Скачать fb2   mobi   epub  

Труды, 1

АНТОНИЙ СУРОЖСКИЙ

ТРУДЫ


Биографическая справка

Митрополит Сурожский Антоний (в миру Андрей Борисович Блум) родился 19 июня 1914 г. в Лозанне в семье российского дипломата. Мать — сестра композитора А. Н. Скрябина. Раннее детство митрополита Антония прошло в Персии, где его отец был консулом. После революции в России семья оказалась в эмиграции и после нескольких лет скитаний по Европе в 1923 г. осела во Франции. Детство и юность митрополита Антония были отмечены тяжкими лишениями и страданиями, присущими эмиграции, и твердой решимостью, разделяемой близкими митрополита Антония, жить для России. В возрасте четырнадцати лет он обратился ко Христу и пришел в Церковь. С 1931 г. прислуживал в храме Трехсвятительского подворья, единственного тогда храма Московской Патриархии в Париже, и с тех пор всегда хранил каноническую верность Русской Патриаршей Церкви. В 1939 г. окончил биологический и медицинский факультеты Сорбонны. Перед уходом на фронт хирургом французской армии, 10 сентября 1939 г., тайно принес монашеские обеты, в 1943 г. архимандритом Афанасием (Нечаевым) пострижен в монахи с именем Антоний. Во время немецкой оккупации — врач в антифашистском подполье. В 1948 г. рукоположен в иеромонаха и послан в Англию духовным руководителем Православно-англиканского Содружества св. Албания и прп. Сергия. В 1956 г. стал настоятелем храма Успения Божией Матери и всех святых в Лондоне и остается им до сего дня. В 1957 г. хиротонисан во епископа Сергиевского. С 1962 г. — архиепископ, правящий архиерей созданной на Британских островах Сурожской епархии. С 1966 г. — митрополит, в 1966—1974 гг. — экзарх Патриарха Московского в Западной Европе. В 1974 г. по собственному желанию освобожден от обязанностей экзарха. С тех пор продолжает окормлять непрерывно растущую паству своей епархии, а также посредством книг, радио- и телебесед проповедует Евангелие во всем мире. Имеет многие награды Русской Православной Церкви, братских православных Церквей, Англиканской Церкви. Почетный доктор богословия Абердинского университета (1973 г., Великобритания) «за проповедь Слова Божьего и обновление духовной жизни в стране» и Московской духовной академии (1983 г.) «за совокупность научно-богословских и пастырских трудов», а также Кембриджского университета (1996 г.) и Киевской духовной академии (2000 г.).

От редакции


Во вступительной статье к этой книге епископ Иларион указывает на актуальность богословского учения митрополита Антония как на характерную черту его укорененности в святоотеческом предании. Глубокая убежденность в богословской актуальности проповеди митрополита Антония заставляет нас говорить о необходимости публикации его книги в нашей современной ситуации. Один из разделов книги озаглавлен «Вопрошание». Сомнение неотделимо от веры, как о том постоянно говорит митрополит Антоний. Помимо тех неизбежных и благотворных вопросов и сомнений о смысле жизни, о красоте и осмысленности тварного мира, о несправедливости и жестокости человеческого общества, которые путем порой мучительных испытаний ведут человека к более глубокому богопознанию, существуют сомнения другого рода. Для человека, находящегося вне церковной ограды, — это вопрос о том, стоит ли входить в церковь, накладывать на себя добровольно иго Христово; для человека церковного то же сомнение выглядит как вопрос о правильности избранного пути, о том, не заключен ли он в церковной ограде, как в клетке, за стенами которой находится легкий и простой мир, не следует ли сбросить с себя иго Христово. Эти вопросы и сомнения, как об этом тоже постоянно и бесстрашно говорит митрополит Антоний, вызваны в первую очередь недостоинством христиан. Митрополит Антоний часто повторяет древнее монашеское присловье: «Никто не может прийти к Богу, если не увидит на лице хотя бы одного человека сияние вечной жизни». Иначе говоря, истина христианства открывается человеку прежде всего не как рассуждение, но как личный пример. Поэтому нам представляется, что в особенности в нашу эпоху, в которой все слова как будто сказаны и обесценены, необходимо слово митрополита Антония, слово, в котором глубина богословского созерцания до конца неотделима от примера христианского поступка.

Переходя к обсуждению богословского учения митрополита Антония, заметим, что, во-первых, его мышление воспитано в чтении святых отцов и плодотворных беседах с выдающимися православными богословами минувшего века — протоиереем Георгием Флоровским и В. Н. Лосским. Помимо этого на его становление, на наш взгляд, оказала влияние философия религиозного экзистенциализма, главным образом персонализм Н. О. Лосского, размышления Н. А. Бердяева о свободе и творчестве и центральная мысль М. Бубера о бытии как отношения Я—Ты.

В зрелом богословии митрополита Антония прежде всего хотелось бы отметить три особенности.

Евангелизм. Эта особенность выражается прежде всего в том, что проповеди и беседы митрополита Антония построены совершенно прозрачно: все богословские концепции христианских и иных религиозных культур, с которыми митрополит Антоний зачастую спорит или беседует, все литературные аллюзии он максимально уводит в подтекст, то есть стилистически, композиционно строит свою речь так, чтобы она служила как бы мостом между слушателем и Евангелием, иначе говоря, чтобы казалось, что между слушателем и Евангелием ничего нет. Митрополит Антоний говорит: «Евангельские события часто кажутся нам далекими, почти призрачными, а вместе с тем они обращены к каждому из нас в каждое мгновение», — и в своей проповеди он максимально сокращает расстояние, отделяющее современного человека от живого Христа, и делает нас участниками Евангельской истории.

Литургичность. В данном контексте это означает, что богословие митрополита Антония облекает в слова безмолвное по преимуществу Таинство Церкви: не какую-либо часть церковного обряда и не одно из таинств, но совокупность церковного общения. Его слово вводит человека в Церковь подобно священнодействию. Митрополит Антоний говорит об этом качестве слова в применении к опыту молитвы: «Тогда каждое слово молитвы постепенно приобретает жизненность, какую-то взрывчатую силу, и когда мы эти слова произносим, они нашу душу взрывают, озаряют ее, дают ей импульс, толчок и нас приобщают к тому, что стоит за этим опытом: к Богу».

Антропологичность. Эта особенность учения митрополита Антония более всего раскрыта в данной книге, посвященной в первую очередь антропологическим проблемам. Проповедь митрополита Антония устремлена к тому, чтобы вернуть испуганному и оглушенному современнику веру в себя. Митрополит Антоний постоянно говорит о том, что «Евангелие все пронизано верой в человека», говорит и о том, что человек — «единственная точка соприкосновения между верующим и неверующим», потому что «человек — это та реальность, которая составляет тему жизни всякого человека». Он подчеркивает безмерную глубину каждой человеческой личности, бесконечную ценность человека для Бога и постоянно присутствующую возможность общения между Богом и человеком. Это общение в каком-то смысле равноправно, то есть подобно отношениям любви или дружбы, а не господства и рабства. Именно так, как личные и неповторимые отношения с Богом, митрополит Антоний открывает нам молитву. Благодаря сосредоточенности митрополита Антония на человеке во всей полноте бытия, его проповедь производит впечатление обращенной к каждому лично, несмотря на то, что его слушают толпы. Оно вызывает каждого человека на личный диалог с Богом.

В современном секулярном обществе слово митрополита Антония звучит непривычно — это слово проповедника, пастыря, оно призвано изменить жизнь людей, а не их взгляды и убеждения, но изменить не так, как меняет гипнотическое, агрессивное слово проводника какой-либо идеологии, но скорее так, как ее углубляет поэзия. Об этом говорит Рильке: «Здесь [в искусстве] нет ни одной точки, где тебя не видно. Ты должен жить по-иному». Мы позволим себе добавить, что в своей особой плотности и концентрации слово митрополита Антония преображает нашу жизнь подобно тому, как это делает Священное Писание: Ибо слово Божие живо и действенно и острее всякого меча обоюдоострого: оно проникает до разделения души и духа, составов и мозгов, и судит помышления и намерения сердечные (Евр 4:12).

Все беседы, лекции и проповеди митрополита Антония, собранные в этой книге, представляют собой запись живой, устной речи, и мы надеемся, что читатель почувствует особенности этой речи, прямой во всех смыслах слова. Естественно, устные жанры не предполагают разъясняющих примечаний и библиографических ссылок, поэтому все они даны редакцией. Митрополит Антоний цитирует творения святых отцов так, как он их пережил и, может быть, дополнил личным духовным опытом, поэтому в подавляющем большинстве случаев мы не даем точной ссылки на источник цитаты. Нам кажется также нелишним напомнить читателю, что только небольшая часть проповедей и бесед, собранных в этой книге, произнесена в лондонском приходе перед одними и теми же людьми, отсюда происходит неизбежность повторов самых важных идей, самых запоминающихся примеров и ярких образов, с тем чтобы они были непременно услышаны, поняты и прочувствованны самыми разными людьми, которые, может быть, встретили митрополита Антония только один раз в жизни. Все точные библейские цитаты, кроме особо оговоренных, приводятся по Синодальному переводу в издании Московской Патриархии. Собранные в этой книге лекции, проповеди и беседы митрополит Антоний произнес на русском, английском, французском и немецком языках. Все переводы, кроме особо оговоренных случаев, сделаны Е. Л. Майданович. Библиографию трудов митрополита Антония читатель найдет в конце книги.

Редакция особо благодарит за помощь в подготовке книги протоиерея Николая Балашова, Н. В. Брагинскую, К. М. Великанова, протоиерея Александра Геронимуса, М. Л. Гринберга, И. В. Иванову, А. И. Кырлежева, О. А. Седакову, Г. Г. Ястребова, а также Н. Н. Алипова, И. К. Великанова, М. К. Великанову, А. Л. Гуревича, Е. Л. Иванову, А. Н. Коваля, А. П. Козырева, Е. И. Лакиреву, Н. М. Перлину, В. В. Пислякова, К. Сайрсингха, протоиерея Александра Троицкого, Б. Хазанова, И. В. Чаброва, протоиерея Илью Шмаина, А. С. Щенкова, И. К. Языкову.

Богословие митрополита Сурожского Антония в свете святоотеческого Предания

Жизненная судьба митрополита Сурожского Антония настолько неординарна, что в современной истории Русской Православной Церкви ей вряд ли можно найти аналог. Родившись в 1914 году в семье русского дипломата, он прошел долгий путь от студента медицинского факультета Парижского университета до главы епархии Русской Церкви в Великобритании, старейшего по хиротонии архиерея Русской Православной Церкви. Этот путь включает более полувека служения Церкви в качестве настоятеля Лондонского кафедрального собора, из них более сорока лет — в епископском сане.

Не менее необычна творческая судьба Владыки Антония. Не имея богословского образования, он является одним из наиболее авторитетных православных богословов мира, почетным доктором богословия двух университетов и двух православных духовных академий. В течение своей долгой жизни Владыка Антоний мало писал; при этом он — автор более двадцати книг на многих языках мира. Основу литературного наследия Владыки Антония составляют его проповеди и беседы, произнесенные в разных аудиториях и распечатанные с магнитофонной ленты. В 1970-е и 1980-е годы эти беседы имели широкое хождение в самиздате; начиная с 1991 года, они регулярно публикуются в России.

Настоящий очерк не ставит целью дать исчерпывающий анализ богословских взглядов Владыки Антония или сопоставить их с учением Отцов Церкви по тем или иным вопросам. Мне бы хотелось здесь в более общем плане определить место, которое, на мой взгляд, занимает богословие Владыки Антония в контексте православной святоотеческой традиции.

Кто такие Отцы Церкви?

В богослужении Недели Православия наша вера определяется как вера апостольская, вера отеческая, вера православная[1]. А святитель Афанасий Александрийский говорит о «первоначальном Предании» и о «вере Вселенской Церкви, которую передал Господь, проповедали апостолы, сохранили Отцы»[2]. Таким образом, святоотеческое наследие мыслится как прямое продолжение учения Христа и апостолов и писания Отцов представляются неотъемлемой частью православного Предания. Но что такое святоотеческое богословие и кто такие Отцы Церкви?

В учебниках по патрологии, составленных русскими авторами XIX века, можно встретить указание на три основных признака, по которым следует отличать Отца Церкви от обычного богослова: святость жизни, правильность учения и древность. Все эти три критерия заимствованы из традиционной католической патристики.

Относительно первого критерия следует сказать, что в православной традиции святость жизни всегда считалась неотъемлемой характеристикой всякого подлинного богослова: представление о богословии как кабинетной науке, оторванной от реальной духовной жизни, Православию глубоко чуждо. В то же время очевидно, что личная святость далеко не всегда обеспечивает богословскую безупречность суждений того или иного автора. История Церкви знает немало случаев, когда авторы богословских сочинений, причисленные к лику святых, высказывали сомнительные или даже ошибочные мнения. В связи с канонизацией сонма новомучеников и исповедников Российских Архиерейский Собор 2000 года даже сделал специальное разъяснение по данному поводу, подчеркнув, что сам факт канонизации того или иного новомученика не означает непременного возведения всего им написанного и сказанного в ранг святоотеческого богословия.

Что касается правильности учения, то здесь, опять же, необходимы уточнения. Отцы Церкви были выразителями церковного Предания, и в этом смысле их писания являются своего рода эталоном, «точным изложением православной веры»: на их учение мы ориентируемся, с ним сверяем свои взгляды и суждения. Однако в святоотеческих писаниях следует отличать то, что говорилось их авторами от лица Церкви и что выражает общецерковное учение, от частных богословских мнений (так называемых теологуменов). Частные мнения не должны отсекаться для создания некоей упрощенной «суммы богословия», для выведения некоего «общего знаменателя» православного догматического учения. В то же время частное мнение, авторитет которого основывается на имени человека, признанного Церковью в качестве Отца и учителя, не освящено соборной рецепцией церковного разума, а потому не может быть поставлено на один уровень с мнениями, такую рецепцию прошедшими. Частное мнение, коль скоро оно было выражено Отцом Церкви и не осуждено соборно, входит в границы допустимого и возможного, но не может считаться общеобязательным для православных верующих.

Что же касается критерия древности, то он должен быть оспорен[3]. Для православного христианина Отцом Церкви в равной степени является как священномученик Ириней Лионский, живший во II веке, так и святитель Феофан Затворник, живший в XIX веке (при этом, однако, мы не можем считать все без исключения суждения этих авторов абсолютно безупречными в богословском отношении). Сейчас, к сожалению, и в православной среде весьма распространено мнение о том, что Святые Отцы — это богословы прошлого. Само прошлое при этом датируется по-разному. По оценкам одних, святоотеческая эпоха закончилась в VIII веке, когда святой Иоанн Дамаскин написал «Точное изложение православной веры», подведя итог нескольким столетиям богословских споров. По мнению других, она закончилась в XI веке, когда произошел окончательный разрыв между первым и вторым Римом, или в середине XV столетия, когда пал «второй Рим» — Константинополь, или в 1917 году, когда пал «третий Рим» — Москва как столица православной империи. Соответственно возвращение к святоотеческим истокам понимается именно как обращение к прошлому и восстановление либо VIII, либо XV, либо XIX века.

Такое мнение, однако, представляется неприемлемым. По мнению протоиерея Георгия Флоровского, «Церковь сейчас обладает не меньшим авторитетом, чем в прошедшие столетия, ибо Дух Святой живит ее не меньше, чем в былые времена», потому нельзя ограничивать «век Отцов» каким-либо временем в прошлом[4]. А известный современный богослов епископ Диоклийский Каллист (Уэр) говорит: «Православный христианин должен не просто знать Отцов и цитировать их: он должен войти в их дух и приобрести „святоотеческий ум“. Он должен рассматривать Отцов не только как наследие прошлого, но как живых свидетелей и современников». Епископ Каллист считает, что эпоха Святых Отцов не завершилась в V или VIII веке; святоотеческая эпоха в Православной Церкви продолжается и поныне: «Очень опасно смотреть на Отцов как на законченный корпус писаний, целиком относящихся к прошлому. Разве наш век не может произвести на свет новых Василия или Афанасия? Говорить, что Святых Отцов больше уже не может быть, значит утверждать, что Святой Дух покинул Церковь»[5].

В противовес католическому представлению о древности как необходимом атрибуте всякого Отца Церкви можно было бы выдвинуть другое — об актуальности святоотеческого богословия в любую эпоху. Отцы Церкви были выразителями христианской веры для своих современников: они писали на языке своей эпохи, использовали понятийный аппарат, доступный их окружению, но при этом они выражали те истины, которые никогда не устаревают, делились опытом, который всегда актуален. Многих, кто сегодня соприкасается с творениями Отцов прежних веков, поражает, насколько они современны. Архаичным может быть язык того или иного Отца Церкви, устаревшими могут быть те или иные научные взгляды, на которые он опирался, но основной message святоотеческого богословия, его духовный строй, его догматическая и нравственная сердцевина — все это остается равно актуальным для нашего современника и для человека древности.

Современного читателя поражает в святоотеческом богословии и другое: то, насколько широко смотрели на мир Отцы Церкви. В святоотеческом богословии не было ничего от той зашоренности, косности, того — не побоюсь этого слова — мракобесия, которое отличает иных современных авторов, выдающих себя за богословов и хранителей веры отеческой. Дух сектантства, которым дышат произведения некоторых нынешних радетелей о чистоте Православия, был Отцам Церкви глубоко чужд. Такие авторы, как Василий Великий, Григорий Богослов, Григорий Нисский, Иоанн Златоуст и многие другие, были людьми широкого кругозора, энциклопедических знаний, с уважением относившимися не только к церковным, но и к светским наукам.

Поражает также смелость святых Отцов, их дерзновение: они не боялись ставить самые трудные вопросы и искать на них ответы. Отцы Церкви всегда опирались на своих предшественников, но никогда не ограничивались бездумным повторением того, что унаследовали от прошлых веков. Даже если на обсуждение выносился вопрос, уже неоднократно обсуждавшийся в прошлом, вопрос, по которому было вынесено соборное суждение Церкви, Отцы были готовы в каждую эпоху рассматривать его по-новому, под другим углом зрения, и подчас давали на него новый ответ. Мнения одних Отцов уточнялись другими Отцами: это был непрерывный творческий процесс, неотъемлемой частью которого являлось богословское дерзновение.

Святые Отцы более всякого греха боялись впадения в ересь, однако этот страх отнюдь не сковывал их. Было немало богословов, которые балансировали на грани ереси или переступали через эту грань, но за порогом Церкви оставались, как правило, лишь те, кто сознательно противопоставлял свое мнение соборному разуму Церкви. Если же богослов, повинуясь церковному голосу, признавал свои ошибки, Церковь возвращала ему всю полноту своего доверия. Поэтому, боясь ереси, Отцы Церкви не боялись ошибок, зная, что infallibilitas (безошибочность) не свойственна никому, кроме самой Церкви во всей ее полноте, и что сама Церковь исправит всякую их ошибку и восполнит всякую неполноту.

Таким образом, можно говорить о том, что Отцом Церкви является тот богослов, который, обладая личной святостью и храня верность Преданию Церкви, в то же время говорит на языке, доступном его современникам, не боясь отвечать на жгучие вопросы современности. Отец Церкви все свои богословские суждения сверяет с мнением Церкви, ориентируясь на церковное Предание как главный критерий истины. Верность Преданию, однако, вовсе не означает слепого копирования того, что уже было сказано прежде: напротив, Отцу Церкви нередко приходится рассматривать проблемы, которые до него никем не рассматривались, но решает он их исходя из духа православного Предания.

Митрополит Антоний как выразитель святоотеческого Предания

Говорить о патристическом контексте богословия митрополита Антония непросто. В своих беседах и проповедях он довольно часто ссылается на Отцов Церкви, иногда называя их по именам, иногда просто упоминая «кого-то из Отцов», однако никакого систематического исследования святоотеческого наследия мы у него не найдем. К изречениям и мыслям Отцов Церкви он подходит настолько свободно, что иногда невозможно бывает установить источник цитаты: кажется, что когда-то где-то Владыка Антоний прочел ту или иную святоотеческую мысль, а затем в течение долгих лет жил с нею, осмысливал ее и переплавлял ее в горниле собственного духовного опыта; то, что явилось на свет в результате этого процесса, настолько же является мыслью Отца Церкви, насколько принадлежит самому Владыке Антонию.

Такой метод цитирования был, впрочем, характерен и для самой святоотеческой письменности. У преподобного Симеона Нового Богослова, например, мы почти не находим прямых заимствований из предшествующих Отцов, зато находим множество аллюзий на творения Григория Богослова, реминисценций и отголосков мыслей других авторов, отдельные выражения из литургических текстов. Так же, как и для прочих Отцов, для преподобного Симеона православное Предание было той стихией, в которой он жил, тем воздухом, которым он дышал, и потому для него не было необходимости постоянно цитировать других Отцов, ссылаться на авторитеты древности. Он вообще считал, что тому, кто живет в Боге, нет нужды читать о Боге. «Тот, кто сознательно приобрел в себе Бога, дающего людям знание… собрал весь плод пользы от чтения, и более уже не будет нуждаться в чтении книг… — говорил преподобный Симеон. — Обладающий как собеседником Тем, Кто вдохновил написавших Божественные Писания и посвящаемый Им в тайны сокровенных таинств, он сам станет для других богодухновенной книгой, содержащей новые и ветхие таинства, написанные в ней перстом Божиим»[6].

В этих словах вовсе не отрицается необходимость чтения Писания и творений Отцов. Преподобный Симеон лишь подчеркивает, что напитаться духом христианского Предания гораздо важнее, чем начитаться богословских книг. О том же говорил и преподобный Силуан Афонский, когда утверждал, что, если бы даже все книги древних аскетических авторов были утрачены, афонские монахи могли бы написать новые, и в них содержалось бы то же самое учение. Речь идет о преемстве духовного опыта, который переходит от Отцов древней Церкви к современным Отцам. По сути это тот же самый опыт, только выражается он по-иному.

Богословие митрополита Антония в высшей степени современно и в то же время глубочайшим образом укоренено в святоотеческой традиции. Его язык — простой, яркий, емкий — доступен всякому читающему, но говорит он при этом о самых сложных и существенных вопросах человеческого бытия. Центральной его темой является встреча человека с Богом. Это глубоко личная тема для Владыки Антония: его путь к Богу начался с того, что в возрасте четырнадцати лет он встретил живого Христа, и с тех пор он живет опытом этой встречи, радостью об этой встрече, живым ощущением присутствия Спасителя. Христианство открылось ему как религия личного, живого Бога — того Бога, Который относится к человеку не только с любовью, но и с уважением, Который солидарен с человеком, Который верит в человека, даже если человек утрачивает веру в Него. И этим опытом встречи с Богом живым митрополит Антоний делился со своими современниками, помогая тысячам людей найти свой путь к Богу.

Для того, чтобы человек мог в своем личном духовном опыте встретить Бога, ему необходимо то, что святитель Феофан Затворник (один из любимых авторов Владыки Антония) называл «внутрьпребыванием» и что сам Владыка Антоний, вслед за преподобным Исааком Сириным, называет «схождением в глубины». Подлинным святоотеческим призывом всегда был не столько призыв к движению вперед или к воспарению ввысь, сколько призыв к схождению вглубь — туда, где Бог присутствует как непостижимая тайна, открывающаяся сердцу человека, как драгоценная жемчужина, которая добывается с большим трудом. «Если бы в каждой устрице ныряльщик находил жемчужину, тогда всякий человек быстро разбогател бы, — пишет Исаак Сирин. — И если бы ныряльщик тотчас добывал жемчужину, и волны не били бы его, и акулы не встречали бы его, не надо было бы ему задерживать дыхание до такой степени, чтобы он задыхался, и не был бы он лишен свежего воздуха, который доступен всем, и не сходил бы в глубины — тогда чаще, чем ударяет молния, и в изобилии попадались бы жемчужины»[7]. Об этих же глубинах говорит и преподобный Симеон Новый Богослов: «Как тот, кто стоит на берегу моря, пока находится вне вод, видит все и обнимает умом океанский простор, когда же начнет входить в воды и погружаться в них, насколько сходит, настолько меньше видит то, что вне вод; так и те, которые становятся причастными Божественному свету, в какой мере преуспевают в познании божественного, в той же мере соответственно впадают в незнание внешнего. Как тот, кто входит в воды морские по колено или по пояс, ясно видит все, что вне вод, когда же сойдет в глубину и окажется весь под водой, не может видеть ничего из того, что вне воды, и знает одно только то, что он всецело находится в глубине моря; так случается и с теми, которые возрастают в духовном преуспеянии и восходят в совершенство знания и созерцания»[8].

Напоминание о необходимости схождения вглубь особенно своевременно в эпоху, когда миллионы людей скользят по поверхности жизни, подобно человеку, несущемуся на водных лыжах по поверхности океана под рев тянущего его за собой катера, и мало кому интересно обзаводиться аквалангом и спускаться в океанские глубины. Владыка Антоний приглашает своего читателя погрузиться туда, где в царственной тишине живет своей сокровенной жизнью подводный мир, где среди коралловых рифов и водорослей ныряльщик может обрести ту жемчужину, обладание которой преобразит всю его жизнь, придаст ей новую ценность.

Тема встречи с Богом неразрывно связана у митрополита Антония с темой встречи с человеком. Это та самая встреча, которой на протяжении тридцати восьми лет жаждал у купели Силоамской евангельский расслабленный, на вопрос Христа «Хочешь ли быть здоров?» ответивший: «Так, Господи, но не имею человека, который опустил бы меня в купальню» (Ин 5:6—7). Слова, которые услышал Господь от расслабленного — «не имею человека», — отражают духовное состояние современного мира, в котором миллионы людей страдают от одиночества и оставленности. Современное человечество не только обезбожено: оно обесчеловечено. Бесчеловечность, равнодушие к страданиям других, нежелание помочь, поделиться, выйти навстречу, эгоцентризм и эгоизм приобретают поистине вселенские масштабы. Все труднее бывает в пустыне современного мира встретить человека — того, кто готов разделить с тобой радость и скорбь, праздники и будни, победы и поражения.

Когда-то Диоген ходил днем по городским улицам, держа в руках зажженный фонарь и говоря: «Ищу человека». Это изречение античного философа осталось в памяти человечества символом того, как трудно иногда бывает среди сотен, тысяч, миллионов, миллиардов людей, населяющих землю, встретить настоящего человека. Но если встреча с настоящим человеком произошла, каким чудом она оказывается! Для евангельского расслабленного, как и для многих других людей во все века, таким Человеком с большой буквы, единственным подлинным человеком на его жизненном пути, стал Богочеловек — Господь Иисус Христос. В Его лице расслабленный обрел того, кого ему всю жизнь не хватало, о ком он всю жизнь тосковал, кого всю жизнь ждал.

Святые Отцы говорят нам: для того, чтобы быть подлинными христианами, мы должны быть похожи на Христа, единственного Человека в абсолютном смысле этого слова. А значит, мы должны прежде всего сами стать настоящими людьми. Во II веке святой Феофил Антиохийский, полемизируя с язычником, писал: «Ты говоришь: покажи мне твоего Бога. А я тебе отвечу: сначала покажи мне твоего человека, и тогда сможешь увидеть моего Бога»[9]. Иными словами, мы не можем видеть Бога, пока не вырастем в полную меру нашего человеческого роста. Об этом христианском призвании и напоминает Владыка Антоний во всех своих устных и печатных выступлениях.

