понятий жизни и смерти, игра мысли и игра слова вокруг этого отрицания - это распространенное «общее место». В разрыве инерции общепринятого были заинтересованы не только рационалисты, но также их наиболее крайние противники — мистики, тоже склонные к установке на разоблачение видимости и вскрытие парадоксального несоответствия между ней и сущностью, на отталкивание от естественного восприятия вещей. Яркий пример - слова Хуана де ла Крус: «я умираю от того, что не умираю» (смысл — отсутствие физической смерти составляет преграду на пути к вечной жизни и постольку является в некотором смысле духовной смертью; иногда стихотворение приписывается Тересе из Авилы). Цветаева хорошо знала цену высокой риторике. В ее «Новогоднем» сказано: «...Значит, жизнь не жизнь есть, смерть не смерть есть...» Позднее она оспаривала старое общее место: «...И что б ни пели нам попы, / Что смерть есть жизнь и жизнь есть смерть...»

19 Epitres, CIV. A l'auteur du livre des Trois Imposteurs, v. 22.

6

Нас занимает в данном случае не двойственность позиции Вольтера перед лицом утилитарно-социального функционирования религии, давно ставшая предметом анализа. Нас интересуют линии широких историко-культурных связей, расходящиеся по меньшей мере в три стороны. Во-первых, самый глагол inventer звучит как буквальный перевод греческого ???????? которое уже было употреблено в приложении к вере в богов в одном важном тексте софистической эпохи. Речь идет о фрагменте сатировской драмы, иногда приписывавшейся тому же Еврипиду, но принадлежавшей, по-видимому, знаменитому софисту и политическому деятелю Критию, одному из «тридцати тиранов» 20. Происхождение религии трактуется в этом монологе Сизифа следующим образом. Когда-то в отношениях между людьми господствовала непереносимая анархия; тогда умнейшие догадались и установили «карающие законы», чтобы «правосудие было госпожою, а дерзость — рабою». Однако этот первый законодательный акт поправил дело лишь наполовину: злодеи перестали творить преступления явно, но продолжали творить их тайно. Потребовался второй регулятивный акт: некий «мудрый и мощный мыслью муж» счел целесообразным «изобрести, ????????, страх перед богами» 21. Это рассуждение не менее амбивалентно, чем рассуждение Вольтера: адепт софистического просвещения отвергает религиозную традицию как свидетельство об истине, однако восторгается ей как «изобретением». В перспективе традиционного мировоззрения бог как человеческое «изобретение» — это кощунство; но в перспективе апофеоза рационалистической социальной «архитектуры» — применительно к эпохе Вольтера вспомним о строительной символике масонов! 22 — вещи выглядят по-иному: изобретение само по себе есть нечто великое. Автор «Сизифа» не просто «разоблачает» дело мудреца, «изобретшего» религию, он восторгается этим мудрецом и смотрит на него как на своего собрата. Религия как традиция и данность — препятствие для интеллектуальной революции, но религия как «изобретение» — аналог ее собственных «изобретений». Примером аналогичной двойственности в просветительской литературе XVIII в. может служить хотя бы роман Виланда «Агатодемон» 23; герой романа, неопифагорейский кудесник из времен поздней античности Аполлоний Тианский, представлен как расчетливый мистификатор с чертами Калиостро или Сен-Жермена, но в его внутреннем уединении и в его замысле, направленном на возрождение упавшей морали современников, есть нечто, бесспорно импонирующее скептическому автору. В «Волшебной флейте» Моцарта, этом музыкальном манифесте Века Просвещения, та же черта расчетливой таинственности, которая доказывает злокозненность Царицы Ночи, свидетельствует о благожелательной мудрости Зарастро; что компрометирует одну, удостоверяет добродетель другого 24.

---------------------------------

20 Ср. Панченко Д. В. Еврипид или Критий? «Вестник древней истории», 1980,

№ 1, с. 144-162.

21 Kritias B 25 (Diels)

22 Как известно, еще в 1740 г. пожелания, исполненные в дальнейшем изданием «Энциклопедии» Дидро и Д'Аламбера, были высказаны главой парижской масонской ложи герцогом Д'Антеном; издатель Ле Бретон, приступивший к организационной работе, также был членом ложи. См. Venturi F. Le origini dell' «Encyclopedia». Torino, 1963.

23 Wieland Chr. M. Agathodamon. Aus einer alten Handschrift. Leipzig. 1799.

24 Имеются сведения, что первоначально И. Шиканедер, автор либретто, наделял двух главных магов оперы иными характеристиками; в это легко поверить: добро и зло здесь нетрудно поменять местами.

7

Во-вторых, представление о Боге как функции законодательствующего разума во Франции XVIII в. получает дополнительную окраску, какой оно не имело в Греции V в. до н. э.; а именно оно предстает как своеобразная пародийная инверсия или переориентация католического порядка, делающего жизнь верующих объектом догматической и канонической регуляции со стороны папской власти. В этой связи можно вспомнить, например, заметку «Саremе» в «Энциклопедии» Дидро и Д'Аламбера, где не без эмфазы, выводящей нас за пределы церковной истории, упомянуто, что по некоторым данным великий пост «был установлен не кем иным, как папою Телесфором около середины II века» 25. Как имя, так и дата подсказывают читателю: за безличным авторитетом закона ищи личный умысел законодателя. Католицизм, из которого оказывается «вычтен» инспирационизм, т. е. учение о божественном руководстве церковью, предоставляет как бы пустую рамку, способную послужить для просветительской утопии. Если можно «установить» пост и многое, многое другое, нельзя ли «установить» Бога? Хорошо известно, что Робеспьер пытался сделать именно это... Но если перефункционирование католической концепции officium docendi и есть принадлежность Нового времени, то сам рационалистический миф о «законодателе», ?????????, или «изобретателе», ???????, лепящем по произволу своего разума жизнь народов, очень характерен для античной мысли. Достаточно вспомнить, как авторы вроде Плутарха рисуют персонажей вроде Ликурга или Нумы Помпилия 26. Даже эллинизированные иудеи приспосабливали к подобным понятиям образ своего Моисея 27. Это философское переосмысление древней мифологической фигуры, известной у специалистов под именем «культурного героя» 28. Как правило, «культурный герой» носит черты «трикстера» — плута, обманщика, артистического шарлатана. Эти черты отнюдь не отнимают у него величия, напротив, они входят в его величие, сообщая ему специфическую окраску. Но и философский миф о законодателе тоже не чужд плутовской атмосферы, совсем напротив. Плутарх, автор благочестивый и высоконравственный, уверен, что Нума Помпилий инсценировал свои мистические беседы с нимфой Эгерией, чтобы произвести должное впечатление на народ, и хвалит за это мудрость таких, как он: «выдумка, спасительная для тех, кого они вводили в обман»,— вот его приговор 29. Если, однако, плутовская атмосфера сгущается, она требует разрядки в бутаде. Приведенный выше монолог из «Сизифа» имеет некоторые черты бутады, а стих Вольтера — и подавно бутада.

В-третьих, если мы снимем этот налет внешней агрессивности, оспаривание религии у Вольтера обнаруживает знаменательное сродство с утверждением религии у Канта; Бог, который «нужен» 30 и которого поэтому необходимо «изобрести», не так уж далек от Бога, который является постулатом практического разума. Разница, конечно, в том, что немецкий философ переносит в глубины индивидуальной совести вопрос, бывший для Вольтера делом общественной регуляции. Впрочем, и Кант, как известно, думал в связи со своим «категорическим императивом» о «принципе всеобщего законодательства» 31, будучи хотя бы в этом сыном Века Просвещения. Но связь с идеей законодательства деградировала у него почти до ранга простой метафоры, понятие «практического разума» приобрело характер интровертивный и приватный — черта протестантская в противоположность антипапистскому «папизму» француза. В этом пункте Вольтер гораздо ближе не только к автору "Сизифа", но и вооище к духу классической греческой философии, который был публичным, отнюдь не приватистским. Заглавие капитального труда Платона — «Законы», заглавие капитального труда Монтескье — «Дух законов». Эта перекличка заглавий имеет значение символа и симптома.

----------------------------------

25 Textes choisis de l'Encyclopedie. Ed. par Soboul A. Paris, 1962.

26 Licurgus, с. 6, 9, 43d; с. 27; Numa, с. 4; с. 8, с. 15.

27 Ср. Momigliano A. Alien Wisdom: The Limits of Hellenisation. Cambridge. 1975, р. 92-95, 120-122.

28 См. «Мкфы народов мира». М., т. 2, 1982, с. 25-28 (имеется дальнейшая библиография).

29 Numa, с. 4. (Плутарх. Сравнительные жизнеописания, т. 1. М., 1961, с. 81).

30 «Нужен Бог, который говорил бы к роду человеческому»,- сказано в поэме Вольтера о лиссабонском землетрясении.

31 «Поступай так, чтобы максима твоей воли всегда могла быть вместе с тем и принципом всеобщего законодательства» (Кант И. Критика практического разума. СПб., 1897, с. 38. Этот перевод точнее нового).

8

* * *

Увидеть отношения симметрии между греческой интеллектуальной революцией V—IV вв. до н. э. и европейской интеллектуальной революцией XVIII в. н. э.— дело не трудное и не очень новое. Попробуем теперь сказать несколько слов о смысле этой симметрии.

Революции бывают разные. Переход от античного язычества к христианству — это чрезвычайно глубокий и широкий духовный переворот, предполагавший решительную переоценку ценностей, затрагивавший самые основы ориентации человека по отношению к другим людям и к самому себе, порождавший совершенно новые социальные структуры власти, авторитета, общений, необходимо влекший за собой долговременные, многообразные, подчас неожиданные или даже парадоксальные последствия для культурной деятельности, в том числе и самой «мирской» 32. Этому перевороту сопутствовал выход на историческую арену новых народов, чья активность нередко находила себе стимул или санкцию перед лицом гордыни носителей старой культуры именно в христианстве 33; и фоном для всего названного было крушение античного порядка и подготовка, а затем становление феодализма. Перемены, что и говорить, серьезные. Чего, однако, не произошло, так это коренного изменения объема простейших, элементарнейших категорий культуры. Средневековая литература в целом непохожа на античную 34, но это литература именно в том смысле слова, в котором была таковой зрелая античная литература , но вовсе не в том, в котором мы говорим, с одной стороны, о древнеегипетской или древнееврейской литературах, с другой — о современной литературе. Данте есть автор «Божественной комедии» в том смысле, в котором Вергилий есть автор «Энеиды», но не в том, в которой Исайя — автор «Книги Исайи», а также не в том, в котором Лев Толстой—автор «Войны и мира»; от Исайи его отделяет сознательное культивирование авторской манеры, от Льва Толстого — вера в стабильные и неизменные правила творчества, превращающие деятельность автора в нескончаемое «состязание» со своими предшественниками и преемниками 36. Далее, как бы ни был рационализм потеснен христианской мистикой и церковной верой в авторитет —в тех пределах, которые указаны рационализму средневековой жизнью, он остается по своим наиболее общим основаниям таким, каким его создала античность 37.

-----------------------------

32 Один пример из многих — те дерзкие предположения об устройстве космоса, характерные для поздней схоластики, которые подготавливали исподволь новую картину мира, но имели эмпирической исходной точкой догмат о всемогуществе божием.

33 Нам приходилось говорить об этом в другом месте; см. «Из истории культуры

средних веков и Возрождения». М., 1976, с. 23-27.

34 Впрочем, мы слишком легко забываем об определенных зонах средневековой

литературы, где античные жанровые формы сохранялись и воспроизводились с замечательной верностью; достаточно вспомнить явление латинского овидианства во Франции XI—XII вв. Инвариантом в составе античной, средневековой, ренессансной и барочной литератур была жанровая форма эпиграммы (ср. Аверинцев С. С. Большие судьбы малого жанра.— «Вопросы литературы», 1981, № 4).

35 Точнее: средневековая литература была таковой в той мере, в которой она сознательно строила себя и воспринималась в качестве художественной литературы (см. «Поэтика древнегреческой литературы». М., 1981, с. 11—12, примечание 1).

36 Ср. «Поэтика древнегреческой литературы»..., с. 4—5; Автор - статья С.С. Аверинцева "Авторство и авторитет" (1994 г.)

37 Этому общему положению не противоречат черты нового, выявлявшиеся у мыслителей вроде Буридана (см. выше примечание 32). Как бы значительны они ни были, они до поры до времени остаются на периферии.

9

В Афинах IV в. до н. э. под насмешки стародумов вроде Аристофана с его "Облаками" в азартных и педантических спорах о понятиях, запечатленных в диалогах Платона, была выработана культура дефиниции, и дефиниция стала важнейшим инструментом античного рационализма. Мышлению, даже весьма развитому, но не прошедшему через некоторую специфическую выучку, форма дефиниции чужда. Можно прочесть весь Ветхий Завет от корки до корки и не найти там ни одной формальной дефиниции; предмет выясняется не через определение, но через уподобление по типу «притчи» (евр. masal). Освященная тысячелетиями традиция построения высказываний продолжена и в Евангелиях: «Царство Небесное подобно» тому-то и тому-то — и ни разу мы не встречаем: «Царство Небесное есть» то-то и то-то. Единственная дефиниция на весь Новый Завет недаром встречается в Послании к евреям (гл. 11, ст. I), которое очень выделяется в новозаветном корпусе своей сообразованностью с некоторыми греческими нормами построения текста, как энергично отмечал в свое время Э. Норден 38. Так вот, средневековое богословие, начиная с отцов церкви, единодушно идет в этом пункте не за библейскими, а за греческими учителями. На каждой странице Иоанна Дамаскина или Фомы Аквинского — дефиниции, мысль движется от одного формального определения к другому. Самым последним продуктам вырождения схоластического способа мыслить, вплоть до какой-нибудь бурсацкой премудрости, присуща тяга к сакраментальной процедуре дефинировапия. За специфической культурой дефиниции стоит, с одной стороны, обязательство выверять представление о любом предмете на земле или на небесах через логическую формализацию, делать представление «ответчивым»39 — в отличие от того, что было ранее, т. е. от донаучной «мудрости»; с другой стороны, метафизическая вера в стабильную сущность, субстанциальную форму, иерархически вознесенную над акциденциями — в отличие от того, что пришло позднее, т. е. от новой научности. Обе эти родовые черты являются общими для рационализма античного и средневекового — а также и ренессансного: Возрождение дало рационализму новый контекст, но еще не изменило принципиально его сущности. Тот первый тип европейского рационализма, который был подготовлен досократиками, шумно и с вызовом заявил о себе во всеуслышание у софистов и окончательно выяснил собственные основания в творчестве Аристотеля, затем сохранял фундаментальное тождество себе до времен Декарта и далее, до зари индустриальной эры.

Что это был за рационализм? От всех предшествовавших ему состояний мысли и форм познания его резко отделяло наличие методической рефлексии, обращенной, во-первых, на самое мысль, во-вторых, на инобытие мысли в слове. Рефлексия, обращенная на мысль, дала открытие гносеологической проблемы и кодификацию правил логики; рефлексия, обращенная на слово, дала открытие проблемы «критики языка» 40 и кодификацию правил риторики и поэтики 41. Одно связано с другим: не случайно Аристотель, великий логик, написал также «Поэтику» и три книги «Риторики», и недаром древнеиндийская мысль, дошедшая до гносеологической проблемы, создала также теорию слова, между тем как на пространствах, разделяющих географически Индию и Грецию и явившихся ареной древних цивилизаций, не было ни первого, ни второго. Итак, мы вправе назвать рационализм, унаследованный средневековьем от античности, логико-риторическим.

---------------------------

38 Norden E. Die antike Kunstprosa vom VI. Jahrhundert vor Chr. bis in die Zeit der Renaissance. Leipzig, 1898, Bd. 2, 8.

39 Уместно вспомнить семантическую амплитуду слова ?????: от бытового ????? ??????? «давать отчет» до ?????? «логика».

40 «Вся философия есть «критика языка» (Витгенштейн Л. Логико-философский трактат. Пер. с нем. М., 1958, с. 44, § 4.0031).

41 Сюда же относится, конечно, грамматическая наука. Достаточно упомянуть учебник Дионисия Фракийца (2-я пол. II в. до н. э.).

10

Далее, разрабатываемая им логика есть прежде всего техника силлогизма, т.е. дедукции - иерархического движения сверху вниз, при котором общее мыслится первичным по отношению к частному: первичным прежде всего гносеологически, т. е. более познаваемым, более достоверным 42, но по большей части и онтологически, т. е. более реальным. Риторика как техника «общих мест» есть необходимый коррелят такой логики 43. Итак. мы вправе назвать этот рационализм также и дедуктивным.

Классические образцы дедуктивного рационализма — геометрия Евклида, выводящая теоремы из аксиом, и римская юриспруденция, выводящая казусы из законоположений. Спиноза построил свою философию more geometrico, но многие христианские мыслители эпохи патристики, особенно поздней, ориентировались на форму юридического рассуждения 44. Легко заметить, что подобная интеллектуальная процедура требует достаточного набора стабильных, не подлежащих пересмотру аксиом, которые сами не могут быть добыты из рассуждения. Цепь силлогизмов нельзя вести в бесконечность, она должна быть на чем-то неподвижно закреплена. В виде аналогии можно вспомнить, сколь самоочевидным представлялось для этого типа мышления, что факт цепной передачи движения от предмета к предмету сам по себе непреложно свидетельствует о наличии перводвигателя, который сам не движется,— умозаключение, известное по своей роли у Фомы Аквинского 45, но восходящее к Аристотелю 46. Рационально осмысляемая чувственная эмпирия, а также интуиция, за которой и наш век признает рациональный характер, доставляли, разумеется, некоторое количество аксиом; но структура дедуктивного рационализма сама по себе, изнутри себя предопределяла участие также и внерациональных источников аксиом — авторитета, традиции, преобразованного мифа. Любовное влечение вещей к перводвигателю у Аристотеля 47, симпатия всего сущего у Посидония 48 — это ведь не миф в собственном смысле слова, равным образом, не религия и не мистика, даже, что приходится особо подчеркнуть, не простой компромисс между наукой и мистикой, не смешение того и другого в определенной дозировке, а особая форма мысли, игра по своим собственным правилам, последовательным и сбалансированным. Для обозначения этой формы мысли требуется свой термин; вероятно, таким термином могло бы быть слово «метафизика» в своем старом, догегелевском и домарксовом смысле. Еще раз: это игра по своим правилам — а институциональная организация умственной жизни, равно как и упомянутый выше применительно к литературному творчеству, но значимый и применительно к познавательной деятельности, важный для самосознания всей логико-риторической культуры принцип состязания, т. е. как бы вневременного диспута, требовали неизменности этих правил, по которым состязующийся играет со своими отдаленными во времени собратьями 49. Поэтому стремительная греческая интеллектуальная революция на два тысячелетия сменилась тем, что мы назовем мрачным словом «стагнация». Тот рационализм, который создали греки и который уже в качестве вышедшей из моды «схоластики» доживал свой век в

------------------------------------

42 «Всякое определение и всякая наука имеют дело с общим» («Aristotelis Metaphysica», lib. XI, с. 1, р. 1059b25, пер. А. В. Кубицкого. Аристотель. Сочинения т. I. М., 1976, с. 273).

43 Ср. Аверинцев С. С. Риторика как подход к обобщению действительности.—

В кн.: «Поэтика древнегреческой литературы». М., 1981, с. 15—46.

44 Ср. Dempf A. Die Geistesgeschichte der fruhchristlichen Kultur. Munchen, 1964.

45 «Thomae Aquinatis Summa theologiae», р. 1, q. 2, 3 с.

46 «Aristotelis Metaphysica», lib. XII. с. 7, р. 1072b.

47 Ibidem, р. 1073а.

48 См. «Культура Византии. IV - первая половина VII в.» М., 1984, с. 48—49.

49 Рафаэль дважды изобразил именно такой диспут на двух фресках Станца делла Сеньятура: один раз это диспут теологов, другой раз («Афинская школа») философов. На третьей его фреске в этом же зале («Парнас») изображено вневременное состязание поэтов.

11

Новое время, по своему внутреннему принципу стремился именно к неизменности равновесия между рефлексией и традицией, между критикой и авторитетом, между физикой и метафизикой. Это рационализм, сам ставящий себе границы, а не просто принимающий их по обстоятельствам извне — скажем, от религиозной догмы. Прорыв в Новое время иного рационализма, принципиально отрицающего границы, был, с нашей точки зрения, концом застоя, но он же, с точки зрения старого рационализма, был нарушением равновесия и опрокидыванием правил. Это одно и то же — с какой точки зрения посмотреть.

В перспективе не естественнонаучной, а общекультурной у старого рационализма было одно преимущество: он один мог создать образ мира, который был бы в отличие от бессвязных мифологических представлений достаточно логичен и непротиворечив, а в отличие от теорий современной науки достаточно стабилен и чувственно-нагляден, чтобы действительно быть образом — захватывающей темой для воображения. Во времена Лукреция дидактический эпос мог порождать вечные шедевры. Вергилий в «Георгиках», Данте в «Божественной комедии» сделали популяризацию образа мира задачей для великой поэзии. (Одна умная английская толковательница Дантова «Рая» советовала читателям этой поэмы сходить в планетарий 50.) Заключительный стих «Божественной комедии»: «Любовь, что движет Солнце и светила»,—это не полет поэтической фантазии, а корректное формулирование одного из тезисов аристотелевской космологии (см. выше сноску 47). Эпоха энциклопедистов—это целый ряд попыток создать дидактический эпос; но своего Лукреция Просвещение не нашло, и даже для гениального Андре Шенье работа над поэмой «Гермес» явно оказалась тупиковым путем. Время поэзии, воспевающей научный образ мира, безвозвратно миновало. Что говорить об опытах «научной поэзии» в XIX и XX вв.? Это плохая физика и плохая поэзия сразу.

Специфика энциклопедистов как действующих лиц второй интеллектуальной революции — в том, что они стоят как раз на границе двух качественно различных состояний рационализма. Это значит не только то, что в них могут противоречиво совмещаться характеристики старого и нового рационализма; что, например, новое содержание выражает себя у них в сугубо риторических формах. Это значит, что одни и те же черты выступают у них как двузначные — одновременно входя и в новый, и в старый контекст. Например, повышенное внимание «Энциклопедии» к ремеслам, к «механическим искусствам», без сомнения, примета начинающейся индустриальной эры. разрыв с созерцательным характером старого рационализма. И все же, когда мы читаем, как Дидро, не удовольствовавшись привлечением к сотрудничеству в «Энциклопедии» г. Прево, стекольщика, г. Лоншама, пивовара, гг. Бюиссона, Боннэ и Лоррана, знатоков выделки тканей, и прочих, сам лично изучал литейное дело, волочение проволоки и тому подобные умения, для полноты исторических связей можно вспомнить того же софиста Гиппия Элейского, явившегося однажды перед посетителями Олимпийских игр в роскошном наряде, от начала и до конца сработанном собственными руками 51. Древним философам не полагалось интересоваться «механическими искусствами», но риторика убежденно выставляла идеал всезнания и всеумения, воплощая начало диастолы, как философия — начало систолы 52. Дидро, как в свое время Гиппий, основатель ????????? ???????, желал быть человеком, умеющим все. Когда индустриальная эра выявит свой облик, тогда можно будет владеть конкретной технической квалификацией, но уже никакой восторженный универсал даже не попытается уметь все.

-----------------------------

50 «The Comedy of Dante Alighieri», v. 3. Paradise. Harmondsworth, 1962, p. 351 (Appendix IX: Astronomy in Paradise).

51 «Apulei Florida», 20.

52 Нам приходилось говорить об этом в другом месте; см. «Античное наследие в культуре Возрождения». М., 1984, с. 150—151.

12

Еще несколько замечаний. И древняя, и новая интеллектуальные революции были очень тесно связаны со своим политическим фоном. Но первая стояла у начала последовательности эпохи, когда доминирующим типом государства была монархия: эллинизм — Римская империя — средневековые королевства — эпоха абсолютизма; вторая предвещала конец этой последовательности эпох. Греческий рационализм, порождение греческой демократии, тяготел к утверждению идеи «царственного мужа». Не только Платон искал путей реализации философской утопии в сицилийской тирании, не только Ксенофонт, резонер с сильными конформистскими инстинктами, ориентировал свои моральные идеи на реальность предэллинистической монархии; такие решительные антиконформисты, как киники, строили свой идеал самодовлеющего мудреца как соответствие идеалу самодержавного монарха. В известном анекдоте Диоген противопоставлен Александру, но и сопоставлен с ним: оба — исключения, оба — по ту сторону гражданского общества, оба могут и смеют то, чего не могут и не смеют другие. Стоический мудрец — это «истинный» царь, соперник и двойник царя политического; в лице Марка Аврелия тот и другой—одно. И вот во времена энциклопедистов идеология «просвещенного деспотизма» в последний раз вызывает к жизни эту смысловую соотнесенность фигур философа и монарха; Марк Аврелий — любимец эпохи Просвещения; но это уже конец цикла и подготовка выхода за его пределы.