Митрополита Антония можно назвать Отцом Церкви нашего времени, ибо его богословие обладает теми качествами, которыми обладало святоотеческое богословие на протяжении многих столетий. Это не значит, что он безошибочен в суждениях, что у него нет частных мнений, отличающихся от общепринятых, что его взгляды нельзя оспорить. Но основной вектор его богословской мысли совпадает со святоотеческим. И потому, даже отвечая на те вопросы, которые не ставились в эпоху древних Отцов, Владыка Антоний апеллирует к тому, что всегда было главным критерием истины в святоотеческом богословии, — к Преданию Церкви. И все его богословие можно рассматривать как интерпретацию церковного Предания — интерпретацию современную, живую, основанную не только на изучении древних Отцов, но и на опытном переживании тех истин, которые составляют сердцевину святоотеческого богословия. Максимальная открытость вызовам времени при максимальном стремлении сохранить верность церковному Преданию — такова, наверное, наиболее характерная черта богословского творчества митрополита Антония.

Основные темы настоящей книги

Настоящая книга является самым полным собранием выступлений Владыки Антония. Впервые под одной обложкой собраны материалы, столь разные по тематике и стилю. Структура книги может показаться эклектичной, но эта эклектичность лишь кажущаяся: на самом деле в книге есть своя динамика, вполне соответствующая основному направлению богословской мысли Владыки Антония. Книга постепенно ведет человека от телесного к духовному, от внешнего к внутреннему, от человеческого к божественному. Следуя за богословской мыслью автора, читатель постепенно погружается в океан внутренней жизни, о котором говорили Отцы Церкви: сначала входит в него по колено, затем по пояс, потом по грудь, пока, наконец, воды не сомкнутся над его головой и он не окажется в тех глубинах, на которых человек может встретить Бога.

Первая часть книги посвящена вопросам медицинской этики. Обращение митрополита Антония к медицине не случайно: будучи профессиональным медиком с многолетним стажем хирургической практики, он накопил огромный опыт, которым делится с читателем. Как нужно вести себя у постели больного? В чем смысл болезней, страданий физических и духовных? Как христианство относится к телу человека? Какую роль играет материя в духовной жизни? Каково православное отношение к стигматам? Эти и многие другие вопросы затрагиваются в первой части книги.

Отмечу, что медицина в каком-то смысле родственна пастырству. В святоотеческой традиции труд священника нередко сравнивается с врачебным искусством. Как пишет святитель Григорий Богослов, если врачебное искусство направлено на материальное и временное, то пастырство заботится о душе, которая нематериальна и божественна по происхождению. Врач предписывает больному лекарства, рекомендует профилактические средства, иногда даже употребляет прижигания и хирургическое вмешательство; однако гораздо труднее врачевать «нравы, страсти, образ жизни и волю», исторгая из души все животное и дикое и насаждая в ней все кроткое и благородное[10]. «По всем этим причинам, — заключает святой Григорий, — считаю я нашу медицину гораздо более трудной и значительной, а потому и более предпочтительной, чем та, что имеет дело с телами, еще и потому, что последняя мало заглядывает вглубь, но по большей части занимается видимым, тогда как наша терапия и забота всецело относится к сокровенному сердца человеку»[11].

Говоря собственно о медицине, святитель Григорий называет ее «плодом философии и трудолюбия»[12], подчеркивая свое уважение к ней. Впрочем, среди Отцов Церкви не было профессиональных медиков: и Григорий Богослов, и Василий Великий, и многие другие Отцы изучали медицину в университетах, но не были практикующими врачами, а потому их рассуждения о врачебном искусстве не выходили за рамки общеизвестных сведений из области медицины. Владыка Антоний в этом смысле идет гораздо дальше Отцов: он привлекает реальный врачебный опыт для интерпретации различных феноменов физического и духовного бытия человека.

Следующий раздел книги посвящен извечному конфликту между верой и неверием, религией и атеизмом. Лейтмотив всех материалов этого раздела — тема верности Бога человеку: даже если человек отвергает Бога и противится Ему, Бог никогда не оставляет человека, если человек неверен Богу, «Он пребывает верен, ибо Себя отречься не может» (2 Тим 2:13). Что бы ни происходило с человечеством и с каждым конкретным человеком, Бог остается верным ему в Своей любви, от которой не может и не хочет отречься. Эта любовь возвела Бога воплотившегося на Крест: в страданиях и муках Голгофы Сын Божий и Сын Человеческий испытал ту богооставленность, которая в большей или меньшей степени является опытом всякого человека. Потеряв Бога на Кресте, Христос явил величайшую меру солидарности с каждым человеком — такова мысль митрополита Антония, которая неоднократно повторяется на протяжении всей книги.

Центральный раздел настоящей книги затрагивает круг вопросов, тем или иным образом связанных с православной антропологией в ее нравственном аспекте. Этот раздел имеет ярко выраженный автобиографический характер (что, впрочем, характерно для всего творчества Владыки Антония). Читатель найдет здесь рассказ Владыки о самом себе, размышления о призвании и назначении человека, о взаимоотношениях между людьми на уровне общества в целом, церковной общины, семьи как «малой Церкви».

Как в этом, так и в других разделах настоящей книги Владыка Антоний затрагивает те вопросы личной, семейной и общественной нравственности, а также проблемы биоэтики, которые получили освещение в «Основах социальной концепции Русской Православной Церкви», принятых Архиерейским Собором 2000 года. В этом документе — впервые за всю историю Православия — официальная церковная позиция выражена по столь широкому спектру проблем, волнующих современное человечество. Но в 1960—1990-е годы, когда на данные темы выступал Владыка Антоний, никакой «социальной концепции» у Церкви не было, и требовалось большое мужество и дерзновение, чтобы высказывать по этим вопросам свое мнение. Заметим, что в большинстве случаев мнение Владыки Антония совпадает с позицией, выраженной в «Основах социальной концепции», и это лишний раз подтверждает верность его богословской интуиции, в формировании которой стремление к верности Преданию Церкви играет столь существенную роль.

Заключительные разделы книги носят герменевтический характер: здесь митрополит Антоний выступает в своей наиболее характерной роли — интерпретатора православной веры. Особое внимание уделяется толкованию Священного Писания. В Православии, в отличие, например, от протестантизма, Писание не воспринимается как нечто первичное по отношению к церковному Преданию: Писание выросло из Предания и составляет его неотъемлемую часть. При этом под Преданием понимается все многообразие церковного опыта от времен ветхозаветного Откровения до наших дней. Отсюда и основной герменевтический императив: Писание должно интерпретироваться не спонтанно и произвольно, а изнутри Предания.

Обращаясь к Библии, Владыка Антоний предлагает очень свежие, современные, подчас весьма неожиданные толкования отдельных библейских текстов, но все его комментарии глубоко укоренены в православном Предании и носят ярко выраженный церковный характер: Писание осмысливается им изнутри духовного и литургического Предания Церкви. Не случайно его излюбленной формой комментария к Библии является проповедь, представляющая собой не научное исследование и не свободное рассуждение на ту или иную тему, а составную часть Божественной литургии, интегрированную в богослужебный строй жизни церковной общины. В этом, опять же, нельзя не увидеть связь между Владыкой Антонием и Отцами древней Церкви, для которых Священное Писание было не столько предметом кабинетного изучения, сколько объектом молитвенного размышления: отрывки из Писания прочитывались в храме и здесь же толковались пастырями Церкви. Именно так появились на свет экзегетические беседы святителей Василия Великого, Иоанна Златоуста, Кирилла Александрийского и многих других Отцов Церкви.

Голос богослова и голос Церкви

Ни один богослов не имеет права быть просто частным лицом: у него могут быть свои, частные мнения, отличающиеся от мнений других богословов, он может говорить от себя, но его личный голос никогда не должен звучать изолированно или обособленно. Протоиерей Георгий Флоровский подчеркивал, что всякий христианин при всех обстоятельствах, даже когда он остается один на один с Богом, является прежде всего членом Церкви: «Личная молитва возможна только в контексте общины. Никто не является христианином сам по себе, но только как член тела. Даже будучи в уединении, „в келлии“, христианин молится как член искупленной общины, Церкви»[13]. Сказанное тем более относится к богослову: никто не может быть богословом «сам по себе»; богословом можно быть только в контексте церковной общины. Каждый богослов несет ответственность за свои слова и суждения не только перед самим собой, но и перед всей общиной Церкви.

Отцы и учители древней Церкви «истинным богословием» называли молитву. Классическая фраза Евагрия-монаха — «Если ты богослов, то будешь молиться истинно; и если истинно молишься, то ты богослов»[14] — с максимальной выразительностью воспроизводит традиционное патристическое отношение к богословию. Для Отцов Церкви богословие не было отвлеченным теоретизированием о «неведомом Боге»: оно было поиском личной встречи с Ним. Истинное богословие — не о Боге, а в Боге: оно не рассматривает Бога как посторонний объект, но беседует с Богом как Личностью. Христианское богословие молитвенно и опытно. Оно противопоставляет себя голой безблагодатной «учености»[15]. «Философствовать о Боге можно не всякому… Способны к этому люди, испытавшие себя, которые провели жизнь в созерцании, а прежде всего очистили, по крайней мере очищают, душу и тело», — говорит человек, которого Церковь удостоила звания Богослова[16].

Этому критерию, как мне думается, в полной мере соответствует богословие митрополита Антония. Он является человеком, испытавшим себя годами подвижнического труда, проводящим жизнь в созерцании и потому имеющим право философствовать о Боге. Его богословие — точное и адекватное, и вместе с тем современное и актуальное выражение веры апостольской, веры отеческой, веры православной.

Епископ Керченский Иларион (Алфеев),


доктор богословия, доктор философии


Сокращенные названия библейских книг


Ветхий Завет

Быт — Бытие, Исх — Исход, Лев — Левит, Чис — Числа, Втор — Второзаконие, Нав — Книга Иисуса Навина, Суд — Книга Судей израилевых, Руфь — Книга Руфи, 1 Цар — Первая книга Царств, 2 Цар — Вторая книга Царств, 3 Цар — Третья книга Царств, 4 Цар — Четвертая книга Царств, 1 Пар — Первая книга Паралипоменон, 2 Пар — Вторая книга Паралипоменон, 1 Езд — Первая книга Ездры, Неем — Книга Неемии, 2 Езд — Вторая книга Ездры, Тов — Книга Товита, Иудифь — Книга Иудифи, Есф — Книга Есфири, Иов — Книга Иова, Пс — Псалтирь, Притч — Притчи Соломона, Еккл — Книга Екклезиаста, Песн — Песнь песней Соломона, Прем — Книга Премудрости Соломона, Сир — Книга Премудрости Иисуса, сына Сирахова, Ис — Книга пророка Исаии, Иер — Книга пророка Иеремии, Плач — Плач Иеремии, Посл Иер — Послание Иеремии, Вар — Книга пророка Варуха, Иез — Книга пророка Иезекииля, Дан — Книга пророка Даниила, Ос — Книга пророка Осии, Иоил — Книга пророка Иоиля, Ам — Книга пророка Амоса, Авд — Книга пророка Авдия, Иона — Книга пророка Ионы, Мих — Книга пророка Михея, Наум — Книга пророка Наума, Авв — Книга пророка Аввакума, Соф — Книга пророка Софонии, Агг — Книга пророка Аггея, Зах — Книга пророка Захарии, Мал — Книга пророка Малахии, 1 Мак — Первая книга Маккавейская, 2 Мак — Вторая книга Маккавейская, 3 Мак — Третья книга Маккавейская, 3 Езд — Третья книга Ездры.

Новый Завет

Мф — Евангелие от Матфея, Мк — Евангелие от Марка, Лк — Евангелие от Луки, Ин — Евангелие от Иоанна, Деян — Деяния святых апостолов, Иак — Послание Иакова, 1 Пет — Первое послание Петра, 2 Пет — Второе послание Петра, 1 Ин — Первое послание Иоанна, 2 Ин — Второе послание Иоанна, 3 Ин — Третье послание Иоанна, Иуд — Послание Иуды, Рим — Послание к Римлянам, 1 Кор — Первое послание к Коринфянам, 2 Кор — Второе послание к Коринфянам, Гал — Послание к Галатам, Еф — Послание к Ефесянам, Флп — Послание к Филиппийцам, Кол — Послание к Колоссянам, 1 Фес — Первое послание к Фессалоникийцам (Солунянам), 2 Фес — Второе послание к Фессалоникийцам (Солунянам), 1 Тим — Первое послание к Тимофею, 2 Тим — Второе послание к Тимофею, Тит — Послание к Титу, Флм — Послание к Филимону, Евр — Послание к Евреям, Откр — Откровение апостола Иоанна Богослова (Апокалипсис).

Материя и дух

Человеческие ценности в медицине[17]


 Я хотел бы поговорить о некоторых основоположных, непреложных человеческих ценностях в их связи с медициной и затронуть вопрос страдания вообще и вопрос смерти, ее места по отношению к нам, медикам, христианам, священникам, потому что я — так уж случилось — одновременно священник и бывший медик.

Сразу после войны, в связи с Нюрнбергским процессом и расследованиями относительно концентрационных лагерей, появились документы об использовании пленных в качестве подопытного материала для медицинских исследований. Не вдаваясь в обсуждение или описание фактов, я хотел бы подчеркнуть, что изначально, с точки зрения медицинской традиции, пациент никогда не может рассматриваться как предмет объективного исследования, с ним нельзя обходиться как с подопытным животным. Я думаю, медицина как отрасль человеческой деятельности занимает совершенно особое место именно потому, что наука в ней сочетается с ценностями, подходом, не имеющими ничего общего с наукой. В основе врачебного подхода — сострадание, а сострадание по самой своей природе ненаучно. Это человеческий подход, который может быть привнесен в любую отрасль человеческой деятельности, но медицины вовсе не существует вне сострадания, без сострадания. Медик, если он только человек науки, способный холодно, хладнокровно, бесстрастно делать то, что требуется, без всякого отношения к пациенту, медик, для кого главное не пациент, а действие врачевания, будь то лекарственное лечение, хирургическое вмешательство или иные методы, — не медик в том смысле, в котором я надеюсь, я хотел бы, чтобы мы все думали о медицине.

Я помню молодого врача (сейчас он занимает кафедру хирургии во Франции), с которым мы обсуждали перед войной аргументы за и против анестезии при той или иной операции, и он прямо заявил, что единственная цель анестезии — облегчить работу хирурга. Страдает ли пациент или нет — совершенно неважно. Я не преувеличиваю, он именно это говорил и имел в виду, он бы разделал пациента живьем, если бы это можно было сделать без помех, без того, чтобы операция не стала труднее и неудобнее для него, врача. Я также встретил во время войны молодого военнопленного хирурга. Он имел доступ к пленным солдатам и офицерам своей страны. Я предложил ему свои услуги в качестве анестезиолога. Он пожал плечами и сказал: «Мы имеем дело с солдатами, они должны быть готовы к страданию». И он оперировал без анестезии всякий раз, когда это не создавало проблем ему. Я помню одну из его операций. У солдата был огромный нарыв на ноге, при вскрытии которого врач отказался применить анестезию. Он оперировал без наркоза, солдат выл и ругался. Когда операция кончилась, к пациенту вернулось самообладание, и, будучи дисциплинированным и хорошо вымуштрованным солдатом, он извинился перед лейтенантом за свои выражения. И, я помню, тот ответил: «Ничего, ваши выражения были соразмерны вашей боли, я вас извиняю». Но ему и в голову не пришло, что боль была соразмерна его бесчеловечности и полному отсутствию чувства солидарности.

Я даю вам эти примеры потому, что, хотя такие ситуации встречаются не каждый день, люди теряют восприимчивость и порой в самой обычной ситуации могут быть столь холодны, до такой степени лишены человеческого сострадания, чуткости, что теряют право считаться медиками. Они мясники, техники, но не медики. Французский писатель Ларошфуко говорит: «У нас у всех достанет сил, чтобы перенести несчастья ближнего»[18]. Именно этого медик не вправе делать, таким он не может быть. В основе отношения врача к пациенту, к проблеме болезни, ко всей этике и философии медицины лежит сострадание, чувство солидарности, уважение и благоговение перед человеческой жизнью, отдача тому единственному человеку, который сейчас перед ним. Без этого медицинская деятельность может быть чрезвычайно научной, но потеряет самую свою суть.

Однако сострадание не означает сентиментальность. Те из вас, из нас, у кого есть опыт трагических ситуаций, в хирургии или при неотложной медицинской помощи, особенно в напряженных обстоятельствах и ситуациях, прекрасно знают, что следует оставаться без эмоций, по крайней мере, пока мы заняты пациентом. Невозможно оперировать под обстрелом в состоянии волнения; стреляют по вам или нет, все ваше внимание должно быть сосредоточено на пациенте, потому что он важнее вас, вы существуете ради него, единственный смысл вашего бытия — он, его нужда. Сострадание — не сочувствие того рода, какое мы временами испытываем, которое порой ощутить легко, а порой вызывается ценой больших усилий воображения. Это не попытка испытать то, что чувствует другой, ведь это просто невозможно, никто не может пережить зубную боль своего ближнего, уж не говоря о более сложных эмоциях, в тот момент, когда человек узнает, что у него рак или лейкемия, что его подстерегает смерть, что ему предстоит умереть.

Но что нам доступно — это чувствовать боль, собственную боль по поводу чужого страдания. Это очень важное различие: надо пройти воспитание, надо решиться воспитывать в себе способность отзываться всем умом, всем сердцем, всем воображением на то, что случается с другими, но не стараться ощутить почти нутром, почти физически страдание, которое не наше, эмоцию, которая не принадлежит нам. Пациент не нуждается в том, чтобы мы ощущали его боль или его страдание, он нуждается в нашей творческой отзывчивости на его страдание и его положение, нуждается в отклике достаточно творческом, чтобы он подвигнул нас к действию, которое в первую очередь коренится в уважении, в благоговении по отношению к этому человеку. Не к анонимному пациенту, не к седьмой койке тринадцатой палаты, но к человеку, у которого есть имя, возраст, черты лица, у которого есть муж или жена, или возлюбленный, или ребенок. К кому-то, кто должен стать для нас до предела конкретным и чья жизнь, следовательно, значительна не только потому, что таково наше отношение к жизни вообще, не потому, что нас научили, что наша цель — оберегать жизнь, продлевать ее как можно дольше, но потому, что этот определенный человек, нравится он мне или нет, значителен.

Но для кого? На этот вопрос мы можем ответить по-разному, согласно нашей вере или ее отсутствию. Если мы христиане, если мы вообще верим в Бога, если мы верим, что никто не приходит в этот мир иначе как призванный быть, желанный, возлюбленный Богом любви, тогда этот человек значителен по крайней мере для Бога. Но (боюсь, это мы забываем очень легко) нет человека, который не был бы значителен хоть для кого-то. Это касается и злодеев, военных преступников, людей, которых мы обвиняем в бесчеловечности. Кто бы он ни был, у него есть мать, жена, брат, сестра. Возможно, самые близкие люди, действительно любящие того, кого — как представляется нам — следует не любить, а только осудить, знают лишь одну сторону его личности. Вполне возможно, что та сторона, которую знают они, столь же реальна, как та, которую знаем мы, но неизвестна им. В одной из глав «Архипелага ГУЛАГ» Солженицын подчеркивает тот факт, что человек, мужчина или женщина, совершенно по-разному предстает различным сталкивающимся с ним людям; и он цитирует разговор, который был ему передан. Один из самых жестоких следователей был женат, и однажды его жена, которая знала его под совершенно иным углом, сказала подруге: «Мой муж такой хороший следователь! Он рассказывал мне, что был заключенный, который неделями отказывался признаться в своих преступлениях, пока его не отправили к моему мужу, и после ночи беседы муж вынудил у него полное признание»[19]. Эта женщина понятия не имела о том, каким образом это признание было получено. Она не знала мужа с этой стороны. Разумеется, это крайний пример, но никто из нас не знает других со всех сторон.

Мы очень мало знаем себя, мы и не подозреваем, каким человеком мы способны стать при неожиданных обстоятельствах, не под давлением, а просто потому, что мы внезапно растворяемся в анонимности. Столько случается с людьми во время войны, столь многое люди совершают из-за своей безликости: у человека нет имени, он просто один из множества солдат. Я настаиваю на этом, потому что очень легко в некоторых ситуациях сказать, что жизнь данного человека не имеет значения, в то время как жизнь другого важна. Оставляя в стороне ту абсолютную ценность, которую Бог придает каждому из нас, несомненно, что, если мы спросим самих себя или Писание, какова ценность каждого из нас в глазах Бога христиан, мы можем ответить: вся жизнь, вся смерть Христовы… Но, кроме того, как я уже сказал, никто, ни один человек в мире не одинок. Всегда есть кто-то, для кого он значителен, и наше отношение как медиков должно быть — благоговение к жизни, не просто в общих словах, но в конкретном призвании: он значителен, она значительна; как бы это мне ни было непостижимо, есть кто-то, для кого его смерть, ее страдание — острая боль и подлинная трагедия.

В отношениях между медиком и пациентом есть и другая сторона, которая также связана с чувством сострадания, человеческой солидарностью, с благоговением к его личному, единственному, неповторимому существованию. Это то, как пациент отдает себя в руки врача. Тут есть элемент, который представляется мне очень важным. Врач — это человек, у кого есть сознание значимости и, я бы сказал, священности человеческого тела. Пока мы здоровы, мы думаем о себе как о существах духовных. Конечно, у нас есть тело, которое позволяет нам передвигаться из одного места в другое, действовать, наслаждаться жизнью; мы обладаем пятью чувствами, у нас есть сознание, чувствительность — и все это мы рассматриваем в терминах нашего духовного бытия. Мы принимаем свое тело как нечто само собой разумеющееся, в каком-то смысле мы им пользуемся, как только можем, но никогда не думаем о нем (или думаем очень редко) как о партнере, равноправном с душой. Однако когда это тело слабеет, когда болезнь, боль поражают наше тело, тогда мы внезапно обнаруживаем, что мое тело — это я сам. Я — не мое смятенное сознание, не мои чувства, полные тревоги, я — то тело, которому теперь грозит гибель, которое полно боли. Болезнь эта — не обязательно рак, мы можем лезть на стену от зубной боли. Я однажды попробовал вести себя аскетически или героически: у меня разболелся зуб, и я решил, что буду просто терпеть — разве я не чисто духовное существо? Мой чистый дух терпел боль в течение дня все с бóльшим трудом, затем настала ночь, и я не мог спать. Как ни странно, мой возвышенный дух не спал из-за моего жалкого тела. И около двух часов ночи я порылся в ящике с домашними инструментами и вырвал свой зуб клещами, которые обычно служили для вытаскивания гвоздей.

В тот момент я осознал, что странным образом мое тело и мое «я» можно было отождествить, они необычайно близки одно другому. Разве тот, кто болен — каждый из нас, все мы, — не обнаруживает, какое большое значение имеет наше тело? Что — если это тело разрушается, что — если оно становится непристойной, отвратительной, разлагающейся массой плоти и костей? Подумайте о проказе, подумайте о многих других заболеваниях, которые могут превратить наше тело в нечто отталкивающее, отвратительное. А затем подумайте о том, как вы приводите себя, вернее, как ваш величавый, прекрасный дух приводит это тело к врачу и говорит: «Вот я, беспомощный, без надежды, в страхе. Я болен, я не знаю, что мне делать, но ты — можешь спасти меня. Помоги, будь внимателен к этому телу, отнесись к нему с благоговением, отнесись к этому телу заботливо!» И как мы благодарны, когда врач, к которому мы пришли, относится к телу с благоговением, целомудренно. Как мы бываем благодарны, когда обнаруживаем, что врач, которому мы доверили свое тело, понимает, что такое человеческое тело: что это не просто материальная оболочка для нашего возвышенного духа, что тело — это и есть мы; и это настолько верно, что, если нет этого тела, — где я?


Все это лежит в основе чисто человеческого отношения врача. Но существует множество проблем, прямо связанных с медицинской этикой. Я хотел бы остановиться на двух вопросах. Один из элементов клятвы Гиппократа, или старой врачебной клятвы, гласит, что врач будет сохранять жизнь и облегчать страдания больного. Практически вплоть до последней войны не возникало проблем относительно пределов деятельности врача. Лишь после войны ситуация вышла из-под контроля в том смысле, что сейчас мы располагаем лекарствами и овладели хирургическими и иными приемами, позволяющими унимать страдание до ранее недоступных пределов, успокаивать душевные муки и боль и продлевать жизнь. Так вот: до какого предела мы вправе зайти в этом направлении? Позволительно ли и возможно ли идти в этом направлении до бесконечности, или же есть критерии, которые позволят нам (или заставят нас) войти в сотрудничество со страданием и смертью? Я поясню слово «сотрудничество» одним примером.

Некоторые из вас, возможно, читали книгу Акселя Мунте, очень популярную в тридцатые годы книгу о Сан-Микеле[20]. Я читал ее давно и не могу вспомнить в деталях то, что хочу изложить вам, но суть вот в чем. Когда автор был молодым студентом-медиком в парижском госпитале Отель-Дьё (где и я начинал свое медицинское образование), сначала у него было впечатление, что суть медицины — в борьбе между врачом и его врагом: смертью. Смерть надо победить, смерть надо ненавидеть, смерть нельзя принять, ей надо противостоять любыми средствами. А затем, наблюдая за врачами, и особенно, возможно, за сестрами, он обнаружил в том, что касается пациента, гораздо более тонкое взаимоотношение между врачом и смертью. Есть период, когда можно бороться за жизнь, надежда велика, медицинские средства обнадеживают в большей или меньшей степени, и, действительно, надежда порой оправдывается. Но в иных случаях, с другими пациентами, несмотря на все что предпринято, жизнь не может сопротивляться натиску распада, болезни, будь то инфекция, рак, туберкулез или старость. И он с изумлением, а затем и с возрастающим интересом, с чувством, которое все углублялось в нем, заметил, что между врачом и смертью устанавливается новое взаимоотношение и что приходит момент, когда врач будто оборачивается к смерти и говорит: «Мое время прошло, настало твое время; давай сотрудничать, вступи, будь добра!»

Я думаю, это отношение к смерти очень важно, оно просто соответствует реальности жизни. Верующие мы или неверующие, мы все стоим перед тем фактом, что придет момент, когда борьба, сражение за то, чтобы человек не умер, превратит его тело, и ум, и сердце в поле битвы — все существо человека будет раздираемо, попираемо. Борьба будет идти не за этого конкретного человека, борьба будет анонимна. Это будет анонимная битва против смерти, безотносительно того, что сам человек претерпевает в процессе этой борьбы за его жизнь. Опыт показал мне (и я должен с грустью сказать, что мой опыт умирающих велик — в семье и вокруг, в годы войны, в годы обучения и работы в госпиталях, а также за все годы моего священства), что два рода людей спокойно встречают смерть. Они сравнительно редки. Это истинно верующие и искренние неверующие. Не могут смотреть в лицо смерти полуверки или те, кто верит на четвертушку, люди незрелые, люди, которые не верят в жизнь, в вечность, в Бога, но в то же время не уверены, что умирание означает полное уничтожение. Если бы можно было думать о смерти в терминах полного уничтожения, небытия, проблемы в каком-то смысле не было бы. Но беда в том, затруднение в том (вы ведь знаете, насколько ход мыслей в нашем сознании бывает лишен логики), что многие люди думают: да, но как ужасно будет обнаружить, что меня больше нет… Вы смеетесь, но спросите себя, насколько вы бываете логичны в других областях и насколько вы уверены, что сами, думая о смерти — не чьей-то, а своей собственной, — не чувствуете, что будет ужасно впасть в небытие и увидеть: я — пустота, от меня ничего не осталось…

Разумеется, с точки зрения логики это абсурд, но очень многое в нашей жизни абсурдно. Люди неверующие, по-настоящему уверенные в полном своем уничтожении, могут умирать — я это видел, а также люди, которые встречаются со смертью в момент, в ситуации, которая придает смысл их смерти. Я вам дам пример. Мотивы его я похвалить не могу, но он хорошо иллюстрирует именно это отношение. Во время боев в 1940 году я был на фронте, принимал раненых, и мне сказали, что в углу нашей палатки двое умирающих немцев. Поскольку я говорю по-немецки, меня попросили сказать им несколько слов, чтобы им было не так одиноко умирать. Они были до того изрешечены пулями, что это не поддается описанию. Я обратился к одному из них и, просто чтобы что-то сказать, спросил: «Очень страдаешь?» Он на меня посмотрел угасающим взором и ответил: «Я не чувствую страдания — мы же вас бьем!» Я не хочу сказать, что причина, по которой он забыл о собственных страданиях, хороша сама по себе, но так же сказали бы мученики, так же сказала бы мать, если бы речь шла о жизни ее ребенка.

Мы можем смотреть в лицо смерти, если что-то придает ей смысл, если наша вера позволяет нам рассматривать смерть как один из этапов жизни, иначе мы на это не способны. Роль врача, дилемма для врача вот где. В реальной ситуации мы не спрашиваем, точнее вы не спрашиваете, пациента, что он думает о жизни и смерти. Вы заставляете его жить, вернее, не жить, а существовать, претерпевать жизнь. Вы продлеваете его жизнь, заставляете его пережить себя и претерпевать всю тяжесть, и боль, и тяготу этого выживания дольше, чем он бы хотел, и в этом этическая проблема для профессиональных медиков. Но как возможно разрешить эту проблему? Не иначе как учитывая человеческие ценности и немедицинские факторы, потому что, если у нас нет определенного отношения к жизни и ее ценностям, к смерти и ее месту и значению, нам не остается иного выбора, кроме как заставлять людей жить, пока они не смогут наконец со вздохом облегчения вырваться из наших рук и войти в покой. Но это проблема, с которой должны считаться практикующие медики, она должна быть предметом размышления студента-медика. Да, жизнь — высшая ценность, но является ли жизнью простое ее дление? Да, для христианина смерть — последний враг, которого надо победить, но является ли победой над смертью просто искусственное поддержание жизни в ком-то, в ком ее не осталось? Является ли искусственное продление жизни частью нашей человеческой борьбы за победу жизни над смертью? Я не решаю эту проблему за вас, я ставлю ее вам: у меня самого есть по этому поводу собственное мнение.

Надо принимать в учет и страдание. Нам теперь известны средства облегчать как физические страдания, так и душевные переживания и муку. Оправданно ли употребление этих средств? Вы, вероятно, сразу пожмете плечами и скажете: конечно, разве не в этом наша цель, разве не этого каждый, кто страдает, ожидает от нас? Возможно, и так, но в какой момент мы должны вмешаться, и до какой степени? Это опять-таки вопрос человеческих ценностей. Какова нравственная ценность личности, которая перед лицом тяжелой утраты предпочитает погрузиться в бесчувственность, предпочитает избежать боли, и страдания, и ужаса утраты? Что это говорит о взаимоотношении, какое было между этим человеком и тем, который умер? Такая позиция определяется отношением к жизни, и отношением к смерти, и отношением к себе, определяется страхом, определяется она очень многим, но достойна ли она человека, можно ли ее оправдать? Хотел бы кто-либо из нас, чтобы его жена, мать, дочь отказались принять горечь утраты его и сказали: «Я хочу забыться, я хочу чувствовать, будто он не умер или будто это не имеет значения»? Что это говорит о человеческих взаимоотношениях, о которых мы твердим до бесконечности, до тошноты? Где моя любовь, если я скажу: «Теперь, когда любимый умер, любимая умерла, — лучше забыть об этом, лучше стать бесчувственным, потому что это меня расстраивает»? И еще: какова человеческая ценность того, кто настолько боится страдания, что от страха страдания никогда не посмотрит в лицо никакому физическому испытанию?

Я был воспитан, возможно, странным образом, но благодарен этому. Что касается смерти, я помню две фразы моего отца. Когда я был очень молод, мы говорили о смерти, и, не объясняя мне, что это такое, потому что этого надо дознаться самостоятельно, отец сказал мне: «Научись в течение всей жизни так ждать свою смерть, как юноша ждет свою невесту». И еще: «Помни: жив ты или мертв — не имеет значения, даже для тебя. Важно, ради чего ты живешь и ради чего ты готов умереть». Это относится к смерти, это относится и к страданию. Что я готов вынести? Чему меня научит врач в отношении моего страдания? Проще всего щедро снабжать пациентов успокоительными средствами, аспирином, фенобарбиталом и прочим, чтобы никто из них не страдал. Но какова цена этому? Только в преодолении трудностей наш характер крепчает, растет мужество, способность бороться и отстаивать наши ценности. Разве следует подрывать это, поощрять трусость, позволять людям жить в страхе и из-за страха уходить от вызова, который бросают нам жизнь, смерть, страдание?

С другой стороны — и это, думаю, вполне очевидно, — если начать облегчать боль, вы сначала способны выдерживать какую-то ее степень, а затем меньше, еще меньше, и когда вы уверены, что в любой момент можете быть избавлены от боли, вступает новое страдание: боязнь боли. Есть люди, которые принимают аспирин, чтобы не заболели зубы. Можно сказать: какое нам, врачам, дело? Пациент приходит, и мое дело — отозваться на его потребность. Нет, наше дело — не просто отозваться на его потребность, так же как дело священника — не просто отзываться на нужду. Мы не лавка, не ресторан, мы не цирк, наше дело — не просто раздавать то, что нам приказано раздавать. В современном обществе, где у людей — по крайней мере теоретически — возросло чувство общности, взаимной ответственности, солидарности (я не говорю о высших качествах любви, потому что она далеко выше нашего обычного уровня), мы обязаны ставить своего ближнего, и, разумеется, в первую очередь самих себя, перед требованием быть человеком. А быть человеком — великое дело, это подразумевает дерзание, бесстрашие, творческий подход. И все это не выше человеческих возможностей, только мы сами недостаточно используем свои возможности.

Я опять-таки думаю о Солженицыне. В какой-то момент он был задержан КГБ и имел одну из тех «милых» бесед, какие можно иметь с политическим сыском. Ему было сказано замолкнуть, больше не писать, не говорить, стать как все — и он отказался. Тогда ему сказали: «Вы уже были в тюрьме, в лагере, разве вы не понимаете, что мы можем с вами сделать?» И он ответил: «Да, вы уже сделали со мной все, что могли, и не сломили меня, и я вас больше не боюсь». Мы восхищаемся им, но можем ли мы подражать ему, если не готовы противостоять трудностям? Не воображаете ли вы, что пробыть несколько лет в тюрьме и концлагере — своего рода харизма, которая дает человеку бесконечную выносливость, героическое мужество? Нет, в тюрьму попадаешь, в лагерь отправляешься с тем количеством мужества, какое у тебя есть. Разумеется (и это другая сторона вопроса), если мы позволяем себе жить по самой низшей отметке, если удовлетворяемся тем, что пресмыкаемся, вместо того чтобы жить, если наша жизнь — трясина, когда она могла бы бить ключом, тогда, конечно, мы ничего не можем требовать от себя.

Я хотел бы дать вам пример и не богословский, и не медицинский. Во время одной из бомбардировок Парижа я был в увольнении и оказался на четвертом этаже дома с матерью и бабушкой. Мы никогда не спускались в убежище, потому что нам казалось, что лучше уж взлететь на воздух, чем быть погребенными под землей. Мы посидели, затем моя мать сделала очень заманчивое предложение — пойти на кухню, развести огонь из кучки усердно нами собранных щепок, согреть воды и назвать это чаем: это все, что у нас было. Она пошла на кухню, раздался взрыв, затем ее крик, и я подумал, что маму ранило. (Она никогда не боялась обстрела, она и до революции вела очень мужественную жизнь.) Я бросился на кухню и нашел мать на четвереньках на кухонном столе. Она указывала в угол и говорила: «Там… там…» — а там была мышь. Интересно, осознавали ли вы когда-нибудь, как трудно посмотреть на мышь? Она слишком мала, она далеко внизу. Посмотреть можно на что-то большое, что является вызовом для нас, но если смотреть на мышь, нет ни мыши, ни человека, — мы не умеем стать во весь рост перед этими мышами, сами делаемся маленькими, в их рост… пока нас не съест кошка.

Это приложимо к страданию, это приложимо к нашему отношению к смерти. Я верю и хотел бы, чтобы и вы верили, что в ответственном обществе, которое хочет построить град человеческий, достойный Человека (и для тех из нас, кто верующий, — град человеческий, который мог бы вырасти в град Божий), роль медика, как и священника, как и каждого члена общества, но в своем роде, — не уклониться от вызова, какой ставит нам жизнь, не быть тем, кто делает людей податливыми, трусливыми, беспомощными. Это профессия, у которой есть видение жизни, потому что у нас есть видение смерти и их противостояния, потому что у нас есть видение того, что такое человек, и благодаря этому видению мы не смеем позволить себе или кому бы то ни было быть ниже человеческого роста.

Вопросы медицинской этики[21]



Владыка, ты был верующим врачом, потом даже принял тайный монашеский постриг. Отличался ли твой подход к медицине от подхода неверующего, но добросовестного врача?


Я думаю, что так резко разделять не всегда возможно, потому что в основе отношения верующего врача к пациенту лежит, с одной стороны, его вера, с другой — его отношение к человеку. Мне кажется, всякий врач знает и чувствует, что его призвание — во-первых, оберегать жизнь, делать ее возможной и выносимой, во-вторых, спасать человека от страдания — насколько это возможно. Я ограничиваю задачу словами «насколько возможно», потому что, разумеется, как бы ни прогрессировала медицина, есть какие-то области, где она всегда окажется бессильной.

Разница между верующим врачом и врачом неверующим мне видится в отношении к телесности, к телу. Для человека верующего человеческое тело — не просто материя, не просто «временный покров», который спадет с плеч. Плоть нам дается на всю вечность. Душа человека, дух человека и плоть составляют одно таинственное целое. Поэтому цель врача-христианина — не только продлить жизнь для того, чтобы душа человека, его сознание, психика могли продолжать действовать или чтобы человек продолжал совершать какое-то свое дело на земле. Врач-христианин благоговейно и целомудренно относится к плоти, которая призвана к вечной жизни и которая, если можно так выразиться, «сродни» плоти воплощенного Сына Божия. Я это очень переживал, когда действовал как врач, как хирург. Переживал как служение, почти как священнослужение.

Можно ли сказать, что трепетное отношение верующего врача к телу пациента замедляет лечение, что, скажем, врач-материалист может быстрее взяться за какое-то лечение?


Нет, не думаю. Любой врач — верующий, неверующий — стремится, сколько возможно, облегчить страдание и сохранить полноту жизни в человеке. Когда я говорю о полноте жизни, я хочу сказать: чтобы человек не только телесно продолжал существовать, а чтобы телесное существование было полноценное. Страдание не всегда можно снять, но человеку помочь (медицински или душевно) его вынести — можно. И человек может вырасти в громадную меру своего достоинства через это сотрудничество тела и души, в котором врач играет свою значительную роль, потому что он может поддерживать тело и может вдохновлять человека на жизнь.

Так что тут есть очень важная и явная пастырская роль каждого врача и хирурга?


Я думаю, что есть пастырская роль и что она должна выполняться именно в сознании общения с Богом. Когда я был врачом, то старался, перед тем как увижу пациента, помолиться, войти в себя, в молитвенный дух, с тем чтобы все, что я буду делать, исходило из какого-то глубинного общения между Богом, мной и этим человеком. Бывало, принимая пациентов, я вдруг чувствовал, что теряю связь со своей глубиной, значит — с Богом. Я тогда говорил находившемуся со мной пациенту: «Я не знаю, верующий вы или неверующий, но мне надо помолиться. Если вы верующий, помолитесь со мной, если вы неверующий — сидите смирно!» Я становился на колени перед иконой святого Пантелеймона и минуту-другую входил в себя. Христианин-врач должен совершать свое служение под Божиим руководством и никогда не разрешать себе таких действий, которые он перед Богом не мог бы оправдать.

Кроме того, можно говорить об очень глубоком сотрудничестве между пациентом и врачом. Сотрудничество должно существовать всегда, потому что пациент не может быть просто «объектом» лечения. Если он не сотрудничает, не понимает, что с ним происходит, не борется за жизнь, за цельность вместе с врачом, то лекарства не всегда могут помочь.

Когда я впервые оказался в больничной палате, меня потрясло одно — вера пациента в то, что врач к нему отнесется с благоговением и целомудрием, потому что он верит в добротность врача: человек, который нормально свою плоть закрывает от чужого взора, разрешает врачу видеть свое тело, прикасаться к телу. Этот момент делает возможной встречу на таком уровне, на котором иначе нельзя встретиться.

Подход врача не может быть просто «научным», в нем должны быть сострадание, жалость, желание помочь, уважение к человеку, готовность облегчить его страдания, готовность продлить его жизнь и порой — но это совершенно несовременный подход — готовность дать человеку умереть.

Сейчас проблема очень осложнилась технически, но помню, когда я поступил на медицинский факультет и впервые оказался в палате (это были ранние тридцатые годы), меня удивило, как старые сестры и опытные врачи делали все возможное для пациента, но в какой-то момент появлялось чувство, что теперь они его «отпускают». Я спросил одного врача: «Как же это можно? Разве вы не будете бороться до последнего мгновения?» И он ответил: «Знаешь, мы сделали все, что можно, мы дошли до предела, когда медицина больше не может его спасти или ему помочь. И теперь я стою у постели и говорю: „Смерть, я с тобой боролся и не давал тебе подступить к этому человеку. Теперь пришло твое время. Возьми этого пациента, и пусть конец его будет мирный и тихий“».

И конечно, тут врач играет какую-то свою роль: он может облегчить страдание, он может облегчить дыхание. Есть ситуации, когда врач, присутствуя при смерти, может сделать эту смерть возможно более легкой. Я старался в течение всех лет, когда был врачом, проводить последнюю ночь или последнее время с умирающим, именно чтобы он не был один. И иногда потрясающе, на какой глубине два человека могут общаться в молчании, в молитве.

И это может делать любой человек, я бы сказал, даже «неверующий»: человек, верующий в человечество — в себя как в человека, в другого как в человека и в то общение, которое между ними есть, ту общность, которая их соединяет. А если ты верующий, можешь спокойно знать, что ты во Христе и Христос в тебе и что, если ты не будешь выдумывать и надумывать чего-то, а просто будешь как можно более углубленно общаться с этим человеком, ты ему передашь нечто большее, чем сам знаешь, чем сам обладаешь.

Владыка, расскажи о своем участии в семинарах Лондонской медицинской группы, посвященных христианскому отношению к больному, главным образом смертельно больному человеку.


Эта группа была основана одним англиканским священником, у которого был глубокий и серьезный интерес к судьбе больных и к судьбе занимающихся ими врачей и сестер милосердия. В ней участвовали врачи, начиная с самых высококвалифицированных, студенты и сестры милосердия. И ударение делалось на то, что надо «очеловечить» отношения между врачом и больным, углубить отношения, которые должны существовать между умирающим и его окружением. Я читал медицинскому персоналу одну лекцию в год в течение всех двадцати пяти лет существования этой группы, и моя тема была — о смерти. Мы переходили из одной больницы в другую, и я каждый раз рассматривал тему с новой точки зрения, потому что, конечно, тема очень многогранная. Сначала я затрагивал тему с точки зрения самого больного, затем с точки зрения той бедненькой сестры милосердия, которая должна при нем быть, хотя она не подготовлена ни к смерти, ни к общению с умирающим, затем с точки зрения семьи и с точки зрения тех людей, которые могут помочь или не помочь.

Сестра милосердия не подготовлена, потому что в медицинских школах это не проходили?


В медицинских школах не затрагивались эти вопросы, и отношение к человеку, который тяжело болен или в опасности смерти, было всегда или очень формальное, или, если можно так выразиться, пугливое. Врач, видя, что не может человека исцелить, старался «скользнуть» мимо него: его похлопать по плечу, сказать несколько слов и пройти, оставив всю заботу — а она очень тяжела, — на сестрах милосердия и на семье. Причем, с моей точки зрения, было очень трагично, что старшие сестры этим не занимались — у них была очень большая чисто медицинская нагрузка. А занимались умирающими младшие сестры, которые уж никак не были подготовлены формально и которые по отсутствию житейского опыта очень мало что могли сделать.

А связь между врачами и семьей была очень слабая. Родными не занимались, не было как бы медицинско-пастырской заботы о них. И вопрос попечения о семье тоже ставился в наших обсуждениях.

Причем когда врач или сестра боятся или стесняются сказать родным больного: «Вот, он умирает», — это не просто сдержанность, а самозащита. Потому что сказать человеку: «Друг мой, над тобой висит смерть», — значит, что ты с ним должен пройти этот путь, это уже ваше общее. Пока человек думает, что ты только ему делаешь впрыскивания или перевязки, это просто, ты вне, но в момент, когда у тебя такой разговор, никуда не уйти. А иногда такие дикие вещи приходилось слышать! На одном собрании я спросил старшую сестру госпиталя в Кардиффе: «Что вы делаете, когда доктор вам скажет: „Я осмотрел этого человека, он не выживет“?» Она ответила: «Я к нему иду, и если он мне ставит прямой вопрос, я ему косвенно отвечаю, и когда вижу волнение и беспокойство, говорю: „Да успокойтесь. Давайте попьем чаю!“ — и ухожу сразу, и оставляю его как можно дольше, чтобы он успел сам продумать свое состояние».

Сестра боится смерти, боится о ней сказать. К сожалению, это бывает даже с некоторыми священниками. Я читал доклад одного священника, который говорит между прочим: «Священник сможет помочь умирающему в меру собственного страха перед смертью…» Это же полное отрицание того, что можно сделать! Потому что, если ты сам боишься, ты никакой поддержки не можешь дать другому человеку.

Тут возникает вопрос о правде — о правде и в медицинской, и в пастырской практике. Как относились те, с кем ты общался, к этому вопросу? Конечно, есть люди, которые просто боятся всякой правды…


Знаешь, это трудный вопрос, он не ставится с такой простотой: неправда или правда. Неправду сказать очень легко, это проблемы не составляет. Ты знаешь, что человек умирает, и не хочешь быть вовлеченным в это драматическое положение и говоришь: «Нет, нет, все будет хорошо! Ты сейчас себя чувствуешь хуже, но это потому, что лекарства только начали действовать, ты сейчас успокоишься, будет лучше…» — и уходишь. Но правда не такая простая. Бросить в лицо: «Ты, дружок мой, при смерти, готовься к этому!» — нельзя всякому человеку. В такой форме никому нельзя сказать.

В течение всей болезни человека должна быть какая-то подготовка в этом отношении. Причем я много раз говорил студентам: готовьте умирающих не к смерти, а к вечной жизни. Не к тому, что: «Вот, ты умрешь, тебя похоронят, и конец», а к тому, что смерть — это переход.

Но это можно говорить верующим или тем, кто помнит о своей вере, кто воспитан в христианской вере. Можно ли так говорить неверующим врачам и студентам?


Я думаю, что в такой форме можно говорить даже не всякому верующему. Сказать: «Ты умираешь, но смерть не конец, а начало» — можно очень зрелому человеку. Но что можно сделать — это постепенно готовить человека к тому, что смерть перед каждым из нас лежит, поделиться с ним чем-то, что может его подкрепить. Я помню несколько случаев, когда мне приходилось сидеть у больного, умирающего, который мне говорил: «Мне страшно умирать, я себе не представляю, как это будет…» И я нескольким людям отвечал: «А я тебе расскажу, как моя мать умирала», или: «Я тебе расскажу, как во время войны умирал один солдатик, с которым я пробыл всю ночь». Чужой опыт может помочь, причем чужой опыт чем хорош: он в тебя не бьет.

Как твои слушатели реагировали на это?


Вначале — очень отрицательно: это, мол, против этики, наша роль — лечить людей, а не заниматься пастырством, для этого существует местный священник, существуют родные, это их дело. Мы родным объясняем: вот, ваш муж (или жена, или чадо) — в опасности смерти, вы должны его всячески поддерживать, мы не можем ручаться за то, что он выживет… — вот в такой форме.

Конечно, с кафедры научить человека, что делать с умирающими, невозможно.

Занимались ли вы этими вопросами лишь с христианской точки зрения или в дискуссиях принимали участие и другие религиозные деятели?


Были люди разных вероисповеданий. Но я всегда настаивал на том, что жизнь и смерть — явление универсальное и что я собираюсь читать доклад не с точки зрения православного христианина или христианина вообще, а с точки зрения человека, у которого есть какой-то медицинский опыт, какой-то человеческий опыт, что мы должны говорить с каждым человеком, не ставя вопрос о том, во что он теоретически верит. Во что он теоретически верит, когда он в хорошем состоянии, — одно, а то, что составляет его динамичность и силу жизни, — иногда другое. Бывают люди верующие, которые могут провозглашать свою веру с громадной силой, но перед лицом смерти вдруг оказываются, как маленькие дети, бессильны. Поэтому я всегда оговаривал, что буду говорить о людях вообще, независимо от их религиозных или философских убеждений. Если в каком-то данном случае их религиозные убеждения могут сыграть роль, нужно принимать это в учет, но в основе надо помнить, что всякий человек, который стоит перед смертью или чувствует, что смерть в нем бродит, в конечном итоге стоит в наготе своего человечества, и подходить надо с этой точки зрения.

Можно ли сказать, что двадцать пять лет этой деятельности в конце концов оставили след в медицинской практике?


Думаю, что да. Везде этот вопрос был поставлен, и поставленный вопрос не умирает. Потому что врач, перед которым встал этот вопрос, будет его встречать каждый Божий день в палате, он не сможет о нем забыть.

И еще одно. Первый свой доклад я начал со слов, которые удивили аудиторию, во всяком случае — часть ее. Я им сказал: «Вы пришли сюда для того, чтобы слушать, как надо готовить умирающего к смерти. Но для начала я вам напомню: первый, о ком вы думаете, это вы сами, потому что вы сами стоите перед своей собственной смертью. Если вы не решите этого вопроса для себя, то вы ни для кого его не решите…»

Владыка, сейчас довольно широко обсуждается вопрос о возможности ускорить кончину безнадежно больного человека, который испытывает безумные муки. Как нам, духовенству, относиться к такому вопросу?


Ускорить кончину человека, вмешаться в то, как развивается этот человек и уходит в вечность, — не простой вопрос. Я думаю, что тут смешиваются разные моменты. Первой должна быть поставлена задача усовершенствования всех способов лечения, которые могут освободить человека от невыносимых болей, сохраняя в нем ясность сознания. И пока это не будет универсально распространено, будет вставать вопрос: что сделать?

В данном вопросе есть разные степени. Бывает, что мы хотим освободить человека от страдания, но при большом риске. Вот риск, я думаю, можно брать на себя. Я помню один случай из своей врачебной практики, когда человек умирал от грудной жабы. Несколько суток он кричал от боли день и ночь. Местный врач ему прописал подкожные уколы морфия, которые не помогали. Я знал, что можно делать уколы в вену и боль прекратится, но что это может уменьшить срок его жизни, хотя и так никакого сомнения не было, что он умрет через несколько часов. Я решился сделать этот укол, сознавая, что этим могу сократить часы его жизни, но что эти часы он будет лежать в полном спокойствии.

Он прожил, кажется, еще пять или шесть часов. Лежал, разговаривал с женой и дочерью, разговаривал со мной, потом постепенно стал слабеть и уснул в вечность. Если бы я не сделал укола, он, может быть, прожил бы еще какие-нибудь пять или десять часов, но эти часы он провел бы в невыносимой муке и постоянном крике, который был нестерпим всем, кто его любил. Это не было нарушением каких-то медицинских или моральных правил.

Но думаю, что я не решился бы убить человека из-за того, что он говорит, что не может больше выносить свое страдание. Я сделал бы все, что медицински возможно, вплоть до общей анестезии. Помню, как во время войны умирал от столбняка молодой солдатик. Ты, наверное, знаешь, что при столбняке бывают такие судороги мускулов, от которых ломаются кости. Этот солдат был в конвульсиях в течение нескольких дней, и я ему периодически делал анестезию эфиром. На время он «уходил», но сделать большее я не считал себя вправе. Просто — называя вещи своими именами — убить человека мы не имеем права, хотя понимаем, что смерть все равно предстоит. Врач не призван прерывать жизнь, он призван делать жизнь выносимой. В данное время есть такое количество способов облегчения страданий, что лучше прибегать к этим средствам. И надо принимать в учет, что большей частью эти средства уменьшают сопротивляемость больного, уменьшают его способность жить долго. То есть как бы ускоряют смерть. Христианин верит, что со смертью жизнь не кончается, человек просто переходит в иную жизнь, в иное существование. Не помогает ли это как-то иначе осмыслить ускорение смерти?

Христианин знает, что за пределами смерти есть жизнь. Но имеет ли он право как бы за Бога решить, когда этот момент должен прийти, — это вопрос другой.

Но ведь врач берет это решение на себя. Это становится его грехом, несмотря на то что просят об этом родные, просит умирающий. Тут есть жертвенный момент.


Да, но в целом это очень скользкая почва. Слова «я на себя беру этот грех» можно распространить на множество ситуаций, когда человек поступает неправо, говоря: «Я беру это на себя, я буду перед Богом отвечать». Это очень рискованный подход, мне кажется.

Мы говорим о болеутоляющих средствах. Должен ли врач-христианин нести уверенность и уметь передать ее, что в самом страдании есть спасительный смысл?


Можно сказать человеку: «Попробуй вынести, попробуй собрать все свое мужество, всю свою веру, покажи окружающим тебя, что страдание не может победить твоей веры и твоей стойкости, будь для них примером…» Это все можно сказать, постольку поскольку человек в состоянии это принять. Но может настать момент, когда человек тебе скажет: «Я больше не могу!»

Да, мы говорим о положительной роли страдания. Но мы должны помнить, что положительную роль страдание имеет для человека только тогда, когда он его принимает, а не тогда, когда это страдание на него наложено, как пытка, которую он не понимает и не принимает. Можно страдать до крика от боли — и говорить: «Да, мне это невыносимо, но я знаю, что это имеет какой-то смысл по отношению к вечности». Но человек может кричать от боли или просто страдать, считая, что это совершенно напрасное, бессмысленное страдание, — потому что он ни во что не верит и, в сущности, хотел бы быть на положении животного, которому дают умереть, когда жизнь уже не в радость.

Отчего же тогда мы из милосердия не даем страдать животным, когда им предстоит мучительная смерть, и решительно приближаем их конец?


Мы не думаем о животном как о существе, которое уходит в вечную жизнь, — это одно. И с другой стороны, мы не думаем, что длительное страдание помогает животному созреть и вырасти, чтобы уже вполне готовым войти в вечность.

В случае с человеком положение иное, потому что мы верим, что все, что с ним происходит, его постепенно готовит к встрече с Богом. И мы знаем, что некоторые люди страдали очень тяжело, но принимали страдание и не отказались бы от него, потому что знали, что они его несут с какой-то целью, что они созревают сами или что они свидетельствуют о чем-то.