Одна из черт старого рационализма, присутствующая в рационализме энциклопедистов,— недостаток историзма. Но здесь мы сейчас же должны оговориться: ментальность энциклопедистов как раз настолько обращена к истории, чтобы мы ощущали ее «антиисторизм». Можно говорить о слабости историзма у энциклопедистов, но не имеет смысла констатировать отсутствие историзма в рационализме аристотелевского типа, настолько полно это отсутствие. Как характерно, что Вольтер резко возражал Паскалю, а Жозеф де Местр — Вольтеру по вопросу о том, свойственно ли этике Эпиктета и Марка Аврелия требование любить Бога". После Паскаля (с христианской стороны следует упомянуть также Боссюэ) и после Вольтера ни христианская апологетика, ни антихристианская полемика уже не могли обойтись без обсуждения представлений о духовной атмосфере целых эпох — такая постановка вопроса, которую просто не смогли бы понять мыслители более ранних эпох.

----------------------------

53 Maistre J.de. Les soiree de Saint Petersbourg, ou Entretiens sur le gouvernment temporel de la Providences... t.2-nd, Bruxelles, 1837, р. 124—125 (9-me entretien).



ДОЛИТЕРАТУРНЫЕ ФОРМЫ СЛОВЕСНОГО ИСКУССТВА

Как и у любого другого народа, у древних евреев искони были свои песни и причитания, заклятия и присказки, пословицы и поговорки, басни и загадки, ритмическим речитативом передававшиеся из уст в уста, от поколения к поколению. Чтобы дойти до нас, образчикам древнееврейского фольклора надо было однажды оказаться записанными; чтобы оказаться записанными, надо было найти себе место внутри библейского канона. Понятно поэтому, что больше всего посчастливилось тем фольклорным фрагментам, которые были связаны с определенными историческими воспоминаниями; каждый из таких фрагментов имел шанс войти в сказание или хронику как удостоверяющая, поясняющая или украшающая цитата. Так, повествователь «Книги Чисел», рассказывая о временах завоевания Палестины, цитирует образчик древней трудовой песни, песни-заклинания:

Кладезь, излейся!

Пойте ему!

Кладезь! — князья ископали его,

добрые из народа изрыли его

посохами своими, своими жезлами!

(Чис., 21, 17—18)

Образец погребального причитания опять-таки связан со значительным историческим моментом и с известными историческими личностями; его предмет — гибель первого израильского царя Саула и его сына Ионафана; его автор, если верить преданию, — счастливый соперник Саула и друг Ионафана, царь Давид. Вот эта заплачка:

Да не будет вам ни росы, ни дождя,

горы Гелбоа!

Да не будет вам плодоносных полей!

Ибо там повержен мощный щит,

щит помазанника Саула!

Без крови мертвых, без тука мужей

не возвращался Ионафанов лук,

не возвращался без дела Саулов меч!

Саул и Ионафан,

радость и краса!

Не разлучились они и в смерти своей.

Были они легче орлов,

Были они крепче львов!

 (I Сам., 1, 19—27)

Такой жанр в фольклорном обиходе древних евреев назывался «кина»; разумеется, его отлично знали и другие народы ближневосточного круга. Слезная проникновенность, достигаемая в конце песни, когда Давид оплакивает Ионафана, как сердечно любимого друга, имеет аналогию в аккадском эпосе о Гильгамеше; вспомним плач Гильгамеша над мертвым Энкиду.

Мы можем себе представить, какой вид имела древнееврейская загадка, но дошедший до нас образец снова предполагает специфическую ситуацию сказания о богатыре Самсоне. Самсон убил льва и через некоторое время нашел в пасти этого льва отложенный пчелами мед. Загадка загадана в ритмизированной, стиховой форме:

Из едока стала еда,

из сильного стала сласть!

Отгадка дается тоже стихами:

Что слаще, чем  мед?

И что сильнее, чем  лев?

(Суд., 14, 14; 18)

Израильский царь Ахав, выслушав похвальбу дамасского царя Венадада, сказал послу:

Не хвались, надевая  доспех,

а  хвались, снимая  доспех!

       (I Цар., 20, 11)

Это, судя по всему, подлинная древнееврейская пословица. Случай познакомиться с древнееврейской басней представляется нам дважды по двум важным поводам. В первом случае контекст басни — времена еще до Давида; речь идет о проблеме царской власти в обществе, до сих пор такой власти не знавшем и теперь столкнувшемся с тем, что инициативу в захвате власти проявляют отнюдь не самые достойные.

«Пошли некогда деревья, чтобы помазать своего царя, и сказали Маслине: „Царствуй над нами!“ Маслина ответила им: „Неужели я оставлю масло мое, которым ублажают богов и людей, и пойду, чтобы быть мне над деревьями?“ И сказали деревья Смоковнице: „Ступай ты царствовать над нами!“ Смоковница ответила им: „Неужели я оставлю сладость мою и добрый плод мой и пойду, чтобы мне быть над деревьями?“ И сказали деревья Виноградной Лозе: „Ступай ты царствовать над нами!“ Виноградная

278

Лоза ответила им: „Неужели я оставлю сок мой, который веселит богов и человеков, и пойду, чтобы мне быть над деревьями?“ Наконец, сказали все деревья Терновнику: „Ступай ты царствовать над нами!“ Терновник сказал деревьям: „Если вы вправду ставите меня царем над вами, то идите, покойтесь в моей тени; если же нет — выйдет огонь из Терновника и пожжет Кедры Ливанские“» (Суд., 9, 8—15). Вторая басня расказана совсем в иную эпоху: Давид уже царствует и может позволить себе действовать по своему произволу. Влюбившись в чужую жену, он пользуется своей властью, чтобы погубить мужа и взять жену в свой гарем, и пророк Нафан (Натан) будит в нем совесть басней о злом богаче, ради своей прихоти отнявшем у бедняка единственную радость — овечку, «которую тот купил маленькую и выкормил, и она выросла у него вместе с детьми его, ела его еду и из его чашки пила, и на груди у него спала, и была для него, как дочь» (II Сам., 12, 1—4).

Переход от фольклора к литературе часто происходит в сфере героического эпоса. История древнееврейской литературы начинается для нас с воинской эпической песни, принадлежащей легендарным временам XII в. до н. э. Уже то, что эта песнь связана с именем женщины, возможно только для очень архаического времени. Женщину эту зовут Девора, и библейский повествователь причисляет ее к «судьям», т. е. к племенным предводителям евреев. В момент, когда войско было опрокинуто и подавлено натиском железных колесниц хананейского военачальника Сисеры, Девора стала во главе, призвала себе на помощь вождя Барака из племени («колена») Нафтали вместе с его воинами. Была одержана полная победа; Сисера бежал пешим и был убит еще одной решительной женщиной по имени Иаиль при попытке спрятаться в ее шатре. Об этих событиях и поет Девора.

Во дни Шамгара,

Анатова сына,

во дни Иаили

запустели пути,

и ходившие прежде напрямик

крались в обход,

доколе не восстала я,

Девора, во Израиле мать!..

Воспрянь, Девора, воспрянь;

воспрянь, воспрянь, изреки  песнь!

Восстань, Барак, поплени,

пленников поплени, Аби-Ноама сын!..

Пришли, сразились цари,

сразились Ханаана цари

в Таанаке, у вод  Мегиддо,

но нимало не взяли сребра!

Поток  Киссон увлек  царей,

Древний поток, поток  Киссон;

душа моя, попирай  их  мощь!

Разбивались копыта коней,

так бежали, так бежали  мужи!..

 (Суд., гл. 5)



Древний урок человечности

Коммунист, 1985, No 10 OCR: В.Скляров

Ровно восемь веков назад был предпринят поход, закончившийся неудачей; и вот случилось так, что память о нем стала для русской культуры драгоценным достоянием. Все мы помним со школьной скамьи, как горько пришлось заплатить новгород-северскому князю Игорю Святославичу за нежелание делиться с другими князьями славой победы. Ни победы, ни славы не было, воины понапрасну полегли на берегу Каялы, о которой до сих пор не известно, что это была за река, но самое название которой звучит для нашего уха загадочно и грозно, словно древнее проклятие. Князь испытал участь пленника, и если ему все же удалось бежать, так ведь это тоже не просто ? он бросал на произвол судьбы своих дружинников, товарищей по несчастью. Ипатьевская летопись повествует, как он поначалу зарекался от побега: "...Неславнымъ поутемь не имамъ пойти". Он так много думал о славе, и ему не осталось иного пути на волю, кроме "неславного". Что ж, историки разъяснят, насколько типичной для эпохи была коллизия между личной гордыней феодала, который вел свою войну, предпринимал свой поход, и долгом полководца, государственного мужа перед всей родной землей. Филологи добавят, как подобная коллизия проявлялась то в одной, то в другой средневековой литературе,? вспомним хотя бы Беортнота, герцога Эссексского и героя эпоса о битве при Мэлдоне, который отказом от переговоров с викингами и неуместной демонстрацией заносчивого великодушия в способе ведения войны навлек гибель на свою дружину и беду на свой народ. Все это неудивительно. Удивительно другое - что мы спустя восемь столетий вспоминаем 1185 год как одну из самых славных вех нашего исторического предания. Слава явилась, хотя совсем не та, о которой мечтал князь, ? не та, что добывают для себя, а та, что принадлежит всему кругу культурной и жизненной традиции, принимающему в себя все новые и новые поколения. Опыт поражения князя Игоря был настолько переработан и осмыслен творческой совестью русской литературы, что это уже имеет отношение к самому важному делу: чтобы сбылась Россия как явление духовное. Вот рассказ той же Ипатьевской летописи об обстоятельствах пленения Игоря. Князь в руках врагов: о чем он думает ? о себе, о своей униженной гордыне? Нет, о брате Всеволоде, которого видит в самой гуще боя, "крепко борющася". Им владеет не ярость попавшего в западню храброго хищника, а жалость, тревога за другого. А на какие мысли наводит его плен? С чувством вины припоминает он горе, которое сам причинил другим, когда в междоусобной войне отдал на разграбление город Глебов. Казалось бы, что ж тут такого ? во времена усобиц чуть ли не все так поступали, и весьма вероятно, что поступок Игоря был лишь ответом на подобные действия Владимира Переяславского. С точки зрения феодальной этики все правильно. Но нет, своя беда пробуждает у героя чуткость к чужой беде и к своей вине. Это замечательная черта, для которой едва ли сыщется аналог в какой-либо из литератур той эпохи. Как кажется, мы вправе усмотреть в ней примету русского характера. Когда рыцарь иной страны искал бы в горделивой замкнутости компенсации своей неудачи, князь Игорь не боится чувствовать себя виноватым, дает страданию довести себя до точки совести и жалости. Для контраста: такому "зерцалу рыцарства", как Ричард Львиное сердце, едва ли приходили на ум за восемнадцать месяцев плена бедствия безвинных жертв его войн, в том числе и тех, которые он вел против родного отца,? по крайней мере, предание об этом умалчивает. Интонация жалости звучит в "Слове о полку Игореве", как, пожалуй, ни в каком другом произведении героического эпоса. Конечно, великая эпическая поэзия во все времена и у всех народов была совсем не такой, какой ее хотелось бы видеть завоевателям и хищникам. Вопреки Ницше она в конечном счете поразительно мало говорила о "добыче и победе", она воспевала не удачу, а мужество и потому была внимательна к страданию, перед лицом которого мужество осуществляет себя. В "Илиаде" Гомера ни о какой победе, собственно, речи нет; Ахилл до победы не доживет, и это ему известно заранее: Слишком я знаю и сам, что судьбой суждено мне погибнуть Здесь, далеко от отца и от матери... Исход войны увиден не глазами будущих победителей, а глазами будущих побежденных: Твердо я ведаю сам, убеждаясь и мыслью и сердцем, Будет некогда день, и погибнет священная Троя, С нею погибнет Приам и народ копьеносца Приама. Из "Песни о Роланде", с которой не раз сопоставляли "Слово о полку Игореве", достоянием веков стала не картина того, как бароны Карла Великого наводят "христианский" порядок в побежденной Сарагосе, а нечто совсем иное ? последняя, смертная битва Роланда, вдохновляемая верностью чести, его слезы (перед лицом неминуемого собственного конца) над гибелью боевых товарищей ? Оливье и Турпена; пожалуй, также и замыкающий поэму плач Карла, старика, тоскующего о покое и вынужденного велением долга отказаться от него. Героическая бодрость настоящего эпоса, как небо от земли, далека от бездумной победительности; это ? общее положение. Но и на таком фоне "Слово о полку Игореве" остается явлением уникальным. У стихии эпического "плача" словно открывается новая глубина. Ну, кажется, просто к слову помянуты речка Стугна и утонувший в ней когда-то, почти за столетие до времен Игоря, юный князь Ростислав Всеволодович, и плакавшая тогда по нему мать ? все дела давних лет, слезы высохли и косточки сгнили, ? а уже выстраивается целый ландшафт сострадания: "Уныша цветы жалобою, и древо стугою к земли преклонило...". Чуть варьируемая, эта формула уже была введена выше ? в надгробном плаче по воинам Игоря, полегшим на берегу Каялы. Повтор придает формуле характер рефрена и определяет атмосферу целого, задает особый тон, созвучный мелосу русской народной песни и мягко ниспадающему ритму плавных линий в древнерусской живописи. Когда мы говорим о теме жалости в "Слове о полку Игореве", невозможно не вспомнить плач Ярославны. Его переложениями, отзвуками, отголосками полна русская поэзия двух последних веков. Его единственная в своем роде популярность имеет, как всякая популярность, теневую сторону. Сколько раз эпическое причитание дочери Ярослава Осмомысла превращали в чувствительный романс! Мы вправе посетовать на бесцеремонность подражателей, насильственно приближавших плач Ярославны к совсем иному вкусу ? когда-то салонному и сентиментальному, ныне угловатому и резкому. Можно улыбнуться и тому, что в разных поколениях находились читатели, для которых чуть ли не все "Слово" сводилось к плачу Ярославны. Однако кривое зеркало по-своему тоже отражает реальность. Во-первых, плачу Ярославны объективно принадлежит особое место внутри художественного целого. Им подготовлено и заранее оправдано бегство Игоря из плена; рассудочные соображения государственной пользы и княжеского права здесь не помогли бы ? только слезы Ярославны достаточно чисты, чтобы омыть бесчестие князя. Очень важно, что любовь предстает не как влюбленность или страсть, не как куртуазное преклонение, но как жалость жены к мужу, во всем подобная жалости матери к сыну. Поэтому плач матери по Ростиславу (кстати, что характерно для русской культуры чувства, удостоившийся специального упоминания в "Повести временных лет", звучит внутри "Слова" как эхо голоса Ярославны. А когда нужно перечислить высшие радости жизни, которым Яр-Тур Всеволод предпочел брань, в самом конце, то есть на самой вершине, помянуты "свычай и обычай" его жены, прекрасной Глебовны. "Свычай и обычай" ? тихое, повседневное, домашнее тепло. Во-вторых, плач Ярославны вправду близок самым разным эпохам русской жизни. Еще в начале нашего века русская крестьянка, провожавшая мужа в солдатчину, причитала почти теми же словами: Подавать буду зычный голос свой Далеко на чужую сторонушку, В города ли да во украйные, Во полки ли да во солдатские... Ты подумай-ко, мила ладуша ? То кукует ведь не кукушечка, А горюет твоя молода жена... Воин и женщина ? тема общечеловеческая. У истоков европейской гуманистической традиции ? несравненный разговор Гектора и Андромахи в VI песне "Илиады". Однако троянская героиня, отговаривая мужа от участия в бою (как и позднее, под конец поэмы, оплакивая его бездыханное тело), собственно, жалеет не его, а себя самое и сына, перечисляя, какие беды ждут вдову и сироту без заступника. В "Песни о Роланде" есть лаконичная и строгая, но тем более вырази?тельная сцена, когда невеста героя, узнав о его гибели, наотрез отказывается от брака с наследником престола и тут же падает мертвой; самая мысль о жизни без Роланда для нее несносна. В этом много благородства и прямоты и немало гордости. Но где в мировой поэзии найдем мы такую жену героя, как Ярославна, которая рвется обтереть кровавые раны на теле мужа, мгновенно и точно схватывая своим воображением, что тело это страждет в жару? Нешуточность и конкретность такого проявления деятельной любви даже в чисто поэтическом отношении, не говоря о всех прочих, превосходит всю роскошь языческих персонификаций сил природы, к которым Ярославна обращается за помощью. Когда на нашей памяти Константин Симонов написал свое "Жди меня", его стихи стали не фактом русской поэзии, а фактом русской жизни. Еще не так давно простые люди у нас говорили о супружеской любви: "жалеть". Представление о любви жены как о силе жалости, удерживающей воина на краю смерти, есть для нашей нравственной традиции необходимость. "...Кровавыя его раны на жестоцемъ его теле" ? эти слова можно повторять снова и снова. Без них и без всего, что им сродни, Россия не была бы Россией.

Золото в системе символов ранневизантийской культуры

Аверинцев С.С. Поэтика ранневизантийской литературы. СПб.: Азбука-классика, 2004, с. 404-425.

То эстетическое сознание, которое начало свою жизнь в эпоху Ренессанса и окончательно сформировалоськ XIX веку, не слишком высоко ставит работу с драгоценными материалами. Оно не разрешает живописцу иметь на своей палитре разведенное золото, а скульптору — вставлять своим статуям глаза из самоцветов, как в свое времяпоступали греческие мастера. С золотом и благороднымикамнями имеет дело только ремесленник или полуремесленник особой квалификации, которого называют ювелиром и разве что в порядке снисходительного преувеличения причисляют к художникам. И эта дистанция между «художественной промышленностью» и собственно искусством в течение веков неуклонно возрастала. Дюрер еще мог делать эскизы для ювелиров, и эта его деятельность непредставляет собой решительно ничего инородного сравнительно с внутренним складом живописи и графики этого сына золотых дел мастера, для Рембрандта это было быневозможно. Бенвенуто Челлини — не совсем полноправный, но все же собрат Микеланджело, духовная дистанциямежду мастерами перламутровых табакерок и Ватто уже существенно определеннее, но что сказать о ювелирах, обслуживавших европейского буржуа в героические временаСезанна и Родена? Это уже никак не «меньшие братья» современных им художников, но существа, принадлежащиесовсем другому миру, другому порядку вещей. Дело здесь не просто в том, что деградировал ювелир, но прежде всегов том, что изменил свою сущность художник, что искусство

404

вышло из наивно-служебных отношений к жизненному феномену праздника (будь то культовый, «карнавальный», придворный или бюргерский праздник). Реставраторские усилияромантики и ее поздних отголосков — вплоть до У. Морриса, мечтавшего о мусорщике-эстете в златотканой одежде, до английских «прерафаэлитов» и немецкого «югендштиля» — пропали втуне: живописца и ваятеля не удалосьвернуть в средневековый цех и принудить побрататься с золотых дел мастером. Коренные эстетические аксиомы Нового времени воспрещают принимать до конца всерьез такое художественное изделие, в облик которого входит слишком вещественный, навязчиво-роскошный, чувственно-гипнотизирующий блеск золота и драгоценных камней. Изделиеэто может быть «искусным», «стильным», «изящным»; каким оно не может быть, так это «значительным»; оно ничего не «значит». К нему приложима категория «изящного»,в лучшем случае «прекрасного», но только не категория «возвышенного». Ему не дано вместить в себя духовнуюпроблематику в сколько-нибудь ответственном смысле этих слов.

Но стоит нам выйти за пределы новоевропейского мира,и все будет по-другому. Чтобы контраст был содержательнее, начнем с той самой греческой классики, которая, как известно, послужила для Европы Нового времени «нормой и образцом» (Маркс). Часто цитируемую сентенцию, которую Фукидид вложил в уста Перикла и согласно которой демократические афиняне разрешали себе любить только такую красоту, которая «соединена с простотой» (или «с бережливостью») 1, — сентенцию эту, повсей видимости, не приходится понимать особенно строго, коль скоро именно для демократических афинян V века ихлучший ваятель и друг Перикла Фидий создал статуюАфины Девы, с головы до ног светившуюся блеском золота и мерцанием слоновой кости. На этот скульптурный символ аттической демократии было истрачено такое количество драгоценного металла (около двух тонн!), с которымне часто приходится иметь дело золотых дел мастерам.А что сказать о самом прославленном произведении того же Фидия — о Зевсе Олимпийском? Судя по всему, что

405

нам единодушно сообщают античные свидетели, это был шедевр высокого и строгого искусства, вобравший в себяпредельное смысловое содержание целой эпохи и постольку сопоставимый с такими ключевыми символами европейской культуры, как, скажем, «Сикстинская Мадонна». Дион Хризостом, автор тонкий и вдумчивый, наверное, отвечает за свои слова, когда он в самых серьезных выраженияхописывает духовное благородство и нравственно-религиозную глубину воздействия, излучаемого статуей Фидия 2. Но как нам представить себе, что это было, помимо всего прочего, гигантское ювелирное изделие: золотая мантия, золотые сандалии, золотой венок, золотые львы у подножия, золотые фигуры на пьедестале, драгоценные инкрустации по всей поверхности трона и скипетра и, наконец, слоновая кость для передачи самой плоти Зевса? И как соединить в воображении весь этот льющийся преизбыток блеска с монументальными размерами четырнадцатиметровой сидящей фигуры? Недаром греческий путешественник размышляет при созерцании олимпийского кумира о «великой щедрости эллинов», об их «готовности к тратам ради почитания богов»3; его слова — необходимая поправка к тому идеалу скромной и экономной простоты, который выставлен в словах Фукидида. Конечно, эти греки любили наготу атлетов и презирали тяжеловесную роскошь восточного деспотизма, — все это так, но как раз поэтому особенно знаменательно, что отвергаемая новоевропейским эстетическим сознанием магия золота занимала в их художественной практике столь важное место. Фидий и Поликлет создавали свои лучшие шедевры из листов золота и пластин слоновой кости — из материала, с которым нечего было бы делать ни Микеланджело, ни Родену. Противопоказанное художнику Нового времени 4 не было противопоказано античному художнику. То, что сказано о греческой классике, разумеется, с тем большим основанием следует повторить .о Византии, где любовь к драгоценному веществу становится почти манией и где в литературных описаниях статуй принято выражать сожаление, что статуя отлита не из чистого золота; византийцу хотелось видеть их золотыми все до единой!5

406

Почему, собственно, новоевропейское художественное творчество принуждено избегать драгоценных материалов? Мы сказали «творчество» — и этим едва ли не ответили на поставленный вопрос Да, новоевропейский художник видит в себе «творца» и понимает свою работу как «творчество». Между тем ни античный, ни средневековый художник этого делать не могли, хотя по совершенно противоположным причинам для первого не существовало библейской концепции Божественного творческого акта, приводящего вещи от небытия к бытию, а для второго, напротив, эта концепция обладала безусловной конкретностью, не оставлявшей места для метафорических переосмыслений. Только Новое время осмелилось в характерном колебании между игрой и серьезностью присвоить художнику неотчуждаемый атрибут теистического бога: способность «творить». Память об этой авантюре Ренессанса жива в европейских языках, включая русский. Словарь В. И. Даля после благочестивой поговорки «один Бог творит» приводит выражения вроде «бессмертные творения знаменитых писателей»; более того, он не без юмора сталкивает лбами оба плана понятия «творчество», предлагая курьезную антономасию к имени композитора Гайдна: «Творец оратории "Сотворение мира"»6.

Но коль скоро художник есть уже не просто «искусник», но именно «творец», он обязывается творить так же, как его Божественный прообраз: «из ничего». В силу принудительной необходимости это «ничто» может быть только метафорично, выявляя метафоричность самого понятия творчества. Но хотя бы метафору, хотя бы образ «ничто» материал должен по возможности являть собой. В самом деле, присутствие материала последовательно редуцируется на путях новоевропейского искусства к подобию «безвидного и пустого» хаоса или небытия. Податливый холст и масляные краски или непрочная бумага, в качестве безразличной белой пустоты принимающая отпечаток гравюры,— все они в сравнении с камешками мозаики, или стеклом витража, или грунтованной мелом иконной доской выявляют черту как бы онтологической ущербности: их вещность неплотна и эфемерна,— если это не совсем небытие, то во всяком случае «еще-нe-бытие», пассивно дожидающееся 

407

прикосновения «творца», чтобы стать бытием, и притом любым, какого бы он ни пожелал 7. Новоевропейский художник влечется к такому материалу, материальность которого не говорит слишком громко своим собственным языком — языком природных стихий. Это вполне логично, ибо «творчество» протекает как раз в соперничестве со стихиями, «создание» состязается с «первозданным»:

Нам четырех стихий приязненно господство,

Но создал пятую свободный человек...