Не говорит ли это о том, что следует воспитывать человека, готовить его, задолго до последнего заболевания, к тому, что каждого могут ожидать страдания? Как готовить всех нас?


Видишь ли, я думаю, что не нужно говорить человеку, что может прийти момент едва выносимого страдания. Если всю жизнь жить с мыслью о том, что завтра будет катастрофа, то каждый день уже под тучей.

С другой стороны, меня и мое поколение воспитывали так: надо себя так тренировать, так готовить, чтобы выносить боль, нужду, страх, любую форму страдания до предела. Когда мы были мальчиками, нас в летних лагерях учили выносить усталость, холод, голод, боль. Делали упражнения, которые тогда назывались «воспитание характера»: физическое положение, которое вызывает боль, выдержать до предела, пока не упадешь от нее. Меня так воспитывали: не прибегать ни к каким облегчающим средствам, пока это выносимо. В современной практике как раз наоборот: как только появляется боль, ее облегчают. Больше того: часто люди принимают, скажем, аспирин на случай, что у них разболится голова.

Насколько такое воспитание повлияло на тебя? Каково теперь твое отношение к любым испытаниям?


Я остался при старом. То есть я не принимаю лекарств, пока не дошел до какого-то предела. Принцип тот: пока я могу функционировать, я не принимаю ничего. Я принимаю лекарство тогда, когда боль мне мешает делать свое дело. Я думаю, что это очень удобный способ. Ты отлично знаешь, что эта боль выносима; если перетерпеть немножко, она даже, вероятно, пройдет.

Вот случай времен войны. Я должен был донести до медпункта большую ношу лекарств. Шел я километр за километром, дождь лил как из ведра, вся дорога была сплошной лужей и слякотью. В какой-то момент, после шести-семи часов пути, я подумал: я больше не могу! Никакого санитарного пункта, никакой больницы не видно, лягу и отдохну или высплюсь… И тогда мне пришла мысль (мне кажется теперь, лучше бы ей не приходить в такой форме; мне стыдно, что свое состояние я поставил в такой контекст): «Христос нес крест. Он нигде не остановился и дошел до Голгофы»… Я пошел дальше, и через сто метров оказалась больница, куда я шел.

Я думаю, что с физическим страданием при болезни часто бывает так: оно доходит до какого-то предела, и если только ты вынесешь и научишься не напрягаться, а как бы отдаваться, оно проходит.

Чем это отличается от спартанского отношения?


Я думаю, тем, что спартанец рассчитывает только на собственные силы, а верующий уверен, что ему, если будет нужда, Бог может помочь. Мне кажется этот момент очень значительным: Бог рядом с нами и готов вступиться. Можно почти что сказать: Он настолько тут присутствует, что порой и без врача можно обойтись, собрав внутреннюю силу и принимая то, что с тобой случается, как дар Божий. Не как наказание Божие, а как обстоятельство, которое Бог тебе дает, чтобы ты оторвался от себя, обратился к Нему, стал лицом к лицу со своей совестью и в этом контексте посмотрел, что ты можешь делать. И если мы найдем в себе покой, внутренний строй, готовность бороться со всем тем, что не лежит в чисто физической, медицинской области, — то мы уже можем одержать если не всю победу, то половину ее.

Полную победу — то есть исцеление?


Бывает, что у человека та или другая болезнь исцеляется молитвой или причащением Святых Тайн. Я помню один случай, когда меня как врача не похвалили. В 1939 году у нас в детском лагере вдруг заболела девочка лет семнадцати. У нее оказался флебит ноги, родители нам не сказали, что ее только что оперировали от аппендицита, и мы, не зная этого, не приняли никаких мер. В лагере тогда была одна моя соученица с медицинского факультета, она ее осмотрела — картина была совершенно ясная. Мы вызвали врача из больницы соседнего городка, который определил то же самое. Перед тем как ехать лечь в больницу, эта девочка исповедалась, причастилась Святых Тайн. Мы ее везли через вспаханные поля на маленьком автомобиле, и трясло так, что она могла бы не только флебит иметь, но и еще какие-нибудь осложнения. Привезли ее в больницу, тот же врач ее осмотрел, повернулся ко мне и говорит: «И вы претендуете на то, что вы — врач? Вы что, не видите, что никакой болезни у этой девочки нет?!» — и отправил нас домой. Она обратилась к Богу, очистила душу покаянием, приняла Святые Тайны во исцеление души и тела — и была исцелена.

Это можно назвать чудом. Может ли верующий человек считать это нормой?


Это не может быть нормой в том смысле, что к этому нельзя прибегать автоматически, так же, как мы прибегаем, скажем, к аспирину, чтобы не болела голова. Надо поставить себя перед лицом Божиим, очистить свою совесть, отдать себя в руки Божии и получить от Него те дары, которые Он нам захочет дать, — и это может быть путем к исцелению. Чудо не может быть автоматично — в том смысле, что мы не можем требовать от Бога: «Я к Тебе обратился, а Ты меня должен исцелить!» Но мы можем открыться Богу настолько, чтобы болезнь или прошла, или стала нам во спасение. Я помню, мне на Афоне в единственный раз, когда я посетил Святую гору, монах сказал, что не надо бороться за то, чтобы совершенно прошла болезнь, потому что болезнь нам напоминает о нашей хрупкости и нас учит предавать себя в руку Божию. А лечиться надо, постольку поскольку это нам дает возможность действовать и жить.

Не следует ли из этого, что в жизни верующего человека нет места врачу, лечению?


Нет, я думаю, что есть место; и то, и другое должно быть применяемо. Если ты заболеваешь (не простудой, конечно, а чем-нибудь серьезным), ты можешь обратиться к Богу, поставить себя перед Его лицом, очиститься, причаститься Святых Тайн, попросить о том, чтобы тебя помазали святым елеем, и вместе с этим обратиться к врачу. Потому что Священное Писание нам говорит, что Бог создал и лекарства, и врача и порой в его руке исцеление наше (Сир 38:1—14). О том же самом говорит Амвросий Оптинский: надо обращаться к врачу, потому что это знак какой-то доли смирения. Нельзя сказать: «Я своими молитвами и своей полной отдачей Богу обеспечу свое здоровье». Можно сказать: «В руки Твои, Господи, предаю дух мой» — и быть готовым к тому, что ты будешь и дальше болеть и умрешь. Но если речь идет об исцелении — а порой надо бороться за здоровье и за силы, потому что у тебя задача, которую Бог тебе дал, — в таком случае надо обратиться и к врачу, но не оставляя в стороне и духовное исцеление. То есть, стоя перед Богом, знать, что, останешься ли ты жив, будешь ли ты здоров или нет, в конечном итоге — в Его руке и что ты хочешь только одного: «Да будет воля Твоя, а не моя, Господи».

Владыка, уже давно в медицине установилась практика пересадки органов. Как относится к этому Православная Церковь, вообще христианство?


Православной Церковью не было сделано никаких авторитетных высказываний. Но я думаю, что вопрос стоит так: должен ли, имеет ли право врач применять любой способ лечения, чтобы спасти жизнь человека и ему помочь остаться живым? Это первое и основное. Если мы принимаем, что роль врача именно в том заключается, чтобы сохранить, уберечь жизнь или, сколько возможно, вернуть человеку здоровье, то пересадка органов — частный случай. Может быть, сейчас он ставит очень много вопросов, потому что это новое явление. Но было время, например, когда не давали анестезии при родах на каком-то принципиальном основании, а теперь никто на это основание никакого внимания не обращает.

Я не думаю, что могут быть какие бы то ни было всецерковные запреты. Но могут быть возражения и богословов, и просто благочестивых людей: можно ли нарушить целостность человеческого организма? Причем организма не только телесного, а организма всего человеческого существа — тела, души и духа. Ведь они составляют одно целое. Дух и душа влияют на тело: тело является проводником очень многого, что доходит до души человека. Можно вспомнить, например, слова апостола Павла: вера от слышания (Рим 10:17). Не будь слышания, ты никогда не узнаешь, что проповедник или верующий тебе хочет передать.

Это ставит вопрос: справедливо ли, можно ли перенести какой-нибудь орган — я сейчас думаю, в частности, о сердце — одного человека в другого? То сердце, которое билось в человеке, было как бы центром всей его жизни, физического благополучия, обеспечивая в значительной мере и мышление, и чувства, и переживания. Можно ли это сердце из человека как бы вырвать и заменить его сердцем другого человека, который жил совершенно иной жизнью, в ком был совершенно иной душевно-духовный строй?

Лично у меня чувство, что есть вещи пусть и не идеальные, но которые можно делать ради того, чтобы сохранить жизнь человеку и дать ему возможность действовать дальше.

Но это не чужая жизнь? Если вопрос о сердце ставится именно так, как ты его поставил, — не есть ли это как бы вторжение чужой жизни?


Я думаю, что человек может включить в себя орган из другого организма, если можно так выразиться, его «переработать» на свой лад, «усвоить», сделать своим, так, чтобы он принял участие во всей его жизни: в физическом благополучии, в переживаниях и, может быть, если слушать мистиков и некоторых врачей, в духовно-мистической его жизни. Я бы сказал, что пересадка возможна. Желательна ли она — это иной вопрос в каждом случае.

В идеале, может быть, стоило бы испрашивать, пока еще не поздно, согласия умирающего на такую пересадку? Может быть, он был бы рад дать согласие, потому что это как раз дар — дар своего сердца, дар своей жизни?


Я согласен с твоей постановкой. Я думаю, что, насколько возможно, надо было бы получить разрешение того человека, сердце которого будет пересажено. И тут могут быть две ситуации. Сейчас очень распространяется система карточек, в которых человек заявляет, что в случае собственной смерти он готов отдать здоровые органы своего тела другому человеку. Иногда можно ставить вопрос иначе по отношению к человеку, который идет к своему концу и у кого такой карточки нет: можно спросить его. Но тут громадная проблема: можно ли всякого человека, не подготовленного духовно, нравственно, спросить: «Вот, сейчас вы умрете, — можно ли из вас извлечь ваше сердце или тот или иной орган?» Мне кажется, что надо было бы трудиться над распространением таких карточек, где человек заранее, когда он еще здоров, когда его не пугает собственная смерть, может принять такое решение.

Возвращаясь к реакции Православной Церкви на пересадку органов: как насчет мнения, что тело свято, что оно богоданное целое?


За историю христианства многое менялось в этом отношении. Когда-то говорилось о том, что нельзя принимать те или другие способы лечения, потому что это нарушение воли Божией. Я думаю, что тут надо не то что идти со временем, но надо, если уж говорить в широком масштабе, понимать, что тело, которое воскреснет в последний день, не состоит из всех костей, мускулов, кожи, составляющих человека в какой-нибудь момент, — просто потому, что за целую жизнь весь состав нашего организма меняется постоянно. Раньше говорилось (и я думаю, что это верно), что каждые семь лет человеческий организм обновляется. Это не то же самое тело, хотя это тело того же самого человека. Новые клетки родились, которые стали частью этого организма, новые силы родились в нем и включились в его жизнь. Поэтому невозможно говорить, что в день последнего воскресения наши тела восстанут такими, какие они сегодня, а не какие они были вчера или будут через три недели. Речь идет о том, что наша телесность будет воскрешена, в каком виде и как — мы не имеем никакого понятия и никаких указаний в этом отношении. Поэтому речь идет не о том, чтобы сохранить в целости тело данного человека, какой он есть сегодня. Речь о том, чтобы дать возможность этому телу продолжать жить и действовать и принимать творческое участие во всей целокупности жизни этого человека: его умственной жизни, жизни его сердца, любви.

Человек, который завещает свое тело в целом или частями для спасения других людей, жизнь свою кладет «за други своя». Он, конечно, не умирает нарочно, но он заранее говорит, что готов, как только умрет, на то, чтобы его тело было употреблено для жизни другого человека. Мне это представляется даром, который человек имеет право принести и который мы имеем право принять с благоговением, с трепетом душевным. Это замечательный поступок.

Иногда родственники жертвуют тот или другой орган еще при своей жизни, что требует, наверное, еще больше внимания и любви…


Да, это бывает. Скажем, родители, братья, сестры, друзья отдают близкому человеку тот или другой орган, который у них есть как бы «вдвойне» (например, почку), отдают какие-то частицы своего тела, особенно кровь. Это постоянно делается, и никто не возмущается. И вот что примечательно: когда речь идет о пересадке органов, люди начинают ставить вопросы, а когда говорится о переливании крови от человека к человеку, люди идут на это совсем спокойно, тогда как в Ветхом Завете (напр., Лев 17:11—14; Втор 12:23) и даже в сознании всемирном кровь — носитель жизни, твоей собственной неповторимой жизни[22].

Жертвенный подход может быть проявлен и со стороны пациента. Например, я думаю, что можно сказать человеку: «Вот, у вас такая-то болезнь. У нас есть сейчас способ ее лечить, который не проверен и может быть опасен, может вызвать у вас страдание или быть убийственным. Согласились ли бы вы использовать этот метод лечения, зная, что он может нам помочь сделать громадный шаг вперед для исцеления других людей, — даже если это вам причинит страдания, даже если это вас убьет?» И я думаю, что такие люди встречаются. Мне не приходилось ставить вопрос в такой форме, с такой резкостью, но есть люди, которые отдают себя на какой-нибудь эксперимент, — не как бессознательные кролики, а зная, что их это может спасти или не спасти, но поможет спасти тысячи людей, если опыт окажется оправданным.

Иногда врачу приходится решать: кому пересадить орган и тем спасти этого человека, кому отказать в таком средстве…


Я думаю, что это один из самых трудных вопросов медицинской практики, не только по отношению к пересадке органов. Он встает постоянно, скажем, во время войны. Перед тобой несколько раненых. Ты не можешь спасти всех. На кого ты обратишь больше внимания? Ты выбираешь того, который может выжить, — и за его счет кто-нибудь умрет. Ты не обязательно выбираешь того человека, которого тебе хотелось бы спасти, ты решаешь вопрос только в контексте данной ситуации.

По отношению к пересадке органов вопрос стоит так же. Один больной — отец семьи, он единственный зарабатывает на жизнь и может обеспечить семью. Другой — выдающийся ученый. Если он умрет, наука и человечество потеряют что-то очень важное. Еще другой человек очень молод, перед ним вся жизнь. Как решать? И вот тут приходится принимать — как бы сказать? — «бессердечные» решения. Взвесить все возможности, потому что иногда пересадка почти наверняка удастся, иногда успех ее очень сомнителен; и если речь идет о выборе, то и это приходится принимать в учет. Когда рассматриваешь такую нужду, перед тобой и другой вопрос: не всякий организм может принять пересадку из любого другого организма. Поэтому делается очень тщательное исследование совместимости, хотя абсолютной уверенности никогда нет. Но если в одном случае уверенность бóльшая, в другом меньшая — это играет важную роль. Это решение отчасти профессиональное, тут важны твои знания, твой опыт, все, чем тебя наделила наука. С другой стороны, иногда встает душу разрывающая нравственная проблема. Дадим ли мы умереть юноше, спасти которого умоляют его родители, потому что думаем: нет, он не сможет принять этот орган, или: он не выживет больше одного-двух лет, тогда как другой человек этот орган может принять и прожить дольше?

Думаю, что по отношению к врачу можно было бы сказать то, что святой Максим Исповедник говорил о богослове: у него должно быть пламенное сердце и ледяной мозг. С одной стороны, ты должен пламенеть состраданием, любовью, всеми самыми глубокими человеческими чувствами, освященными еще и твоей верой, с другой стороны, ты не имеешь права отдаться порыву сердца без того, чтобы очень хладнокровно, строго взвесить с научной точки зрения и с человеческой точки зрения то решение, которое ты примешь.

И это дилемма, на которую нельзя дать пропись. Нельзя сказать: надо спасать таких-то и не спасать других. Ты принимаешь решение, которое в каждом отдельном случае и рискованно, и мучительно, потому что, если ты даже одного человека отстранишь, у тебя разрывается сердце.

В наше время есть возможность исправить всеобщее здоровье человеческого рода. Но это значит, что человек как бы вмешивается в Божеские дела. Как ты на это смотришь?


Скажу, во-первых, что вмешательство человека происходило все время. Мы только играем в прятки, когда говорим, что в таком-то случае мы вмешиваемся, в другом не вмешиваемся. Каждый раз, когда врач дает какое бы то ни было лекарство, он вмешивается. Каждая операция — вмешательство. Каждое изменение условий жизни, хотя бы санаторий, — тоже вмешательство. Надо говорить очень прямо и просто, что бывает необходимость вмешиваться как в состояние здоровья отдельного лица, так и в состояние родового здоровья данной генетической линии. Это решение очень ответственное, но все зависит от того, во что ты вмешиваешься. Если у человека болезнь, которую он будет передавать из рода в род, и ты можешь пресечь эту передачу болезни, — да, ты вмешался раз и навсегда, и за это тебя будут благодарить. Скажем, если прекратить в родовой линии гемофилию, то этим можно спасти целый ряд мужчин, которым была бы передана эта болезнь генетически, от трагической жизни и еще более трагической смерти, и в этом ничего предосудительного нет. Этим ты не создаешь нового рода человека, не похожего на богосозданного человека. Ты просто исправляешь то, что в течение тысячелетий случилось генетически или иначе и что можно прекратить ради счастья не только данного человека, но и целого ряда других людей. Если же ты вмешиваешься и стараешься создать новый род человека — это недопустимо, потому что предполагает, что те люди, которые вмешиваются, заранее знают, куда это приведет, и хотят создать человека, отвечающего их представлениям.

Владыка, трудный и трагический вопрос — вопрос аборта. Конечно, он ставится «ретроспективно», когда женщина приходит на исповедь и кается в совершенном. Но как быть, если женщина приходит к тебе в медицинской нужде и просит твоего совета, может быть, и благословения? Ведь аборт как таковой Церковь запрещает…


Я думаю, что вопрос этот более сложный, чем он кажется людям, которые просто читают церковные правила. В поучительном наставлении духовнику перед исповедью ясно указано, что аборт является убийством и за ним следует запрещение причащаться в течение минимум двадцати лет. Так что с этой точки зрения ясно: Церковь рассматривала аборт так же строго, как убийство.

В этом отношении меня очень поразила фраза, которую я услышал раз от мирянина, даже не от священника, в разговоре с женщиной, которая хотела сделать аборт. Он ей поставил вопрос: «А как вы думаете: жизнь, которая зачинается в вас, когда делается жизнью человека? Или вы думаете, что до какого-то момента вами будет выброшен не человек?» Она ответила: «Думаю, что после нескольких недель зародыш, может быть, уже принимает образ человека, но не ранее того». И собеседник ей сказал: «А как вы думаете: зачатие Христа совершилось в момент Благовещения или через 24 недели?» И меня это очень поразило. Потому что, действительно, Христос, Сын Божий, принял плоть в этот момент, а не когда-то позже.

Церковь — правда, не выражая вещи в такой форме — рассматривает проблему в этих же категориях: что в момент, когда две клетки, женская и мужская, соединились и началось развитие нового существа, это существо уже человек. Поэтому говорить, что выкинуть зародыш до какого-то момента позволительно и нельзя после, медицински можно, но нравственно нельзя. Медицински, я думаю, бывают случаи, когда аборт допустим: когда ребенок живым не родится, мать может умереть при родах. Это не общественный вопрос, это не вопрос веры или неверия. Это чисто медицинский вопрос о том, будет ли зачавшееся существо жить или умрет при рождении, не погубит ли это существо по медицинским причинам свою мать и себя.

Есть еще один вопрос: дети, которые родятся ущербными — или физически изуродованными, или психически неполноценными… Вот тут вопрос очень сложный. Некоторые женщины настолько хотят ребенка, что готовы идти на то, чтобы родился ребенок, который заведомо будет всю жизнь страдать физически или психически. Они идут на это потому только, что «хотят иметь ребенка». Это мне кажется чисто эгоистическим подходом, такие матери о ребенке не думают. Они думают о своем материнстве, о том, как они изольют на этого ребенка всю свою ласку и любовь. Но многие из таких матерей не знают, способны ли они ласку и любовь проявить к ребенку, который у них вызывает физическое отвращение, ужас.

Тем не менее урод тоже является человеком, а есть правило, что человека нельзя убивать. Как тогда подходить к этому вопросу?


Честно говоря, не знаю, как к нему подойти. Я думаю, есть случаи, когда лучше бы ребенку не родиться на свет, чем родиться страшно изуродованным психически или физически. Когда думаешь: вот, родился ребенок… Пока он еще малюсенький, это еле заметно, но этот человек вырастет, ему будет двадцать лет, и тридцать, и еще столько лет, и в течение всей жизни ничего, кроме физической или психической муки, не будет. Имеем ли мы право присуждать человека на десятилетия психического и физического страдания потому только, что хотим, чтобы этот ребенок родился и был моим сыном, моей дочерью?

Я не знаю, как это канонически обусловить, но медицински, думаю, тут есть очень серьезный вопрос, который можно решать врачу, даже верующему, в этом порядке. Я видел таких детей, которые рождались и были искалечены на всю жизнь, видел, что совершалось в результате с психикой матери, отца и их взаимными отношениями.

А иногда бывает чисто безнравственный подход. Например, недавно я читал о том, как чета, в которой мать передавала гемофилию, настаивала, чтобы у них рождались дети, хотя знала, что они будут погибать, но — «мы хотим детей». В данном случае, конечно, выход был бы не в аборте, а либо в воздержании, либо в противозачаточных средствах — законных и не представляющих собой никакого уродства.

С какой точки зрения ты говоришь такие вещи, Владыка: это жалость к человеку, или можно сказать, что это подлинно христианский подход?


Ты мне ставишь очень трудный вопрос — в том смысле, что я не могу сказать, что я зрелый и совершенный христианин, который может ответить как бы от имени Христова. Могу только сказать, на основании очень теперь длинной жизни, что речь идет не о том, чтобы пересматривать существующие церковные правила, но надо задуматься, при каких условиях они были провозглашены, что люди знали о жизни, о смерти, о зачатии в тот момент, когда были определены те или другие правила. И для меня несомненно, что некоторые правила применимы в той области, в которой они соответствовали знанию. Но когда появляется новое знание, новое понимание, приходится не каноны изменять, а задумываться над тем, в какой мере и в какой полноте мы их можем применять — или имеем право не применять.

И это мы делаем постоянно. Когда человек приходит на исповедь, мы, например, никогда не применяем существующих правил об отлучении от Церкви, о лишении причастия на десятки лет. И не потому, что мы безразлично к этому относимся, а потому, что цель всякого закона и всякого применения закона — спасение человека, помощь ему. Я не могу разделить в себе человека, христианина, епископа, врача. Бывают ситуации, в которых я взял бы на себя ответственность поступить так или иначе, потому что в уродливом мире, в котором мы живем, применять абсолютные идеальные правила — нереально. Надо эти правила рассматривать именно как идеальную мерку и применять все, что возможно, в той мере, в какой оно соответствует росту, спасению и жизни — в самом сильном смысле слова.

Как верующему — да и не только верующему — относиться к искусственному оплодотворению женщины?


Если у данной женщины нет возможности иметь ребенка естественным образом, то можно взять семя ее собственного мужа, ее этим семенем оплодотворить. Это мне кажется вполне законным, потому что иногда бывает такое состояние здоровья или организма, когда мужчина не может оплодотворить свою жену. Но если речь идет о том, чтобы женщину, которая не может от своего мужа получить семя, оплодотворить семенем, происходящим откуда-то, мне кажется, что велика вероятность возникновения (даже ниже уровня сознания, а где-то в подсознании) отчуждения между ее мужем и ребенком: это не его ребенок, это сын или дочь его жены, но он сам тут ни при чем. И это положение хуже, чем положение мужчины, женившегося на женщине, у которой есть дети от предыдущего брака. Тут он точно знает, на что идет. Знает свою возлюбленную, знает ее детей, знает, с кем она рассталась, и готов это все принять, тогда как в упомянутом случае он оказывается перед лицом неизвестного существа.

Значит, мы уже говорим о таинстве брака, об основном элементе супружеской жизни…


Да, потому что если мы говорим с точки зрения верующих, то, конечно, не можем обойти этот подход. Брак не есть просто способ размножения. Брак в своей основе является вершиной взаимоотношений двух существ, которые соединены любовью. Замечательно, что один из отцов Церкви, кого я сейчас не могу назвать, не помню его имя, говорил, что телесное соединение мужа и жены можно сравнить только с соединением верующего со Христом в причащении Святых Тайн… Вот — уровень. И поэтому для верующего вопрос стоит более, может быть, сурово. Не говоря уже о том, что, если муж или жена не могут иметь детей по своему физиологическому состоянию, это можно принять как волю Божию. Не обязательно всеми способами стремиться это превозмочь, следует принять это вдумчиво. Может быть, Господь хочет остановить этот род, может быть, Он хочет создать между этими мужем и женой отношения, которые — я бы не сказал: выше, но — совершенно иные, нежели те, которые были бы при наличии детей.

Как быть, если муж или жена несет заболевание, с которым медицина еще не умеет справляться, но которое не следует передавать последующему поколению? Должны ли они просто воздерживаться от половых отношений?


Я думаю, что в идеале — да, но это в значительной мере нереально. Нужна огромная духовная зрелость и сила, чтобы молодой жене и молодому мужу отказаться от брачного телесного соединения. Но тогда может вступить другой элемент — врачебный, медицинский. Они могут сказать: мы хотим прекратить передачу этой неисцелимой болезни нашим детям, внукам, потомкам… Это может быть сделано хирургически и по отношению к жене, и по отношению к мужу, может быть сделано и иным образом. Я считаю это вполне законным вмешательством, потому что его цель не в том, чтобы дать возможность мужу и жене телесно общаться без «риска» иметь детей, а в том, чтобы не могло появиться потомство, которое впоследствии, может, будет их проклинать за то, что ему передали эту болезнь.

Тут есть две возможности: одна — не до конца надежная — противозачаточные средства, вторая — стерилизация. Как относиться к тому и к другому?


Думаю, можно относиться положительно и к тому, и к другому. Вопрос, конечно, стоит гораздо острее в связи со стерилизацией, потому что это какое-то медицинское вмешательство. Но я думаю, что — опять-таки, если намерение верно, если цель достойная — стерилизация вполне законна. Противозачаточные средства не всегда надежны. Аборт совершенно исключен Церковью и, я бы сказал, здравым человеческим чувством. А стерилизация, с моей точки зрения, — такая же нравственно законная мера, как противозачаточные средства.

В заключение вопрос: каковы официальные церковные взгляды в области медицинской этики?


Я думаю, что Православная Церковь в целом за последние столетия не ставила этих вопросов, не обсуждала и не решала их[23]. Но, с другой стороны, не было времени, когда Церковь — не то что по слабости или податливости, но по глубокому своему разуму — не делала различия между намерениями. Если ты стремишься, чтобы не зародился ребенок, потому что находишься в такой нищете, что этот ребенок умрет с голоду, — это одно. Если ты не хочешь иметь ребенка потому, что ищешь себе беспечной жизни, — это определенно греховно.

Я думаю, что Церковь молчит отчасти потому, что те, кто должен был бы выражать церковные взгляды, в громадном своем большинстве, в лице епископов, являются монахами, поэтому они не стоят перед лицом конкретной проблемы в своей жизни или в жизни очень близких людей вокруг. И отчасти — потому, что у нас в Православной Церкви нет традиции вникать в конкретные проблемы и предлагать конкретные решения или наставления.

Для этого надо бы создать хорошую комиссию на должном уровне, где участвовали бы не только архиереи и богословы, но и врачи, генетики?


Очень было бы хорошо! Для этого нужно, во-первых, чтобы Церковь признала наличие проблем, во-вторых, этих людей заранее не связывать ничем из прошлого, а только евангельской истиной и учением святых отцов. Причем — не рассуждениями отцов с точки зрения культуры или науки их времени. Я имею в виду, что нельзя, например, основывать современное мировоззрение о начале творения на писаниях святого Василия Великого, который не имел понятия об очень многом, что мы теперь знаем достоверно. Его нравственное суждение — одно, а его научная подготовка — другое. Современная наука и опыт человечества раскрывают нам Евангелие по-иному, и Евангелие раскрывает нам современные ситуации совершенно иным образом, чем в средние века.

Так что ни давние высказывания святых отцов, ни общецерковное молчание не должно препятствовать нашей умственной и духовной работе?


Думаю, что Церковь будет молчать, может быть, еще долго. Но люди, которые являются Церковью, должны думать и ставить перед собой вопросы, и сколько умеют — лично, в одиночку и группами или широкими общинами — их как бы предварительно решать и подносить Церкви возможное решение тех или иных вопросов, на которые Церковь не давала или не дает определенных ответов.

«Подносить Церкви» — это интересное выражение. Что оно означает? Подносить общему сознанию Церкви, или Церкви, которая собрана в Поместном соборе или во Вселенском соборе?


И то, и другое. С одной стороны, вопросы должны быть поставлены всему церковному народу. С другой — и вопросы, и предварительные ответы должны быть поднесены Церкви в более узком смысле слова: епископату, богословам и тем ученым, которые могут быть привлечены к пониманию этих вопросов.

Если ждать, чтобы Вселенская Церковь высказалась на ту или другую тему, то, скажу честно, можно успокоиться и знать, что «когда-нибудь» — да, это будет, но не во время моей жизни. Вопрос идет о том, что сделает Русская Церковь или Греческая Церковь, что думает та или другая Церковь. Замечательные вещи говорил архиепископ Павел Финляндский, он был на десять шагов впереди других Церквей. А о грядущем Всеправославном соборе говорится уже лет тридцать[24], — я буду в могиле, когда он соберется…

Смерть[25]


Меня просили сказать нечто о смерти — о подготовке к ней и о том, как можно думать о смерти и встречать ее. В завершение я хотел бы поговорить о некоторых обрядах Православной Церкви, связанных со смертью, о том, что происходит с телом усопшего и как мы относимся к этому телу, которое было проводником всего, что делала душа.

Память смертная

Для начала я хотел бы попытаться рассеять отношение к смерти, которое выработалось у современного человека: страх, отвержение, чувство, будто смерть — худшее, что может с нами произойти, и что надо всеми силами стремиться выжить, даже если выживание очень мало напоминает настоящую жизнь.

В древности, когда христиане были ближе и к своим языческим корням, и к волнующему, потрясающему опыту обращения, к откровению — во Христе и через Него — Живого Бога, о смерти говорили как о рождении в вечную жизнь. Смерть воспринималась не как конец, не как окончательное поражение, а как начало. Жизнь рассматривалась как путь к вечности, войти в которую можно открывшимися вратами смерти. Вот почему древние христиане так часто напоминали друг другу о смерти, вот почему в молитвах, которые, как драгоценное наследие, передал нам Иоанн Златоустый, есть строки, где мы просим Бога дать нам память смертную. Когда современный человек слышит подобное, он обычно реагирует неприятием, отвращением. Означают ли эти слова, что мы должны помнить: смерть, точно дамоклов меч, висит над нами на волоске, праздник жизни может трагически, жестоко окончиться в любой момент? Являются ли они напоминанием при всякой встречающейся нам радости, что она непременно пройдет? Значат ли они, что мы стремимся омрачить свет каждого дня страхом грядущей смерти?

Не таково было ощущение христиан в древности. Они воспринимали смерть как решающий момент, когда окончится время делания на земле, и, значит, надо торопиться, надо спешить совершить на земле все, что в наших силах. А целью жизни, особенно в понимании духовных наставников, было — стать той подлинной личностью, какой мы были задуманы Богом, в меру сил приблизиться к тому, что апостол Павел называет полнотой роста Христова (Еф 4:13), стать — возможно совершеннее — неискаженным образом Божиим.

Апостол Павел в одном из Посланий говорит, что мы должны дорожить временем, потому что дни лукавы (Еф 5:16). И действительно, разве не обманывает нас время? Разве не проводим мы дни своей жизни так, будто наскоро, небрежно пишем черновик жизни, который когда-то перепишем начисто, будто мы только собираемся строить, только копим все то, что позднее составит красоту, гармонию и смысл? Мы живем так из года в год, не делая в полноте, до конца, в совершенстве то, что могли бы сделать, потому что «еще есть время»: это мы докончим позднее, это можно сделать потом, когда-нибудь мы напишем чистовик. Годы проходят, мы ничего не делаем, — не только потому, что приходит смерть и пожинает нас, но и потому, что на каждом этапе жизни мы становимся неспособными к тому, что могли сделать прежде. В зрелые годы мы не можем осуществить прекрасную и полную содержания юность, и в старости мы не можем явить Богу и миру то, чем мы могли быть в годы зрелости. Есть время для всякой вещи, но когда время ушло, какие-то вещи уже осуществить невозможно.

Я часто цитирую слова Виктора Гюго, который говорит, что есть огонь в глазах юноши и должен быть свет в глазах старика[26]. Яркое горение затухает, наступает время светить, но когда настало время быть светом, уже невозможно сделать то, что могло быть сделано в дни горения. Дни лукавы, время обманчиво. И когда говорится, что мы должны помнить смерть, это говорится не для того, чтобы мы боялись жизни, — это говорится для того, чтобы мы жили со всей напряженностью, какая могла бы у нас быть, если бы мы сознавали, что каждый миг — единственный для нас, и каждый момент, каждый миг нашей жизни должен быть совершенным, должен быть не спадом, а вершиной волны, не поражением, а победой. И когда я говорю о поражении и о победе, я не имею в виду внешний успех или его отсутствие. Я имею в виду внутреннее становление, возрастание, способность быть в совершенстве и в полноте всем, что мы есть в данный момент.

Ценность времени

Подумайте, каков был бы каждый момент нашей жизни, если бы мы знали, что он может стать последним, что этот момент нам дан, чтобы достичь какого-то совершенства, что слова, которые мы произносим, — последние наши слова, и поэтому должны выражать всю красоту, всю мудрость, все знание, но также и в первую очередь — всю любовь, которой мы научились в течение своей жизни, коротка ли она была или длинна. Как бы мы поступали в наших взаимных отношениях, если бы настоящий миг был единственным в нашем распоряжении и если бы этот миг должен был выразить, воплотить всю нашу любовь и заботу? Мы жили бы с напряженностью и с глубиной, иначе нам недоступными. И мы редко сознаем, что такое настоящий миг. Мы переходим из прошлого в будущее и не переживаем реально и в полноте настоящий момент.

Достоевский в дневнике рассказывает о том, что случилось с ним, когда, приговоренный к смерти, он стоял перед казнью, — как он стоял и смотрел вокруг себя. Как великолепен был свет, и как чудесен воздух, которым он дышал, и как прекрасен мир вокруг, как драгоценен каждый миг, пока он был еще жив, хотя на грани смерти. «О, — сказал он в тот миг, — если бы мне даровали жизнь, ни одно мгновение ее я не потерял бы…»[27] Жизнь была дарована — и сколько ее было растеряно!

Если бы мы сознавали это, как бы мы относились друг ко другу, да и к себе самим? Если бы я знал, если бы вы знали, что человек, с которым вы разговариваете, может вот-вот умереть и что звук вашего голоса, содержание ваших слов, ваши движения, ваше отношение к нему, ваши намерения станут последним, что он воспримет и унесет в вечность, — как внимательно, как заботливо, с какой любовью мы бы поступали! Опыт показывает, что перед лицом смерти стирается всякая обида, горечь, взаимное отвержение. Смерть слишком велика рядом с тем, что должно бы быть ничтожно даже в масштабе временной жизни.

Таким образом, смерть, мысль о ней, память о ней — как бы единственное, что придает жизни высший смысл. Жить в уровень требований смерти означает жить так, чтобы смерть могла прийти в любой момент и встретить нас на гребне волны, а не на ее спаде, так, чтобы наши последние слова не были пустыми и наше последнее движение не было легкомысленным жестом. Те из нас, кому случилось жить какое-то время с умирающим человеком, с человеком, который осознавал, как и мы, приближение смерти, вероятно, поняли, что присутствие смерти может означать для взаимных отношений. Оно означает, что каждое слово должно содержать все благоговение, всю красоту, всю гармонию и любовь, которые как бы спали в этих отношениях. Оно означает, что нет ничего слишком мелкого, потому что все, как бы ни было оно мало, может быть выражением любви или ее отрицанием.

Личные воспоминания: смерть матери

Моя мать три года умирала от рака. Ее оперировали — и неуспешно. Доктор сообщил мне это и добавил: «Но, конечно, вы ничего не скажете своей матери». Я ответил: «Конечно, скажу». Помню, я пришел к ней и сказал, что доктор звонил и сообщил, что операция не удалась. Мы помолчали, а потом моя мать сказала: «Значит, я умру». И я ответил: «Да». И затем мы остались вместе в полном молчании, общаясь без слов. Мне кажется, мы ничего не «обдумывали». Мы стояли перед лицом чего-то, что вошло в жизнь и все в ней перевернуло. Это не был призрак, это не было зло, ужас. Это было нечто окончательное, что нам предстояло встретить, еще не зная, чем оно скажется. Мы оставались вместе и молча так долго, как того требовали наши чувства. А затем жизнь пошла дальше.

Но в результате случились две вещи. Одна — то, что ни в какой момент моя мать или я сам не были замурованы в ложь, не должны были играть, не остались без помощи. Никогда мне не требовалось входить в комнату матери с улыбкой, в которой была бы ложь, или с неправдивыми словами. Ни в какой момент нам не пришлось притворяться, будто жизнь побеждает, будто смерть, болезнь отступают, будто положение лучше, чем оно есть на самом деле, когда оба мы знаем, что это неправда. Ни в какой момент мы не были лишены взаимной поддержки. Были моменты, когда моя мать чувствовала, что нуждается в помощи, тогда она звала, я приходил, и мы разговаривали о ее смерти, о моем одиночестве. Она глубоко любила жизнь. За несколько дней до смерти она сказала, что готова была бы страдать еще сто пятьдесят лет, лишь бы жить. Она любила красоту наступавшей весны, она дорожила нашими отношениями. Она тосковала о нашей разлуке: But O for the touch of a vanish’d hand, and the sound of a voice that is still![28] В другие моменты мне была невыносима боль разлуки, тогда я приходил, и мы разговаривали об этом, и мать поддерживала меня и утешала о своей смерти. Наши отношения были глубоки и истинны, в них не было лжи, и поэтому они могли вместить всю правду до глубины.

Кроме того, была еще одна сторона, которую я уже упоминал. Потому что смерть стояла рядом, потому что смерть могла прийти в любой миг, и тогда поздно будет что-либо исправить — все должно было в любой миг выражать как можно совершеннее благоговение и любовь, которыми были полны наши отношения. Только смерть может наполнить величием и смыслом все, что кажется мелким и незначительным. Как ты подашь чашку чая на подносе, каким движением поправишь подушки за спиной больного, как звучит твой голос — все это может стать выражением глубины отношений. Если прозвучала ложная нота, если трещина появилась, если что-то неладно, это должно быть исправлено немедленно, потому что есть несомненная уверенность, что позднее может оказаться слишком поздно. И это опять-таки ставит нас перед лицом правды жизни с такой остротой и ясностью, каких не может дать ничто другое.

Слишком поздно?

Это очень важно, потому что накладывает отпечаток на наше отношение к смерти вообще. Смерть может стать вызовом, позволяющим нам вырастать в полную нашу меру, в постоянном стремлении быть всем тем, чем мы можем быть, — без всякой надежды стать лучшими позднее, если мы не стараемся сегодня поступить как должно. Достоевский, рассуждая в «Братьях Карамазовых» об аде, говорит, что ад можно выразить двумя словами: «Слишком поздно!»[29]. Только память о смерти может позволить нам жить так, чтобы никогда не сталкиваться с этим страшным словом, ужасающей очевидностью: слишком поздно. Поздно произнести слова, которые можно было сказать, поздно сделать движение, которое могло бы выразить наши отношения. Это не означает, что нельзя вообще больше ничего сделать, но сделано оно будет уже иначе, дорогой ценой, ценой большей душевной муки.

Я хотел бы проиллюстрировать свои слова, пояснить их примером. Некоторое время назад пришел ко мне человек восьмидесяти с лишним лет. Он искал совета, потому что не мог больше выносить ту муку, в какой жил лет шестьдесят. Во время гражданской войны в России он убил любимую девушку. Они горячо любили друг друга и собирались пожениться, но во время перестрелки она внезапно высунулась, и он нечаянно застрелил ее. И шестьдесят лет он не мог найти покоя. Он не только оборвал жизнь, которая была бесконечно ему дорога, он оборвал жизнь, которая расцветала и была бесконечно дорога для любимой им девушки. Он сказал мне, что молился, просил прощения у Господа, ходил на исповедь, каялся, получал разрешительную молитву и причащался — делал все, что подсказывало воображение ему и тем, к кому он обращался, но так и не обрел покоя. Охваченный горячим состраданием и сочувствием, я сказал ему: «Вы обращались ко Христу, Которого вы не убивали, к священникам, которым вы не нанесли вреда. Почему вы никогда не подумали обратиться к девушке, которую вы убили?» Он изумился. Разве не Бог дает прощение? Ведь только Он один и может прощать грехи людей на земле… Разумеется, это так. Но я сказал ему, что если девушка, которую он убил, простит его, если она заступится за него, то даже Бог не может пройти мимо ее прощения. Я предложил ему сесть после вечерних молитв и рассказать этой девушке о шестидесяти годах душевных страданий, об опустошенном сердце, о пережитой им муке, попросить ее прощения, а затем попросить также заступиться за него и испросить у Господа покоя его сердцу, если она простила. Он так сделал, и покой пришел… То, что не было совершено на земле, может быть исполнено. То, что не было завершено на земле, может быть исцелено позднее, но ценой, возможно, многолетнего страдания и угрызений совести, слез и томления.

Смерть — отделенность от Бога

Когда мы думаем о смерти, мы не можем думать о ней однозначно, либо как о торжестве, либо как о горе. Образ, который дает нам Бог в Библии, в Евангелиях, более сложный. Говоря коротко, Бог не создал нас на смерть и на уничтожение. Он создал нас для вечной жизни. Он призвал нас к бессмертию — не только к бессмертию воскресения, но и к бессмертию, которое не знало смерти. Смерть явилась как следствие греха. Она появилась, потому что человек потерял Бога, отвернулся от Него, стал искать путей, где мог бы достичь всего помимо Бога. Человек попробовал сам приобрести то знание, которое могло быть приобретено через приобщенность знанию и мудрости Божиим. Вместо того чтобы жить в тесном общении с Богом, человек избрал самость, независимость. Один французский пастор в своих писаниях дает, может быть, хороший образ, говоря, что в тот момент, когда человек отвернулся от Бога и стал глядеть в лежащую перед ним бесконечность, Бог исчез для него, и поскольку Бог — единственный источник жизни, человеку ничего не оставалось, кроме как умереть.

Если обратиться к Библии, нас может поразить там нечто, относящееся к судьбе человечества. Смерть пришла, но она овладела человечеством не сразу. Какова бы ни была в объективных цифрах продолжительность жизни первых великих библейских поколений, мы видим, что число их дней постепенно сокращается. Есть место в Библии, где говорится, что смерть покорила человечество постепенно. Смерть пришла, хотя еще сохранялась и сила жизни, но от поколения к поколению смертных и греховных людей смерть все укорачивала человеческую жизнь. Так что в смерти есть трагедия. С одной стороны, смерть чудовищна, смерти не должно бы быть. Смерть — следствие нашей потери Бога. Однако в смерти есть и другая сторона. Бесконечность в отлученности от Бога, тысячи и тысячи лет жизни без всякой надежды, что этой разлуке с Богом придет конец, — это было бы ужаснее, чем разрушение нашего телесного состава и конец этого порочного круга.

В смерти есть и другая сторона: как ни тесны ее врата, это единственные врата, позволяющие нам избежать порочного круга бесконечности в отделенности от Бога, от полноты, позволяющие вырваться из тварной бесконечности, в которой нет пространства, чтобы снова стать причастниками Божественной жизни, в конечном итоге — причастниками Божественной природы (2 Пет 1:4). Потому апостол Павел мог сказать: жизнь для меня — Христос, и смерть — приобретение (Флп 1:21), потому что, живя в теле, я отделен от Христа (2 Кор 5:6)… Потому что в другом месте он говорит, что для него умереть не означает совлечься себя, сбросить с плеч временную жизнь, для него умереть означает облечься в вечность (2 Кор 5:4). Смерть не конец, а начало. Эта дверь открывается и впускает нас в простор вечности, которая была бы навсегда закрыта для нас, если бы смерть не высвобождала нас из рабства земле.

Двойственное отношение

В нашем отношении к смерти должны присутствовать обе стороны. Когда умирает человек, мы совершенно законно можем сокрушаться сердцем. Мы с ужасом можем смотреть на то, что грех убил человека, которого мы любим. Мы можем отказываться принять смерть как последнее слово, последнее событие жизни. Мы правы, когда плачем над усопшим, потому что смерти не должно бы быть. Человек убит злом. С другой стороны, мы можем радоваться за него, потому что для него (или для нее) началась новая жизнь — жизнь без ограничений, просторная. И опять-таки мы можем плакать над собой, над нашей потерей, нашим одиночеством, но в то же время мы должны научиться тому, что Ветхий Завет уже прозревает, предсказывает, когда говорит: крепка, как смерть, любовь (Песн 8:6), — любовь, которая не позволяет померкнуть памяти любимого, любовь, которая дает нам говорить о наших отношениях с любимым не в прошедшем времени: «Я любил его, мы были так близки», а в настоящем: «Я люблю его, мы так близки». Так что в смерти есть многосложность, можно даже, быть может, сказать — двойственность, но если мы — собственный Христов народ, мы не имеем права, из-за того что сами глубоко ранены потерей и осиротели по-земному, не заметить рождения усопшего в вечную жизнь. В смерти есть сила жизни, которая достигает и нас.

Если же мы признаем, что наша любовь принадлежит прошлому, это означает, что мы не верим в то, что жизнь усопшего не прекратилась. Но тогда приходится признать, что мы неверующие, безбожники в самом грубом смысле слова, и тогда надо посмотреть на весь вопрос с совершенно другой точки зрения: если Бога нет, если нет вечной жизни, тогда случившаяся смерть не имеет никакого метафизического значения. Это просто природный факт. Победили законы физики и химии, человек вернулся в дление бытия, в круговорот природных элементов — не как личность, а как частица природы. Но в любом случае мы должны честно взглянуть в лицо своей вере или ее отсутствию, занять определенную позицию и поступать соответственно.

Еще личные воспоминания

Трудно, почти невозможно говорить о вопросах жизни и смерти отрешенно. Так что я буду говорить лично, быть может, более лично, чем понравится некоторым из вас. В своей жизни мы встречаемся со смертью в первую очередь не как с темой для размышления (хотя и это случается), а большей частью в результате потери близких — наших собственных или чьих-то еще. Этот косвенный опыт смерти и служит нам основой для последующих размышлений о неизбежности собственной смерти и о том, как мы к ней относимся. Поэтому я начну с нескольких примеров того, как я сам встретился со смертью других людей, быть может, это пояснит вам мое собственное отношение к смерти.

Мое первое воспоминание о смерти относится к очень далекому времени, когда я был в Персии, еще ребенком. Однажды вечером мои родители взяли меня с собой посетить, как тогда было принято, розарий, известный своей красотой. Мы пришли, нас принял хозяин дома и его домочадцы. Нас провели по великолепному саду, предложили угощение, и мы ушли домой с чувством, что получили самое теплое, самое сердечное, ничем не скованное гостеприимство, какое только можно представить. Только на следующий день мы узнали, что, пока мы ходили с хозяином дома, любовались его цветами, были приглашены на угощение, были приняты со всей учтивостью Востока, сын хозяина дома, убитый несколько часов назад, лежал в одной из комнат. И это, как ни мал я был, дало мне очень сильное чувство того, что такое жизнь и что такое смерть и каков долг живых по отношению к живым людям, какие бы ни были обстоятельства.

Второе воспоминание — разговор времен гражданской или конца первой мировой войны между двумя девушками; брат одной, который приходился женихом другой, был убит. Новость дошла до невесты, она пришла к своей подруге, его сестре, и сказала: «Радуйся, твой брат погиб, геройски сражаясь за Родину». Это опять-таки показало мне величие человеческой души, человеческого мужества, способность противостать не только опасности, страданию, жизни во всем ее многообразии, всей ее сложности, но и смерти в ее голой остроте.

И тогда (и это следует продумать гораздо глубже, чем сумел сделать я, но я это очень остро пережил сердцем на протяжении прошедшей Страстной седмицы), если Христос — дверь, открывающаяся на вечность, Он есть смерть наша. И это можно даже подтвердить отрывком из Послания к Римлянам, который читается при крещении: там говорится, что мы погрузились в смерть Христову, чтобы восстать с Ним (Рим 6:3—11). И другим местом Послания, которое говорит, что мы носим в теле своем мертвость Христову (2 Кор 4:10). Он — смерть, и Он — сама Жизнь и Воскресение.

Смерть отца

И еще последний образ: смерть моего отца. Он был тихий человек, мало говорил, мы редко общались. На Пасху ему стало нехорошо, он прилег. Я сидел рядом с ним, и впервые в жизни мы говорили с полной открытостью. Не слова наши были значительны, а была открытость ума и сердца. Двери открылись. Молчание было полно той же открытости и глубины, что и слова. А затем настала пора мне уйти. Я попрощался со всеми, кто был в комнате, кроме отца, потому что чувствовал, что, встретившись так, как мы встретились, мы больше не можем разлучиться. Мы не простились. Не было сказано даже «до свидания», «увидимся»; мы встретились — и это была встреча навсегда. Он умер в ту же ночь. Мне сообщили, что отец умер; я вернулся из госпиталя, где работал; помню, я вошел в его комнату и закрыл за собой дверь. И я ощутил такое качество и глубину молчания, которое вовсе не было просто отсутствием шума, отсутствием звука. Это было сущностное молчание — молчание, которое французский писатель Жорж Бернанос описал в одном романе[30] как молчание, которое само — Присутствие. И я услышал собственные слова: «А говорят, что есть смерть… Какая ложь!»

Соприсутствие с умирающим

Бывает умирание иное. Я помню молодого солдата, который оставлял после себя жену, ребенка, ферму. Он мне сказал: «Я сегодня умру. Мне жаль покидать жену, но тут ничего не поделаешь. Но мне так страшно умирать в одиночестве». Я сказал ему, что этого не произойдет: я буду сидеть с ним, и пока он будет в состоянии, он сможет открывать глаза и видеть, что я здесь, или разговаривать со мной. А потом он сможет взять меня за руку и время от времени пожимать ее, чтобы убедиться, что я здесь. Так мы сидели, и он ушел с миром. Он был избавлен от одиночества при смерти.

С другой стороны, порой Бог посылает человеку одинокую смерть, но это — не оставленность, это одиночество в Божием присутствии, в уверенности, что никто не ворвется безрассудно, драматически, не внесет тоску, страх, отчаяние в душу, которая способна свободно войти в вечность.

Последний мой пример касается молодого человека, которого попросили провести ночь у постели умиравшей пожилой женщины. Она никогда не верила ни во что вне материального мира, и теперь она покидала его. Молодой человек пришел к ней вечером, она уже не отзывалась на внешний мир. Он сел у ее постели и стал молиться; он молился, как мог, и словами молитв, и в молитвенном безмолвии, с чувством благоговения, с состраданием, но и в глубоком недоумении. Что происходило с этой женщиной, вступавшей в мир, который она всегда отрицала, которого никогда не ощутила? Она принадлежала земле — как могла она вступить в небесное? И вот что он пережил, вот что, как ему казалось, он уловил, общаясь с этой старой женщиной через сострадание, в озадаченности. Поначалу умиравшая лежала спокойно. Затем из ее слов, возгласов, ее движений ему стало ясно, что она что-то видит: судя по ее словам, она видела темные существа, у ее постели столпились силы зла, они кишели вокруг нее, утверждая, что она принадлежит им. Они ближе всего к земле, потому что это падшие твари. А затем вдруг она повернулась и сказала, что видит свет, что тьма, теснившая ее со всех сторон, и обступившие ее злые существа постепенно отступают, и она увидела светлые существа. И она воззвала о помиловании. Она сказала: «Я не ваша, но спасите меня!» Еще немного спустя она произнесла: «Я вижу свет». И с этими словами — «я вижу свет» — она умерла.

Я привожу эти примеры для того, чтобы вы могли понять мое отношение к смерти, почему я вижу в ней славу, а не только скорбь и утрату. Я вижу и скорбь, и утрату. Примеры, которые я вам дал, относятся либо к внезапной, либо к насильственной смерти — смерти, которая приходит, как вор в ночи. Обычно так не случается. Но если вам встретится подобный опыт, вы, вероятно, поймете, как можно, хотя в сердце жгучая боль и страдание, вместе с тем радоваться, и каким образом — об этом мы еще поговорим — возможно в службе погребения провозглашать: Блажен путь, воньже идеши днесь, душе, яко уготовася тебе место упокоения[31], и почему ранее в этой же службе мы как бы от лица умершего, употребляя слова псалма, говорим: Жива будет душа моя и восхвалит Тя, Господи (Пс 118:175).

Старение

Чаще, чем с внезапной смертью, мы сталкиваемся с долгой или короткой болезнью, ведущей к умиранию, и со старостью, которая постепенно приводит нас либо к могиле, либо — в зависимости от точки зрения — к освобождению: к последней встрече, к которой каждый из нас, сознательно или нет, стремится и рвется всю свою земную жизнь, — к нашей встрече лицом к лицу с Живым Богом, с Вечной Жизнью, с приобщенностью Ему. И этот период болезни или нарастающей старости нужно встретить и понять творчески, осмысленно.

Одна из трагедий жизни, которая приносит большие душевные страдания и муки, — видеть, как любимый человек стареет, теряет физические и умственные способности, теряет как будто то, что было самое ценное: ясный ум, живую реакцию, отзывчивость на жизнь. Так часто мы стараемся отстранить это, обойти. Мы закрываем глаза, чтобы не видеть, потому что нам страшно видеть и предвидеть. И в результате смерть приходит и оказывается внезапной, в ней — не только испуг внезапности, о чем я упоминал ранее, но и дополнительный ужас того, что она поражает нас в самую сердцевину нашей уязвимости, потому что боль, страх, ужас росли, нарастали внутри нас, а мы отказывались дать им выход, отказывались сами внутренне созреть. И удар бывает более болезненный, более разрушительный, чем при внезапной смерти, потому что кроме ужаса, кроме горечи потери с ним приходит все самоукорение, самоосуждение за то, что мы не сделали всего, что можно было сделать, — не сделали из-за того, что это заставило бы нас стать правдивыми, стать честными, не скрывать от самих себя и от стареющего или умирающего человека, что смерть постепенно приоткрывает дверь, что эта дверь однажды широко раскроется, и любимый должен будет войти в нее, даже не оглянувшись.