(О. Мандельштам)

Способность радоваться свету, его сиянию и блеску как чувственной утехе и одновременно духовному символу есть черта общечеловеческая; но если Рембрандт заставляет холст, покрытый масляными красками, давать образ золотого света, это как символ и симптом мировоззренческой установки в корне отлично от свечения средневековых витражей или византийских золотых фонов, спорит с этим свечением и его исключает — или, в лучшем случае, низводит до статуса «ювелирного ремесла». Холсту и краскам светиться не положено, в их натуральном виде образ золотого сияния никак не присутствует и постольку действительно «сотворен» Рембрандтом, сотворен «из ничего», между тем как золото и стекло светятся уже по своей «богосозданной» природе, и средневековый художник просто берет в руки их светоносность, высвобождает ее и распоряжается ею, подчиняя благочестивому и одновременно человеческому смыслу, но никоим образом «не создает» ее. Он ощущает себя не «творцом», но слугой-распорядителем, хитрым и рачительным «икономом» (вспомним, что слово ?????????, смысл которого, конечно, много шире нашего «экономия», но сохраняет связь с идеей домашнего или монастырского хозяйствования, — один из центральных эстетических терминов Византии). За счет этого его «умаления» перед материалом последний может сохранить и приумножить смысловую весомость своего природного облика.

Как известно, средневековое сознание искало и находило в Библии регламентирующие первообразы всякого человеческого состояния, сана и «чина»; Библия — это «зерцало». Каким же видел себя в этом зерцале художник?

408

«...И сказал Господь Моисею, говоря: смотри, Я назначаю именно Веселиила, сына Уриева, сына Орова, из колена Иудина; и Я исполнил его Духом Божиим, мудростью, разумением, ведением и всяким искусством работать из золота, серебра и меди, резать камни для вставливания и резать дерево для всякого дела. И вот, Я даю ему помощником Аголиава, сына Ахисамахова, из колена Данова, и в сердце всякого мудрого вложу мудрость, дабы они сделали все, что Я повелел тебе: скинию собрания, и ковчег откровения, и крышку на него, и все принадлежности скинии, и стол, и все принадлежности его, и светильник из чистого золота, и все принадлежности его, и жертвенник курения, и жертвенник всесожжения, и все принадлежности его, и умывальник, и подножие его... все так, как Я повелел тебе, они сделают» (Исх. XXXI, 1—11).

Художник (и притом специально такой художник, который имеет дело с драгоценными металлами, драгоценными камнями и драгоценными тканями) поставлен здесь, конечно, на большую высоту. Личное избрание милостью Божией ставит Веселиила и Аголиава наравне со священниками и царями, вдохновение от духа — наравне с пророками, наименование «мудрых» — наравне с народными наставниками и царскими советниками. Без их труда не может правильно и по заповеди Божьей возникнуть скиния, а значит — не может сбыться таинство присутствия Бога среди людей; их служение равноценно служению в этой самойскинии Аарона и его преемников. Но как Аарон, совершающий «по чину» всю последовательность предписанных ему ритуальных действий, ни в коем случае не занимается никаким «творчеством», так не занимается им и Веселиил. Дело даже не в том, что этот ветхозаветный искусник стоитпод ветхозаветной заповедью, воспрещающей ему всякую фигуративную образность: «...проклят, кто сделает изваянный или литый кумир, мерзость пред Господом, произведение рук художника» (Второзаконие, XXVII, 15); «...не делайсебе... никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде ниже земли» (Исход, XX, 4).Сейчас мы смотрим на Ветхий Завет глазами византийского и вообще христианского Средневековья, з

409

видевшего как рав фигуре Веселиила первообраз иконописца, данный в обличение иконоборцам, не желающим верить в освящение вещества (такая интерпретация окончательно укореняетсясо времен Иоанна Дамаскина). Освящение вещества — вот в чем дело. Как раз призванностью Веселиила к освящениювещества — притом вещества особенного, драгоценного, избранного и предписанного свыше, — иначе говоря, как раз теургическим достоинством художника наиболее радикально исключается идея «творчества». Ибо художник поставлен посредничать между двумя реальностями, каждая из которых мыслится настолько реальной и настолько огромной,что сам он уже не может не быть мал: если один из его пределов — полагающая каноны заповедь (вспомним: «...все так, как Я повелел тебе, они делают...»), то, с другой стороны, перед ним стоит вещественность самого вещества, смысловой вес которой неимоверно возрастает в акте освящения. Поясним примером: если для крещения может бытьупотреблена из всех жидкостей только вода, «водяность» воды становится очень существенной8, и то же самое можносказать о хлебе и вине как евхаристических субстанциях, о материальном составе мира, об освященном воске свечей.Избранному и отмеченному веществу сообщается «значительность» и, следовательно, значение. Равным образом, если сам Господь на Синае приказывает сделать сакральные предметы именно из золота, а не из какого-либо иного вещества, свойство золота быть золотым само поднимается науровень сакрального. Изготовляя светильник, как ему было ведено, «из чистого золота», Веселиил не становится творцом, приводящим небытие к бытию, но скорее становитсяпохож на священника, который по предписанному порядку «целебрирует» литургию; вот так и он целебрирует таинствозолота, сущее в себе самом независимо от него, хотя и совершающееся через него.

Но в чем оно состоит, это таинство золота?

Самое первое, что можно сказать о золоте,— что оно являетсозерцающему глазу и умствующему уму образ света, а потому «означает» или «символизирует» свет. В терминах так называемой метафорологии Г. Блуменберга 9 его можно назвать «абсолютной метафорой» света. По слову древнего язычни-

410

ка Пиндара, «золото — огонь, в ночи блистающий»10, и этопереживание облика золота, которое можно назвать общечеловеческим", сохраняет свою силу для греческой культуры ив христианские века. Например, Псевдо-Дионисий Ареопагит пользуется эпитетами «златовидные» и «световидные» как синонимами12. Для экзегетаVII—VIII веков Андрея Критского очевидно, что достоинство золота состоит в его «блистательности» и «благосветлостн»13. Но золото соединено со светом отнюдь не только чувственными ассоциациями: как следует из одного рассуждения ВасилияВеликого, красота золота есть соответствие красоте света также и по своей глубинной смысловой структуре. Суть этого рассуждения такова: если ходовая и унаследованная от античности дефиниция красоты называет два различных ее источника — соразмерность частей и «хорошую» окраску,— то этотдуализм имеет касательство лишь к красоте сложных, составных вещей, в которых части противостоят целому, а субстанция — окраске. Однако красота света — «простая» и «единообразная», в своей самотождественности не знающая членения на части и уровни. Именно этот вид красоты Василий Великий усматривает в звездах и в золоте 14.

Здесь мы должны пойти еще дальше и еще выше. Ибо красота как простое и неделимое есть ближайшая аналогиякрасоте или «сверхкрасоте» Бога, как эта последняя описана у Псевдо-Дионисия Ареопагита: «В самойсебе и в согласии с самой собой она всегда единообразно прекрасна»15. Конечно, аналогия есть не более чем аналогия 16, именно в качестве аналогии предполагающая момент принципиальной «инаковости»: действительно, красота света, не нуждаясь в пропорции частей, все же нуждается, согласно формуле Василия Великого, в некоей своеобразной «пропорции» между собой и чувством зрения, между темкак красота Бога, напротив, безусловно довлеет себе и соотнесена только с самой собой. Свет есть лишь символ Божественного, но, впрочем, особый, привилегированный символ. Как золото — «абсолютная метафора» света, так свет — «абсолютная метафора» Бога: «Бог есть свет, и нет в нем никакой тьмы» (Первое послание апостола Иоанна, I, 5). Конечно, византийцы отлично умели различать чувственный

411

свет и «свет невещественный», но важно понять, что последний отнюдь не был для них безобразной абстракцией, пустым иносказанием, как в поговорке «ученье — свет»; что этот невещественный свет действительносветился, сиял, играл лучами! Согласно известному учению, гениально сформулированному на исходе византийского тысячелетия Григорием Паламой, но со времен Псевдо-Дионисия Ареопагита входившему в состав импликаций греческойхристианской мистики, аскет на вершине экстаза видит — видит в нечувствснном, но абсолютно конкретном, абсолютно неаллегорическом смысле глагола «видеть» — светоизлучение энергий Божества, называемое Фаворским светом. За три века до Григория Паламы Симеон Новый Богослов так описывал свое переживание невещественного света (безусловную запредельность которого он сам подчеркивает):

...Но приходит, лишь захочет,

Как бы в виде светоносном

Облака и, став недвижно,

Над главой моей лучится

Полнотою светолитья,

Понуждая ум и сердце

К ликованью, к исступленью...17

Коль скоро свет незримый некоторым образом все же бывает зрим, хотя, разумеется, не для чувств и даже не для чувственного воображения, а лишь для ума и для сердца(как знали исихасты, для ума, «сведенного» в сердце), — тогда и зримый, чувственный свет может вполне законно восприниматься как «не-только-чувственный»: иначе говоря, как «икона» незримого. Византийский поэт позволяетсебе такими словами говорить о лампаде возле дверей церкви в Студийском монастыре:

У врат святых лампада, осиянная

Лучом Господним, светом невещественным, —

И образ Неба нам являет храмина...18

412

По классической формуле Псевдо-Дионисия Ареопагита,«вещи явленные суть воистину иконы вещей незримых»19; на этом фундаменте Византия построила свою теорию «иконы» (?????) как отображения, отделенного от своего первообраза некоторым важным различием 20, но позволяющего «энергиям» первообраза реально в нем, этом отображении, присутствовать. Конечно, термин «икона», понятыйтак, есть термин теологический и онтологический, а никак не просто «эстетический», но если мы все же еще разсовершим над ним постоянно совершаемое насилие, отвлекаясь от его собственной смысловой перспективы и сводяк эстетикогносеологическому остатку, остаток этот окажется по своему значению не так уж далек от использованного выше новейшего термина «абсолютная метафора». Как быто ни было, однако, «абсолютная метафора» сама по себеесть явление универсальное; для характеристики же специально византийского, или шире — средневекового, то есть определяемого доктриной Псевдо-Дионисия Ареопагита, способа относиться к «абсолютным метафорам» важно то, чтоиз них выстроена многоступенчатая иерархия, в которой каждый посредствующий член являет собой метафору поотношению к верхнему и денотат метафоры по отношениюк нижнему члену (золото — «икона» света, свет — «икона» божественных энергий)21. Мы словно видим, как зеркало пересылает упавший на него луч другому зеркалу. Так и говорил Псевдо-Дионисий Ареопагит: «Зеркала эти, святовосприняв доверенное им озарение, незамедлительно и без всякой зависти отдают его последующим сообразно с богоначальными законами»22.

Здесь не место пространно говорить о так называемой метафизике света 23, столь характерной для всех наследников Псевдо-Дионисия Ареопагита, как византийских, так и западных. Заметим только, что сам по себе образ света в своем качестве духовного символа выявляет по меньшей мере две грани, подлежащие возможно более четкому различению. С одной стороны, свет — это ясность, раскрывающая мир длязрения и познания, делающая бытие прозрачным и выявляющая пределы вещей. В этом смысле Евангелие от Иоанна говорит о присутствии Христа как о свете: «Ходите, пока есть свет, чтобы не объяла вас тьма, а ходящий во тьме не знает,куда идет» (XII, 35). С другой стороны, свет — это блистание, восхищающее душу, изумляющее ум и слепящее глаза. В этомсмысле «Книга Исхода» говорит о Божьей славе как о 

413

пламенном блеске: вид славы Господней «как огонь поддающий»(XXIV, 17). Этот блеск может быть преимущественно грозным, как огонь, или как молния, или как та «слава света», от которой, по рассказу Деяний апостолов, ослеп Савл (XXII,11); он может, напротив, быть утешительным и утешным, радующим и согревающим сердце, как вечерняя заря, с которойсравнивает свет Божьей славы одно из древнейших греко-язычных церковных песнопений — ??? ?????? ????? ????? 24. В конце концов, для библейской психологии страх Божий ирадость о Боге — менее всего исключающие друг друга противоположности, но скорее требующие друг друга корреляты: «Служите Господу со страхом и радуйтесь ему с трепетом»(псалом II, 11).

Но страшит блистание или веселит — в любом случае оно отлично от прозрачной ясности постольку, посколькускорее заполняет кругозор собой, нежели высветляет и тем открывает его. Свойство непроницаемости объединяет «слепящий» блеск с «таинственным» мраком. И потому важноусмотреть, каким дан образ света в веществе золота. Конечно, золото — это не свет как прозрачность, но именно свет как блеск и постольку свет как слава. Недаром в обоих приведенных выше библейских текстах, относящихся к двумэмоциональным модусам блистания, речь шла о «славе Господней». Специально в золоте блеск соединен с тяжестью (не только с тяжестью вещества золота, но как бы с тяжестью самого блеска, что проистекает от отсутствия прозрачности); поэтому золото — идеальная эмблема для ветхозаветного понятия «славы», ибо по этимологическому своему смыслу соответствующее древнееврейское слово kabod означает «тяжесть», а по лексическому употреблению — такую «славу», которая для глаза есть «блеск». У истоков средневековой эстетики, а именно в новозаветном видении Небесного Иерусалима, оба аспекта света — прозрачная ясность и тяжелое блистание — соединены, причем соединены таким образом, что в качестве их соответствий выступают субстанции стекла и золота: «...город был чистое золото, подобен чистому стеклу» (Апокалипсис, XXI, 18).

414

Этот символ пронизанного божественными энергиями, «обоженного» и постольку светоносного вещества сохраняет свою значимость для всей христианской традиции в целом, но по-разному материализуется в церковном искусстве Византии и Запада: если Византия разрабатывает мозаику с золотыми фонами, то Запад создает витраж. В мозаике даже и самое стекло смальты назначено отражать и преломлять, но только не пропускать свет; его блистание, как и блистание золота, не прозрачно. Напротив, в витраже торжествует именно прозрачность стекла 25. Так христианский Восток и христианский Запад по-своему расставляют акценты на двух различных полюсах двучленной эмблемы Апокалипсиса. Возьмем на себя риск сказать, что таинственная непроницаемость золотого блеска как-то соответствует учению Псевдо-Дионисия Ареопагита о Божественном мраке как синониме Божественного света: «Свет этот незрим по причине чрезмерного блеска и недосягаем по причине преизбытка сверхсущностного светолития, и в этот мрак вступает всякий, кто сподобился познавать и видеть Бога именно через не-видение и не-познавание, но воистину возвышается над видением и познаванием... возглашая вместе с псалмопевцем: дивно знание твое для меня, укреплено оно, и не могу я подняться к нему»26. Конечно, таким языком говорили и мистики Запада; но на Западе мистику уравновешивала схоластика с ее стремлением сделать сквозную перспективу бытия просматриваемой, — и не этому ли стремлению отвечает прозрачность витража?27 Вспомним, что когда Фома Аквинский комментирует тексты Псевдо-Дионисия Ареопагита, говорящие о невозможности интеллектуального созерцания Бога, он умеет в пределах самой благоговейной интерпретации очень решительно переставить акценты. Ибо для Фомы ударение лежит не на таинственной непроницаемости «света невещественного», но, напротив, на его прозрачной ясности; отсюда ждет он высшей награды для благочестивого ума 28.

Являя собой образ пламенеющего блистания Божьей славы, золото имеет особое отношение к персонификациям этой славы — к ангелам. Естество ангела всецело духовно, «умно», как это называется на традиционном языке аскетики, — и в силу своей «умности» огненно, «огнезрачно». Почему это так, объяснит нам философ Прокл Диадох, и к объяснению его придется прислушаться, несмотря на то что этот современник

415

II и III Вселенских соборов был язычником и постольку едва ли может быть причислен не только к византийской, но даже к «протовизантийской» культуре; но фундаментальные аксиомы вневероисповедной мистики того мира, который был позднеантичным и готовился стать византийским, этот неоплатоник выразил самым классическим образом. И вот он говорит коротко и ясно: «...огонь есть отображение ума»29. Но мы найдем этому подтверждения и в собственно византийской литературе. Одна эпиграмма на чеканную икону Михаила Архангела с магической выразительностью связывает природу ангела, пламенный свет и блистание драгоценного металла, одновременно намечая рассмотренную нами выше эмоциональную амбивалентность блистающей «славы» как ободрения и угрозы:

Твой лик — из злата, из сребра — лучи Твои

Чеканю; мне будь светом, а врагам — огнем 30.

Так обстоит дело с золотом как образом света. Но теперь мы снова должны пойти дальше — на сей раз не по смысловой вертикали, но по смысловой горизонтали. Золото связано не просто со светом, но специально со светом солнца; мало того, если верить тайноведению позднеантичных оккультистов, субстанция золота представляет собою не что иное, как застывшие в земле солнечные лучи. Здесь мы можем снова обратиться за консультацией к Проклу: «И золото, и серебро, и каждый из металлов... зарождается в земле от небесных богов и от исходящего свыше излучения; поэтому говорится, что золото принадлежит Солнцу, серебро — Луне, свинец — Сатурну и железо — Марсу»31. Прокл высказывает это утверждение не от своего имени, хотя не называет своих источников; но достаточно заглянуть в алхимические трактаты поздней античности, Византии и Востока, чтобы уяснить себе, на какую традицию он опирался. Вообще говоря, соответствие между металлами и астральным миром — общее место алхимической спекуляции; но тогда как в попарной группировке многих металлов и звезд наблюдаются колебания (например, планета Меркурий первоначально связывалась с железом и лишь впоследствии была осмыслена как эмблема ртути), — сопряже-

416

ние Солнца и золота остается непререкаемым со времен Ветия Валенса (II в. н. э.) до конца Средневековья и даже далее 32. Общий знаменатель символики золота и символики Солнца — идея сакрального царя, приносящего подданным «золотой век», или, что то же, «царство Солнца»33. Ибо Солнце есть царь: «оно зовется царем всего зримого», как свидетельствует тот же Прокл 34. В Ветхом Завете пророк Малахия так говорит о наступлении мессианского царства: «...взойдет Солнце правды» (IV, 2); для христианства словосочетание «Солнце правды» есть одно из имен Христа как истинного царя мессианского царства. Но и золото — атрибут и эмблема царского достоинства; как изъясняет византийский экзегет смысл даров, принесенных волхвами, «золото принесли ему как царю, ибо царю мы, как подданные, приносим золото»35. Ветхозаветный образ Соломона, как царя по преимуществу 36, весь окружен золотым блистанием (ср., например, описание золоточеканных работ в Соломоновом храме: Третья книга Царств, VI, 15; VII, 51, и Вторая книга Паралипоменон, III, 4). В псалме XXI, имеющем надписание «О Соломоне», говорится: «...и будут давать ему от золота Аравии» (ст. 15). Золотая слава отмечает и облик священной невесты сакрального мессианского царя: «...стала царица одесную тебя в Офирском золоте... одежда ее шита золотом» (псалом ХЫУ, 10, 14).

Как известно, это последнее место единодушно понималось в христианской традиции как пророчество о Деве Марии. Здесь мы подходим к тому, что чистое золото способно символизировать чистоту девства. Ибо девство есть для византийца не только духовный свет, но именно духовное блистание, или, лучше сказать, «преблистание»37. Понятно поэтому, что Богородица может быть названа как «златоблистательная опочивальня Слова»38, а также «всезлатой сосуд»39, «ковчег, позлащенный духом»40,— примеры можно было бы умножать без конца. В этом месте смысловые сцепления чрезвычайно плотно сходятся к одной точке. Ведь девство — это не что иное, как «цело-мудрие», телесная и духовная целость и неущербленность; скажем на языке эпохи, верившей в нетление мощей: это состояние плоти, избегнувшей прижизненного 

417

растления и потому достойной избегнуть посмертного истления. Когда Акафист Богородице именует ее «цветок нетления»(????? ??? ?????????)41, слово ???????? сводит к неразличимому единству оба понятия: нравственную убереженность от разврата и физическую убереженность от распада. Вещество сплачивается и сдерживается выдержкой целомудрия, и оно расточается своеволием греха. Для византийца, в проникновеннейших сетованиях погребальных канонов оплакавшего неизбежность могильного тлена как срам для человека, и притом именно как материализацию Адамова греха, такой путь ассоциаций был ничуть не странным, но очень осмысленным.

Вспомним, какое почетное место было предоставлено в византийской иконографии символу павлина, и это лишь потому, что позднеантичное суеверие приписало мясу этой птицы способность сопротивляться гниению; павлин являл собой эмблему исконно православной надежды на «обожение» плоти, на вещественное «прославление» мощей. Плотность и сплоченность вещества в золоте, и впрямь не допускающая в себя тлен, тоже была такой эмблемой. Символизирующая мысль силилась сделать для себя наглядным состояние Божьей твари до грехопадения Адама в том «начале», когда все было, по рассказу Книги Бытия, «хорошо весьма», — и главным образом ее же состояние в результате конечного космического освящения и врачующего «восстановления» («апокатастасиса», о котором так много размышлял Максим Исповедник), когда все будет исправлено, искуплено, исцелено от недуга тленности.

Итак, вещество недужно, но это не есть его должное состояние; его можно вылечить и претворить в нетленный золотой блеск. Образы этой метаморфозы притягивали в те времена не только богословов или церковных поэтов, но также специалистов совсем иной категории, имевших по роду своих занятий самое непосредственное отношение к материальному золоту: алхимиков. Как раз на переломе от поздней античности к византийскому Средневековью алхимия испытала бурный расцвет; знаменитые систематизаторы алхимических доктрин Зосим Панополитанский (IV в.) и Олимпиодор (V в.) были современниками виднейших греческих отцов Церкви. Современниками — и в 

418

некотором смысле собратьями, хотя и сомнительными, едва ли не отверженными собратьями: «блудными сынами» того же семейства. Отношение Византийской церкви к алхимии было таким, каким только и может быть отношение всякой Церкви ко всякой оккультной дисциплине, то есть отрицательным (еще со времен апокрифической «Книги Еноха» было принято связывать начало магических операций с металлами с внушениями совращенных своей похотью падших ангелов VI главы «Книги Бытия»). Но и отношение алхимии к современному ей богословию было, в свою очередь, таким, каким только и может быть отношение всякой оккультной дисциплины ко всякой религиозной или научной ортодоксии, то есть оглядкой подражания на более или менее фантастически передразниваемый образец. Сходство языка алхимиков с языком теологов заходило необычайно далеко; оно отнюдь не могло улучшить отношений между теми и другими, но нам может дать в руки некий общий знаменатель систем ранневизантийской символики. Начать с того, что алхимики называли свою дисциплину «божественной наукой», то есть именем, по праву принадлежащим одной теологии. Это было «божественное и священное художество», «мистическое художество философов»42. Алхимический акт обозначен у Зосимы Панополитанского как «пресуществление» вещества и этим приравнен к таинству евхаристии, к «преложению» хлеба и вина в тело и кровь Христова 43. Цель алхимии есть как бы второе сотворение космоса из хаоса и одновременно второе искупление космоса через высвобождение силы «Божественного духа» в недрах материи 44. Скажем, если свинец темен и лишен золотого блистания, это связано с недугом вещества, с его порчей, с утратой им своей блистающей «души»; всякое неблагородное вещество есть как бы падшее золото. Однако алхимик, выступая в роли Искупителя и Спасителя, властен даровать этому падшему золоту новую «душу» силой тинктуры; а тинктуру греческие адепты алхимии обозначали термином ?????? ????????, что в принципе можно перевести как «крещальный дух». Таким образом, алхимический акт оказывается не только аналогом таинства евхаристии, но также аналогом таинства крещения. Недужная чернота свинца должна быть претворена в блистающую славу золота: этот образ вызывает в памяти слова византийской стихиры на праздник Преображения:

419

Очерневшее Адамово естество

преображая, снова Ты понудил блистать,

претворив его в Божества Твоего

славу и во светлость.

Поскольку алхимик помышляет вернуть естество вещей к его «правильному» состоянию, он называет свою работу «великое врачевание». Золото именовалось «красная кровь», и притом потому, что красная кровь — атрибут здоровья; как лечение производит из больной и бледной крови здоровую и красную, так «великое врачевание» алхимика производит из порченого вещества благородный металл 45. Золото, эмблема нравственной целости, то есть цело-мудрия, есть также эмблема телесной целости, то есть здоровья, и потому алхимик есть двойник врача; но золото есть еще и эмблема нетления, и потому алхимик есть двойник мастера нетления, каковым был специалист по изготовлению мумий. Недаром алхимия вышла из Египта, классической страны мумифицирования. На заре алхимии обе специальности чаще всего, несомненно, совмещались в одном лице.

Отметим еще один смысловой нюанс. Путь вещества к алхимическому просветлению — тернистый путь: он ведет через огненные муки и через уничижение бесформенности. Для того чтобы облечься в полноту блеска, вещество должно поначалу совлечься всякого облика; чтобы стать «златоцветом», оно должно поначалу стать мертвым и бескачественным «черноцветом», о котором писал византийский алхимик VI—VII веков, известный под псевдонимом Христианин 46. Псевдоним подходит к нему неплохо: символика предельного унижения на пути к предельной славе, символика последнего нетлевания ради последнего нетления — это христианская символика47. Черноту монашеских одежд, имеющую преобразиться в белое и золотое сияние апокалипсического будущего века 48, можно сравнить с чернотой «черноцвета». Но ведь не одно только золото алхимиков, а и вообще всякое обработанное человеческим

420

искусством золото на пути к блеску проходит сквозь огонь. Горнило, в котором «истязуется» благородный металл, уже в Ветхом Завете стало символом для «горнила испытаний», в котором испытуется человеческая душа. «Плавильня для серебра и горнило для золота, а сердца испытует Господь» (Книга притчей Соломоновых, XVII, 3); «Тогда настанет испытание избранным Моим, как золото испытывается огнем» (Третья книга Ездры, XVI, 74). И для Нового Завета золото есть не просто нечто блистающее и драгоценное, но связано с идеей страдальческого очищения и грозного испытания. Ангелу Лаодикийской церкви, вялый дух которой «ни холоден и ни горяч», говорится: «Советую тебе купить у Меня золото, огнем очищенное, чтобы тебе обогатиться» (Апокалипсис, III, 18). Другой новозаветный текст увещевает христиан быть стойкими во время гонений: «...дабы испытанная вера ваша оказалась драгоценнее гибнущего, хотя и огнем испытываемого золота» (Первое послание апостола Петра, I, 7). Поэтому драгоценный металл становится специально эмблемой мученичества. Уже в древнем описании мученической кончины Поликарпа говорится: «...и был он в средоточии огня не как плоть горящая, но как злато или сребро, в пещи разжигаемое»49.

Оглянемся еще раз на пройденные пути. Золото было для византийца образом света как истины и славы и через это образом божественных энергий, действующих в веществе. Но горящий в золоте свет есть именно солнечный свет, и постольку царственный свет — отсвет того «золотого» века, в котором царские полномочия принадлежат царю-Солнцу, того положения вещей, которое было желаемым для византийской веры и выдавалось за действительное византийской государственностью. Сказочный золотой век ассоциируется для византийца с библейским раем, не знающим порчи греха и порчи тлена; поэтому золото есть постоянная метафора для девства и нетления. Символические нити на наших глазах соединяются в пучки, сходятся воедино. Слава девства и золотая слава царства — одно и то же в Невесте из Х1ЛУ псалма. Нетление, здравие и жизненная сила крови — одно и то же в золоте алхимических доктрин. Но самое главное: чтобы загореться чистым блес-

421

ком, золото должно перегореть в истязующем и испытующем огне и очиститься в нем, как очищается «горящее» человеческое сердце. Блистательность золота сродни блистательности мучеников — самых блистательных, самых изящных, самых праздничных персонажей византийской и древнерусской иконографии.


Примечания

1 Тhucid. II, 40 (в русском переводе: Фукидид. История. Т. 1 /Пер. Ф. Мищенка. М., 1915. С. 121 — передано «без прихотливости», что не вполне соответствует смыслу греческого текста).

2 Dion. Chrysost. Orat. XII, 49—75 (в русском переводе: Памятники позднего античного ораторского и эпистолярного искусства II—V веков. М., 1964. С. 24-30).

3 Pausan. Graeciae descr. V, 12, 3 (в русском переводе: Павсаний. Описание Эллады / Пер. С. П. Кондратьева. М., 1940 С. 35). Здесь и далее переводы автора статьи.

4 Новоевропейская поэзия переняла освященное античной мифологией и античной литературой метафорическое использование эпитетов, связанных с символом золота (невозможно было читать древних авторов и ничего не узнать о золотом веке и золотой Афродите). Но эпитеты эти до крайности бесплотны и лишены наглядности: слово «золотой» означает в таком употреблении только само себя (то есть сумму словесных же ассоциаций, им вызываемых), и если оно светится в строке поэта, то своим собственным сиянием, а отнюдь не блеском «настоящего» золота. Никого не удивит, конечно, что пушкинское «златые дни, златые ночи» чуждо какой бы то ни было наглядности — дни и тем более ночи не могут быть даже зрительно похожими на золото, не только сделанными из золота. Но стоит задуматься над тем, что, даже когда метафорика золота могла бы стать наглядной, этого не происходит. Вспомним строку О. Э. Мандельштама: «А счастье катится, как обруч золотой...» Реальный золотой обруч есть вещь вполне вообразимая — и все же читателю никоим образом не рекомендуется представлять себе этот выкованный из тяжелого блеска обруч (хотя бы потому, что обруч счастья, несомненно, легок — «и колесо вращается легко...»).

5 Cp.: Mathew G. Byzantine Aesthetics. London, 1963. P. 76.

6 Даль В. Толковый словарь живого великорусского языка. Т. 4. СПб.; М., 1882. С. 404-405.

7 Этот контраст составляет специальную тему чрезвычайно интересных рассуждений в работе П. А. Флоренского «Иконостас».

422

8 Православный чин церковной службы на Крещение Господне представляет собою необычайно выразительную антологию библейских и гимнографических текстов, посвященных субстанции воды в различных аспектах ее символики.

9 Blumenberg H. Paradigmen zu emer Metaphorologie // Archiv fur Begriffsgeschichte. 6. 1960. S. 123 ff.

10 01.I, 1.

11 Так, приравнивание блещущего золота и блещущего огня характерно для славянских поверий. Ср.: Потебня А. А. О некоторыхсимволах в славянской народной поэзии. Харьков, 1914. С. 175: «Клад, как известно, есть огонь, потому что горит пламенем белым, красным, желтым, смотря по металлу. По польскому рассказу, каждая попытка одной пани взять горсть золота из клада ведет за собой пожар в одном из ее сел».

12 Coel. Hierarch. II, 3 // PG. 3. Col. 141.

13 In Apocalypsin XXI, 17, 21 (в русском переводе: Андрея, архиепископа Кесарийского. Толкование на Апокалипсис / Пер. П.М.Б.М., 1902. С. 183. 186).

14 In Hexaem. II, 7 // PG. 29. Col. 45.

15 De divin noimn. IV. 7 // PG. 3. Col. 701.

16 «Аналогия» — один из основных терминов Псевдо-Дионисия Ареопапгга: он означает парадоксальное подобие в неподобии, сопрягающее различные уровни иерархии бытия, обеспечивающее единство этой иерархии и создающее возможность восходить от чувственного к сверхчувственному.

17 Symeon Ie Nouveau Theologien. Hynmes. T. 2. Paris, 1971. P. 36.

18 Cantarella R. Poeti bizantini. Milano, 1953. P. 151.

19 Epistola // PG. T. 3. Col. 1117.

20 Об этом различии как важном моменте самого понятия «иконы» (образа) говорит в своей дефиниции «иконы» Иоанн Дамаскин (De imag. I, 9 // PG. T. 94. Col. 1240).

21 В чисто эстетическом плане эта строгая вертикальная организация делает средневековую символику архитектоничной и выгодно отделяет ее от безответственной игры в «соответствия», которая процветала уже в барокко и особенно в символизме конца XIX — начала XX в. Двусмысленность взаимоперехода колеблющихся смыслов — совсем не то что добротно сработанная лестница смысловых ярусов, о которую не страшно опереть стопу при крутом восхождении.

22 PG. 3. Col. 165.

23 О понятии и сущности метафизики света см.: Лосев А. Ф. Античный космос и современная наука. М., 1927. С. 37 и прим. 24 на

c. 269-272; Biervsahes W. LUX. INTELLIGIBILIS: Untersuchungen zur, Lichtmetaphysik der Griechen. Munchen, 1957.

24 В традиционном переводе «Свете тихий святыя славы»; однако греческое слово ?????? означает скорее «веселый», «ясный», в позднем языке — «приветный», «милостивый». Все эти смысловые оттенки едва ли не наиболее адекватно передаются русским словом «утешный», как это слово употреблено, например, в строке А. А. Ахматовой: «...Солнца зимнего утешный свет...» Заметим, что в одном позднеантичном магическом тексте слово ?????? приложено к блистанию золота (Papyrus magica Lugdunensis, X, 17).

423

25 Любопытно, что даже мистический символ «розы», описываемой в литературных текстах средневекового Запада как «золотая роза», реально изображался прозрачным стеклом витража.

26 Epistola V // PG. 3. Col. 1974.

27 Не будем уподобляться беллетристам прошлого и настоящего, которые описывали и описывают цветной свет, льющийся из витражей, прежде всего как «мистический полумрак» и постольку как бы зрительно данное отрицание рационализма. Если современный глаз, привыкший к большим пространствам бесцветного стекла, впускающим потоки белого света, так воспринимает освещение готического собора, это характеризует только привычки нашего зрения и не имеет ни малейшего касательства к тому смыслу, который был вложен в облик витража его создателями. Воспринимать витраж по контрасту с нашими окнами — то же самое, что воспринимать Фому Аквинското по контрасту с позитивизмом XIX в., вместо того чтобы соотносить его с предшествовавшим ему августинизмом.

28 «Некоторые пришли к заключению, что ни один сотворенный интеллект не может видеть природу Бога. Но это ложное заключение; ибо коль скоро предельное блаженство человека состоит в его высшей деятельности, то если бы он не был способен лицезреть Бога, из этого вытекало бы, что он либо никогда не достигнет предельного блаженства, либо блаженство это сокрыта в чем-то ином, а не в Боге; то и другое противно христианской вере. Более того, это несообразно и с философской точки зрения, коль скоро человеку прирождена потребность познать причину, когда он видит следствие... и если бы интеллект разумных творений никогда не смог бы лицезреть первопричину вещей, эта природная потребность оказалась бы бессмысленной» (Summa theol. I, q. XII, a. 1).

29 In Cratylum. CLXX. P. 93 Pasquali.

30 Anecdota Graeca / Ed. J. Fr. Boissonade. Vol. II. Parisiis, 1830. P. 477.

31 In Timaeum. 14 B. P. 43. Diehl.

32 Lindsey J. The Origins of Alchemy in Greco-Roman Egypt. London, 1970. P. 217.

33 Царство Солнца, государство Солнца, город Солнца — необходимый компонент в лексиконе политехнической утопии от Аристоника до Кампанеллы, но в то же время общее место позднеантичного и византийского придворного красноречия (ср.: Каждая А. П. Византийская культура. М., 1968. С. 85). Если Людовик XIV назывался «Король-Солнце», то и в этом отношении, как во многих других, французский абсолютизм был наследником испанского, а испанский — византийского (отчасти через посредство так называемой Священной Римской империи).

34 In Timaeum 4. P. 279 F, III, 131 Diehl.

424

35 Феофилакт Болгарский. Благовестник. СПб., [б. г.]. С. 21 (толкование на Евангелие от Матфея, гл. II).

36 Ср.: Аверинцев С. С. К уяснению смысла надписи над конхой центральной апсиды Софии Киевской // Древнерусское искусство. Художественная культура домонгольской Руси. М., 1972. С. 36 и особенно с. 42.

37 Antologia Graeca Carminum Christianorum // Adnotav. W. Christ, M. Paranikas. Upsiae, 1871. P. 56.

38 Pitra P. Analecta sacra spicilegio Solesmensi parata. T. I. Parisiis, 1876. P. 266.

39 Ibid. P. 266. Слово ?? ??????? выражает идею целостной, однородной, неподдельной, сплошной драгоценности предмета и потому особенно пригодно, чтобы символизировать идею целомудрия.

40 Мы снова вернулись к художеству ветхозаветного Веселиила: Trypanis C.A. Fourteen Early Byzantine Cantica. Wiener byzantinische Studien. V. Wien, 1968. P. 39.

41 Ibid. P. 35.

42 Reallexikon fur Antike und Christentum. Bd. I. Stuttgart, 1950. Col. 239-260.

43 Lippmann E.O. von. Entstehung und Ausbreitung der Alchinue. Eine Beitrag zur Kulturgeschichte. Berlin, 1919. S. 79.

44 Ibid. S. 78.

45 Все это место есть пересказ «близко к тексту» рассуждения Олимпиодора (col. II, 72, 73; 92, 96; 73, 96).

46 cm.: Lippmann E.A. von. Entstehung und Ausbreitung der Alchimie. S. 193.

47 Примеры иносказательного использования алхимических символов на заре византийской аскетики см.: Pulver M. Vom Spielraum gnostischer Mysterienpraxis // Eranos-Jahrbuch 1944. Zurich, 1945. S. 277-325.

48 «Поток драгоценной субстанции протекает сквозь Апокалипсис. Повсюду светится золото: золотые пояса, диадемы, чаши и гусли. Золотое и белое. Старцы восседают в белых одеждах с золотыми поясами. Ангелы ходят в белых льняных ризах и носят в руках золотые предметы... Повсюду встречает нас в Апокалипсисе белая чистота и мерцающее золото» (Guardini R. Das Bild vom Jesus dem Christus im Neuen Testament // Guardini R. Ein Gedenkbuch mit einer Auswahl aus seinem Werk. Leipzig, 1969. S. 294-295).

49 Ausgewahlte Marturerakten... // Hrsg. von 0. v



"Имеющий ухо да слышит"

Кого Я люблю, тех обличаю и наказываю. Итак, будь ревностен и покайся. Откр. 3:19

Кого Я люблю, тех обличаю и наказываю. Итак, будь ревностен и покайся. Откр. 3:19

Для нас, русских, вчерашних граждан СССР, уже привычно то сложное, смешанное чувство живой благодарности и острого стыда, возникающее каждый раз, когда мы видим, что авторитетные собрания документов по истории нашего Отечества – в данном случае по истории отечественной Церкви – подготовлены, увы, за пределами Отечества... Мы обязаны сердечно поблагодарить составителей тома "Die Orthodoxe Kirche in Russland. Dokumente ihrer Geschichte (860–1980)", последняя часть которого, посвященная советскому периоду, наконец-то выходит в России и по-русски.

Документы истории говорят с такой силой, что никакая позднейшая риторика ничего не может прибавить к их свидетельству. Чего стоит контраст между пророческим и трагическим голосом святителя Тихона – и безжизненно закругленными интонациями иных позднейших документов, где фразеология передовиц "Правды" соседствует с конвенциональными семинаризмами! Но заметить это – слишком легко. Документы приглашают задуматься над той реальностью, которая в них запечатлена, но не вмещена; над реальностью сугубо человеческой, конкретно-исторической и, одновременно, для верующего сердца,

19//20

более чем человеческой, метаисторической, то есть эсхатологической. Православная трезвость возбраняет, вместе с самочинными догадками о "временах и сроках" (1 Фесс. 5:1), стилизацию событий под неадекватно – чувствительно, литературно, морализаторски еtс. понятый Апокалипсис. Однако все, что церковный человек может помыслить и сказать о Церкви, само собой, хотим мы этого или нет, укладывается в матрицы парадигм, заданных именно Откровением св. Иоанна Богослова (речения Сына Человеческого Ангелам семи малоазийских церквей, повесть о последней борьбе между Агнцем и Зверем). Церковь, невеста Агнца, есть явление эсхатологическое от самого своего начала, со дня Пятидесятницы, применительно к которому апостол Петр вспоминал слово пророка Иоиля о "последних временах" (Деян. 2:16–17). На языке Православия уже о временах земной жизни Христа говорится как о "последних", и ни одного здравомысленного верующего это не смущает, хотя по человеческому счету с тех пор прошли два тысячелетия (и пройдет еще столько тысячелетий, или годов, или только дней, сколько Богу будет угодно). Мы уже очень давно – "эсхатон".

И вот мы раскрываем последнюю книгу Нового Завета и читаем, в числе другого, слова, обращенные к Ангелу Пергамской церкви: "Знаю твои дела, и что ты живешь там, где престол сатаны, и что содержишь имя Мое, и не отрекся от веры Моей даже в те дни, в которые у вас, где живет сатана, умерщвлен верный свидетель Мой Антипа" (Откр. 2:13).

Бытие у самого престола сатаны: нельзя ли увидеть здесь характеристику ситуации русского Православия и, шире, веры в Бога как таковой – под властью "воинствующего атеизма"? Если да, то никак не ради очередных упражнений в антикоммунистической риторике, каковая превратилась по нынешним обстоятельствам в занятие исключительно общедоступное. Во-первых, после драки кулаками не машут; во-вторых, речь идет не о политике, и "сатана" – не метафора. Исключительная в своем роде, имеющая очень мало исторических аналогий злоба, обрушившаяся в 20-е – 30-е годы по всей

20//21

нашей стране на тех, кто был верен своей вере, не сводима ни к каким "измам" и не объяснима до конца ни из каких социально-политических реалий.

В прошлом веке Россия в лице своих мыслителей загадала себе загадку о себе самой. Гоголь, славянофилы, Достоевский настаивали на особой, исключительной религиозности русского народа, этого "народа-богоносца", который единственный среди народов земли сохранил полноту сердечного знания о Христе, который "весь в Православии". Однако уже Белинский в знаменитом письме к Гоголю решительно отказал этому же русскому народу вообще в какой бы то ни было подлинности и серьезности религиозного чувства. По нашим временам нетрудно дезавуировать Белинского, надоевшего всем за то время, когда его насильственно превозносили в качестве "революционного демократа" (в чем он, по правде говоря, не совсем виноват); но вот беда, и Александр Блок, человек совсем иного духа, в тяжелую минуту скептически вопрошал Россию: 

Не так трудно оспорить и Достоевского, усматривая у него, как это часто делалось, ересь его собственного персонажа – Шатова: подмену веры в Бога верой в веру народа. Но проблема в том, что если крайние утверждения одной и другой стороны бездумны, то в совокупности, во взаимоуничтожающем взаимодополнении они обнаруживают какую-то очень важную истину о нас. Где еще найдется народ, внушавший своим мыслителям до такой степени разноречащие суждения о своем отношении к вере? И у кого еще террорист прошлого столетия подкладывал бомбу, чтобы уничтожить, как абсолютно реального противника, – образ Божией Матери? Не сановника, не государственного мужа, не монарха – а икону?

А когда мы начинаем думать о послереволюционном опыте, трудно отделаться от чувства, что каждое из взаимоисключающих безумных суждений по-своему оправдалось. Народ-богоносец, в чистоте сохранивший напечат-

21//22

ление Христа распятого, – эти дерзновенные слова как будто подтверждаются огромным множеством мучеников и исповедников, с несравненной простотой шедших на расстрел и в ГУЛАГ.

Я слышал от покойной Наталии Ивановны Столяровой, что своими наставницами в науке мужества – которое у нее самой носило вполне гражданский и секулярный характер – она считала встреченных ею в лагере старушек, терпевших за то, что принимали и прятали у себя преследуемых духовных лиц. От одной из них добивались на допросе, конечно, не без побоев, где скрывается такой-то опальный епископ: "Я знаю, но вам никогда не скажу; вы боитесь друг друга и ваших начальников, а я вас не боюсь". Воистину, "здесь терпение и вера святых" (Откр. 13:10). Мне случалось разговаривать с образованным немцем, видным психиатром, который, повидав в русском плену таких старушек, принял православие. Все это – реальность, о которой мы вправе говорить, более того, обязаны говорить. Мученики нашей земли – то "облако свидетелей" (Евр. 12:1), которое всегда перед нами и вокруг нас, если мы имеем глаза, чтобы видеть. Но если страдальцев – тысячи, то отступников – миллионы.

Отступничество активное принимало у нас, особенно в 20-е – 30-е годы, формы чудовищной одержимости, отчасти сравнимой с тем, что повидали монастыри некоторых частей Испании в годы гражданской войны (однако у нас бушевавшей гораздо дольше и на большем пространстве). Ребенком я слышал от старушки, приехавшей в Москву из деревни, как у них местные комсомольцы забирались на колокольню еще не закрытой церкви и – прости, читатель! – мочились сверху на крестный ход: на собственных отцов и матерей, дедушек и бабушек. Не "инородцы" с окраин, даже не партийцы из города: местные, деревенские, свои парни, плоть от плоти и кость от кости крестьянской Руси. Самое поразительное, может быть, что собеседница моя говорила, а я слушал без гнева и удивления, только удрученно, не более. Такой была

22//23

повседневность, такими были скучные, однообразные будни нашей земли – из года в год, из десятилетия в десятилетие.

Но теперь подумаем: чтобы лихие мальчишки могли вести себя подобным образом, – до какой степени забитости должны были дойти старшие? И здесь сыграло свою роль, как кажется, то, что мы, русские, как-то чересчур жалеем своих деток. Возьмем семьи, где младшее поколение не рвалось участвовать в буйном антирелигиозном хулиганстве, где родителям удалось передать детям крупицу уважения к религиозной традиции, а в лучшем случае – трепещущий под ветром, но и разгорающийся от него огонек веры. Даже в таких семьях – часто ли родители находили нужные слова и нужную решимость, чтобы рассказать своим сыновьям и дочерям о живой истории Церкви и гонений на Церковь, той истории, которой сами были свидетелями? Чтобы передать память о боли из рук в руки?

Все это куда как понятно. Человек, который себя не пожалеет, ребенка своего – пожалеет. Притом чересчур малому дитяти естественным образом не доверяют страшных тайн, чтобы они не омрачили его сознания, а он не выдал их врагам в своем лепете, – но дитя вырастает неприметно и быстро, и пока родители будут собираться с духом для разговора, перед ними, глядишь, уже парень, оболваненный школой и комсомолом, с которым поздно беседовать о мученичестве старших. Вчера было рано, сегодня рано – завтра будет поздно: о, как хорошо был известен такой счет времени верующим родителям в нашей стране!

Когда сейчас корят высших иерархов, отрицавших самый факт антирелигиозного террора в СССР, с такими укорами не поспоришь; но мы-то, мы сами, русская нация как целое? Хранила ли имена мучеников народная память как нечто существенно отличное от воспоминаний отдельных лиц и от специальных разысканий диссидентов и "Мемориала"? Нечто непоправимое произошло, когда

23//24

сошли в могилу поколения свидетелей Тихоновской эпохи, – а младшие поколения по обоюдной вине не расслышали свидетельств этих свидетелей.

Я стоял за богослужением в храме на окраине Москвы, когда священник объявил – надо сказать, в словах невразумительных и невыразительных ("он был где-то мученик", без пояснений!) – о церковном прославлении святителя Тихона. О Господи, тут плакать бы, вспоминая тех, кто не дожил! Но только на немногих лицах обнаружилось живое чувство и понимание, – и лица эти были молодые, надо думать, читают люди "Вестник РХД" и еще что-нибудь в таком же роде. Простые лица "церковных старушек" не выражали решительно ничего. Ведь много прошло времени, так что теперешние "церковные старушки" – не прежние; теперешние в 20-е – 30-е годы только рождались и были несмысленными младенцами; а от старших слишком мало слыхали. Попробуй, растолкуй таким, что их век прожит "там, где престол сатаны", – они искренно, чистосердечно будут недоумевать: о чем это им говорят, что стряслось? Среди них немало таких, что и в храм стали ходить, выйдя на пенсию (или дожив до "перестройки"), после беспорочно прожитой советской жизни: такая была хорошая жизнь, как все, так и я, начальство всегда хвалило и в пример ставило, – а теперь к Богу пора, только в чем же каяться? Ну, разве что для порядка настроиться на минутку покаянно, вроде того, как русский человек в согласии с употребительным текстом молитвы перед общей исповедью обязан каяться в "плясании" или "тайноядении", – но ведь серьезного-то ничего, вроде, не было? О святая простота, как сказал некогда Ян Гус по очень сходному поводу.

Вот проблема, стоящая за всяческими "декларациями" церковных властей. Если держать ее в уме, непримиримость Зои Крахмальниковой покажется уж очень оптимистичной; словно бы немощь "Московской Патриархии" была совершенно инородным наростом на теле полноты русского Православия, который возможно устранить, и тогда зримо воссияет Церковь мучеников и исповедников.