Каждый раз, когда перед нами встает медленно надвигающаяся утрата близкого человека, очень важно с самого начала смотреть ей в лицо — и делать это совершенно спокойно, как мы смотрим в лицо человеку, пока он жив и среди нас. Ведь мысли о грядущей смерти противостоит реальность живого присутствия. Мы всегда можем полагаться на это несомненное присутствие и вместе с тем все яснее видеть все стороны идущей на нас потери. Вот это равновесие между убедительностью реальности и хрупкостью мысли и позволяет нам готовить самих себя к смерти людей, которые нам дороги.

Жизнь вечная

Разумеется, такая подготовка, как я уже сказал, влечет за собой отношение к смерти, которое признает, с одной стороны, ее ужас, горе утраты, но вместе с тем сознает, что смерть — дверь, открывающаяся в вечную жизнь. И очень важно снять преграды, не дать страху возвести стену между нами и умирающим. Иначе он осужден на одиночество, оставленность, ему приходится бороться со смертью и всем, что она для него представляет, без всякой поддержки и понимания; эта стена не позволяет и нам сделать все, что мы могли бы сделать, с тем чтобы не осталось никакой горечи, никакого самоукорения, никакого отчаяния. Нельзя с легкостью сказать человеку: «Знаешь, ты же скоро умрешь…»

Для того чтобы быть в состоянии встретить смерть, надо знать, что ты укоренен в вечности, не только теоретически знать, но опытно быть уверенным, что есть вечная жизнь. Поэтому часто, когда видны первые признаки приближающейся смерти, надо вдумчиво, упорно работать на то, чтобы помочь человеку, который должен войти в ее тайну, открыть, что такое вечная жизнь, в какой мере он уже обладает этой вечной жизнью и насколько уверенность в том, что он обладает вечной жизнью, сводит на нет страх смерти — не горе разлуки, не горечь о том, что смерть существует, а именно страх. И некоторым людям можно сказать: «Смерть при дверях, пойдем вместе до ее порога, будем вместе возрастать в этот опыт умирания. И войдем вместе в ту меру приобщенности вечности, которая доступна каждому из нас».

Это я тоже хотел бы пояснить примером. Лет тридцать тому назад в больнице очутился человек, как казалось, с легким заболеванием. Его обследовали и нашли, что у него неоперабельный, неисцелимый рак. Это сказали его сестре и мне, ему не сказали. Я его навестил. Он лежал в постели, крепкий, сильный, полный жизни, и он мне сказал: «Сколько мне надо еще в жизни сделать, и вот я лежу, и мне даже не могут сказать, сколько это продлится». Я ему ответил: «Сколько раз вы говорили мне, что мечтаете о возможности остановить время, так чтобы можно было быть вместо того, чтобы делать. Вы никогда этого не сделали. Бог сделал это за вас. Настало вам время быть». И перед лицом необходимости быть, в ситуации, которую можно было бы назвать до конца созерцательной, он в недоумении спросил: «Но как это сделать?»

Я указал ему, что болезнь и смерть зависят не только от физических причин, от бактерий и патологии, но также от всего того, что разрушает нашу внутреннюю жизненную силу, от того, что можно назвать отрицательными чувствами и мыслями, от всего, что подрывает внутреннюю силу жизни в нас, не дает жизни свободно изливаться чистым потоком. И я предложил ему разрешить не только внешне, но и внутренне все, что в его взаимоотношениях с людьми, с самим собой, с обстоятельствами жизни было «не то», начиная с настоящего времени; когда он выправит все в настоящем, идти дальше и дальше в прошлое, примиряясь со всем и со всеми, развязывая всякий узел, вспоминая все зло, примиряясь — через покаяние, через приятие, с благодарностью — со всем, что было в его жизни, а жизнь-то была очень тяжелая. И так месяц за месяцем, день за днем мы проходили этот путь. Он примирился со всем в своей жизни. И я помню, в самом конце жизни он лежал в постели, слишком слабый, чтобы самому держать ложку, и он мне сказал с сияющим взором: «Мое тело почти умерло, но я никогда не чувствовал себя так интенсивно живым, как теперь». Он обнаружил, что жизнь зависит не только от тела, что он — не только тело, хотя тело — это он, обнаружил в себе нечто реальное, чего не могла уничтожить смерть тела.

Это очень важный опыт, который я хотел напомнить вам, потому что так мы должны поступать снова и снова, в течение всей жизни, если хотим ощущать силу вечной жизни в самих себе и не страшиться, что бы ни случалось с временной жизнью, которая тоже принадлежит нам. Невозможно глубоко пережить процесс умирания, потому что мы не в состоянии вообразить, в чем он состоит. Но можно обратиться к опыту людей, которые общались с умирающими.

Восприятие смерти в детстве

Я хотел бы теперь перейти к другой теме, поговорить о другом. Встречу с собственной смертью мы переживаем очень различно, в зависимости от возраста и обстоятельств. Подумайте о детях, которые слышат слово «смерть». Одни из них имеют, может быть, смутное представление о ней, другие потеряли, возможно, одного или обоих родителей и горевали от сиротства. Они ощутили потерю, но не самую смерть. Большинство детей, во всяком случае мальчиков, в какой-то период жизни играют в войну. «Я тебя застрелил. Ты убит. Падай!» И ребенок падает, и знает в своих чувствах, хотя и изнутри защищенности игры, что он мертв; для него это означает, что он не имеет права участвовать в игре, бегать, не вправе шевельнуться. Он так и должен лежать. Вокруг него продолжается жизнь, а он не принадлежит ей; пока в какой-то момент он больше не может выдержать и вскакивает с возгласом: «Мне надоело быть мертвым, теперь твоя очередь!» Это очень важный опыт, потому что через него ребенок обнаруживает, что может оказаться вне жизни, а вместе с тем это происходит в игре, он защищен игровой ситуацией. В любой момент переживанию смерти может быть положен конец по взаимной договоренности, но чему-то он научился. Я помню, много лет тому назад в одном из наших детских лагерей был чрезвычайно впечатлительный мальчик, который воспринимал эту ситуацию настолько остро, что не мог вынести ее напряжения, и я провел с ним целую игру, жил, прятался, вступал в бой, был «убит» вместе с ним, чтобы он смог войти в этот опыт, который для него был не игрой, был слишком реален. Это один пример.

Ребенок может познакомиться со смертью уродливым образом, и это искалечит его, или, напротив, здраво, спокойно, как покажет следующий пример (он взят из жизни, это не притча). Глубоко любимая бабушка умерла после долгой и тяжелой болезни. Меня позвали, и когда я приехал, то обнаружил, что детей увели. На мой вопрос родители ответили: «Мы же не могли допустить, чтобы дети остались в одном доме с покойницей». — «Но почему?» — «Они знают, что такое смерть». — «И что же они знают о смерти?» — спросил я. «На днях они нашли в саду крольчонка, которого задрали кошки, так что они видели, что такое смерть». Я сказал, что, если у детей сложилась такая картина смерти, они обречены через всю жизнь пронести чувство ужаса. При всяком упоминании о смерти, на каждых похоронах, у любого гроба — в этом деревянном ящике для них будет скрыт невыразимый ужас… После долгого спора, после того как родители сказали мне, что дети неизбежно получат психическое расстройство, если им позволить увидеть бабушку, и что это будет на моей ответственности, я привел детей. Первый их вопрос был: «Так что же случилось с бабушкой?» Я сказал им: «Вы много раз слышали, как ей хотелось уйти в Царство Божие к дедушке, куда он ушел прежде нее. Вот это и произошло». — «Так она счастлива?» — спросил один из детей. Я сказал: «Да». И потом мы вошли в комнату, где лежала бабушка. Стояла изумительная тишина. Пожилая женщина, лицо которой много лет было искажено страданием, лежала в совершенном покое и мире. Один из детей сказал: «Так вот что такое смерть!» И другой прибавил: «Как прекрасно!» Вот два выражения того же опыта. Дадим ли мы детям воспринимать смерть в образе крольчонка, разодранного кошками в саду, или покажем им покой и красоту смерти?

Смерть вовсе не следует скрывать, она проста, она — часть жизни. Дети могут посмотреть в лицо умершего и увидеть покой. На прощание мы целуем умершего. И надо не забыть предупредить ребенка, что лоб человека, который обычно был теплый, теперь, когда он его поцелует, окажется холодным, тут можно сказать: «Это печать смерти». Жизни сопутствует тепло — смерть холодна. И тогда ребенок не пугается, потому что у него есть опыт тепла и холода: и то, и другое имеет свою природу и свое значение.

Насильственная смерть

Позднее мы встречаемся со смертью в соответствии с этими первыми впечатлениями. Подростками, в юности мы можем столкнуться трагически с насильственной смертью, несчастными случаями, войной. Я помню юношу, который ни разу в жизни не подумал о смерти; его друг погиб, разбился на большой скорости на мотоцикле. Он пришел ко мне и сказал, что, когда увидел результат этого безумия — искалеченное, истерзанное тело друга, это заставило его задуматься. И знаете, что пришло ему на мысль? Мне это показалось non sequitur[32], никак не связанным с тем, что произошло. А он подумал: «Если я не ищу и не достигаю святости, я обкрадываю Бога, лишаю Его славы и краду у ближнего то, что ему по праву принадлежит». Смерть — грубая, жестокая, безобразная, которой он стал свидетелем, — поставила его лицом к лицу с вечными, абсолютными ценностями, которые он носил в себе, но которые в нем всегда спали, бездейственные, нетронутые.

На войне смерть порой встречаешь с ужасом, а порой — с душевным подъемом. Но так часто со смертью встречаются люди в том возрасте и состоянии, которые никак не подготовили их к умиранию, к встрече со смертью. Молодое, крепкое человеческое тело без всякого, казалось бы, семени смерти почти мгновенно оказывается перед вероятностью или даже порой неизбежностью смерти. Реакция бывает очень различная, многое зависит от того, за что сражался человек, бился ли он убежденно или поневоле, по необходимости или добровольно. И то, как человек умирает, определяется не возвышенностью дела, которое он защищает, а тем, насколько полно, от всего сердца он предан этому делу и готов отдать за него жизнь.

Осиротелость

Как я уже говорил, мы соприкасаемся со смертью впервые и сколько-то длительно через потерю близких. И на этом я хотел бы несколько остановиться, потому что, научаясь понимать смерть других людей, ее действие в них, ее действие в нас через переживание чужой смерти, мы сумеем глядеть в лицо смерти, в конечном итоге — встретить лицом к лицу собственную смерть, сначала как возможность, вернее, неизбежность, но неизбежность часто как будто настолько далекую, что мы с ней не считаемся, — а затем и как саму реальность, грядущую на нас. Поэтому я остановлюсь на этой теме — утрате близких.

Я уже упоминал, что одна из проблем, сразу встающих перед тем, кто потерял близкого человека, — это чувство, ощущение одиночества, оставленности тем порой единственным человеком, кто имел для нас значение, кто заполнял все пространство, все время, все сердце. Но даже если сердце не было заполнено целиком, усопший оставляет после себя громадную пустоту. Пока человек болеет, мы погружены в мысли и заботы о нем. Мы действуем собранно и целенаправленно. Когда человек умер, очень часто оставшимся кажется, что их деятельность потеряла смысл, во всяком случае, не имеет непосредственной цели, центра, направленности; жизнь, которая, хотя была тяжела и мучительна, текла потоком, становится трясиной. Одиночество означает также, что не с кем поговорить, некого выслушать, не к кому проявить внимание, что никто не ответит, не отзовется и нам некому ответить и отозваться, а это означает также очень часто, что только благодаря ушедшему мы имели в собственных глазах некую ценность: для него мы действительно что-то значили, он служил утверждением нашего бытия и нашей значимости.

Габриель Марсель говорит, что сказать кому-нибудь: «Я тебя люблю» — то же самое, что сказать: «Ты никогда не умрешь»[33]. Это можно сказать и в случае смертной разлуки. Нас оставил человек — и некому больше утверждать нашу высшую ценность, наше предельное значение. Нет того человека, который мог бы сказать: «Я люблю тебя», и следовательно, у нас нет признания, утверждения в вечности… Этому тоже надо уметь посмотреть в лицо. Такое нельзя, невозможно отстранить, от этого не уйдешь. Образовалась пустота, и эту пустоту никогда не следует пытаться заполнить искусственно чем-то мелким, незначительным. Мы должны быть готовы встретить горе, тоску, смотреть в лицо всему, что происходит внутри нас самих, и тому, что навязывает нам ложно понятое доброжелательство окружающих, которые бередят наше горе и страдание, настоятельно напоминая о нем. Мы должны быть готовы признать, что любовь может выражаться и через страдание и что, если мы утверждаем, что действительно любим того, кто ушел из этой жизни, мы должны быть готовы любить человека из глубины горя и страдания, как мы любили его в радости, утверждая его этой радостью общей жизни. Это требует мужества, и, я думаю, об этом надо говорить снова и снова сегодня, когда многие, чтобы избежать страдания, обращаются к транквилизаторам, к алкоголю, ко всякого рода развлечениям — лишь бы забыться. Потому что то, что происходит в душе человека, может быть заслонено, но не прерывается, и если оно не будет разрешено, человек измельчает, он не вырастет.

Жизнь усопшего как пример

Скажу еще вот о чем. Очень часто оставшиеся чувствуют, что потеря коснулась не только их самих, она затронула многих: окружающие лишились ума, сердца, воли человека, который поступал добротно и прекрасно. И человек, потерявший близкого, сосредоточивается умом на этой потере. Тут следует помнить — и это очень важно — что всякий, кто живет, оставляет пример: пример того, как следует жить, или пример недостойной жизни. И мы должны учиться от каждого живущего или умершего человека: дурного — избегать, добру — следовать. И каждый, кто знал усопшего, должен глубоко продумать, какую печать тот наложил своей жизнью на его собственную жизнь, какое семя было посеяно, и должен принести плод.

В Евангелии говорится, что если семя не умрет, то не принесет плода, а если умрет, то принесет плод в тридцать, в шестьдесят и в сто раз (Ин 12:24; Мф 13:8). Именно это может произойти, если мы всем сердцем, всем умом и памятью, всей нашей чуткостью, во всей правде задумаемся над жизнью усопшего. Будь у нас мужество воспользоваться этим мечом, именно Божиим мечом, чтобы разделить свет от тьмы, чтобы со всей доступной нам глубиной отделить плевелы от пшеницы, тогда, собрав весь доступный нам урожай, каждый из нас, каждый, кто знал усопшего, принес бы плод его жизни, стал бы жить согласно полученному и воспринятому образу, подражая всему, что достойно подражания в жизни этого человека.

Разумеется, каждый из нас больше напоминает сумерки, чем яркий, сияющий свет, но свет и во тьме светит, и этот свет следует прозревать и отделять от тьмы в самих себе, так чтобы как можно больше людей могло жить и приносить плод жизни данного человека.

На погребении мы стоим с зажженными свечами. Это означает, мне кажется, две вещи. Одна самоочевидна: мы провозглашаем Воскресение, мы стоим с зажженными свечами, так же как в пасхальную ночь. Но мы стоим также, свидетельствуя перед Богом, что этот человек внес в сумерки нашего мира хоть проблеск света, и мы этот свет сохраним, обережем, умножим, поделимся им так, чтобы он светил все большему числу людей, чтобы он разгорался по возможности в тридцать, в шестьдесят, во сто раз. И если мы решимся так жить, чтобы наша жизнь была продолжением всего, что было в нем благородного, и истинного, и святого, тогда действительно этот человек прожил не напрасно, и мы поистине почувствуем, что сами живем не напрасно. В нас не останется места надеждам на скорый конец, потому что у нас есть задание, которое мы должны выполнить.

Можно взять пример, который, разумеется, далеко превосходит наш опыт, — слова апостола Павла: для меня жизнь — Христос, и смерть — приобретение, потому что, пока я живу в теле, я разлучен от Христа, но для вас полезнее, чтобы я жил (Флп 1:21). Где сокровище наше, там и сердце наше будет (Мф 6:21). Сокровищем для Павла был Христос, самая драгоценная находка и обладание его пламенной, мощной души, вся любовь его жизни, которая заставляла его устремляться к тому времени, когда он облечется в вечность и увидит, как Бог видит его, познает, как сам познан, войдет в общение без всякого покрывала или тусклого стекла между ним и предметом его любви (1 Кор 13:12). Но вместе с тем он знал, что, обладая тем опытом, который он пережил, он может принести миру свидетельство, какого не могут принести те, кто говорит только понаслышке. И он был готов отказаться от встречи, которой жаждал, от приобщенности и единства, к которым устремлялся, ради того, чтобы принести свое свидетельство. И его любовь к единоплеменникам была такова, что он мог воскликнуть, что готов сам быть отлучен от Христа навеки, если это откроет им путь к Нему (Рим 9:3 и след.). В какой-то малой мере каждого, кто живет и становится для нас таким сокровищем или одним из самых драгоценных обладаний нашего сердца, можно рассматривать в таком контексте.

Свидетельство нашей жизни

Это приводит меня к еще одному. Мы оставлены, чтобы все, что мы видели, что слышали, что пережили, могло умножиться и распространиться и стать новым источником света на земле. Но если мы можем со всей правдой, искренне сказать, что усопший был для нас сокровищем, — тогда наше сердце должно быть там, где наше сокровище, и мы должны вместе с этим человеком, который вошел в вечность, жить возможно полнее, возможно глубже в вечности. Только там мы можем быть неразлучны. Это означает, что по мере того, как все большее число любимых нами людей покидает это земное поприще и входит в неколебимый покой вечной жизни, мы должны все больше чувствовать, что принадлежим тому миру все полнее, все совершеннее, что его ценности все больше становятся нашими ценностями. И если один из любимых носит имя Господа Иисуса Христа, если Он — одно из самых больших наших сокровищ, тогда, подобно апостолу Павлу, мы поистине можем, еще будучи на земле, устремляться всецело, всем сердцем, и умом, и плотью, к тому дню, когда соединимся с Ним уже неразлучно.

Путь примирения

Есть молитвы, предваряющие смерть человека, есть последования, связанные с подготовкой к смерти. Подготовка, в первую очередь, через то, чтобы отвернуться от временного к вечному. Святой Серафим Саровский перед смертью говорил: телом я приближаюсь к смерти, а духом я точно новорожденный младенец, со всей новизной, всей свежестью начала, а не конца… Это говорит о том, что необходимо готовиться к смерти через суровый, но освобождающий нас процесс примирения со всеми, с самим собой, с собственной совестью, со всеми обстоятельствами, с настоящим и с прошлым, с событиями и с людьми, и даже с будущим, с самой грядущей смертью. Это целый путь, на котором мы примиряемся, как говорит, кажется, святой Исаак Сирин, с нашей совестью, с ближним, даже с предметами, которых мы касались, — так чтобы вся земля могла сказать нам: «Иди в мире», и чтобы мы могли сказать всему, что представляла для нас земля: «Оставайся с миром, и пусть будет на тебе Божий мир и Божие благословение». Невозможно войти в вечность связанным, опутанным ненавистью, в немирном состоянии. И если мы хотим достичь этого в то короткое время, которое грядущая смерть нам оставляет, очень важно рассматривать всю нашу жизнь как восхождение — восхождение к вечности, не как смертное увядание, а как восхождение к моменту, когда мы пройдем тесными вратами смерти в вечность, — не совлекшись временной жизни, но, по слову апостола Павла, облекшись в вечность (2 Кор 5:4).

Согласно православному преданию, первые три дня после смерти душа человека остается около земли, посещает привычные ей места, как бы вспоминая все, чем была для нее земля, так что душа покидает землю и предстает перед Богом в полном сознании всего, что с ней происходило. Эти три дня окружены особым вниманием. Мы молимся, мы служим панихиды, мы сосредоточены мыслью на всей многосложности наших отношений с усопшим. И у нас есть свое задание. Мы должны развязать все узелки в душе. Мы должны быть в состоянии сказать усопшему из самой глубины сердца и всего нашего существа: «Прости меня!» и сказать также: «Я прощаю тебя, иди в мире».

Может быть, в этом объяснение старого присловья, что об усопшем не следует говорить дурного. Если мы истинно, во всей истине и правде, сказали усопшему: «Я отпускаю тебя. Я встану перед Богом со своим прощением, пусть ничто, что было между нами, не стоит на твоем пути к полноте и вечной радости», то как можем мы вернуться назад, припомнить зло, припомнить горечь? Это не значит, что мы закрываем глаза на реальность, потому что если действительно в жизни человека было зло, если действительно было что-то неладное между нами и усопшим, то тем более должны мы молить Бога освободить обоих — и нас самих, и усопшего, — чтобы быть в состоянии и услышать слова прощения «Иди с миром», и произнести эти слова со все нарастающей глубиной понимания, все нарастающим сознанием свободы.

Душа и тело

Теперь, говоря о проблеме реальности смерти, мы обратимся к различным связанным с ней службам Православной Церкви. Поскольку каждый может прочесть эти тексты или знает на опыте, я не буду разбирать их подробно, а выделю некоторые характерные черты. Во-первых, есть две службы, которые все вы, несомненно, хорошо знаете: это краткое богослужение в память усопшего — панихида и отпевание мирян. Существуют и другие, менее известные последования: к ним относится канон, по возможности читаемый над человеком, отходящим из этого мира, оставляющим его тяжело, мучительно, а также отпевание младенцев и отпевание священников. Всем этим службам свойственны некоторые основные черты.

В этих последованиях две стороны: забота о душе и забота о теле. Мы разделяем со всеми Церквами молитвенную заботу об отходящей или отошедшей душе. Но мне кажется, что православие оказывает особенное внимание телу, его отношение к телу удивительно полно содержания. В панихиде все внимание сосредоточено на душе, которая теперь в вечности стоит лицом к лицу с Живым Богом, возрастает во все углубляющееся познание Бога, во все углубляющуюся приобщенность Ему. В службе отпевания, наряду с заботой о душе — отошедшей, но еще в каком-то смысле столь близкой земле, — выражена глубокая забота о теле.

Тление

В связи с этим я хочу сказать несколько слов о самом теле. Если прочесть службу погребения, видно, что тело рассматривается с двух точек зрения. С одной стороны, мы сознаем, что это тело обречено на тление: земля еси, и в землю отыдеши (Быт 3:19), и мысль об этом очень болезненна, видеть это очень больно. Я сейчас думаю о чем-то, о чем говорить очень трудно, о чем я говорил только один раз в жизни, несколько дней спустя после похорон моей матери, потому что чувствовал, что это единственный случай, когда я смогу высказаться, поделиться этими мыслями.

Моя мать умерла в Великую пятницу, хоронили ее почти неделю спустя. Утром перед отпеванием я спустился провести с ней напоследок несколько минут в нашей домовой церкви и впервые заметил признаки тления на ее руках и на лице. Меня глубоко ранило, что этих рук, которые я так любил, этого лица, которое я так любил, теперь коснулось тление. Первое мое движение было — отвернуться и не смотреть: отвернуться не от моей матери, но от этих темных пятен, которые распространялись. Но потом я уловил в этом последнюю весть, в которую я должен вглядеться, которую должен воспринять. Тело, которое было мне так дорого, скоро распадется, и вот что моя мать говорила мне: «Если ты хочешь никогда меня не потерять, не приходи встречаться со мной на могилу. Конечно, то, что остается от меня земного, будет лежать там, и ты можешь почитать это место, ухаживать за ним, но общаться отныне мы будем не через тело — наше общение в Боге».

Я сказал об этом проповедь в приходе, и кое-кто упрекнул меня в грубости и бесчувствии. Но я мог это сказать только по поводу смерти моей матери, я не смог бы этого сказать при смерти чьей-нибудь еще матери, или жены, или брата, или друга. И сейчас я это повторяю, потому что в нашем отношении к усопшему мы должны найти равновесие между принятием реальности и уверенностью веры, между видением тления и уверенностью в вечной жизни, между любовью к месту, где покоятся останки любимого тела, и уверенностью, что связь, общение продолжаются на всю вечность в Боге. Это первый аспект участия тела. Мы находим отголоски этого горя и чувства трагичности в различных молитвах, в тропаре и каноне, в стихирах Иоанна Дамаскина: человеческое тело, которое было призвано к вечной жизни, убито смертностью, порожденной потерей Бога[34].

Целостный человек

С другой стороны, Священное Писание, говоря о целостном человеке, в различных местах употребляет слово «тело», или «человек», или «душа». И действительно, между телом и душой, даже между телом и духовными переживаниями существует неразрывная связь. Апостол Павел свидетельствует об этом, когда говорит: вера от слышания, а слышание от слова Божия (Рим 10:17). Слово произносится, слово бывает услышано посредством тела: через уста говорящего, уши слушающего, но слова достигают сердца, достигают ума, достигают сердцевины человека так, что одно Божие слово может перевернуть жизнь человека. Мы ведь знаем, насколько наши телесные чувства принимают участие во всем, что происходит в нашем уме, в нашем сердце. Мать выражает всю свою любовь к ребенку, касаясь его, лаская его, — сколько утешения можно передать прикосновением руки, сколько любви во всех ее формах может быть выражено посредством тела. Так что, когда мы глядим на тело усопшего, мы видим не просто сброшенную одежду, как многие стараются убедить себя, по крайней мере на словах, чтобы утешиться, чтобы загладить горе. Тело не одежда, и мы не просто сбрасываем его. Это тело столь же реально, как реален весь человек, как реальна душа. Только в единстве тела и души мы являемся полным человеком.

Это выражает неожиданным, может быть, даже поразительным образом святой Исаак Сирин, который пишет, что вечная судьба человека не может определиться раньше воскресения тела, потому что телу наравне с душой надлежит выбрать и определить вечную участь человека; смысл этого высказывания таинствен для нас, потому что мы не в состоянии представить, как это возможно. И, однако, — да: я — это мое тело, равно как и моя душа. И человека можно рассматривать только в целостности. Поэтому, когда мы смотрим на тело, мы смотрим на него с благоговением. Мы видим его со всем страданием и всей радостью, всей тайной жизни, какая была в этом человеке. Тело можно бы назвать видимым образом невидимого. В этом отношении, быть может, не случайно в славянской церковной службе тело называется мощами. Каждое тело, окруженное любовью, благоговением, почитанием, тело, призванное к воскресению, тело, которое на протяжении всей жизни служило таинственному общению с Богом в крещении и миропомазании, в помазании святым елеем при болезни, в приобщении Телу и Крови Христовым, в получении благословения — это тело является, так сказать, семенем — и это слово апостола Павла: сеется в тлении, восстает в нетлении, сеется в уничижении, восстает в славе (1 Кор 15:42—43). Это тело тления, от которого хотел бы освободиться апостол, чтобы жить в полноте, лицом к лицу с Богом, вместе с тем призвано к вечности.

Так, с одной стороны, мы видим, что это тело, столь дорогое и драгоценное, поражено и побеждено смертностью, подвержено смерти. А с другой стороны, мы видим в нем семя, которое посеяно, чтобы через воскресение восстать вновь в славе бессмертия. И глядя на него, мы не можем не прозревать его связь с телом Христа. У апостола Павла есть выражение: жизнь ваша сокрыта со Христом в Боге (Кол 3:3). Наше воплощенное человечество сокрыто в тайне Святой Троицы, и эта воплощенность охватывает все человечество. Во Христе, в Матери Божией мы уже можем видеть прославленность, к которой призвано наше тело. Так что мы не то что разделены, но мы в очень сложном состоянии, когда, сокрушаясь сердцем о разлуке, с изумлением видим, что человеческое тело может умереть, но взираем с верой и надеждой на это тело, которое когда-то восстанет, подобно телу Христа.