24//25

Как будто компромиссы иерархии начались не после того, как большинство нации – будем называть вещи своими именами! – предало эту самую иерархию. Да, меньшинство хран ви [так в печатном оригинале! - Прим. Я.Кротова к электронной версии], и об эту верность разбились все усилия "живоцерковцев". Но как только мы начинаем рассматривать церковнополитическую историю в контексте истории всенародной, становится видно, что поддержка обновленчества была для официозного безбожия лишь сугубо случайным и сугубо временным маневром; чрезвычайно скоро оно перестало в подобных маневрах нуждаться. Для вступавших в жизнь поколений "простых советских людей", увы, уже не было вопроса, в чью "церкву" ходить, к обновленцам или приверженцам Патриарха. В течение всего довоенного времени безбожие набирало силу и сатанело от своих побед.

Полезно подумать – ради опыта "различения духов" – о том, как отступничество масс (и, разумеется, большинства интеллигенции) выглядело изнутри. Попытаемся понять то, что невозможно оправдать. Конечно, новые господа жизни за предательство, как сказано у Ахматовой, платили золотом; однако сводить проблему к этому было бы несправедливо, а говорить о продавшихся – неинтересно. Куда интереснее, что важную роль играли мотивы, человечески говоря, "возвышенные", даже чуть ли не "христианские", – но, конечно, в корне отличные от собственно христианской мотивации, той, которая указана в Евангелии: "Аще возлюбите Меня..." (Ин. 14:15).

Во-первых, это была ложно направленная потребность в аскетическом "отсечении" своей воли и предания себя во власть непоблажливому наставнику, чем суровее, тем лучше (ср. обращение к большевику у Мандельштама: "Ты должен мной повелевать, /А я обязан быть послушным...").

Во-вторых, это была столь же извращенная жажда "соборности", общинности (ср. у Маяковского: "...что общие даже слезы из глаз").

25//26

В-третьих, это был восторг перед всеобъемлющим учением, которое берется осмыслить каждый факт через включение его в предельно универсальную авторитетную систему (богословие без Бога, даже мистика без Бога).

В-четвертых, наконец, это было не только корыстное, но и совершенно бескорыстное преклонение перед историческим успехом, подсознательно исходящее из очень трудно преодолеваемого представления, будто Бог всегда с победителями ("История работает на нас", как пародия на "С нами Бог"). Сегодня "дети века сего" совершено так же принимают и выдают свое злорадство по поводу исторического поражения коммунизма за духовную победу над его ложью. Но в христианстве имеет цену только то, что решительно не зависит ни от чьей победы и ни от чьего поражения в истории.

Когда пришла война и бесцеремонно возвратила людей от идеологического бреда к простейшим реальностям жизни и смерти, к "архетипам" народного самосознания, разгулявшаяся бесовщина принуждена была войти в берега. Но в берегах она чувствовала себя вполне уверенно, и еще вопрос, что хуже, – буйный разлив злой силы или ее "упорядоченное", но зато и признанное почти всеми присутствие. Война и победа обернулись серьезным искушением для тех, кто не поддавался на прежние искушения, и особенно для иерархии. Чтобы понять атмосферу времени, вспомним военные стихи Пастернака, в которых великий поэт с немыслимой для него раньше или позднее сусальностью стилизовал облик советского воина под иконописный лик св. Георгия Драконоборца ("Ожившая фреска"); вспомним мощный порыв эмиграции к возвращению в Россию, обернувшийся для столь многих годами ГУЛАГА. Ведь даже такие люди, как Бердяев, тогда дрогнули и заколебались. Возникала иллюзия возрожденного духовного единства наций, сбывшейся мечты о возврате к Святой Руси; иллюзия эта была тем опаснее, что основывалась на некоторой правде об опыте войны, густо перемешанной и с казенной ложью, и, что важнее, с искреннейшим самообманом.

26//27

Таков контекст, в котором необходимо рассматривать слова и дела тогдашних иерархов, получивших от Сталина некую резервацию, как казалось, для церковного делания. Формула "богоизбранный вождь" в применении к Сталину звучит для современного слуха ужасно, и она впрямь ужасна; но родилась она не когда-нибудь еще, а именно в годы войны, когда русский народ, в отчаянной борьбе защищавший свое национальное бытие, увы, не имел другого правителя... Не будем изображать гневного непонимания; понять случившееся тогда нетрудно, война вправду была очень серьезным фактором в общей комбинации обстоятельств.

Но что правда, то правда: тогда был сделан шаг в сторону ужасающей двусмысленности. Что получается? Епископ в самых узких пределах "резервации" делает свое дело, атеистический лектор-пропагандист на просторах шестой части суши делает свое дело; а оба они вместе, что же, делают некое общее дело? Из теории всеобщего "морально-политического единства" получалось именно так. Думать об этом страшнее, чем о слабостях и компромиссах тех или иных персон. Не будь войны, формула из "Декларации" митрополита Сергия об общих радостях и неудачах осталась бы словесной завитушкой. Но в годы войны вправду были какие-то общие беды и общие радости. А потом уже нелегко было выбраться из тупика, в который сами зашли на предлагаемом пути к возрождению Руси.

Как бы ни было больно читать слова о "богоизбранном вожде", все же мне кажется, что главная ошибка была сделана не в те страшные годы, также и не в пору хрущевской антирелигиозной кампании, а позже, при Брежневе. В 70-е годы общественное мнение интеллигентских кругов, но также и так называемых масс резко изменилось, став несравнимо более благоприятным в отношении религии. Интеллигенты, и не они одни, стали отыскивать возвратный путь в Церковь; обращения тех лет были, как правило, более серьезными, чем это имеет место сегодня. Иерархия, за немногими исключениями, продолжала вести себя так, словно не замечает этого.

27//28

Мне вспоминается из тех лет одна картина: праздник Введения во Храм в одном из наиболее популярных среди столичной интеллигенции московских приходов, чуть не половина молящихся – молодые люди, много еврейских лиц, но и прочие в большинстве своем явно пришли к вере во взрослом возрасте; и перед такими-то слушателями влиятельный иерарх толкует в хорошо построенной проповеди, что-де все вы, братья и сестры, были принесены в храм в должный день после рождения вашими благочестивыми родителями... Поскольку проповедующий никак не был человеком глупым, такой проповеди не понять иначе, как совершенно сознательный отказ от реальности в пользу условного, искусственного мира. Он словно бы говорил: не вижу вас, не хочу вас видеть, обращаюсь к другой, воображаемой пастве; а вы не нужны мне' и не нужны Церкви. Сейчас, задним числом, поздно высчитывать, что могло быть и чего не могло быть сделано для народившейся тогда и подвергавшейся гонениям новой христианской общественности; но нет сомнения, что самый факт ее бытия мог быть учтен Московской Патриархией в большей степени, чем это имело место. И тот модус поведения, который для 40-х годов язык не поворачивается критиковать, для 70-х годов был уже, кроме всего прочего, анахронизмом.

В настоящее время сама жизнь бесцеремонно заставляет каждого вернуться к реальности, расправляясь со всеми иллюзорными мирами. Дай Бог, чтобы отрезвление не оборачивалось ни озлоблением, ни отчаянием; чтобы каноническая идентичность Русской Православной Церкви не утонула в волнах неодонатизма; чтобы православные люди различных "юрисдикции" нашли путь к примирению, основанному не на индифферентизме, но на подлинном страхе Божием и подлинном братолюбии.

Чтобы мы сумели сделать верные выводы из сокровищницы нашего опыта, оплаченного такой дорогой ценой.

"Имеющий ухо да слышит, что Дух говорит церквам" (Откр. 3:6).



Истоки и развитие раннехристианской литературы

Христианская литература зародилась на грани двух совершенно разнородных языковых и стилевых миров — греческого и еврейско-арамейского. Уже самым своим возникновением она разрушила эту грань, разомкнув замкнутый круг античной литературы и принудив ее к восприятию новых влияний. Победа новой веры, а следовательно, и новой литературной линии по необходимости должна была в корне перестроить не только идейный, но и формальный строй грекоязычной и латиноязычной словесности — и притом с самыми долговременными последствиями для всего развития европейских литератур, до Нового времени включительно. Устоявшийся мир старых тем и форм был взорван.

Мир классической Древности добился того, чего так и не осуществили многие великие культуры, — он дал литературе далеко заходящую независимость от быта и культа, а также выработал высокосознательное теоретическое отношение к слову, т. е. поэтику и риторику; поэтому если грек или римлянин был убежден, что «варвары» вообще не имеют словесной культуры, то это убеждение, будучи в основе своей ложным, имело определенный смысл. Гипноз классицистической исключительности имел в себе столько обаяния, что смог и в Новое время принудить европейские народы перечеркнуть свое же собственное средневековое прошлое; тем более неизбежным он был для самой античности. При этом для римской литературы по крайней мере существовал постоянный и живой контакт со стихией греческого языка и греческого поэтического слова (достаточно вспомнить, как любовно обыгрывают римские поэты фонетику эллинских имен, вкрапленных в латинский стих!); но обратной связи с римской словесностью у греков не было. До тех пор пока античная, языческая Греция оставалась сама собой, она была невосприимчива к красоте чужого слова. Дионисий Галикарнасский (I в. до н. э.), который жил в Риме, писал о Риме и восхищался Римской державой, отказывается называть имена италийских героев, чтобы не осквернять греческую речь чужеземными речениями. Плутарх, из всех греческих писателей наиболее серьезно старавшийся проникнуть в римскую сущность, читал в подлиннике римских авторов для своих изысканий, но наотрез отказывался судить об их литературных достоинствах. Наконец, уже в IV в. Либаний с возмущением отзывается о греческих юношах, которые настолько опустились, что учатся латинскому языку. Таким же было отношение образованных греков и к словесной культуре Востока: в космополитическом мире эллинизма греческая литература часто разрабатывала восточные мотивы («Роман о Нине», «Вавилонская повесть» Ямвлиха и т. п.), но дальше усвоения голых сюжетных схем дело не шло — сама стилистическая структура оставалась без существенных изменений. Грек во все времена охотно учился у восточных народов их «мудрости», позднее он мог иногда восхищаться римской государственностью, но область литературного восприятия, эстетического любования была для него ограничена сферой родного языка. Многое должно было случиться для того, чтобы интонации еврейских псалмов и формы сирийской литературы (мемра, мадраша, сугита, оказавшие решающее воздействие на становление грекоязычных литургических жанров) могли войти в кругозор античного читателя.

Самый тип литературы греко- и латиноязычного мира на переходе от античности к Средневековью качественно изменился. Было бы в корне ложно объяснять эту органическую эволюцию механическими влияниями Востока (поверхностное просветительство XVIII—XIX вв. было способно даже в таких чисто греческих мировоззренческих явлениях, как неоплатонизм, усматривать «вторжение» азиатского мистицизма в мир «эллинской ясности»!), но неоспоримо, что преклонение перед Библией было сильнейшим фактором литературного процесса этих веков. Знакомство с восточной традицией помогло христианизировавшейся греко-латинской литературе найти точку опоры за пределами замкнувшегося круга собственной классики и тем самым подготовиться к решению новых задач.

Предыстория переворота, осуществленного в средиземноморской литературе христианством, начинается еще за три столетия до возникновения последнего — с создания Септуагинты («[Перевод] семидесяти [толковников]»). В годы царствования монарха эллинистического Египта Птолемея Филадельфа II (285—246 гг. до н. э.) александрийские евреи перевели на греческий язык Пятикнижие, т. е. первые и самые важные пять книг Ветхого Завета. Переводческая работа на этом не остановилась: уже ко второй половине II в. до н. э., когда внук бен-Сиры трудился над переводом изречений своего деда («Иисуса сына Сирахова»), почти все книги Ветхого Завета были переведены на греческий. Скоро в греческом переводе появилось и и все остальное — вся тысячелетняя сокровищница иудейской словесности. Беспрецедентное дело было сделано.

плоть; это можно было расценивать либо как преступление, либо как чудо. Иудейство этих веков увидело в совершившемся чудо. Была создана легенда о том, что семьдесят (лат. septuaginta) ученых работали в строгом отдалении друг от друга над переводом всей Торы, а когда семьдесят законченных переводов сличили, оказалось, что они совпадают слово в слово. Таким образом, перевод был якобы следствием божественной инспирации, как бы повторившей чудо первоначального рождения Библии. Для иудейских авторов I в. н. э. Септуагинта — авторитетное Писание во всем религиозном значении этого слова. Как же могло случиться, что иудей смог преодолеть свой благоговейный страх перед изначальным текстом Торы и перевести его, а затем оценить этот перевод, облеченный в иноязычное одеяние, как равноправный эквивалент оригинала?

Незнания языка Библии для этого было недостаточно: терпели же иудеи впоследствии, в Средние века и в Новое время, разрыв между языком повседневного общения и языком писания! За рождением Септуагинты стоят серьезные сдвиги в самом духе иудаизма: в эпоху эллинизма и в первые десятилетия новой эры этот дух был таким универсалистским и широким, как никогда до этого и никогда после. В эти времена достигла своего апогея вера, что близко исполнение обета Яхве Аврааму: «благословятся в тебе все народы земные» (Быт., 12, 3; 23, 18). Но для этого сам закон Яхве необходимо было оторвать от палестинской почвы и сделать общечеловечески доступным. Перевод Библии на греческий язык, «мировой» язык средиземноморской цивилизации той эпохи, язык больших городов, был первым шагом на этом пути. Заметим, что в эллинскую и римскую эпохи восточные писатели — египтяне, халдеи, финикийцы и т. п. — наперебой пытаются вызвать у грекоязычного читателя интерес к истории и «мудрости» своих народов; но переводческая работа такого размаха осталась уникальной. Для нее понадобилась вера иудеев в мировую общезначимость Писания.

Перевод Септуагинты был известным литературным успехом. Он выполнен с ощущением особенностей греческого языка и сравнительно свободен от буквализма (особенно первые книги, т. е. Септуагинта в собственном смысле слова, в то время как перевод некоторых заключительных книг отличается большей робостью). В то же время он воссоздает особый строй семитической поэтики, более грубый, но и более экспрессивный по сравнению с языком жанров греческой литературы. Синтаксический параллелизм был достаточно известен и греческой риторике, но там он отличается большей дробностью, у него как бы короткое дыхание: библейская поэзия работает большими словесными массами, располагаемыми в свободной организации. В определенном отношении правила библейского стиля ближе нашему современному восприятию (подготовленному веками вчитывания в Библию!), чем правила греческой прозы. Греческий вкус требовал, чтобы ритмические отрывки прозы заканчивались на одинаковые глагольные формы, по возможности рифмующиеся между собой: «К чародейству она прибегает, благой цели не достигает и своих приверженцев к ней не направляет, но во многом сама в себе заблуждает и лишь нечто горестное и скудное порою осуществляет» (Гелиодор, Эфиопика. Перевод А. Н. Егунова). В Библии такие глагольные формы не завершают, а открывают стихи и полустишия: «Так, Господи, ты познал все, мое новое и древнее; ты образовал меня и возложил на меня руку твою» (Пс., 125, 4). Когда мы читаем в I Послании апостола Павла к фессалоникийцам (V, 15): «Вразумляйте беспорядочных, утешайте малодушных, помогайте немощным», — то этот порядок слов сформирован традицией Септуагинты. Греческий ритор построил бы период так: «Беспорядочных вразумляйте, малодушных утешайте, немощным помогайте».

Творцам Септуагинты удалось создать органичный сплав греческого и семитического языкового строя, их стиль близок к разговорным оборотам и все же неизменно удерживает сакральную приподнятость и «остраненность». Отныне дорога для творчества в библейском духе, но в формах греческого языка была открыта. К Септуагинте присоединяются книги, написанные уже прямо по-гречески («Книга премудрости Соломоновой» и II—IV книги Маккавеев), так что окончательный объем греческого Ветхого Завета обширнее иудейского канона. Готовые стилистические формы, окруженные ореолом святости, пригодились и основателям христианской литературы, стиль которых насыщен реминисценциями Септуагинты.

Между переводом «семидесяти толковников» и возникновением христианства как универсальной религии, окончательно освободившей библейский тип религиозности от политической проблематики иудейского народа, существует глубокая связь, как между вопросом и ответом, между предпосылкой и осуществлением.

толковников» и жил три с половиной столетия; соавтор Септуагинты, который дожидается возникновения христианства, чтобы увидеть свои чаяния о «свете во откровение народам» исполнившимися, — выразительный символ. Септуагинта вполне заменяет для христиан древнееврейский канон Ветхого Завета и на все времена остается в греческой православной церкви каноническим текстом.

С другой стороны, замыкающиеся в национальной исключительности раввинские круги резко меняют свое отношение к александрийскому переводу. В эпоху Адриана (117—138) его заменяет намеренно дословный перевод Аквилы, прозелита, принадлежавшего к кругу рабби Элицэзера и рабби Иегошуа бен-Ханина; если верить традиции, Аквилу вдохновляло стремление вырвать Библию из рук христиан. Затем создаются переводы Феодотиона и Симмаха, в конце концов синагога отказывается от самой идеи эллинизировать Тору, оставаясь, и уже навсегда, при древнееврейском подлиннике.

От литературы первых десятилетий христианства (вторая половина I — начало II в.) до нас дошел прежде всего так называемый Новый Завет — комплекс религиозных сочинений, выбранных из множества им подобных, как наиболее адекватное выражение новой веры, прибавленных к Септуагинте и вместе с ней составляющих христианскую Библию. В канон Нового Завета входит 27 сочинений: четыре Евангелия, примыкающие к ним «Деяния апостолов», двадцать одно послание (поучения в эпистолярной форме), из которых 14 приписываются традицией апостолу Павлу, а остальные — апостолам Петру (2), Иоанну (3), Иакову и Иуде (по одному), и наконец «Откровение Иоанна Богослова», или «Апокалипсис». Все они написаны на греческом языке; там, где традиция сообщает о семитическом (еврейском или арамейском) подлиннике, как в случае с Евангелием от Матфея, от этого подлинника не сохранилось ни слова. В новозаветных текстах христианство во все времена видело квинтэссенцию своего учения.

Многозначительное заглавие сборника «Новый Завет» (греч. Kaine diatheke) обусловлено сложной эволюцией идей. В основе иудаизма лежит представление о «союзе» или «договоре» между богом и человеком (или общиной людей, «народом божьим»), в силу которого человек принимает заповеди бога и творит на земле его волю, а бог охраняет и «спасает» человека, сообщая его существованию благотворное равновесие. Этот метафизический «союз» обозначается в Ветхом Завете berit (Быт., 15, 18; 17, 2 и 7; Исх., 19, 8 и т. д.). Но постепенно акцент переносится с равноправного «договора» двух сторон на волеизъявление бога, полновластно определяющего нормы человеческого поведения в сумме заповедей, поэтому в Септуагинте многозначный иудейский термин передан не словом syntheke (договор), а словом diatheke (завещание), подчеркивающим именно идею авторитетного волеизъявления. Между тем в эсхатологических чаяниях иудаизма возникает мысль о том, что бог заново заключит «союз» с людьми — притом на этот раз не с отдельным избранником или избранным народом, но со всем человечеством — и на условиях более «духовного» служения. Термин berit hah?adasah (новый союз) встречается в Ветхом Завете (Иерем, 31, 31); затем он служил, что особенно примечательно, самоназванием кумранской общины.

Христианство жило верой в то, что «новый союз» бога с людьми осуществлен через примирительную миссию и крестную смерть Христа (ср. Лк. 22, 20: «Новый Завет в моей крови, которая за вас проливается»). Чаяния Иеремии должны осуществляться; отныне отношения бога и человека строятся не на рабском послушании, но на дружеской доверительности (Ио. 15, 15: «Я уже не называю вас рабами, ибо раб не ведает, что делает господин его; но я назвал вас друзьями, ибо я открыл все, что слышал от отца моего»). При этом в грекоязычную христианскую литературу термин berit перешел в переводе Септуагинты (отсюда русское — «Завет»): естественно, что в христианстве этот термин стали прилагать не к самой общине, а к сумме канонических текстов, из которых хотели вычитать новые заповеди, сменяющие старый Моисеев «Закон». В Евангелиях Христос повторяет: «Вы слышали, что сказано древним... А я говорю вам...» (Матф., 5, 21—22, 27—28 и др.); «Заповедь новую даю вам, да любите друг друга» (Ио., 13, 34).

говорить не только о динамическом реформаторстве, но именно об историзме, ибо взаимоотношения бога и человека оказались самым выразительным образом соотнесены с мистически понятой идеей развития, эволюции, получили временное измерение (ср. Римл., 1—7, где многократно подчеркивается, что иудейский «Закон» возник во времени и во времени же отменяется). В посланиях апостола Павла выработан особый термин, означающий нечто вроде гегелевского «снятия», т. е. отмену когда-то нужного, но исчерпавшего свой смысл отношения, — katargeo (упраздняю). Так, в I Послании к коринфянам (13, 9—11) мы читаем: «Наше знание неполно, и наше пророчество неполно; а когда придет совершенство, неполное упразднится. Когда я был младенец, у меня слова были младенческие, мнения младенческие, мысли младенческие; а когда я стал мужем, младенческое упразднилось». Чувство сдвига, осуществления неожиданного и непредставляемого — вот что выражают слова «Новый Завет».

Всякий обычный тип религиозности тяготеет к привычному и культивирует преклонение перед тем, что заведено предками; в рамках этого мировоззренческого стиля эпитет «новый» не может выражать ничего, кроме осуждения. В этом пункте официальный иудаизм и греко-римское язычество, при всем их различии, понимали друг друга: греческий критик христианства Кельс, третирующий иудеев как жалких варваров, все же считает нужным похвалить их за то, что они в противоположность христианам, «соблюдая богослужение, унаследованное от отцов, поступают подобно всем прочим людям» (Ориген «Против Кельса», V, 25).

Но христиане как раз не хотели «поступать подобно всем прочим людям». В слово «новый» они вложили свои лучшие надежды и высшие притязания.

Новый Завет объединяет произведения различных авторов, принадлежащих к различным кружкам и общинам; не приходится удивляться, что в содержании различных его частей выявляются смысловые противоречия. Но его внутреннее единство обусловлено общностью настроения и мысли. Выразившаяся в нем идеология превратилась в систему догматико-теологических тезисов лишь позднее, в IV—V вв., и это было результатом долгого развития. Чтобы схватить логику развития, приходится иметь в виду результат; но надо помнить, что развитие было пестрее и противоречивее результата. К тому же, если христианская идеология привела себя в систему именно на путях догматического богословия, т. е. в формах греческого философского идеализма, это означало, что в западно-восточном синтезе христианства победил западный элемент: само слово «догмат» (как и слова «ересь», «ипостась» и т. п.) заимствовано из профессионального языка философских школ, а термин «теология» был некогда введен для обозначения так называемой «первой философии» еще Аристотелем. Эта характеристика христианской ортодоксии отчасти объясняет, почему она осталась явлением эллинистически-римского мира; между тем на Ближнем Востоке складывался иной тип христианства, чуждого греческой философской проблематике. Это восточное христианство в V в. выливается в несторианство и монофиситство — два течения, при полной противоположности своих доктрин в равной мере отчуждавшиеся от греко-латинской ортодоксии и расчищавшие путь исламу.

Однако исходные положения, над которыми работала христианская мысль, очень далеки от духа античной классики. Парадокс личного понимания Абсолюта, к которому пришла ветхозаветная идеология, увенчивается в образе Христа новым парадоксом «вочеловечения» этого Абсолюта. Согласно центральной концепции христианства, окончательно сформулированной в V в., но намеченной и заданной с самого начала, Иисус Христос — галилейский (севернопалестинский) проповедник Иешуа, казненный римлянами в 30-е годы I в. — совмещает в личностном («ипостасном») единстве всю полноту человеческой природы и всю полноту божественной природы как «богочеловек». Специфика христианства, конечно, не в учении о сверхчеловеческом посреднике между земным и небесным планами бытия. Такой образ известен в той или иной мере самым различным религиозно-мифологическим системам (в эллинском язычестве — варианты «божественного человека» от героев типа Геракла до «божественных» мудрецов типа Пифагора и Аполлония Тианского; в обиходе римской имперской государственности — «божественные» цезари и т. п.). Однако Христос — не «полубог», т. е. не промежуточное состояние полу-божественности и полу-человечности, но парадокс соединения обоих начал в их полном виде. Воплотившийся в образе Христа Логос (второе лицо Троицы, божественное «Слово») все отчетливее мыслится не как «меньший» бог, не как низший уровень божественной сущности, истекший в акте эманации или возникший в нисходящем диалектическом саморазвертывании (в духе неоплатонизма), но как лицо Абсолюта, «равночестное» двум другим лицам.

Эта формула дает универсальную для христианства схему отношений божественного и человеческого, духовного и предметного. Греческая философия разработала учение о «не-страдательности» божественного начала, которой в этике соответствует «атараксия» («невозмутимость», проповедуемая стоиками). Христианство заимствует у эллинского идеализма эту концепцию; но для него божественная «не-страдательность» предстает «неслиянно и нераздельно» со страданиями Христа на кресте. Божественная слава Христа мыслится реальной не над его человеческим унижением, но внутри этого унижения. Поэтому наиболее общая форма христианского мышления и восприятия, определившая собою на века судьбы искусства и литературы, есть символ, не смешивающий вещь и смысл (как это происходит в мифе старого типа) и не разводящий их (будь то в духе дуалистической мистики, будь то в духе рационализма), но дающий то и другое «неслиянно и нераздельно».

Христианский богочеловек разделяет не только общие условия человеческого существования, но и специально самые неблагоприятные социальные условия. Будда приходит в мир в царском дворце, Христос рождается в стойле для скота, потому что для его матери нет места в гостинице (Лк., 2, 7). Будда тихо и торжественно умирает, Христос претерпевает казнь. В своем качестве неправедно казненного Христос сопоставим с героем платоновской «Апологии Сократа» (это сравнение и проводят некоторые раннехристианские авторы); но если Сократ своим социальным статусом свободного афинского гражданина гарантирован от всякого унижающего насилия и его «красивая» смерть от чаши с цикутой излучает иллюзию преодоления смерти силой мысли, то Христос умирает «рабской» смертью на кресте после бичевания, пощечин и плевков. Мало того, схождение бога в мир людей заходит так далеко, что он даже внутри собственной души в решающую минуту лишен защищающей стоической невозмутимости и предан жестокому «борению» (Лк, 22, 44) со страхом смерти и тоской одиночества. Христа резко отличает от всех идеализированных мудрецов, мифологических героев и других типов сверхчеловека то, что он не свободен от пытки страха; ему приходится терзаться страхом до кровавого пота. Ужас Христа перед ожидающей его участью вызывал особенно резкие отзывы языческих критиков христианства (Кельса), правильно усмотревших в этой черте психологию социально отверженного, лишенного всех общественных гарантий человека.

Таким образом, мир новозаветных идей и образов несопоставим не только с «языческой» мифологией, но и с той модернизацией мифа, которую еще до христианства и параллельно с ним предпринимали позднеантичные религиозные учения полуфилософского, полуоккультного характера, объединяемые под названием гностицизма (от греч. gnosis — значение, тайная посвященность). В гностицизме миф тоже приобретает новый стиль, соответствующий духовному уровню городских центров Римской империи; гностики даже смелее вводят в миф философское содержание (нередко болезненно осложненное), чем христиане. Но, хотя многие гностические секты усвоили почитание Христа, хотя ряд гностических терминов, понятий и ходов мысли навсегда остался в христианстве, личностный характер новозаветной мифологии в основе своей оказался чужд и гностицизму. Специфика содержания Нового Завета лежит именно здесь.

В силу этой специфики новозаветное ви?дение мира с наибольшей полнотой раскрывается не в тех текстах, которые излагают ход мирового процесса (как «Апокалипсис») или христианское вероучение само по себе (как послания), но в Евангелиях, рисующих личный образ Христа. Это и понятно: мораль Нового Завета постоянно апеллирует не к отвлеченным истинам-формулам (как популярный в эту же эпоху стоицизм), а к авторитетному образу, к которому необходимо иметь чисто личное отношение преданности (ср. Ио., 14, 23—24: «Кто любит меня, слово мне сохранит, и отец мой возлюбит его, и мы придем к нему, и будем обитать в нем; а не любящий меня слова мои не сохранит»). Само собой разумеется, что и эстетический мир раннего христианства организован вокруг фигуры Христа с ее человеческими чертами. Поэтому, несмотря на то что Евангелия — не самая ранняя часть Нового Завета (ряд Посланий апостола Павла рассматриваются современной наукой как более ранние), целесообразно начать анализ текстов именно с них.

определена культовым ритмом. Надо сказать, что распространенный миф о раннем христианстве без обрядов и таинств не соответствует исторической действительности; внешняя примитивность обрядов молодой и гонимой церкви шла рука об руку с таким всеобъемлющим господством самого культового принципа, что литературное слово евангельских текстов, тоже очень простое и необработанное, есть по своей внутренней установке обрядовое слово, словесное «действо», «таинство». Оно предполагает скорее заучивание наизусть, ритмическое и распевное произнесение и замедленное вникание в отдельные единицы текста, чем обычное для нас читательское восприятие. Это роднит их с другими сакральными текстами Востока — например с Кораном (самое название которого выражает по-арабски идею распевного и громкого чтения вслух), с ведами, с «Дхаммападой».

Начиная со времени первой мировой войны некоторые специалисты, преимущественно англосаксонские, производили эксперименты с «обратным» переводом евангельских афоризмов на галилейский диалект арамейского языка. Результат превзошел все ожидания: то, что выглядит по-гречески как проза с довольно тяжелым и не очень четким ритмом, зазвучало по-арамейски как ритмические, энергичные стиховые присказки, щедро оснащенные аллитерациями, ассонансами и рифмами. В ряде случаев арамейская реконструкция выявила игру слов, утраченную в греческом переводе. Роль этих приемов была — как в аналогичных текстах древневосточных литератур, например, в наиболее ранних частях «Дхаммапады», — не только эстетической, но и утилитарно-мнемонической: текст рассчитан на то, чтобы запомниться с голоса наизусть. Если мы отвлечемся от первого Евангелия (о семитическом оригинале которого говорит древнее сообщение), для остальных трех Евангелий арамейским субстратом скорее всего послужила изустная традиция вытверженных на память афоризмов и рассказов. В Палестине тех времен было принято заучивать и передавать из уст в уста изречения знаменитых рабби и рассказы о них, донесенные до письменной фиксации (в Талмуде) порой через много столетий; память ближневосточного человека тех времен была тренированной. С этим согласуется тот факт, что афоризмы Иисуса в Евангелиях от Матфея и от Луки нанизаны в соответствии с объединяющим их ключевым словом, но порядок их бывает различным в зависимости от ключевого слова: сказывается мнемотехника устной традиции.

Вопрос о датировке новозаветных текстов и об их связи с палестинской стадией христианства будет, без сомнения, еще не раз пересматриваться в связи с дальнейшими публикациями кумранских текстов и новыми археологическими открытиями.

Для литературной формы Евангелий характерен сильный семитический колорит; по-видимому, это было жанровой традицией, от которой не отступил даже такой писатель с чисто греческими навыками речи и мышления, как автор третьего Евангелия. Прежде всего евангельские тексты (как, впрочем, и весь Новый Завет) пронизаны влиянием языка и стиля Септуагинты. Но и помимо реминисценций из последней мы постоянно встречаем в них обороты, совершенно обычные в рамках арамейского или сирийского языков, но экзотически выглядящие на греческом. В Евангелии от Марка (2, 19) мы встречаем выражение, которое своей витиеватостью, пожалуй, напомнит читателю ту семитическую литературу, которую он лучше всего знает, — арабскую: «сыны чертога брачного», что означает просто «справляющие свадьбу». Семитические языки переполнены подобными словосочетаниями (например, по-сирийски понятие «подобный» выражается как «сын образа», «бес лунатизма» — как «сын крыши», «слово» — как «дочь голоса»). Своеобразный аромат восточной речи придают Евангелиям оживляющие плеоназмы: здесь мы встретим не «сделай», а «пойди и сделай» (Матф., 5, 24: «сначала пойди и примирись с братом твоим»), не «попросили», а «пришли и просили», не «ответил», а «ответил и сказал» (Матф., 15, 28), не «удалился», а «вышел и удалился» (Матф., 15, 21: «И, выйдя из той местности, Иисус удалился в пределы Тира и Сидона»). Традиционный для Востока (хотя не чуждый и греческой риторике) характер имеет и стремление к трехчленному строению речи: «Просите, и дастся вам; ищите, и найдете; стучитесь, и вам откроют» (Матф., 7, 7—11).

сукнах». Дествующие в этой прозе люди, как правило, не имеют не только внешних черт, но и «характера» в античном смысле этого слова, т. е. замкнутого набора душевных свойств; они предстают перед нами не как объекты художественного наблюдения, но как субъекты морального выбора. В центре стоит некоторая проблема человеческого поведения, которую необходимо решить; эта установка на подыскание ответа к заданной задаче — в соединении с восточной живостью интонаций — приводит к тому, что притчи часто перебиваются обращенными к слушателю вопросами: «Как же, по-твоему, поступит (или должен поступить) такой-то?» В целом проза этого типа подчинена назидательности; ее художественные возможности лежат не в полноте изображения, а в силе экспрессии, не в стройности форм, а в проникновенности интонаций.

Важнейшим жанром назидательной иудейской литературы была притча (машал) — образная иллюстрация морального положения обычно с иносказанием, но не всегда. Таковы и евангельские притчи: если притча о сеятеле или о блудном сыне аллегорична (семя — западающее в душу поучение, отец блудного сына — всепрощающий бог), то притча о фарисее и мытаре, т. е. сборщике подати (иудейская мораль считала их последними грешниками), лишена всякой аллегории: «Два человека вошли в святое место помолиться, и один был фарисей, а другой — мытарь. Фарисей стал молиться про себя так: „Благодарю тебя, боже, что я не такой, как прочие люди, разбойники, беззаконники, блудники, или как вот этот мытарь: пощусь по два раза в субботу и вношу десятину со всего своего имущества“. А мытарь стоял в сторонке и не смел даже возвести взор к небу, но ударял себя в грудь, говоря: „Боже, милостив буди мне грешному!“» (Лк., 18, 10—13). Эта история обозначается как притча не потому, что она содержит иносказание, но потому, что она иллюстрирует общий тезис: «возвышающий себя будет унижен, а смиряющий себя будет возвышен» (там же, 14), и рассказана в поучение людям, которые «были уверены, что они праведники, и ни во что ставили других» (там же, 9). Вот и машал из Талмуда с подобной же структурой: «Случилось, что рабби Елеазар, сын рабби Шимона... ехал на осле вдоль берега реки и радовался великой радостью, и душа его наполнялась гордостью, что он так много выучил из Торы. И встретился ему человек, и был он безобразен, и сказал ему: „ Мир тебе, рабби!“ А тот сказал ему: „Глупец, до чего же ты безобразен! Верно, все в твоем городе такие же безобразные?“ А тот сказал ему: „Не знаю, а ты лучше пойди и скажи мастеру, сотворившему меня: „Как безобразно твое изделие“. И тогда рабби понял, что согрешил...» (Та’анит, 20). Рассказ замыкается моралью: «Да будет человек смиренен, как тростник, и да не будет он неприветлив, как кедр».

Чисто семитической формой назидания являются знаменитые евангельские макаризмы (так называемые заповеди блаженства): «Блаженны нищие духом, ибо им принадлежит царство небесное. Блаженны плачущие, ибо они утешатся. Блаженны кроткие, ибо они унаследуют землю. Блаженны алчущие и жаждущие справедливости, ибо они насытятся. Блаженны милостивые, ибо они будут помилованы...» (Матф., 5, 3—7 и далее). Им противостоят угрозы по формуле «горе вам!», например: «Напротив, горе вам, богатые, ибо не будет вам утешения!» (Лк., 7, 24).

Особое значение для возникновения жанра Евангелий имеет третья форма иудейской учительной литературы — так называемый ма’асе (деяние), рассказ о деяниях почитаемого праведника. Ма’асе обычно излагают ситуацию, спровоцировавшую какое-нибудь передаваемое из уст в уста назидательное изречение; иногда речь идет не об изречении, а о поучительном поступке, жесте, поведении того или иного «учителя». Этот жанр представляет аналогию греко-римским анекдотам про философов (так называемая «хрия»).

в единый религиозный эпос. Для этого в еврейской литературе предпосылок не было; форму целостной биографии выработала греко-римская литература, но ее установки были слишком иными, да и едва ли евангелисты (кроме, может быть, автора третьего Евангелия) знали языческую прозу. Задача была нелегкой, и решена она в разных Евангелиях по-разному.

Входящие в канон четыре Евангелия приписываются традицией Матфею, Марку, Луке и Иоанну; впрочем, обозначение «от Матфея» и т. п. еще раз напоминает, что речь идет не о привычном для нас (и для греко-римского читателя) понятии авторства, а о мистической (и характерной в целом для Востока) идее авторитета: не «Евангелие Матфея», а «Евангелие, скрепленное именем Матфея». Остро личностный характер раннехристианской психологии постоянно тяготеет к своей диалектической противоположности — к анонимности, к отказу от самоутверждения (в частности, авторского). Это весьма существенно сказывается на структуре литературного процесса первых времен христианства и впоследствии Средневековья. Некоторое понятие о том, как могло возникнуть, например, вошедшее в канон Евангелие от Матфея, дает очень древнее (первая половина II в.) свидетельство христианского автора Папия Гиерапольского: «Матфей составлял на еврейском языке запись речений (т. е. речений Иисуса, логий), а перелагали их на греческий язык, кто как сумеет».

Евангелие от Марка имеет более архаический облик, и есть все основания думать, что оно открывает известную нам евангельскую литературу (в каноне Нового Завета оно идет вторым — после Матфеева). На нем можно особенно хорошо проследить, как евангельское повествование по частям собиралось из отдельных ма’асе и логий: швы еще ощущаются, отдельные эпизоды и сообщения интонационно почти не соединены между собой, подробно изложенные фрагменты чередуются с крайне лапидарными пассажами (недаром тот же Папий находил, что у Марка недостаточно выявлено временное течение событий). Перед лицом трудностей композиционного порядка автор этого Евангелия, по-видимому, не мог извлечь для себя никакой пользы из опыта греко-римского биографизма; по всему складу своего творчества он стоял слишком далеко от светской античной литературы. Еще одна архаическая черта: в отличие от всех остальных Евангелий Евангелие от Марка не содержит длинных поучительных речей Иисуса (ср. роль речей в греко-римской историографии), но только краткие логии и притчи (машал) в их стилистически первозданном, не приближенном к греческим нормам виде. Литературных претензий у автора этого Евангелия нет, но властная и суровая краткость его изложения очень выразительна. Декоративные части (например, вступление) отсутствуют, сквозь греческий синтаксис то и дело просвечивает семитический языковый строй, много разговорных уменьшительных форм и варваризмов (не только семитического, но и латинского происхождения). Суровая простота характеризует не только слог, но и образы этого Евангелия.

Евангелие от Матфея представляет попытку решить жанровую проблему — проблему организации эпизодов в целое, опираясь по-прежнему не на греческие, а на семитические литературные традиции. Правда, греческий язык этого Евангелия корректней, чем у Марка, но этим его отношения с эллинской словесностью исчерпываются. Идейные интересы автора сосредоточены на преемственности между Ветхим Заветом и новой верой: Евангелие открывается родословием Иисуса, возведенным к патриархам Аврааму и Исааку и к царям Давиду и Соломону, а в дальнейшем изложении Христос настойчиво связывается с ветхозаветными пророчествами о грядущем Мессии; почти каждый эпизод получает пояснение: «и все это совершилось для того, чтобы сбылось Писание» (ср. Матф., 1, 22 и 23; 2, 16 и 17; 21, 4 и 5 и т. п.). Понятно, что и в литературном отношении автор стремится примкнуть к библейскому типу «священной истории» (свое сочинение он в первой фразе называет «книгой» в согласии с обыкновением Септуагинты; ср. «Книга Бытия»). В отличие от Маркова Евангелия Матфею удается создать плавно текущее повествование, но не за счет компоновки по типу греческой биографии, а посредством тщательно выдержанной однородности интонаций; цельность держится на ровном тоне. В центре стоят не события жизни Иисуса, но мессианское учение о нем и его собственное учение, поданное в стиле восточной дидактики. Вершина Евангелия от Матфея — знаменитая «нагорная проповедь» Христа (Матф., 5—7), где квинтэссенция евангельской этики изложена с фольклорной свежестью и образностью. К «нагорной проповеди» восходит множество словосочетаний, до сих пор бытующих в нашей речи: «соль земли», «светоч под спудом», «метать бисер перед свиньями», слова о птицах небесных, которые не сеют и не жнут, о полевых лилиях, которые одеваются краше, чем Соломон во славе своей, палестинская народная поговорка о сучке в глазу ближнего и бревне в собственном глазу.

Луке, автору еще одного новозаветного сочинения, тематически продолжающего Евангелие, — «Деяний апостолов». В самом деле, оба произведения выдают, как показывает анализ их языка и стиля, одну и ту же авторскую руку — если только не предполагать неправдоподобно искусной имитации одним автором манеры другого, — и рука это, несомненно, греческая. Волю к использованию светской литературной техники нельзя не чувствовать уже во вступительных строках Евангелия от Луки и «Деяний апостолов»; эти строки в обоих случаях содержат изящно построенные посвящения некоему Феофилу (литературная условность, хорошо известная по творчеству греко-римских авторов эпохи империи). Ясно, что автор хочет соединить традицию, намеченную первыми Евангелиями (он знает об их существовании — ср. Лк., 1, 1, — а Евангелие от Марка он, очевидно, использовал в собственной работе) с менее «провинциальными» формами. Это бросается в глаза уже на уровне словесной ткани; язык в целом стоит между разговорным греческим этой эпохи (так называемым койне) и пуристическим литературным языком; нередки утонченные аттикистские обороты. Отдельные семитизмы, никогда не имеющие такого резкого характера, как в Евангелии от Марка, лишь слегка подцвечивают текст, препятствуя слишком очевидному разрыву между этим Евангелием и традицией евангельского жанра. Еще очевиднее «эллинский» характер третьего Евангелия выступает на уровне композиции; если Евангелие от Марка давало «благовестие» о пришествии Христа в наиболее обнаженной форме, а Евангелие от Матфея — «священную историю» ветхозаветного типа, то Евангелие от Луки единственное из четырех, которое можно с оговорками охарактеризовать как «жизнь Иисуса»; конечно, оно сохраняет при этом ту же проповедническую установку, но облекает ее в устоявшиеся формы греко-римской биографии.

У автора третьего Евангелия есть постоянная потребность датировать излагаемые им события, связать их с ходом общей истории, в то время как это и в голову не приходило воспитанным на восточных образцах первым евангелистам (ср. хронологические указания: Лк. 1, 5; 2, 21; 3, 1 и 23 и др.). Постоянная ориентация на греческие модели историографии и гипомнематики (мемуарной литературы) чувствуется в «Деяниях апостолов». Даже болезни чудесно исцеленных обозначаются у этого автора точными терминами эллинистической медицины.

традициям. Женственный колорит третьего Евангелия хорошо гармонирует с эмоциональной чуткостью и впечатлительностью, которые отмечают его повествование (ср. знаменитую притчу о блудном сыне — 15, 11—32). Литературный талант и редкая способность психологического вчувствования позволили автору этого Евангелия создать на основе палестинских преданий новый тип выразительности, в котором с еще небывалой цельностью сливаются восточные и греческие черты.

Три первых канонических Евангелия при всем своем различии остаются в рамках одной и той же литературной формы, основанной на относительном равновесии наивной повествовательности и религиозно-морального содержания. По-видимому, по этому же типу были созданы и некоторые Евангелия, не вошедшие в канон (например, «Евангелие от евреев», интересное, в частности, тем, что было известно еще читателям IV в. не только в греческом переводе, но и в арамейском подлиннике). Когда возможности этой литературной формы оказались исчерпанными, дальше можно было идти двумя путями. Можно было дать автономию повествовательной фантазии, снять с нее все запреты и ограничения, открыть доступ самым диковинным, аморальным, противоречащим стилю христианства эпизодам, т. е. превратить серьезный религиозный эпос в занимательную и пеструю сказку. По этому пути пошли составители многочисленных апокрифов о детстве девы Марии и Христа («Евангелие от Фомы», «Первоевангелие Иакова Младшего», латинское псевдоевангелие Матфея). Образы канонических Евангелий подвергаются в апокрифах этого типа безудержному расцвечиванию и грубой вульгаризации (так, отрок Иисус изображен как опасный маг, использующий свою силу для расправы со сверстниками и учителями). Церковь боролась с этим видом низовой словесности, но истребить его не могла; он был слишком связан со стихией фольклора и слишком дорог широкому читателю. На протяжении всего Средневековья апокрифы любят, читают, а нередко и создают заново.

Но равновесие повествовательного и поучительного элементов в первоначальной евангельской форме могло быть нарушено не только в пользу повествования, но и в пользу умозрения. Эта возможность была реализована в многочисленных гностических (еретических) Евангелиях: в них рассказ о Христе лишен наивности, переосмыслен в духе мифологического символизма и насыщен религиозно-философским материалом («Евангелия» от египтян, от Филиппа, от Иуды, «Евангелие Евы», «Евангелие Истины» и т. п.). Аналогичный им литературный тип мы находим и в каноне Нового Завета. Это четвертое Евангелие — Евангелие от Иоанна.

радикально переработав и то и другое в духе христианской мистики.

«Апокалипсис» примыкает к старой традиции восточного мистического осмысления истории (ветхозаветная «Книга пророка Даниила», зороастрийская и кумранская эсхатология); он рисует конечные судьбы мира как последнее столкновение добра и зла. Зло изображено как «звериная» мощь римской государственности, все подминающая под себя: «И увидел я другого зверя, выходящего из земли... И дано было ему вложить дух в образ зверя, чтобы образ зверя и говорил, и действовал так, чтобы убиваем был всякий, кто не станет поклоняться образу зверя. И он сделает так, что всем — малым и великим, богатым и нищим, свободным и рабам — положено будет начертание на правую руку их или на чело их» (Апок., 13, 11 и 15—17). Рим, «великий город, царствующий над земными царями» (17, 18), оказывается Блудницей Вавилонской, «яростным вином блудодеяния своего напоившей все народы» (18, 2). Все это преступное величие, построенное на крови «святых божьих», будет сметено мировой катастрофой, набросанной в архаически-косноязычном стиле: «Кто поклоняется зверю и образу его и принимает начертание на чело свое или на руку свою, тот будет пить вино ярости божией, вино цельное, приготовленное в чаше гнева его, и будет мучим в огне и сере перед святыми ангелами и перед Агнцем; и дым мучения их будет восходить во веки веков, и не будут иметь покоя ни днем, ни ночью поклоняющиеся зверю и образу его и принимающие начертание имени его!» (14, 9—11). Затем обновленное мироздание, очистившись от скверны, вступает в новое бытие; тот, кто мужественно перенес испытания, получает награду, а «боязливые» (21, 8) посрамлены. Эти пророчества призывают христианина «смело и гордо провозглашать себя приверженцами своей веры перед лицом противников» (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 22, с. 480). Гневная непримиримость героической поры христианства хорошо выразилась в словах: «О, если бы ты был холоден или горяч! Но так как тепел, а не холоден, извергну тебя из уст моих» (Апок., 11, 15—16). Этот же пыл и вызов мы встречаем в послании к смирнейцам, приписываемом Игнатию Богоносцу, но не вошедшем в канон Нового Завета: «Для чего я предаю себя смерти: огню, мечу, диким зверям? О, ближе к мечу — ближе к богу; в пасти диких зверей ты в руках божиих. Так да совершится же это во имя Иисуса Христа! Ради того, чтобы пострадать с ним, я вытерплю все, если он, совершенный в мужестве, подаст мне силы» (4, 2). Такие интонации постепенно становятся топикой обширной литературы о мучениках — важнейшего рода раннехристианской словесности.

«Апокалипсис» стоит у истоков средневековой литературы «видений». Визионерские записи не всегда приобретали столь грандиозный характер; более обычный образец жанра дает «Пастырь» Гермы, принадлежащий, по-видимому, первой половине II в. и одно время едва не вошедший в канон. В начале этой книги просто и доверительно излагается любовное переживание автора — римского раба, издали влюбленного в свою госпожу; затем он в ряде видений получает упреки за столь низменные чувства, и образ женщины, в которую он был влюблен, вытесняется идеальными женскими образами Добродетели и Церкви. Эта сублимированная эротика — своего рода христианская параллель к «Пиру» Платона — сочетается с необычайной мягкостью и улыбчивостью настроения; трудно подыскать больший контраст к суровости «Апокалипсиса». Персонажи видений Гермы, даже браня его за прегрешения, торопятся утешить его шуткой, как огорченного ребенка: их внушения спокойны и благостны: «Возлюби простоту, стань бесхитростным и уподобься младенцам, еще не понимающим порока» (27, 1). Попав на лоно природы, Герма, как истинный горожанин, впадает в умиленный восторг (3, 1). Все это в сочетании с верой, что для человека не так трудно стать добрым и чистым — стоит только захотеть, — создает своего рода буколическую атмосферу, к которой хорошо подходит «пастушеское» заглавие.