Победа Воскресения

Воскресением Христовым смерть на самом деле преодолена. Смерть преодолена во всех отношениях. Она побеждена, потому что благодаря Воскресению Христову мы знаем, что смерть — не последнее слово и что мы призваны восстать и жить. Смерть также поражена победой Христа, поправшего ад, потому что самый ужасный аспект смерти в представлении ветхозаветного народа израильского был в том, что отделенность от Бога, которую принесла с собой смерть, стала окончательной, непреодолимой. Те, кто умирал от потери Бога — и это относилось ко всем умершим, — в смерти терял Его навсегда. Ветхозаветный шеол был местом, где Бога нет, местом окончательного, безвозвратного Его отсутствия и разлуки. Воскресением Христа, Его сошествием во ад, в глубины адовы, этому был положен конец. Есть разлука на земле, есть горечь разлуки, но нет в смерти разлучения от Бога. Напротив, смерть — момент, путь, через который, как бы мы ни были отделены, как бы несовершенно ни было наше единение и гармония с Богом, мы предстаем перед Его лицом. Бог — Спаситель мира. Он не раз говорил: Я пришел не судить мир, но спасти мир (напр., Ин 12:47). Мы предстаем перед Тем, Кто есть Спасение.


Отпевание

В службе отпевания есть трудные моменты. Нужно собрать всю нашу веру и всю нашу решимость, чтобы начать эту службу словами: Благословен Бог наш… Порой это предельное испытание для нашей веры. Господь дал, Господь взял, да будет имя Господне благословенно, — сказал Иов (Иов 1:2). Но это нелегко сказать, когда мы раздираемся сердцем, видя, что тот, кого мы любим больше всего, лежит мертвым перед нашим взором.

А затем следуют молитвы, полные веры и чувства реальности, и молитвы человеческой хрупкости; молитвы веры сопровождают душу усопшего и приносятся перед лицом Божиим как свидетельство любви. Потому что все молитвы об усопшем являются именно свидетельством перед Богом о том, что этот человек прожил не напрасно. Как бы ни был этот человек грешен, слаб, он оставил память, полную любви: все остальное истлеет, а любовь переживет все. Вера пройдет, и надежда пройдет, когда вера станет видением и надежда — обладанием, но любовь никогда не пройдет (1 Кор 13:8).

Поэтому, когда мы стоим и молимся об усопшем, мы на самом деле говорим: «Господи, этот человек прожил не напрасно. Он оставил по себе пример и любовь на земле: примеру мы будем следовать, любовь никогда не умрет». Провозглашая перед Богом нашу неумирающую любовь к усопшему, мы утверждаем этого человека не только во времени, но и в вечности. Наша жизнь может быть его искуплением и его славой. Мы можем жить, воплощая своей жизнью все то, что было в нем значительного, высокого, подлинного, так, что когда-то, когда придет и нам время со всем человечеством стать перед Богом, мы сможем принести Господу все плоды, всю жатву семян, посеянных его примером, его жизнью, которые проросли и принесли плод благодаря нашей неумирающей любви, и сказать Господу: «Прими это от меня, оно принадлежит ему, ей: я — только поле, сеятель был он! Его пример, его слово, его личность были словно семя, брошенное в почву, и этот плод принадлежит ему».

И мы можем стоять с разбитым сердцем и тем не менее провозглашать слова веры: Благословен Бог наш… Порой еще трагичнее звучит тропарь Воскресения: Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав, — когда перед нашими взорами мертвое тело человека, которого мы любили. Но голос Церкви произносит слова поддержки и утешения: Блажен путь, воньже идеши днесь, душе, яко уготовася тебе место упокоения, и: Жива будет душа моя и восхвалит Тя, Господи.


И с другой стороны, есть вся боль, все горе, которые мы ощущаем совершенно справедливо, скорбь, которая от лица умирающего выражена в одном из тропарей канона на исход души: Плачите, воздохните, сетуйте: се бо от вас ныне разлучаюся.


И вместе с тем есть несомненная уверенность, что смерть, которая для нас — потеря и разлука, есть рождение в вечность, что она — начало, а не конец, что смерть — величественная, священная встреча между Богом и живой душой, обретающей полноту только в Боге.

Оживший из мертвых[35]


Мне предложили темой прекрасное, глубокое определение христианина — «оживший из мертвых» (Рим 6:13), и я попытаюсь рассмотреть в меру моих сил некоторые его аспекты, хотя обращаюсь к вам со своим словом в колебании: больше, чем когда-либо, мне сегодня кажется, что вам предстоит выслушать весьма примитивные рассуждения о возвышенном.

На первый взгляд, это выражение апостола Павла как бы отсылает к Евангелию от Иоанна (Ин 11:1—44), будто прототип этого «ожившего из мертвых» — Лазарь. Однако даже пример Лазаря, как он ни значителен, меньше этой реальности христианина. Лазарь ожил, но он вернулся к временной жизни, вновь умер. Образ «ожившего из мертвых», который действительно в меру христианина — это Сам Христос, и только Он.

Я хотел бы сначала остановиться на теме смерти. О какой смерти (и, следовательно, о каком воскресении) идет речь? Какое существо восстает из этого опыта смерти? Что делать перед лицом смерти, чтобы ожить в том же смысле, как ожил Христос?

Смерть можно встречать лицом к лицу мужественно, героически. Вспомните строки Альфреда де Виньи в стихотворении «Смерть волка»:

Я думал: «Как смешны мы в нашем ослепленье!


Как слабы, хоть и мним себя венцом творенья!


Учись же, человек, величью у зверей,


Чтоб, отдавая жизнь, не сожалеть о ней».

И далее, толкуя последний брошенный ему волком взгляд:

Он как бы говорил: «Коль и в тебе есть твердость,


Сумей взрастить в душе стоическую гордость


И стань ценою дум, и бдений, и трудов


Тем, чем с рожденья был я, вольный сын лесов.


Поверь: стенать, рыдать, молить — равно позорно.


Свой тяжкий крест неси и долго, и упорно.


Путь, что тебе судьбой назначен, протори,


Потом, без слов, как я, отмучься и умри»[36].

Победа ли это над смертью? Нет, это героический, прекрасный, но спорный способ встречать в лицо процесс «умирания». Смерть здесь не побеждена, не превзойдена. В одном письме из тюрьмы, написанном на Пасху, Бонхёффер говорил: «Сократ научил нас смотреть в лицо смерти. Христос же победил смерть»[37]. Об этой-то победе мы и будем говорить. Героизм, внутренняя дисциплина, величие души позволяют нам встретить лицом к лицу это событие, учат нас проходить шаг за шагом путь смерти, не сломавшись душой, но тем не менее победа остается за смертью. Сократ выпил яд, волк Альфреда де Виньи умер безвозвратно, и столько героев, замечательным образом встретивших лицом к лицу опасности и ужасы смерти, умерли смертью, которую можно было бы назвать окончательной! Героизма тут недостаточно. Есть коренное различие между тем, чтобы смотреть в лицо смерти, и тем, чтобы победить смерть.

Романо Гуардини в небольшой книжечке под названием «О последних вещах»[38] подчеркивает факт, который мы слишком часто забываем: мы бесконечно ближе знакомы со смертью, чем нам думается. Смерть и жизнь переплетаются и составляют одно целое. Всякое перерастание, всякий жизненный порыв, который приводит нас на высший уровень, который действительно приближает нас к Богу, всегда сопровождается смертью. Ребенку нелегко стать юношей или девушкой. Некоторые детские черты должны действительно «вымереть», дабы юноша или девушка не были отмечены инфантильностью, так же как позднее взрослому человеку следует не замыкаться в вечной юности, но перерасти ее. И ради того, чтобы вырасти в полную свою меру, зрелому человеку придется отказаться от многих привлекательных черт, которые он хотел бы сохранить, но которые все равно ускользнут, потому что юность — состояние преходящее. На каждом уровне, в каждый момент нашего внутреннего или внешнего развития смерть присутствует не как разрушительная или убийственная сила, но как сила, которая нас освобождает, позволяет нам стать иными, чем мы были в предыдущий миг. Так что у нас есть опыт близости со смертью, и если продумывать его каждый день, если переживать его сердцем и умом, если принимать его со всей глубиной, которую смерть приобретает в различных ситуациях, эта близость могла бы научить нас встречать смерть спокойным сердцем, потому что это — реальность, которую мы встречали изо дня в день в течение долгой ли, короткой ли жизни, и потому что из этого привычного нам события всегда возникала новизна жизни, оно оказывалось не концом поприща, а началом нового пути. Разумеется, есть смерть биологическая, но есть также то, что Р. Гуардини называет «смертью биографической», — смерть, которая гораздо страшнее телесной: она-то может оказаться победой, миром, высвобождением. Биографическая смерть имеет иной характер и может тянуться долго, это смерть переживших себя существ: они потеряли разум, но телом продолжают оставаться среди нас. Люди, которые были великими, служили примером, уже больше не могут жить со всей напряженностью и глубиной в меру достигнутой ими зрелости. Приходит время, когда смерть предстает нам в трагичности старения, как беспощадный упадок и вырождение, в уверенности — ложной, но столь болезненной, — что смерть означает постепенный распад, превращение в прах, означает, что мы стали ненужными, лишними для нашего окружения, быть может, задолго до того, как настоящая смерть принесет нам свободу — свободу встать перед Богом живой душой. Сколько знаменитых людей были забыты задолго до своей кончины! Они завершили свое дело и были преданы забвению. Наша ответственность перед лицом этого уродливого, отталкивающего постепенного умирания велика, потому что человек становится лишним, если его сочтут лишним ближние; нас обходят, отстраняют те, кто прежде нас окружал, и в результате у нас впечатление, что наша жизнь окончилась задолго до того, как пришла смерть. Тут есть ответственность общественная, человеческая, христианская, которую мы должны взять на себя: мы не имеем права отбрасывать кого-либо по причине его кажущейся «ненужности».

Если позволите, я вам дам пример, хотя он не в уровень моей темы: я вам расскажу о своей бабушке, которая достигла почтенного возраста девяноста пяти лет. Однажды после тщетных усилий вымыть посуду она ее выронила. Она позвала меня, показала осколки и сказала: «Почему Бог дает мне жить? Я уже никуда не гожусь». Помню, в ответ я привел ей две причины, которые мне действительно кажутся законными. Первая: у Бога наверняка уже столько старушек, что еще одна уж действительно может подождать, но вторая была, вероятно, более важна с точки зрения человеческой — я сказал бабушке: «Знаешь, многое ты не умела делать так же хорошо, как другие, или лучше их. На протяжении твоих девяноста пяти лет, несомненно, были люди, которые умели лучше тебя мыть посуду. Но есть одно, чего не умел делать никто, кроме тебя, и это тебе удалось». Она с интересом насторожилась и спросила: «Что это?» — «Никто, кроме тебя, — ответил я, — не сумел быть моей бабушкой». Оно звучит шуткой, когда я вам это так передаю. Но это действительно имело значение для этой женщины: она будто открыла в себе что-то настолько неповторимое, чего не могли задеть ни возраст, ни дряхлость, ни старость со всей ее силой разрушения.

Так что трагизм смерти не в том, что в какой-то день мы окажемся перед лицом физической смерти, а в том, что задолго до того мы уже мертвецы среди… я хотел сказать — живых. Живых ли? Увы, нет! Мы — мертвецы среди существ, которые еще не научились жить, различать подлинную меру жизни, горение жизни там, где оно есть. В конечном итоге, даже если биологически мы остаемся живы, смерть представляется растущим разделением, трещиной, которая все расширяется и делает нас все более и более чуждыми друг другу. И все кончается видением ада Ветхого Завета. Этот ад не имеет живописного характера дантовского описания. Это не место изощренных мучений, где Бог присутствует во всей жестокости Своего оскорбленного Божества — уродливая карикатура истинного Бога. Это — место, где Бога нет. Это место радикального отсутствия Бога, место, где ничто нас больше не соединяет друг с другом, потому что лопнула нить, соединявшая жемчужины, потому что Бога нет, — и мы, как следствие, разделены друг от друга. И тогда ад — это другие, ад — это мы с вами, это та неисцеленная разобщенность, к которой мы приговорены навечно. Вот этой-то смерти больше нет во Христе, этот ад побежден во Христе. В пасхальном тропаре мы поем, что Христос победил смерть[39], и многие — не только среди неверующих, но и среди верующих — могли бы сказать, имеют право спросить: «Что означает это странное выражение? Смерть все еще царствует, она косит среди нас одного человека за другим, мы все отмечены ее печатью, мы все умрем! Что вы хотите сказать, когда поете воскресение и победу над смертью?» Победа над смертью состоит в том именно, что Своей смертью и Своим сошествием во ад Христос внес присутствие Божие в то именно место, где царило полнейшее Его отсутствие. Нигде — ни на небе, ни на земле, ни в глубинах духовных бездн — нет места, где отныне не присутствовал бы Бог. Ад раскрылся, чтобы поглотить человеческую душу, и принял в свое лоно Живого Бога. Эта человеческая душа блистала Божеством, и она уничтожила шеол — «место отсутствия», она его уничтожила до конца, упразднила его. Итак, если можно сказать, что Сократ научил нас глядеть в лицо смерти, то Один лишь Христос победил смерть в ее последней сущности. И она побеждена навсегда.

Отныне и в самой смерти, и в ее восприятии есть чрезвычайно положительные элементы. Смерть — миг, где все становление, вся тревога и долгий переход, и волнение, и борьба с временным, со всем тем, что обратится в прах, окончены. Смерть — момент, когда мы можем сказать: все свершилось. И мы можем войти в тайну смерти еще прежде, чем наше тело начнет дряхлеть; это — тайна, куда мы можем войти свободно всякий раз, когда понимаем, что все уже совершилось в жизни, в смерти, в Воскресении и Вознесении Христа и в даре Святого Духа. Тогда становится понятно, что возвещает Евангелие: мы уже внутри Царства Жизни.

Один английский автор обратил внимание на тот факт, что в Апокалипсисе слово «конец», которое должно быть среднего рода, всегда употребляется в мужском роде[40]. И вот как он это объясняет: автор Апокалипсиса не думает о конце как о завершающей точке линейного времени, для него конец — это приход, это встреча со Христом, с Богом Живым. Конец — не только миг, когда все завершено в смысле — окончено; все завершено, потому что все достигло своей полноты в лице Богочеловека. Христос — конец и в смысле последнего момента, и в смысле цели и завершения. Мы слишком часто забываем, что живем уже во временнóм ряду, который вышел за пределы линейного времени, хождения ощупью в полумраке Ветхого Завета, подобного цикличному времени внебиблейских религий. Мы живем во времени, где все уже завершено: Царство пришло во всей своей силе, Христос — в нашей среде, Дух Святой излился на апостолов и через них — на нас в непрекращающейся Пятидесятнице. Конечно — и я к этому еще вернусь, — мы ожидаем Парусии[41], славного Второго пришествия Господня, но Он уже пришел, мы уже в Царстве, Царство пришло во всей своей силе, оно уже не только предмет нашей надежды и веры.

Подвижники древности упражнялись в «памяти смертной» и заповедали то же своим ученикам: «Помни последняя твоя». «Имей память смертную», — говорит нам вся аскетическая традиция. Когда приводишь эти слова современному человеку, он отвергает их: «Как? Неужели я всю жизнь, всю мою долгую человеческую жизнь должен провести в ужасе грядущей смерти? Неужели все радости должны быть отравлены уверенностью, что они окончатся? Неужели надо страшиться потерять все, что мы любим, и помнить, что любая красота мимолетна, истлеет? Неужели вся вселенная сводится к „Падали“ Бодлера?»[42] Но это ли имели в виду подвижники древности, когда призывали нас постоянно помнить о смерти? Думаю, нет. Смерть — единственное, что может заставить нас вырасти в меру жизни. Без нее жизнь могла бы стать столь мелкой и ничтожной! В тот момент, когда перед нами встает смерть, когда она входит, например, в наш дом, все приобретает истинно человеческий, то есть богочеловеческий, масштаб. Подумайте о том, что происходит, когда один член семьи узнает, что смертельно болен. Смерть рядом, ее образ нельзя отстранить, она неотвратимо нарастает, она постепенно побеждает. Подумайте об этой семье, где не только кто-то один знает, что обречен, но где это знает и его окружение! Смерть может прийти внезапно, и отныне произнесенное вами слово — может быть, последнее, что услышит больной. Может быть, на вашем поступке упадет занавес, на нем окончится для больного «человеческой жизни празднество», как поется в Покаянном каноне. Времени исправить что-либо не остается, нельзя сказать себе: пока что я пишу черновик жизни, позднее я перепишу ее начисто. Времени нет, смерть может унести одного из нас, и останется только сожаление, отчаяние, которое, правда, может быть превзойдено верой, опытом Бога, молитвенным общением со святыми и безграничным взаимным снисхождением грешников, когда они признают свою общую слабость. Но для того, у кого нет веры, остается лишь отчаяние, остается только прошлое. Потому-то лишь сознание смерти дает всему и всем подлинную ценность. Один из наших православных священников, теперь покойный, сказал как-то в проповеди: «Лишь Дух Святой в Своем Божественном величии может усмотреть бесконечную ценность вещей, слишком мелких для того, чтобы быть замеченными людьми». Да, то, как вы ставите чашку чая на поднос, то, что вы не забудете салфетку, цветок, движение, которым вы все это поднесете, слово, которое вы скажете, то, что вы найдете время присесть возле человека, которого ждет смерть, когда он одинок, — все, вплоть до самого незначительного жеста, может стать символом и выражением глубины человеческих отношений, общения в Боге, которое может быть между двумя людьми. Все это возможно только перед лицом смерти. Только она может подсказать: это слово, этот жест должны быть вершиной, полнотой ваших отношений, должны стать тем последним словом, последним жестом, который даст вам вырасти в меру величия жизни и величия смерти. Столько людей не умеют жить, не могут жить, потому что не достигают этого сознания смерти: они не то что боятся, а все время как бы отодвигают смерть в далекое будущее, вне досягаемости, так что никогда не осознают всей меры своего человечества. Этой полной меры мы можем достичь, только если обнаружим величие нашего человечества, сопоставив его с вопросами столь же глубокими, каковы человеческие глубины. Тогда обнаруживаешь, что эти глубины — не только в меру человека, но в меру Бога. «Я столь же велик, как Бог, Бог так же мал, как я», — сказал Ангелус Силезиус в одном из своих двустиший[43]. Во Христе они соединены. Через Воплощение мы знаем, что человек достаточно велик, чтобы вместить полноту Божества не только в духе и в душе, но и во плоти. Вот мера человека.

Итак, сознание смерти несет с собой острое чувство жизни, особенную чуткость к динамике жизни. Только «память смертная» делает нас вполне человечными, мы вырастаем «в меру смерти», а значит, в меру жизни. Вне этого мы бываем «в мышиный рост», и есть опасность, что никогда не вырастем. Напротив, через смерть, через осознание смерти мы обнаруживаем, что Христос — конец и завершение, полнота и исполнение — уже пришел и что мы уже теперь — внутри Его победы, а не в ожидании будущей, недостоверной победы. И мы видим, как эта уверенность, что Царство уже пришло в силе, в некоторых ситуациях может выражаться чрезвычайно конкретно.

Вспомните слова апостола Павла в шестой главе Послания к Римлянам — отрывок, который Церковь читает при крещении (Рим 6:3—11): в крещении мы умираем со Христом и восстаем, обновленные Его воскресением, к новой жизни; это уже не прежняя жизнь, но жизнь, разделенная со Христом: мы привиты к Нему, мы получаем живительный сок, более того, мы становимся одно с Ним на такой глубине, с такой силой, что святой Ириней Лионский мог сказать: в единстве с Ним мы будем когда-то единородным сыном, а не просто собранием, сообществом. Потому что мы не только имеем отношения с Богом, но находимся в онтологическом единстве с Богочеловеком. В этом смысле крещение есть семя вечности. Поэтому-то и говорят о крещении, о миропомазании и о причастии Телу и Крови Христа, к которому Он впервые позволяет нам приступить, как о «посвящении»: это начало нашей жизни во Христе, в Боге, то есть не просто высшей жизни, но жизни в корне новой, самое качество и существо которой — иные. Покаяние, обращение составляют, таким образом, полный поворот, живительную смерть, благодаря которой мы говорим: теперь я стал чужд греху, которому поклонялся и служил, который любил, которому я отдался. Я стал ему чужд, я больше его не желаю, я хочу принадлежать одному Богу… Это — «живительная смерть» потому, что это — смерть для ложной жизни греха, это — смерть для смерти, нам предлагается и предстоит подлинное обновление. То же самое содержится в монашеских обетах, когда мы отбрасываем временное, относительное, для того чтобы радикальным подвигом прилепиться только высшему, совершенному.

Я говорил о смерти несоразмерно долго относительно предложенной мне темы. Но об этом никогда не говорится, а тема смерти важна для понимания жизни. Я хотел бы теперь сказать несколько слов о реальности, которая присутствовала во всем, что я говорил о смерти, но чего я хотел бы коснуться непосредственно: связь Христа и смерти. То, что я скажу, быть может, слишком лично. Я это пережил, это покоится в самой сердцевине моего понимания жизни, и я хотел бы поделиться этим с вами, а вы вольны отбросить это или продумать лучше.

Когда я читаю Евангелие, меня поражает полная, предельная солидарность между Христом и нами.

Христос родился в тварный мир, со всеми ограничениями тварности. Он родился в падшем мире, в его ограниченности и ужасе. Он взял на Себя, принял в Себя все последствия греха: голод, жажду, усталость, тоску, боль. Он был отвержен. Он умер. И, поскольку Он вошел в этот наш мир, где жизнь и смерть нераздельны, нам кажется почти естественным, что Он, будучи человеком, тоже умирает. И, однако, это совершенно непостижимо. Непостижимо не то, что Христос воскрес, а то, что Он умер. В самом деле: смерть можно рассматривать только как результат — ужасный, уродливый, невозможный — нашей отделенности от Бога. Об этом говорят и апостол Павел, и Ветхий Завет; тема смерти связана с темой греха, который есть отделенность от Бога и, следовательно, от людей. Но Христос — Бог, ставший человеком. Следовательно, Он — сама жизнь. С самого момента Своего зачатия Он бессмертен, поскольку в Нем человечество нераздельно и навсегда соединено с Божеством. Когда мы поем в службе Страстной недели: «О, Жизнь вечная, как Ты умираешь? О, Свет вечный, как Ты заходишь?» — это не поэзия церковная: мы говорим нечто богословски абсолютно точное. Бессмертный в самом Своем человечестве, Христос — среди нас. Как же может Он умереть?

Он умирает свободно, «вольной волей» принимая смерть, — не потому, что она была естественным следствием Его воплощения, а добровольно, из любви к нам отдавая Свое человечество, которое за пределом умирания, во власть невозможной, чудовищной смерти. Христос умирает. Мучительство смерти раздирает Его тело, пронизанное Божеством, от Его души, также пронизанной Богом. Его тело нетленно во гробе: Он за пределами тления, которое познаем мы, потому что Он неразлучен от Божества. И Христос сходит в глубины ада в блистании Своего Божества, которое вмещает Его человеческая душа. Как же может смерть коснуться Христа? Это возможно, потому что непостижимым действием, превосходящим всякое воображение, перед которым мы можем только умолкнуть и пасть к ногам Божиим, Христос хочет разделить с нами не только наше человечество, но и все последствия греха, тяготеющие на нас. А умереть можно, только потеряв Бога, — иначе смерти нет. Умереть можно, став в своей природе безбожным, в этимологическом смысле слова. И, значит, Христос умирает, разделяя наше состояние обезбоженности, нашу потерю Бога. Он соглашается на полную солидарность с нами — не только всей Своей жизнью, но и всей Своей смертью. Он стоит перед Богом вместе с нами, а не только за нас. Он — один из нас. Он соглашается стать не только Мужем скорбей (Ис 53:3), но и принимает осуждение, ибо проклят… всякий повешенный на дереве (Втор 21:23), то есть на кресте. Он отвергнут Богом, потому что захотел быть единым с теми, кто через грех потерял Бога, и Он отвергнут людьми, потому что пожелал быть и был един с Богом — единственный совершенный Свидетель, свидетель Божий среди рода, который отвернулся от Бога и не признавал иного царя, кроме кесаря. Он умирает нашей смертью. И поэтому-то Его смерть может стать нашей жизнью. На кресте Он умерщвляет нашу смерть. Он берет на Себя тяжесть всего проклятия, всего ада человеческого, и постольку поскольку Он все разделил с нами, Он может нас исцелить; поскольку Он все победил, Он может даровать нам свободу детей Божиих. Сошествие во ад, которое мы видим на иконах Воскресения, — это реальность. Христос умирает, потеряв Бога: Боже Мой, Боже Мой! зачем Ты Меня оставил? (Мк 15:34) — и сходит туда, куда сходят все, кто умер от разлуки с Богом, в шеол — место вечного, радикального Его отсутствия. Но здесь-то просиявает слава Его Божества, потому что согласившийся на разлуку от Бога был Богом! Ад побежден, нет больше шеола — нет больше места, где бы не было Бога. Фраза псалма: Куда пойду от Духа Твоего, и от лица Твоего куда убегу? Взойду ли на небо — Ты там; сойду ли в преисподнюю — и там Ты (Пс 138:7—8), — до прихода Христа это выражение было, вероятно, неразрешимым парадоксом, поскольку ад тем и определялся, что это — место, где Бога нет. Теперь мы знаем, что выражали эти слова: Бог сошел в самые глубины не только нашего падения, но и нашей потери Бога и нашей оставленности Богом; Христос оказался там, куда мы никогда больше не попадем, потому что ад, которого Он вкусил, больше не существует.

Но как мы соединены с Ним? В силу чего то, что относится ко Христу, относится и к нам? Эта онтологическая солидарность — следствие прямого Божественного решения в соответствии с тайной любви, милосердия, а в любви есть одновременно и радостное, и жертвенное измерение. Некоторые из нас, несомненно, уже теряли дорогого человека, кого они любили больше всех. В такие моменты мы знаем, что, пока этот человек, его боль, его мука жгут нам сердце, — мы больше не принадлежим полностью окружающему нас миру. Мы убегаем от того поверхностного смеха, который принимали ранее, мы не можем продолжать жить поверхностно, мы хотим жить глубоко, в сознании величия смерти и жизни. Да, тогда оказывается, что мы не принадлежим полностью этому миру, мы уже причастны будущему веку. Мы отчасти находимся там, где теперь человек, которого мы любим. Все, что, как мы знаем, было причиной его смерти, становится нам чуждым, и мы отворачиваемся от этого. Но, если подумать о Христе, мы знаем, что Он умер от нашего греха, и если бы мы умели любить Христа, мы стали бы чуждыми убившему Его греху. Мы действительно пустились бы в поиск высшего, стали бы странниками на том пути, на который прежде нас вступил Тот, Кого мы любим больше всего — Христос, — куда вступили все те, кто нам действительно дорог и уже ушел от нас. Вы, вероятно, помните место из «Спящего Вооза» Виктора Гюго:

Но, разлученные, мы с нею слиты все же:


Она во мне жива, а я почти мертвец[44].