Жанр «видений» имел в будущем огромные перспективы; интересно, что те его поздние образцы, в которых он достиг предельной вершины — «Vita nova» и «Божественная Комедия» Данте, — имеют некоторые общие черты с простодушным сочинением Гермы.

Иллюстрация:

Саркофаг Юния Басса. Головы Авраама и слуги

359 г. н. э. Рим. Музей Собора св. Петра

(паулинистский) цикл представляет некоторое единство, и поэтому целесообразно рассматривать его в целом, сосредоточивая внимание на указанных выше самых ранних и самых важных текстах.

Стиль паулинистских посланий отмечен таким уверенным использованием греческой литературной техники, подобное которому мы найдем в пределах Нового Завета разве что в лучших местах Евангелия от Луки (примечательно, что предание рисует Луку учеником и соучастником Павла в его апостольских трудах). И на эти послания легло разнообразное влияние семитизмов Септуагинты; но основные черты их литературного облика сформированы совсем иной традицией — жанровыми законами греко-римской диатрибы, которая как раз в это время играет роль универсального инструмента стоической проповеди. Мы находим в посланиях апостола Павла все важнейшие черты этой формы: раскованность и нервную живость интонаций, имитирование спора с воображаемым собеседником или с самим собой, свободный переход от темы к теме, непринужденную разговорную лексику. Эти черты приобретают особое значение в их соотнесенности со сложным идейным миром паулинистских текстов.

людей вожделения, притягивающие друг к другу эти определенные к соитию существа, повелевает истребить вожделения, хотя он не отнял их ни у одного живого существа! Но слово „жену ближнего твоего“ наиболее вздорно, ибо таким образом общность насильственно превращается в собственничество» (Климент Александрийский, «Строматы», III, 3, 9). Эпифан требует безудержной свободы для желаний человека, ибо они суть «божеское установление». С другой стороны, менее радикальные моралисты могли избегать аморализма, но безусловно отрицать «закон» как абсолютное зло во имя какой-нибудь категории, более почтенной, чем грубый произвол, — например, во имя «милосердия». Этот вариант избрал Маркион (первая половина II в.): согласно его учению, над злым богом Ветхого Завета, в своей злобе даровавшим людям закон и справедливость, стоит истинный, до последнего времени неведомый бог милосердия. Христос был сыном именно его, а не ветхозаветного лжебога, и с тех пор как «благая весть» милосердия возвещена, демонический характер законнической морали стал очевидным.

И Маркион, и Эпифан ссылались на послания апостола Павла; между тем сам их автор не сделал из своего учения столь разрушительных для конструктивной этики выводов, а ведь он, казалось бы, вплотную к ним подходит. «Свобода» — одно из ключевых понятий паулинистского словаря. «Господь есть дух, а где дух господень, там свобода» (II Кор., 3, 17), — но ведь так говорили и гностики, требуя полной свободы произвола для «духовных» людей, богоподобность которых уже не боится никакой скверны. Прямо произносится зажигательное слово: «Мне все позволено» (I Кор., 10, 23). Система религиозных запретов подвергнута разгромной критике: «Для чего вы, словно бы принадлежащие этому миру, держитесь постановлений: «не прикасайся», «не вкушай», «не дотрагивайся»? Это имеет только вид мудрости в выдуманном служении, смиренномудрии и изнурении тела» (Кол., 2, 20—23). И всякий раз, дойдя до грани нигилизма, паулинистская мысль делает резкий поворот, словесно фиксируемый характернейшим для Павловых посланий восклицаниям: «отнюдь!» (букв. «да не будет»). «Так что же? Станем предаваться греху, коль скоро мы не под законом, а под благодатью? Отнюдь!» (Рим., 16, 15).

Выход из тупика паулинизм ищет в мистической диалектике свободы, которая должна быть осмыслена не как свобода произвола, а как свобода от произвола, как самоотречение и в этом смысле как «смерть»: человек свободен от «закона» лишь в той мере, в которой он «умер» для произвола (Рим., 6). В свободе человеку предлагается найти «благодать» — данную свыше возможность к выходу из инерции зла, и «любовь» — внутреннюю готовность к самоотречению. Любовь оказывается для паулинизма критерием всех ценностей, ибо на ней он, кроме всего прочего, строит свою утопию социальной этики: «Если я говорю на языках людей и ангелов, а любви не имею, я медь звенящая или кимвал бряцающий. Если я имею пророческий дар, и проник во все тайны, и обладаю всей полнотой познания и веры, так что могу двигать горами, а любви не имею, я ничто. И если я раздам все достояние мое, и предам мое тело на сожжение, а любви не имею, то все это напрасно. Любовь великодушна, милосердна, любовь независтлива, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своей выгоды, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; она все покрывает, всему верит, на все надеется, все переносит» (I Кор., 13, 1—7).

Послания апостола Павла тем и отличаются от бесчисленных памятников христианской назидательной словесности, что в них мысль идет через противоречия и мучительно борется сама с собою. Это придает паулинистским текстам пульсацию жизни. В них органично воспринята и по-новому разработана форма диатрибы с ее «полифоничностью» внутреннего спора, в ходе которого автор перебивает себя и спорит с возможными выводами из собственных рассуждений.

Послания апостола Павла, будучи тысячами нитей связаны с современной им литературной ситуацией, в то же время во многом предугадали стиль средневековой экспрессивности. В конце IV в. такой столп церковной литературы, сам оказавший колоссальное влияние на последующие века, как Иоанн Златоуст, не только чтил в Павловых посланиях священный текст, но и любовался ими эстетически; собственный стиль Иоанна, острый и напряженный, во многом конгениален этому образцу.

*

Становление христианской литературы было для культуры Средиземноморья первых веков нашей эры важнейшим сдвигом, и притом не только идеологического, но и историко-литературного порядка. Во многих отношениях этот сдвиг имел разрушительный характер.

специфику их стиля, как эту специфику схватывает его воспитанный на Цицероне вкус, а Августин создает в своей «Исповеди» органичный и цельный сплав вергилианской классики, библейского лиризма псалмов и пафоса Павловых посланий. Одновременно в грекоязычной литературе уже упоминавшийся Иоанн Златоуст работает над таким же синтезом новозаветных интонаций с традициями аттического красноречия.

Раннехристианская литература дала важнейшие стимулы литературному развитию на языках народов Ближнего Востока — сирийском, мандейском, коптском и т. п. Но если с приходом ислама, который, впрочем, сам не смог бы возникнуть без этих стимулов, ближневосточный мир начинает строить свою культуру на иной основе, то для Европы на протяжении всего Средневековья чтимое наследие первых веков христианства остается мерой всех вещей, универсальным образцом для собственного творчества. Ренессанс и Реформация, создав более непринужденное отношение к священным текстам, одновременно создали предпосылки для собственно эстетического их переживания. Это в известной мере выявилось уже у М. Лютера, в переводе обоих Заветов заложившего основы немецкой стилистики. В новоевропейской литературе словесный строй Библии долгое время служит благотворным противовесом к слишком формализованному миру классицистической традиции, предлагая более динамичную и экспрессивную систему образов; обращение к нему было типичным для стиля барокко, сентиментализма, «бури и натиска» и т. п. Постепенно библейские обороты теряют связь с христианской идеологией, оставаясь знаками сверхобычного эмоционального напряжения и размаха. Таким образом, работа первых христианских авторов, связавших европейскую традицию с наследием Ветхого Завета и создавших собственный мир образов, находит отклики на всем двухтысячелетнем пути европейского литературного развития.


Историческая подвижность категории жанра:

опыт периодизации

Историческая поэтика. Итоги и перспективы изучения. М.: Наука, 1986, с. 104-116.

(за OCR спасибо А.М.)


I


         Мы не намерены напоминать, что каждый литературный жанр есть явление историческое, что жанры постепенно приобретают и накапливают свои признаки — необходимые и достаточные условия своей идентичности, затем «живут», разделяя участь всего живого, то есть терпя изменения; иногда «умирают», уходят из живого литературного процесса, иногда возвращаются к жизни, обычно в преобразованном виде.


        Говорить об этом — значит ломиться в открытые двери. Например, каждому литературоведчески грамотному человеку без дальнейших слов ясно, что в словосочетаниях: «жанры древнегреческой хоровой лирики», «жанры римской любовной лирики», «жанры русской лирики XIX в.» — не только состав списка жанров, но и объем родового понятия «лирика» в каждом случае иной. Но как быть с объемом понятия «жанр»?


       Есть ли категория жанра в ее наиболее общем, обобщенном, абстрагированном виде некий инвариант, неподвижная точка отсчета, относительно которой можно спокойно рассматривать движение конкретных жанров, или она сама подвижна, подвержена принципиальным, идущим до самой сути изменениям, исторически обусловлена?


         Когда вопрос поставлен так, снова спорить еще не о чем: всем в принципе ясно, что к истине ближе не первое, а второе. «Все течет», — сказал Гераклит; «все исторически обусловлено», — гласит принцип историзма. Все — значит, и категория литературного жанра. Даже направление модификаций этой категории, пожалуй, заранее представимо. Сначала она, как все на свете, проходит фазу становления, делается определеннее (что совпадает с прогрессирующей дифференциацией конкретных жанров); затем присущая ей нормативная жесткость преодолевается, живой литературный процесс «ломает жанровые каноны».


        Это все общие места современного теоретико-литературного сознания, прописные истины... Почему мы не можем ими удовлетвориться?

104


        Во-первых, потому, что движение категории жанра предстает при таком уровне точности как бесформенный эволюционный процесс, без выясненных темпов и сроков, без вычлененных этапов. Категория жанра исторически складывалась — и к какому же именно моменту сложилась? Жанровые каноны «ломаются» — начиная с какого времени? То, что можно было бы назвать профессиональным обыденным сознанием литературоведа, неприметно приучается к мысли, что гении всегда «ломали каноны». Уж так им, гениям, полагается 1. Поворотные моменты в истории конкретных жанров, когда за несколько веков или за несколько десятилетий — в перспективе всеобщей истории литературы крайне быстро — жанр утрачивает старую идентичность и обретает новую, выяснены или подлежат выяснению. А поворотные моменты в жизни самой категории жанра как простейшего элемента литературы — они выяснены?


       Во-вторых, одно дело согласиться в общем, что категория жанра, «жанровость» как таковая, тоже подвержена изменениям и обусловлена исторически; увы, совсем другое дело — сделать из этого положения конкретные выводы для изучения и описания истории литературы. Хорошо еще, если историк литературы не забудет отметить, что для античной литературы или — тут уж никуда не деться — для литературы классицизма 2 категория жанра значит гораздо больше, чем для современной. В остальном же слово «жанр» довольно невозмутимо применяется к самым различным явлениям. У фольклора есть жанры; в древнеегипетской литературе есть жанры; в античной и средневековой, в ренессансной, барочной и классицистической литературах есть жанры, в современной литературе есть жанры... Когда историк литературы употребляет столь привычное для него слово «жанр», без которого не построить даже самого элементарного литературоведческого высказывания, смысловое наполнение этого термина обычно мыслится заранее известным. И то сказать, как спрашивать с практика истории литературы, например, с ориенталиста, с головой погруженного в специфические трудности своей профессии, начиная с языковых, чтобы он каждый раз отдавал себе отчет в изменчивом объеме понятия «жанр», когда теория литературы не озаботилась дать ему достаточно четкую сеть координат для измерения этого объема? А потому вторая из двух неурядиц, о которых идет речь, связана с первой, вытекает из нее.

105


         С не столь уже давнего времени, благодаря работам Д. С. Лихачева — о древнерусской литературе 3, Б. Л. Рифтина — о китайской литературе4, А. Б. Куделина — об арабской поэзии 5, благодаря работам некоторых других отечественных филологов, счастливо совместивших в себе историков и теоретиков литературы, мы по крайней мере привыкли к мысли об особом статусе жанра в традиционалистских литературах. Для этих литератур реабилитировано понятие канона 6; оказывается, не всегда единственное назначение канонов состояло в том, чтобы поскорее быть «сломанными». (Здесь уместно вспомнить и о влиянии общеэстетических идей А. Ф. Лосева.7) Но на сегодняшний день этого мало. Понятие канона, как и понятие традиционалистической литературы, нуждается в дифференциации. Есть канон и канон, и традиционализм традиционализму рознь.


        Возьмем профессиональный опыт, который мне ближе всего, — опыт византиниста. Византийская литература — традиционалистическая, и в каждом из ее жанров полновластно господствует жанровый канон. Но что эта за жанры? Присматриваясь, мы видим, что одни из них были завещаны античной литературной традицией (например, эпиграмма), между тем как другие были заново созданы для новых нужд, как то, для христианского культового обихода (например, кондак или стихира). Историки византийской литературы спокойно говорят о «жанре» эпиграммы и «жанре» стихиры, как если бы это были жанры в одном и том же смысле слова — только один мирской, а другой сакральный. Но это не так. Эпиграмма определяется, распознается среди других жанров исключительно по внутрилитературным критериям: это стихотворение небольшого объема, написанное определенным размером — обычно либо элегическими дистихами, т. е. попарно чередующимися гекзаметрами и пентаметрами, либо, что бывало гораздо чаще, теми двенадцатисложными строками с ударением на предпоследнем слоге, какие в силу принятой условности заменяли византийцу ямбические триметры8. Оно непременно основано на некоторой игре ума — остроте, контрасте или парадоксе, а его тема относится к одному из традиционных для эпиграммы разделов, вычленяемых в корпусе «Палатинской антологии» — эротика, насмешка, афористическое поучение и т. п. Ни одного обязательного внелитературного признака у византийской эпиграммы нет. Напротив, стихира характеризуется не только и даже не столько своими признаками как литературного текста (объем, силлабический ритм и т. п.), сколько своим местом внутри культового комплекса текстов («чинопоследования», или «аколуфии» богослужения), то есть по внелитературному критерию, по которому заодно производится дальнейшая классификация разновидностей стихиры: на-

106


пример, есть «стихиры на хвалитнех» — те, которые поются вслед за стихами, взятыми из последних трех псалмов (где много раз употреблен глагол «хвалить»). Это значит, что стихира — не просто иной, совсем иной жанр, чем эпиграмма, но в другом смысле жанр. Структура византийской литературы была такова, что в ней на разных ее «ярусах» одновременно сосуществовали различные статусы жанра, или, что то же, различные этапы эволюции категории жанра. Заметим вскользь, что игнорирование этого факта приводило к недоумениям, не раз выражавшимся в научной литературе о византийской гимнографии еще со времен зачинателей изучения последней Вильгельма Криста и Михаила Параникаса, которые более ста лет тому назад пытались разобраться, на каких, собственно, основаниях построена принятая у византийцев гимнографическая жанровая система.


          Все это тем важнее, что от объема понятия жанра всякий раз зависит не только объем другого фундаментального литературоведческого понятия — понятия авторства, но и реальный объем самого понятия художественной литературы. Мы сказали, что стихира — в ином смысле жанр, чем эпиграмма. Но это и в ином смысле художественная литература (одно логически вытекает из другого). С точки зрения самого византийца эпиграмма и стихира противостоят друг другу не столько как мирская и сакральная литература, сколько как литература и не-литература. Определенные требования (прежде всего «аттический» пуризм лексики, а также принадлежность либо к прозе, соответствующей античному представлению о таковой, либо к квантитативной поэзии, основанной на чередовании долгих и кратких слогов, но ни в коем случае не к силлабической поэзии 9), маркировавшие для византийца специфически художественный характер текста, к стихире не предъявлялись.

Этот пример интересен тем, что вскрывает неоднородность статуса жанра в синхроническом разрезе. Но наше внимание должно быть уделено прежде всего диахронической эволюции категории жанра.


II


           Коренные изменения, затрагивающие самую суть категории жанра, а значит, и объем понятия художественной литературы, несравнимо более редки, чем изменения в бытии отдельных жанров. И все же они происходят. Вопрос: когда именно и какие именно?


           Я уже пытался ответить на этот вопрос, правда, сугубо предварительно, в моем вступлении к коллективному труду «Поэтика древнегреческой литературы» 10. Я постараюсь как можно меньше повторять это вступление, хотя не смогу избежать этого абсолютно.

107


          Очевидно, исходная точка всяческого историко-литературного развития — синкретическое единство словесного искусства и обслуживаемых им внелитературных ситуаций, прежде всего бытовых и культовых (в условиях, когда быт и культ — более или менее одно и то же). В некоторой ситуации уместно вести себя так, в другой — иначе; и жанры словесного искусства, фольклорной и письменной «предлитературы» 11, определяются именно из этой внелитературной уместности. Что есть, например, причитание (по-гречески — thrênos, в Библии — (qināh)? То, что выкликается в ситуации коллективной скорби, общинного траура и выкликается с определенными жестами, например, ударами в грудь, с определенными интонациями, например, напевными или речитативными и т. п. Ни ситуации, ни жестов, ни интонаций нельзя выкинуть из характеристики жанра. В быту архаической Греции skólion — песня, которую поет участник застолья держа в руках передаваемую по кругу чашу или миртовую ветвь; и снова ритуализованная обстановка пира и движение поочередно обходящего участников предмета, указывающее, кому петь, входят в характеристику жанра. Дурак из сказки, который вел себя на свадьбе, как на похоронах, а на похоронах, как на свадьбе, — абсолютный антиидеал традиционного общества, как бы фотографический негатив творимого им типа поведения — а также творимого в нем типа словесного искусства. Последнее больше всего озабочено тем, чтобы вести себя на свадьбе, как на свадьбе, а на похоронах, как на похоронах. Жанровые правила на этом этапе — непосредственное продолжение правил бытового приличия или сакрального ритуала. Именно поэтому они никогда не эксплицируются в теоретической форме.


          Таково словесное искусство в пределах фольклора. Таковы же, в общем, литературы древнего Ближнего Востока и архаической Греции. Не будучи ориенталистом, не решаюсь привлекать для сравнения то, что было дальше в восточном направлении; хотелось бы, чтобы ориенталисты восприняли эту статью, как вопрос, обращенный к ним. Лишь относительно Индии у меня есть подозрение, что она уже в древности вышла за пределы такого состояния литературы вообще и жанра в частности; подозрение это будет высказано чуть ниже, вообще же об Индии следует говорить индологам.

108


        Необходимая оговорка: по мере усложнения и утоньшения словесной культуры возникали и такие жанры, в которых  ритуально-бытовой характер не имел густоты и вещественности, присущих ему в том же причитании, но выступал относительно разреженным и развеществленным: таков эпос от «Гильгамеша» до «Илиады» и «Одиссеи», таковы циклы дидактических афоризмов от «Изречений Птахотепа» до «Книги Притчей Соломоновых» и сентенций Семи Мудрецов Эллады. И все же это тексты, жанровая детерминация которых не сводима к реальности самой литературы. Например, стиховой ритм «Книги Притчей Соломоновых» и даже гекзаметры «Илиады» — еще не самодостаточный литературный факт «метрики», но отражение того обстоятельства, что афоризмы Библии жили в церемониальном речитативе «мудрецов», а эпос Гомера — в распеве аэдов. Да, уже на этом этапе «предлитература» все больше становилась литературой (иначе она никогда не стала бы таковой, и говорить было бы не о чем). Но это была лишь литература «в себе», еще не литература «для себя» 12, то есть не литература, которая выработала бы свое самосознание, свою рефлексию, которая взглянула бы на себя самое в зеркало критики и теории, то есть сознательно полагала бы и конституировала бы себя как литературу.


          И вот подтверждение тому: стоит на этом этапе жанровой номенклатуре отойти от бытового и ритуального обихода, как в ней становится очень трудно разобраться, и это трудность объективная. Твердые критерии пока даются лишь внелитературной реальностью. Вернемся к нашему примеру: ясно, что есть причитание, поскольку ясно, при каких обстоятельствах оно уместно. Но библейские дидактические афоризмы обозначаются древнееврейским словом māšāl, которое одновременно означало также «притчу», «иносказание», «аллегорию», в конце концов — всякую игру мысли, облеченную в слово, «кончетто». Потребности в четком размежевании жанров нет, потому что еще нет специального мышления в жанровых категориях.


          Для литературы, которая уже есть «литература-в-себе», но не «литература-для-себя», привычную нам категорию авторства заменяет категория авторитета (не случайно эти слова этимологически связаны между собой) 13. Чтимое имя прикрепляется к чтимому тексту как ритуальный знак его чтимости («Давидовы псалмы», «Гомеровы гимны»), во всяком случае, его традиционной апробированности («Эзоповы басни»). В этой связи нужно подчеркнуть, что категория авторитета действует отнюдь не только применительно к сакральной литературе. Вполне «мирские» традиции в области литературной формы тоже должны быть поставлены

109


под знак авторитетного имени — «сапфическая строфа», «алкеева строфа», — и это по той же причине, по которой этиологический миф возводит любое явление и любое обыкновение к личной инициативе бога или героя. У Аристофана в «Лягушках» Дионис спрашивал о происхождении платы размером в два обола загробному перевозчику Харону: Геракл отвечал: «Ввел Тесей»14. Так на вопрос о происхождении метрической схемы строфы можно было ответить: «Ввел Алкей», «ввела Сапфо», — и общественное функционирование такого ответа абсолютно не зависело от того, действительно ли эолийские поэты были создателями этих схем или нашли их уже созданными.


         Это состояние литературы я предложил обозначать как состояниедорефлективного традиционализма.15


         В результате аттической интеллектуальной революции V—IV вв. до н. э., завершившейся ко временам Аристотеля, дорефлективный традиционализм был преодолен. Литература впервые осознала себя самое и тем самым впервые конституировала себя самое именно как литературу, то есть автономную реальность особого рода, отличную от всякой иной реальности, прежде всего от реальности быта и культа. К исходу эллинской классики это самоопределение литературы оформилось в рождении поэтики и риторики — литературной теории и литературной критики; отнюдь не случайно подъему философской гносеологии и логики, то есть обращению мысли на самое себя, отвечает обращение мысли на свое инобытие в слове. Оба события глубоко связаны между собой 16. Аристотель, отец европейской логической традиции, — одновременно автор «Поэтики» и «Риторики». (В древней Индии выходу к гносеологической проблеме также соответствовало рождение теории языка и теоретической поэтики.)


         Литература остается традиционалистической; но это ужерефлективный традиционализм.


         Перед лицом наличия рефлексии или самой возможности рефлексии простейшие компоненты бытия литературы не могли оставаться прежними. Жанр получает характеристику своей сущности уже не из внелитературных ситуаций, но из собственных литературных норм, кодифицируемых теорий. Жанровые правила — словно конституция независимого, суверенного государства. Теоретик выступает в роли законодателя. Каким должен быть герой трагедии? «... Не следует, ни чтобы достойные люди являлись переходящими от счастья к несчастью, так как это не страшно и не жалко, а только возмутительно; ни чтобы дурные люди переходили от несчастья к счастью, ибо это уж более всего чуждо траге-

110


дии, так как не включает ничего, что нужно, — ни человеколюбия, ни сострадания, ни страха; ни чтобы слишком дурной человек переходил от счастья к несчастью, ибо такой склад хоть и включал бы человеколюбие, но не включал бы ни страха, ни сострадания, ибо сострадание бывает лишь к незаслуженно страдающим, а страх — за подобного себе, стало быть, такое событие не вызовет ни сострадания, ни страха. Остается среднее между этими крайностями: такой человек, который не отличается ни добродетелью, ни праведностью, и в несчастье попадает не из-за порочности и подлости, а в силу какой-то ошибки, быв до этого в великой славе и счастии...» 17 Каким должен быть сюжет трагедии? «Необходимо, чтобы хорошо составленное сказание было скорее простым, чем <...> двойным и чтобы перемена в нем происходила не от несчастья к счастью, а, наоборот, от счастья к несчастью, и не из-за порочности, а из-за большой ошибки человека такого, как сказано, а если не такого, то скорее лучшего, чем худшего... С точки зрения искусства лучшая трагедия — это трагедия именно такого склада».18 Знаменательны слова «с точки зрения искусства» (katà tēn téchnēn). После того, как законы жанра сформулированы, от произведения требуется как можно более отчетливая жанровая идентичность; по этой логике хорошая трагедия есть «трагичнейшая» трагедия. Определив свою программу, Аристотель заключает: «... на сценах и в состязаниях именно такие трагедии кажутся трагичнейшими» 19.


          Сама номенклатура античных жанров, в своем лексическом составе сложившаяся до этого поворота, а затем энергично переосмысленная под его воздействием, донельзя наглядно фиксирует сдвиг во взгляде на вещи. Например, та же «эпиграмма», по буквальному смыслу слова «надпись» на камне или ином предмете, отныне прежде всего «малая форма», принадлежащая лирическому роду и обладающая определенными характеристиками со стороны ее литературного облика — объем, метр, топика.


       Категория авторства отныне соотносится с характерностью индивидуальной манеры, индивидуального стиля20. Автор потому и автор, что не похож на другого автора, и знаток (еще одна новая фигура, порожденная фактом литературно-критической рефлексии) всегда сумеет распознать его руку. И все же категория жанра остается на стадии рефлективного традиционализма куда более существенной, весомой, реальной, нежели категория авторства; жанр как бы имеет свою собственную волю, и авторская воля не смеет с ней спорить. Автору для того и дана его индивидуальность,

111


его характерность, чтобы участвовать в «состязании» со своими предшественниками и последователями в рамках единого жанрового канона, то есть по одним правилам игры. Понятие «состязания» (греч. dzēlōsis, лат. aemulatio) — одна из важнейших универсалий жизни литературы под знаком рефлективного традиционализма21. Она служит важным фактором непрерывности среди смены больших и непохожих друг на друга эпох: эллинизм и Рим, средневековье и Ренессанс, барокко и классицизм.


Для этих эпох сохраняет силу статическая концепция жанра как устойчивых правил игры, в которую можно играть с удаленными во времени партнерами. Это жанр как литературное «приличие» (греч. tò prépon) в контексте противоположения «возвышенного» и «низменного», как-то соотнесенное с сословным принципом; но приличие именно литературное, существенно отличное от всякого иного, бытового или ритуального. С такой концепцией жанра неразрывно связаны два других признака рефлективно-традиционалистской культуры:


- неоспоримость идеала передаваемого из поколения в поколение и кодифицируемого в нормативистской теории ремесленного умения(téchnē);


- господство так называемой рассудочности, т. е. ограниченного рационализма, именно в силу соблюдения фиксированных границ не полагающего собственной диалектической противоположности — того протеста и мятежа против «рассудочности», который заявил о себе в сентиментализме, в движении «бури и натиска», а вполне отчетливо выразил себя в романтизме.


      Общий принцип такого рода литературы я позволил себе назвать риторическим, что в предлагаемой терминологической системе равнозначно понятию рефлективного традиционализма.


        Разумеется, если такая характеристика относится к такому огромному ряду эпох, а впрочем, даже к какой-либо одной эпохе, но взятой в целом, она требует оговорок. Одна из таких оговорок — указание на то обстоятельство, что переход от дорефлективного традиционализма к рефлективному не может охватить всю сумму жанров и тем более конкретных произведений. Остаются виды словесного искусства, так и не получающие эмансипации от бытового или ритуального контекста, а потому остающиеся на стадии дорефлективного традиционализма. Особенно явственен возврат к этой стадии в культовой литературе христианского средневековья (вспомним сказанное выше о стихире).

112


         Последствия рефлексии — это объективные последствия субъективного акта; если литература конституировала себя тем, что осознала себя как литературу, то из этого вытекает, что так называемые низовые жанры (например, «необработанная» проза некоторых мемуарных текстов, «Книга о моей жизни» Тересы де Хесус, 1562 — 1565, но также шванков и т. п.), с нашей, современной точки зрения представляющие собой подчас весьма интересную и высококачественную литературу, но не осознававшиеся или неотчетливо осознававшиеся как литература, объективно оказались за некоей чертой. Действие риторического принципа в них хотя никоим образом не исключено, однако непоследовательно и необязательно. Они могли дольше всего удерживать признаки предыдущей, дорефлективной стадии; они же послужили для подспудного вызревания и накапливания возможностей следующей, уже не традиционалистской стадии. По пословице, у семи нянек — дитя без глазу, а у этой нелитературы нянек не было вовсе. Низовые жанры были запущены, а потому свободны. Оговорка к оговорке: семь нянек и отсутствие нянек, полное господство школьной жанровой правильности и полное ее отсутствие — логические пределы реальности; но конкретные явления располагаются в середине.


          И еще одна оговорка: начиная с Ренессанса, заметны какие-то приметы конца риторического принципа. Выразимся осторожнее: если брать эти явления сами по себе и в перспективе своего времени, они едва ли читаются как предвосхищения нового состояния литературы. Но задним числом трудно прочитать их иначе. Сюда относятся, например, «Опыты» Монтеня, 1580: если Тереса ничего иного не желала, как исполнить свое монашеское послушание и дать в руки младшим сестрам сугубо утилитарную информацию о своем духовном опыте, то Монтень совершенно сознательно избирает безыскусственность и непринужденность как литературную позицию и последовательно осуществляемый способ являться перед читателем. Правда, на это можно возразить, что традиционная риторика была не так проста, чтобы не додуматься еще в античные времена до идеала обдуманной и намеренной небрежности, искусственной безыскусности — aphéleia. С этим возражением полезно считаться; но так ли много оно значит? Положим, непринужденность Монтеня на некотором уровне сопоставима с риторической aphéleia Клавдия Элиана и ему подобных; но разве она может быть сведена к этому уровню? Время Монтеня — не время Элиана. Через два десятилетия после первой

113


публикации «Опытов» такие священные для риторической культуры вещи, как условная элоквенция и условная дидактика, неожиданно предстанут у Шекспира в речах Полония как постылый абсурд. Современник Шекспира — Френсис Бэкон, впервые оспоривший тот тип дедуктивного, силлогистического, «схоластического» мышления по образу формально-логической, геометрической или юридической парадигматики, за которым стоит гносеология, принципиально и последовательно полагающая познаваемым не частное, но общее22, и который является предпосылкой риторического воображения, тоже идущего от родового к конкретному 23. Наконец, примерно через столетие после Тересы явятся «Мысли» Паскаля — книга, оставшаяся незаконченной ввиду смерти автора, но и по каким-то собственным внутренним законам: с точки зрения традиционной концепции жанра книга без жанра, книга несделанная, несостоявшаяся, так сказать, некнига, нелитература, которая, однако, оказалась самым жизненным шедевром века. Паскаль писал: «Истинное красноречие смеется над красноречием». И еще: «Все ложные красоты, которые мы порицаем в Цицероне, находят почитателей, и во множестве» (Pensées sur l'esprit et sur le style). Для гуманистов культ цицероновского красноречия стоял вне дискуссий; Паскаль пожимает плечами — «ложные красоты», проблема только в том, как это они находят почитателей! Кажется, будто не так далеки времена, когда слово «риторика» и словосочетание «общее место» станут бранными.


          Но эти времена были еще не так близки. Настоящие, недвусмысленные признаки нового состояния литературы обнаруживаются лишь во второй половине XVIII в., причем одним из важнейших симптомов был подъем романа, самым своим присутствием, как показал M. М. Бахтин, разрушавшего традиционную систему жанров и, что еще важнее, самое концепцию жанра как центральной и стабильной теоретико-литературной категории.




1 Само понятие «гения» стало общим достоянием культурной Европы в пору предромантизма, руссоизма, «бури и натиска» как боевой клич борьбы против школьных правил, за высвобождение творческой субъективности. Оно распространялось вместе с неподстриженными «английскими» садами из Великобритании («Опыт о гении» А. Джерарда 1774 г., повлиявший на немецких мыслителей и поэтов конца XVIII в.). По Канту, гений есть «образцовая оригинальность природного дарования субъекта в свободном употреблении своих познавательных сил» («Критика способности суждения», § 49), инстанция, через которую «природа дает правила искусству» (Там же, § 46). Категория «гения» столь же необходима с этого времени, сколь непонятной и ненужной была до того,

114

если, конечно, мы будем понимать это слово во всем богатстве его исторически сложившихся смысловых моментов, а не просто как «очень большое дарование»; последнее было предметом мысли с давних пор.

2 Особая роль жанра в эстетике классицизма и классицизма в истории жанра отмечается во всех справочных изданиях и общих курсах. Сошлемся на статьи «Жанр» в КЛЭ (М., 1964, т. 2, стб. 914 и др.) и БСЭ (М., 1972, т. 9, с. 121). Хотя традиционная система жанров в наиболее общих своих основаниях возникла еще вклассической древности, именно в классицизме она приобрела свою окончательную форму как классификация литературных «родов» и «видов».

3 Лихачев Д. С. Человек в литературе Древней Руси. М.; Л., 1958; Он же. Культура Руси времени Андрея Рублева и Епифания Премудрого. М.; Л., 1962; Он же.Принцип историзма в изучении единства содержания и формы литературного произведения. — Рус. лит., 1965, № 3; Он же. Поэтика древнерусской литературы. Л., 1967; Он же. Развитие русской литературы X—XVIII веков: Эпохи и стили. Л., 1973; и др.

4 Рифтин Б. Л. От мифа к роману: Эволюция изображения персонажа в китайской литературе. М., 1979.

5 Куделин А. Б. Средневековая арабская поэтика (вторая половина VIII — IX век). М., 1983.

6 В этом отношении знамением времени был коллективный труд: Проблема канона в древнем и средневековом искусстве Азии и Африки. М., 1973.

7 Ср.: Лосев А. Ф. Художественные каноны как проблема стиля. — «Вопр. эстетики», 1964, № 6, с. 351—399; Он же. О понятии художественного канона. — В кн.: Проблема канона в древнем и средневековом искусстве Азии и Африки, с. 6—15.

8 Ср.: Hunger H. Die hochsprachliche profane Literatur der Byzantiner. München, 1978, Bd. 2, S. 91—93. Эпиграммы, написанные иными размерами, например сплошными пентаметрами, являли собой просто раритеты и соответственно воспринимались.

9 Как известно, в силу изменений, произошедших в греческом языке, для византийского уха звучала только силлабическая или силлабо-тоническая поэзия; но византийская риторическая теория признавала только старую квантитативную метрику, обращавшуюся только к глазу и рассудку читателя. Поэтому теория игнорировала грандиозный феномен византийской гимнографии, поскольку Роман Сладкопевец и его последователи, отступив от мертвых метрических правил, творили нечто, не укладывавшееся ни в представления о стихе, ни в представления о прозе, — нечто несуществующее, нелитературу.

10 Поэтика древнегреческой литературы. М., 1981, с. 3—14.

11 Однажды я предложил называть предлитературу старым словом «словесность», резервировав термин «литература» для явления, достигшего автономии (см.:Аверинцев С. С. Греческая «литература» и ближневосточная «словесность» (противостояние и встреча двух творческих принципов). — В кн.: Типология и взаимосвязи литератур древнего мира. М., 1971, с. 206—266). Разумеется, стоять за само это слово у меня нет никакого желания; но слишком безразличное, слишком невозмутимое пользование словом «литература» имеет свои неудобства. Ведь мы не называем архаические формы житейской или сакральной мудрости «философией» — и правильно делаем.

12 Пользование гегелевскими терминами имеет два основания: во-первых, терминам этим нельзя отказать в четкости, во-вторых, они достаточно популярны, чтобы быть общепонятными. Во избежание недоразумений отметим, что позволили себе применить несколько терминов, не обязывая себя к специфически «гегельянскому» образу мысли.

13 См.: Аверинцев С. С., Роднянская И. Б. Автор. — В кн.: КЛЭ, 1978, т. 9, стб. 28-30.

115

14 Ranae, 142.

15 Поэтика древнегреческой литературы, с. 7; Das dauerhafte Erbe der Griechen: Die rhetorische Grundeinstellung als Synthese des Traditionalismus und der Reflexion. — «Innsbrucker Beiträge zur Kulturwissenschaft. Sonderheft 49. Proceedings of the International Comparative Literature Association, Innsbruck, 1979». Innsbruck, 1981, S. 267—270.

16 См.: Аверинцев С. С. Классическая греческая философия как явление историко-литературного ряда. — В кн.: Новое в современной классической филологии. М., 1979, с. 41—81.

17 Аристотель. Поэтика, гл. 13 /Пер. М. Л. Гаспарова. — В кн.: Аристотель и античная литература. М., 1978, с. 130—131.

18 Там же, с. 131.

19 Там же, с. 132.

20 Ср.: Аверинцев С. С. Греческая «литература» и ближневосточная «словесность». — В кн.: Типология и взаимосвязи литератур древнего мира, с. 220—224.

21 Ср.: Поэтика древнегреческой литературы, с. 5.

22 «Всякое определение и всякая наука имеют дело с общим» (Аристотель. Соч. М., 1976, т. 1, с. 273).

23 См.: Поэтика древнегреческой литературы, с. 8—10, 32—35.



К истолкованию символики мифа о Эдипе

(Конспект. В книге: Античность и современность. М., 1972, с. 90-102)

Филологи, философы и поэты разных эпох усматривают в трагедии Софокла "Эдип царь" не просто исключительную литературную удачу, но, что особенно важно, поэтическую реализацию смыслового содержания целой эпохи.

Задача статьи состоит в том, чтобы выяснить хотя бы отчасти те смысловые сцепления, с которыми Софоклу пришлось работать как с наличной предпосылкой символической структуры трагедии. Все привлекаемые для прояснения вопроса параллели относятся к миру классической древности. С другой стороны, однако, в пределах этого мира мы позволяем себе передвигаться совершенно свободно, ссылаясь на авторов самых разных эпох от Гомера до Прокла; эта вольность оправдывается и, более того, предполагается постановкой вопроса. Было бы весьма странным предполагать, будто конкретное наполнение рассматриваемых символических схем оставалось одним и тем же в архаическом мифе и в классической трагедии, в греческой философии и римской жизни. Разумеется, нет; эти схемы переосмыслялись. Но чтобы возможно было переосмысление, надо, чтобы было чему переосмысляться: стабильная смысловая основа, смысловая матрица, заданная языком и простейшими символическими системами самой жизни. Задача истории культуры - исследовать переосмысления: но нужно же когда-нибудь посмотреть, чтo именно переосмыслялось.

Сам Софокл называет фабулу мифа об Эдипе "парадигмой" некоего общего закона (1193): всякая удача есть всего лишь видимость, и для этой видимости, излучающей ложный блеск (корень ??? как двуединство "славы" и "видимости"), неминуемо придет время "закатиться", как заходит светило. Такова судьба всякого человека.

Что такое судьба Эдипа? Она слагается из двух моментов - бессознательно совершенного преступления и сознательно принятого наказания. Ибо Эдип - преступник бессознательный: это выражение благоразумно предпочесть таким распространенным формулам, как "безвинный преступник", "преступник против своей воли", "преступник по воле случая" и т.п. Конечно, Эдип не ведает, что творит, но неведение его отнюдь не абсолютно. Он был предупрежден неприятным инцидентом, побудившим его отправиться в Дельфы, что Полиб и Меропа могут и не быть его настоящими родителями; он был предупрежден самим дельфийским оракулом, что ему грозит участь отцеубийцы и кровосмесителя. После таких предупреждений можно было бы отнестись к женитьбе на женщине, по возрасту годящейся в матери, с несколько большей осторожностью. Но в то то и дело, что Иокаста - не просто невеста: в ней награда за подвиг отваги и мудрости, в ней - слава, в ней - власть над Фивами. Всем этим бессознательный характер Эдиповой вины отнюдь не отменяется, но вина эта перестает быть пустой бессмысленной случайностью. Пока он - герой и пользуется привилегией героя - совершать "деяния", его деяния оказываются слепым и пассивным претерпеванием; лишь тогда, когда он становится из героя страдальцем, его страдание есть первое сознательно совершенное дело. Чтобы прозреть, ему нужно ослепить себя. Такова в предварительном наброске ироническая перспектива преступления и наказания Эдипа.

Начнем с преступления. Оно двусоставно, двучленно: отцеубийство и кровосмешение. Однако в своей двучленности это все же именно одно преступление, а не два разных преступления, по игре случая совпавшие в судьбе одного человека. В перспективе Эдиповой судьбы отцеубийство - лишь предпосылка инцеста; Лай - соперник, устранение которого необходимо для того, чтобы кровосмесительная свадьба могла состояться. Для античного восприятия смысловым центром был именно инцест. Брак с матерью имеет в знаковом языке античной "онирокритики" (снотолкования) четко фиксированный смысл. Разбирая так называемое Эдипово сновидение, Артемидор замечает: "это хороший сон для всякого народного вождя и политического деятеля; ведь мать означает отечество. Человек, имеющий соитие с женщиной, которая отдается послушно и по доброй воле, согласно закону Афродиты властвует над ее телом; так и сновидец овладеет всем составом государственных дел (Onirocr., I,79,91-92). Артемидор зафиксировал традицию, восходившую к начальным временам греческой культуры. По свидетельству Геродота (VI,107), такой сон видел тиранн Гиппий в 490 г. до н.э. По свидетельству Светония (Сaes., 7,2), - Юлий Цезарь. В "Государстве" Платона рассматривается тип тиранна-узурпатора. По мнению Сократа, тиранн живет как бы во сне; освободившись от связующей силы общего для всех закона, он попадает в ситуацию полной вседозволенности и безответственности. И вот в таком-то контексте Платон вспоминает сновидение, повторяющее как раз грех Эдипа! Оказывается, что жизнь "тираннического человека" есть аналог именно такого сна, в котором "ничто не мешает смеситься с матерью" (Resp., IX, 571d).

Итак, мотив инцеста с матерью был символически сопряжен с идеей овладения и обладания узурпированной властью. Но он выявлял связь не только с символикой власти, но и с символикой знания, и притом знания сокровенного, запретного. Еще в сочинении IV в. до н.э. утверждалось, что обычай персидских магов обязывает их сходиться с собственными матерями и дочерьми, - а ведь речь идет о тех самых магах, которых Цицерон именует "родом мудрецов и наставников" (De div., I,23). Кровосмешение запретно и страшно; но ведь тайны богов тоже запретны и страшны.

У Артемидора инцестуозный сон "хорош и для всякого мастера и ремесленника, ибо ремесло принято звать матерью"(????? - женского рода). Для архаического сознания всякое ремесло есть колдовство, и мастер - скромный, но легитимный собрат мага: оба "знают слово", оба проникли в особые секреты, неведомые профанам, оба умеют обходиться с демоническими силами. Само слово "?????", употребляемое Артемидором, одинаково приложимо и к ремеслу, и к магии. Даже новоевропейская эпоха, лишившая ручную работу магического ореола, может предложить интересную параллель: достаточно вспомнить, что термин "масон" означает "каменщик".

Вот еще два свидетельства, проливающие свет на связь мотивов инцеста и знания. Первое свидетельство - свидетельство языка. Всем известно библейское употребление глагола "познавать в смысле проникновения в плотскую "тайну" женщины ("И познал Адам Еву, жену свою, и она зачала...). Однако такое словоупотребление достаточно обычно и для греческого языка. Плутарх, например, постоянно употребляет глагол ???????? в эротическом смысле (Alex., 21, Galba, 9).Второе свидетельство - свидетельство самого мифа. В самом деле, экстраординарное знание Эдипа, через которое он добывает себе экстраординарную власть, доказано перед лицом мифического существа, которое мы привыкли именовать "Сфинксом".Но по-гречески ? ????? - слово женского рода , и обозначает оно существо женского пола. Эдип встречается не с мужским "Сфинксом", но с женственной "Сфингой". Поэтому нас не очень удивит, что в поздних изводах мифа предполагаются эротические отношения между Эдипом и Сфингой. Но важно другое. По логике мифологического символа понять (??????????) загадку и поять (??????????) самое загадывающую - одно и то же. На этой логике основан, между прочим, сказочный мотив невесты, задающей загадки претендентам на ее руку; разгадка - условие брачной ночи, ибо ее аналог. Однако в перспективе эдиповского мифа разгадка загадки Сфинги - условие свадьбы не с ней, но с Иокастой. Это наводит на странную мысль о некоей приравненности Сфинги и Иокасты. Зафиксирована ново-греческая фольклорная версия рассказа об Эдипе, в которой Иокаста и Сфинга действительно сливаются в одно лицо.

Что касается самого мифа в его классической форме, то ведь и в нем фигуры Сфинги и Иокасты явственно соотнесены: роль обеих состоит в том, чтобы в свой черед возникать перед Эдипом, неся некую загадку, страшиться разгадки, а затем, когда разгадка будет выговорена, без слов уйти через самоубийство. Встреча со Сфингой необходима для того, чтобы могла состояться встреча с Иокастой, проникновение в интеллектуальную тайну загадки необходимо для того, чтобы могло состояться проникновение в запретную плотскую тайну и чтобы через это была поставлена новая загадка.

Символическая перспектива, приравнивая идею власти и идею знания к мотиву инцеста, приравнивает их и взаимно друг к другу. То знание, с помощью которого Эдип разгадывает загадку Сфинги и не может разгадать загадку собственной судьбы, есть знание особого рода: знание-сила, знание-власть, знание-успех, а в возможности - ослепление силой, властью, успехом. Катулл и Артемидор сближают с образом инцеста отнюдь не идею знания "вообще", но совершенно определенные модусы этой идеи - либо модус ремесленного умения, либо модус магического умения. В обоих случаях это не самопознание, но проникновение в секреты внешнего мира ради овладения и использования. Таково и знание Эдипа: им можно одолеть грозящее извне чудовище, но оно не гарантирует от того, что победитель сам обернется чудовищем.

Эдип убивает отца у скрещения трех дорог. Линия, ведущая к идее инцеста; линия, ведущая к идее власти, понятой как эротическое овладение и обладание; линия, ведущая к знанию, понятому опять-таки как нескромное проникновение в сокровенное, - таков роковой перекресток трех дорог, у которого осуществляет себя ????? Эдипа. Когда на исходе античности Августин от имени новой веры будет судить "блистательные пороки" языческих времен, он назовет эти три пути знаменательными именами: libido carnalis, libido dominandi, curiositas - знание, не дающее спасения. Но все три пути подводят Эдипа к одному и тому же - самообожествлению. Переступание общечеловеческих табу есть также и нарушение границ между божеским и человеческим, а значит - акт самообожествления, метафизического самозванства. Античный человек очень живо это чувствовал. Когда мы читаем "Жизнеописание цезарей" Светония, нам кажется, что в доме Юлиев-Клавдиев свирепствовала настоящая эпидемия инцестуозных прихотей и притом так, что, чем серьезнее настаивал самодержец типа Калигулы или Нерона на своей прижизненной божественности, чем более он впадал в манию величия со всеми клиническими приметами недуга, тем более необходимо было для него "заявить своеволие" именно в этом пункте.

Как и преступление Эдипа, так и его наказание двусоставно: самоослепление и странничество. Второе понятно само собой - тот самый Эдип, который спас Фивы от Сфинги в акте героического самоутверждения, должен спасти их от мора в акте страдательного самоотречения. Напротив, выкалывание глаз характеризуется хором как акт сугубо непонятный (1327-8. 1367-8). К нему и требуется подобрать проясняющий символический фон.

Расправа Эдипа над своими глазами - это его суд над своим знанием, которое проникало в запретное и не раскрывало необходимое. Глаза, смотрящие вовне, - носители знания, обращенного вовне, на поверхность вещей. Греческий язык и греческая мысль особенно интимно связывали знание - с глазами,"умозрение" - с телесным зрением; достаточно вспомнить, что наши "теория" и "идея" получились из греческих "смотрения" и "облика" и что вся платоническая "метафизика света" немыслима без прочувствования связи между оком и умом.

Но как противовес этому в греческой культуре рано выявляется чрезвычайно острое переживание видимости как пустой "кажимости". По этой логике мудрец, т.е. разоблачитель видимости и созерцатель сущности, должен быть слеп. Еще в мифе и легенде вещий Тиресий, вещий Гомер, вещий Демодок - слепцы; притом о Тиресии известно, что слепота дана ему одновременно с пророческим даром; о Гомере говорили, что его ослепила Муза. Особенно колоритен знаменитый рассказ о Демокрите, выжегшем себе глаза, чтобы яснее видеть невидимое.

Вернемся к Эдипу Софокла. И трагическая ирония в беседе зрячего слепца Эдипа со слепым прозорливцем Тиресием (370-3), и заключительная жалоба хора на власть видимости (1191 sq.) заставляют увидеть и самоослепление Эдипа в этом же смысловом контексте противоположения видимости и сущности: обманутый очевидностью и прозревший незримое, Эдип выкалывает глаза, которые его предали. Его зрение обращается вовнутрь.



Как все ценное, вера — опасна...

Стало уже печальной традицией нашего журнала — помещать на обложке лицо дорогого нам человека, навсегда ушедшего от нас. За последний год такая о