Вот куда приводит нас смерть каждого человека, который нам дорог. Мы все меньше привязаны к временному, то есть, в конечном итоге, к призрачному, и все больше должны укореняться в вечном и незыблемом. И когда имя любимого — Иисус Христос, если Он — Муж скорбей, Тот, Который нас так возлюбил, что умер за нас и захотел — Он, сама Жизнь — умереть нашей смертью, чтобы влить в нее Свою жизнь, — может быть, тогда мы начинаем понимать, хотя бы отдаленным чутьем, как святые могли забыть все, отрешиться от всего, оторваться, освободиться и жить дальше на этой земле свидетелями Вечной Жизни, уже опытно им известной, с полнотой, которая нам недоступна.

Конечно, слово «любовь» мы употребляем на тысячу ладов и большей частью неуместно. Мы произносим: «Я люблю клубнику со сливками» — так же легко, как говорим: «Я люблю тебя» — Богу или той, которую мы избрали. Однако во всех этих случаях значение слова «люблю» совершенно различно. Оставим пока клубнику со сливками, оставим и Бога: подумаем о человеческих отношениях. Как часто, когда мы говорим «Я тебя люблю», «я» — огромно, «тебя» — совсем маленькое, а в «люблю» нет ничего динамичного. Можно было бы, вопреки грамматике, сказать, что это простой союз или, вернее, крючок, который позволяет огромному «я» подцепить и держать в плену то малюсенькое «тебя», которое имеет несчастье «быть любимым». Как часто в семьях, в человеческих отношениях, в порыве честности или при вспышке досады мы бываем готовы сказать: «Люби меня поменьше! Дай мне свободу, дай мне покой, дай мне быть самим собой, я хочу дышать, я — пленник твоей любви». Начиная с этого малого, убогого уровня мы можем расти, мы можем через все углубляющиеся, утончающиеся, расцветающие отношения постепенно обнаруживать: «тебя» тоже имеет личность, у него есть лицо, взгляд, душа, чувства, в этом «ты» есть вся человеческая тайна, где обитает Бог. Тогда «я» начинает умаляться, а «ты» расти — между ними устанавливается своего рода равенство, равновесие, подлинные отношения: слово «любить» вместо того, чтобы означать простое обладание, выражает живое отношение, обмен, где и даешь, и получаешь. И если это отношение углубляется, если наш опыт любви становится тоньше и возвышеннее, тогда постепенно совершается чудо: тот, кто сначала думал только о себе самом и об обладании другим, все больше забывает о себе. Он забывает о себе до такой степени, что в конечном итоге даже не может вспомнить о своем собственном существовании, потому что существует только любимый. Это мы находим в отношении Бога к нам, Христа по отношению к нам. Христос стал рабом среди рабов, мертвецом среди мертвецов, осужденным среди осужденных, Он Себя забыл до конца, Он отдал Свою жизнь, истощил Свое величие и великолепие, лишь бы мы — мы-то! — смогли вырасти в Его меру.

Мы, при всех наших взаимоотношениях, стараемся самоутвердиться. Мы настойчиво ищем признания, хотим, чтобы наше существование было принято, хотим места под солнцем — и тем самым встречаем отвержение, потому что наш ближний тоже хочет своего места, а часто и нашего! Так что большинство отношений содержат напор, утверждение, настояние: «Я хочу, чтобы ты меня видел, я хочу, чтобы ты меня принял». В отношениях любви это требование излишне, потому что меня утверждает другой, следовательно, мне нет нужды утверждаться самому. Я существую, потому что я любим, а не потому, что требую признания. Пшеничное зерно — твердое, ограниченное, окруженное оболочкой — образец целости, где невозможны отношения. Это зерно должно умереть, раствориться, чтобы стать способным на существование, которое Христос описывает в Евангелии Своим словом и Своим Образом. Утверждаемые Богом, мы можем жить. Это отношение — через крещение, причастие, общинную жизнь, общение святых и трагическую, мучительную солидарность грешников, сознающих себя таковыми, — и составляет наше единство, выражает нашу жизнь во Христе и позволяет нам жить в Нем. Христос, соединивший нас в Себе, призывает нас жить Его жизнью. Он предлагает нам полноту вечности, но вместе с тем, пока мы живем на земле, наша судьба может быть лишь судьбой Христа: как Меня послал Отец, так и Я посылаю вас — как овец среди волков (Ин 20:21; Мф 10:16). Христос уже пришел, все уже завершено, но это завершение должно проявиться через нас динамически, через борьбу, устремленность, которая перестанет лишь с пришествием Христовым. Мы тоже должны принять слово Христа, обращенное к Иоанну и Иакову, когда они просили у Него сесть по правую и левую руку от Него в Его Царствии: Можете ли пить чашу, которую Я пью? (Мк 10:38) — то есть готовы ли вы погрузиться в тот ужас, который отныне принадлежит Мне: Страсть, крест, смерть, сошествие во ад? Эти вопросы Он ставит всем нам: готовы ли мы отозваться? Мы не можем принять все это, если не прикоснемся хотя бы края, грани вечной жизни. Потому что погрузиться в смерть, не имея предвкушения вечной жизни, нам страшно, мы не сумели бы этого сделать…

Если мы — христиане, мы должны опытно знать, что жизнь победила смерть, что мы воскресли, что мы разделяем со Христом все, что Он есть, потому что Он разделил с нами все, чем являемся мы. Мы, христиане, — люди Незаходящего Дня, Восьмого Дня. Мы уже принадлежим грядущему Царству. В Литургии есть абсурдное как будто выражение, которым мы просим у Бога дать нам участвовать сегодня в Его грядущем Царстве[45]. Грамматически — это безумие. Но это — безумие Креста, безумие Евангелия, безумие христианского опыта. Мы знаем, мы уже знаем, мы не могли бы совершать Евхаристию без этого знания, мы не могли бы благодарить Бога за всю человеческую историю перед лицом ее ужаса и трагизма. Не актом доверчивости, но в таинстве веры мы знаем, что победа уже одержана, что всякое страдание уже побеждено, что всякая смерть имеет смысл, что всякая трагедия не то что превзойдена, а включена в богочеловеческое становление, где она обретет вечный смысл. Мы уже можем сказать с мучениками, которых упоминает Апокалипсис: Ты был прав, Господи, во всех путях Твоих (Откр 15:3). Только при этом условии мы можем во всей правде совершать Евхаристию, высший акт благодарения. Иначе — берегись! Как бы Евхаристия не стала действием, которым мы благодарим Бога за то, что сами не выстрадали того, что выстрадали другие. Как бы не оказалось, что мы в состоянии благодарить Бога за человеческую историю, лишь забыв о ней.

В Евангелии мы не раз видим, как Христос совершает чудеса в субботний день. Поступает ли Он так, чтобы вызвать соблазн, чтобы создать неприемлемую ситуацию? Или — в целях Божественного научения? Мне кажется, седьмой день — суббота является тем, что один католический богослов назвал «днем человека». В седьмой день Бог почил от всех дел Своих, но Он поручил человеку завершить Его дело творения, привести весь тварный мир к полноте Восьмого Дня, то есть грядущего Царства. И Иисус, истинный Человек, становится «Господином и субботы» и призывает нас войти в этот «день человека» людьми Восьмого Дня. Он призывает нас знать среди этого исторического времени, которое многим кажется полумраком, где идут ощупью, Он призывает нас быть, и не в прошлом, и даже не в настоящем, — а в будущем. Наше дело, дело христиан, — завершить субботу. Ради этого Сын Человеческий и становится Господином и субботы. Это наше делание, это наше призвание подразумевает ответственность на всех уровнях: свершение нашего человеческого призвания, личного и коллективного, по отношению к Богу, по отношению к миру человеческому (кажется, Ламенне сказал, что христианин — это человек, которому Бог поручил заботу о других людях), свершение его по отношению ко всему земному космосу, всему громадному творению. Бог вручил нам Свою субботу. В этой-то перспективе мы призваны быть живыми, воскресшими из мертвых; мертвыми мы были и отчасти такими остаемся, воскресшими мы должны быть не в том смысле, что смерть нас не коснется, а в том, что мы уже — за пределом разлуки от Бога, за пределом разделения от людей, и что мы на земле, как община любви, — эсхатологические свидетели, свидетели Царства, которое будет, которое уже есть тайна Бога, ставшего всем во всем и во всех (1 Кор 15:28).

Ответы на вопросы

Значит ли, что отсутствие Бога есть отсутствие бытия? Можно ли сказать, что одни войдут в вечное блаженство, а другие будут вечно страдать от отсутствия Бога?


На первую половину вопроса я отвечу, заменив слово «бытие» словом «жизнь»: отсутствие Бога — это отсутствие жизни. Можно существовать вещественно, физически, но быть мертвым среди мертвецов, погаснуть душой, быть в числе тех, кто никогда не ощутил биение жизни, ее творческий напор, в конечном итоге — тех, кто никогда не заметил, что полнота жизни называется любовь и что любить — это отдать свою жизнь. Я не хотел бы возвращаться к тому, о чем уже говорил, но думаю, что важно понять: на языке Писания и в опыте Церкви любовь — не чувство, не эмоция — это степень жизни, полнота, которая способна отдаваться бесстрашно.

Что касается вечного блаженства (вопрос об этом ставят часто), то, я думаю, на него нет исчерпывающего ответа. Мы, скорее, имеем право на все надеяться, чем высказывать непоколебимые убеждения по этому поводу. Существует мнение, что все спасутся; я думаю, об этом нельзя говорить как об «уверенности веры»: можно лишь считать это «уверенностью надежды». Мы можем с надеждой ожидать всего от бесконечной и неисследимой Премудрости Божией, мы не знаем путей Божиих. Мы не знаем, как Он, взявший на Свои плечи бремя, тяготу всего мира, сумеет в конечном итоге привести нас к вечности.

Тема последнего Суда представляет определенные трудности. Часто мы воображаем его как повторение частного суда. Каждый из нас вновь предстанет перед Богом, и в напряженной, драматической ситуации будет произнесен окончательный приговор. Но обязательна ли такая картина? Нет ли коренной разницы между частным судом и Страшным судом? Не предстанут ли на последний Суд перед лицом Божиим целые страны и народы — в своей славе, но и, вероятно, несомненно, в своем позоре? С другой стороны, когда все человечество встанет перед Богом, один из нас, людей, будет Человек по имени Иисус из Назарета. Он называет Себя — Братом нашим, Он — один из нас. Если Он — наш Судья, то Он же — и наш Защитник. Его крест не есть ли, по слову одного из Отцов, «суд над судом»?

Тема Страшного суда ставит множество вопросов, углубиться в которые сейчас у нас нет возможности. Новый ад? — Что мы имеем в виду? Место мучения? Или все тот же ад разлуки от Бога, отсутствия Его познания? — Не знаю. Мне кажется, что нам следует сохранять равновесие, колеблясь между правдой («ничто нечистое, ничто недостойное Бога и человека не войдет в Царствие Божие») и надеждой, потому что зло должно быть побеждено и может быть побеждено Богом, Христом, Христом в нас, в Его единстве с верными Ему людьми. Рай не может быть водворен насильственно, ибо любовь — это свобода, и Рай — полнота любви-свободы. Премудрость Божия глубока, как и Его любовь к людям, и мы имеем право (я бы даже сказал: мы обязаны) на все надеяться. Перечитайте гимн любви у апостола Павла (1 Кор 13).

Бог внес жизнь в ад. Но тот, кто заслужил ад, кто уже познал ад, — как может он после телесной смерти познать Жизнь?


Мне кажется, нам следует научиться воздерживаться и не произносить суждения — ни о других, ни о самих себе. Сказав «тот, кто заслуживает ад», мы кого-то осуждаем (порой самих себя), и нам представляется, будто такое суждение благородно и справедливо: будто мы знаем достаточно, чтобы вынести такое суждение. Это не так. Мы, может быть, достаточно знаем собственное недостоинство, но недостаточно знаем пути Божии, Его мудрость и Его милосердие. «Я заслуживаю ад» — фраза, которую я считаю богословски ложной: она предполагает право судить — право, принадлежащее Одному Богу. Что касается знания ада — нам известно, что некоторые святые пережили этот опыт, но кто из нас посмел бы сказать подобное о себе? Когда мы говорим об «аде» человеческой жизни, об «аде» в обществе, о «кругах ада» на земле — мы говорим все-таки не об аде. Ад (даже оставляя в стороне образ полного, радикального отсутствия Бога) — момент, за которым нет ничего, это предел пути, который можно бы обозначить словом Достоевского: «Слишком поздно! Теперь я все понял, я прозрел, я бы сделал все, что надо, — и я обнаруживаю, что слишком поздно: поздно любить, поздно понимать, поздно действовать»[46]. В этом и будет трагедия ада, но этого мы не знаем в жизни, в жизни не бывает «слишком поздно». Пока мы живы телом, пока есть дыхание жизни в нас, пока смерть не пожала нас — есть и будущее: один жест, одна мысль могут изменить и преобразить жизнь. Мне вспоминается случай из жизни Curé d’Ars[47]: к нему однажды пришла женщина в отчаянии, так как ее муж покончил с собой, бросившись в реку. Он попросил подождать, пока он помолится, затем подозвал ее и сказал: «Утешься, между мостом и водой он пожалел о своем поступке». Порой достаточно «мгновения ока»: один вздох может все изменить.

Если смерть — единственная подлинная мера жизни, то есть нечто благое для человека, почему Библия говорит, что она — проклятие, следствие греха? Разве Адам и Ева не изначально должны были умереть?


Я не сказал так прямо, что смерть — единственная и подлинная мера жизни, так же как не утверждал, что она — благо для человека. Я попытался сказать — но, может быть, не сумел сделать это ясно, — что вырасти в полную меру жизни можно, только если мы готовы встретить смерть, свободно посмотреть ей в лицо, противостоять ей со всем мужеством, всей верой, всей надеждой. «Благо» — не в смертности, не в самой смерти, когда она настигает нас; положительный момент, как уже было сказано, — в том, что единственная возможность вырасти в меру жизни — это неколебимо стать перед лицом смерти, быть готовым к ней — без страха и без самоутверждения. «Быть готовым» не означает какое-то особенное состояние; это означает, что все в жизни — каждое слово, каждое движение, все самое малое — должно быть так совершенно, что, если смерть застанет в этот миг, можно было бы сказать: это последнее действие было самым прекрасным, что сумел сделать этот человек… Только зная, что смерть может нас остановить, может оборвать жизнь, мы можем постараться сделать из ничтожного поступка, из слова, как будто совсем мелкого, нечто прекрасное, совершенное. Если бы мы жили все время, стараясь, чтобы каждый миг был прекрасен и полон, вся наша жизнь в целом была бы прекрасна и полна. В этом смысле смерть — благо, смерть напоминала бы нам, что надо жить со всем напором, надо спешить жить. Нам некогда писать черновик жизни: времени хватит лишь на то, чтобы жить с полнотой, напряженно, жить всем своим существом, творя и созидая совершенство, красоту. Смерть — да, следствие греха, следствие падения, следствие нашей потери Бога, она знак и печать катастрофы, признак нашей отделенности от Бога.

Что в таком случае изменила смерть Христа?


Да, мы все умираем, но отныне смерть для христианина означает успение, означает — упокоиться в Боге, родиться в вечность. Это не гибель, не конец пути, после которого «ничего нет» — только тление тела, распад всего нашего существа. «Умереть» означает войти в вечную жизнь, где лицом к лицу живой душой мы встанем перед лицом Живого Бога. Больше того: этот переход в вечность, предстояние лицом к лицу, даже оно — только ожидание, с надеждой, в уверенности веры, Воскресения. В Символе веры мы провозглашаем свою веру не в бессмертие души, а в воскресение мертвых. Мы несомненно верим в это воскресение, мы чаем его. Можно бы сказать, что мы — единственные на свете материалисты, потому что мы верим в материю, в ее способность возродиться к вечной жизни в Боге.

Как знать, что надо совершить, как знать, что мы это совершили и теперь можем умереть?


Ваше «можем умереть» дает мне лазейку, иначе у меня не было бы ответа на этот вопрос. Чтобы умереть, вовсе не нужно знать, что надо совершить или что уже совершено. Мы не выбираем смерть — она приходит к нам, дается, мы не выбираем ни сроки, ни то, как именно мы вступим в ее тайну. Можно сказать, что наш путь никогда не бывает завершен. Завершение означало бы, что мы достигли такой совершенной, всецелой любви, что она охватывает всех, что нет ни одного человека, кого мы не полюбили полностью, до предела, что во всех случаях наша любовь достигла своей полноты. Так вот, можно заранее сказать (об этом пишет и святой Иоанн Златоуст), что мы всегда должники в любви, в милосердии. Так что нечего задаваться вопросом: совершил ли я? Мы можем заранее ответить: нет! Или вопросом: что мне остается совершить? Можно сразу ответить: все! Тем не менее приходит момент, когда Бог в Своей премудрости, по Своей воле, вступает и пожинает нас. Достаточно знать, что наше дело — постоянно возрастать к полноте любви, учиться любить всем умом, всей чуткостью — творчески, как только мы способны, — любить деятельно, любить не только тех, к кому наше сердце обращено естественно, но и других, любить не «вообще» людей, а каждого лично, потому что каждый — единствен и заслуживает, чтобы его любили лично. Это мы можем помнить, вот — наша роль, наше призвание. А Бог заберет нас, когда Сам определит.

Вы говорите, что Христос Сам пожелал умереть нашей смертью. Если так, откуда Его молитва: «Мимонеси эту чашу»?


Христос — совершенный человек и совершенный Бог. Его воля находится в гармонии, в единстве с волей Отца, но тем не менее в Своем человечестве Он ощущает мучительную тоску и ужас смерти, как любой из нас. Я бы сказал больше: Христос, бессмертный и в Своем человечестве, — единственный, Кто мог ощутить всю чудовищность, ужас, невозможность смерти. Христос, бессмертный в Своем единстве с Отцом, соглашается стать смертным и предает Себя смерти по солидарности с нами. Он, измерив до глубин ужас смерти, как человек, в Своем подлинном совершенном человечестве обращается к Отцу и умоляет: Мимонеси от Мене чашу, затем добавляет: Да будет воля Твоя (Мф 26:39—44). В этом принятии Божественной воли человечество Христа проявляет свое совершенство, свою совершенную гармонию с Живым Богом.

Не можете ли сказать несколько слов о самоубийстве? Как можно переносить, вернее, любить жизнь? Разве смерть — не самое желанное, что может произойти?


Христианское отношение к самоубийству, радикальное отвержение самоубийства как попытки вырваться из жизни, которую мы находим невыносимо тяжелой, основывается, думаю, на чувстве, что покончить с собой означает отрицать возможность иного будущего, отвергать надежду. И я не говорю о какой-то далекой надежде, а о конкретной надежде в настоящем. Самоубийство означает также отвержение глубокой веры, то есть полного доверия к Богу. С одной стороны, мы проявляем недоверие к Богу, мы бросаем Ему в лицо, что наши страдания, обстоятельства нашей жизни, толкающие нас на самоубийство, — акт безумия с Его стороны и что это безумие мы беремся исправить собственными силами. С другой стороны, мы утверждаем, что нет надежды, нет будущего, что от Бога ждать нечего. Мне кажется, духовная проблема самоубийства в этом. Конечно, в ситуации отчаяния, толкающей нас покончить с собой, смерть представляется нам самым желанным и простым решением.

Но это близорукость. Разумеется, если вечной жизни не существует, смерть может показаться самым простым и самым быстрым решением, хотя самоубийца редко думает о тех, кого покидает и кому придется столкнуться с ужасом этой насильственной, вольно избранной смерти, которая осуждает их. Я видел сколько-то самоубийств: всякий раз целый круг людей рассматривает это самоубийство как свое осуждение: они проглядели трагедию, не сумели с ней справиться.

Как переносить жизнь? Думаю, когда у нас нет жизненного порыва, когда под внешним давлением или от охватившей нас внутренней тоски мы не в состоянии любить жизнь, — единственное, что можно сделать, это жить из послушания. «Послушание» не означает положение раба, который покоряется, послушание — отношение того, кто признает Божественную премудрость и соглашается действовать и поступать не понимая, жить, принимая за критерий жизни, деятельности, бытия, волю иную, нежели собственную: волю Божию. «Слушаться» в первую очередь означает «слушать», прислушиваться: начинается это с признания, что пути Божии — не наши пути, и Его мысли — не наши мысли. Если бы послушание было только «рабством», оно лишь усугубило бы наше отчаяние: мы все больше ощущали бы себя пленниками, погрузились бы в безнадежность. Но если мы осознаем, что Тот, к Кому мы прислушиваемся, — Живой Бог, что мы принуждаем себя исполнять непонятную нам волю Бога Живого, то постепенно через это послушание мы начинаем прозревать замысел Божий, Его мудрость, Его пути и тогда-то примем их уже менее тяжелым сердцем, затем даже с возрастающей радостью — и, наконец, войдем в полноту жизни.

В период, когда послушание выполняется без всякого воодушевления, я думаю, можно жить так, как это излагает Диккенс. В начале приключений мистера Пиквика он описывает, как его герой нанимает фиакр, и так как этот человек полон интереса ко всему, что никакого интереса не представляет, он задает своему вознице бесконечные вопросы и, между прочим, спрашивает: каким образом такая худая, жалкая лошаденка может везти такой тяжелый фиакр? И кучер отвечает: «Ах, сударь, дело не в лошади, а в колесах! Видите ли, колеса-то огромные, хорошо смазанные. Стоит лошади тронуться, как колеса начинают вращаться, что же остается лошади? Ей приходится бежать, спасая свою жизнь». Так вот, в моменты отчаяния, когда не хочется тянуть свою ношу, можно жить по этому образу: надо отдавать себе отчет, что повозка все равно висит на нас и что необходимо бежать, устремляться вперед, чтобы повозка, которую мы тянем, нас не раздавила. И вдруг в какой-то момент мы замечаем, что повозка не только заставила нас бежать, но что мы бежим легко, сами по себе, что мы научились динамике жизни.

В проблеме самоубийства есть личная ответственность, но, с другой стороны, как я уже сказал, есть ответственность, так сказать, коллективная. В моем докладе было замечание о том, что можно умереть прежде времени, чувствуя, зная, что ты отброшен, лишний, ненужный, ты отвержен. Так вот, многие самоубийства происходят оттого, что рядом с человеком не оказалось никого, кто бы его утвердил. Никто не сказал: «Твое существование важно для меня, твое существование имеет ценность, потому что без тебя будет пустота, которой не заполнить ничем». Мне кажется, тут есть наша ответственность, в первую очередь как христиан, потому что у нас есть видение вещей, которое нам дает Бог в Своем Слове, в Своем Откровении, в жизни Церкви, потому что Дух Святой говорит в наших глубинах; и есть ответственность общественная, в самом широком смысле слова.

Церковь отказывается отпевать самоубийц. Ведь чин отпевания предполагает целый ряд вещей. Невозможно просто сказать: «Господи, этот человек согрешил, но он до конца на Тебя уповал и надеялся», когда он не уповал и не надеялся. Нельзя сказать: «Человек этот согрешил, но вера его никогда не поколебалась». Ведь нельзя надсмеиваться ни над Богом, ни над усопшим. Значит, есть категория людей, которые в такой чин просто не входят. Но Церковь издавна говорила, что если человек совершает самоубийство в состоянии помешательства, «аффекта», то это надо — или можно — принять в учет. И я думаю, что приходится принимать это в учет почти всегда: я видел только одного человека, который совершил самоубийство хладнокровно (и то трудно сказать: хладнокровно ли. Ну, человек денежно обанкротился и просто испугался ответственности). Но есть и какая-то мера страха и ужаса, которую нельзя считать хладнокровием, в худшем случае в связи с этим может встать ряд вопросов. Не следовало ли бы нам иметь какие-нибудь богослужебные чины для до сих пор не предусмотренных случаев?

И, наконец, есть вопрос личный. Каждое отдельное лицо в Церкви имеет право личного милосердия. Где-то в православном сознании есть: то, чего не делает Церковь как таковая, через большую «Ц», член Церкви может делать. Я, конечно, не говорю о том, чтобы нарушать что-то, что лежит в существе Церкви. Но в житиях святых есть рассказ о том, как один священник молился о самоубийцах и его епископ запретил ему. И было ночное видение тому епископу: толпы людей кричали ему, что он их мучитель. И когда он их спросил: «Но что я вам сделал?» — они ответили: «Один человек за нас молился, и каждый раз, когда он молился и совершал литургию за нас, нам было облегчение, а теперь ты нас этого лишил». Всецерковно это ничего не меняет, а в порядке какой-то личной чуткости, личного чувства вещей — меняет. Я много лет был в приходе священника, который, с благословения нашего епископа, на литургии вставлял несколько прошений и, между прочим, молился о тех, которые «в безумии сердца и помрачении ума руки на себя наложили». И мы десятилетиями молились в такой форме. Такая формулировка в его устах была не лукавая, совершенно прямая, и, конечно, это покрывает огромное поле, потому что о ком можно сказать, что он не был помрачен умом или безумен сердцем? Я с ним тогда говорил об этом, потому что очень этому сочувствовал, и мы оба радовались, что эти слова нам дают право молиться о всех, а вместе с тем не говорят ничего больше, чем можно сказать.

Что вы думаете о мнении, будто страх смерти порожден психологией человека, обусловленного обществом и религией? Животные не боятся смерти…


У меня впечатление, что такое мнение отражает оптимизм, которого нет у животных. Когда животные чувствуют, что их ведут на бойню, несут утопить или как-то уничтожить, они испытывают глубокий ужас. Сходите проверить на бойню, понаблюдайте кошку, у которой отняли котят, чтобы утопить их: вы не будете так уверены, что животные (которые не обусловлены обществом и религией) не боятся смерти. Смерть — реальность настолько противоестественная, что все в мире, любая тварь, трепещет перед ней.

Что касается обусловленности, я думаю, смерть нам предстает по-разному, в зависимости от возраста и положения. Мне кажется, что обычно мы начинаем задумываться о смерти несколько запоздало. Мы думаем о ней, когда она начинает разрушать наше тело, когда нас настигают старость или болезнь, когда мы начинаем рассыпаться, когда угасает в нас жизненная сила. Тогда мы задумываемся о смерти — и думаем о ней ложно. Чувствуя в себе силы распада, мы думаем, будто смерть — не что иное, как последний этап этого распада, ничего больше. Разумеется, наше тело будет разлагаться и обратится в прах. Но смерть несет не только распад. Часто можно видеть, что по мере того, как слабеет тело, внутренняя жизнь, настоящая жизнь нарастает до такой степени, какой человек не знал раньше.

Когда мы молоды, мы не думаем о смерти, потому что она нам чужда, — разве что она отняла у нас близких, родителей. Но в других отношениях она нам не чужда, и вот тогда-то и нужно думать о смерти, потому что тогда мы можем рассматривать ее самые различные аспекты. Я уже много распространялся на эту тему, но сказал гораздо меньше, чем надо бы. Страх смерти охватывает нас в первую очередь изнутри. Страх поддерживается обществом — не потому, что оно хочет, чтобы мы боялись смерти, а именно из-за нашего нелепого к ней подхода. Долгое время смерть окружали всякой жутью. Не знаю, существует ли это еще, но вспомните «похороны по первому разряду» — черные драпировки и тому подобное, и все это здесь, во Франции. Смерть окружали мрачной атрибутикой — и не только общество в целом, но и Церковь. В этом смысле ответственность лежит и на религии. Смерти надо вернуть ее значение рождения в вечную жизнь. В Православной Церкви похороны совершаются не в черных, а в цветных облачениях, потому что в действительности тут — радость. Мы стоим на отпевании с возжженными свечами, служба подобна воскресной утрени. Нам следует вернуться к такому отношению. Разумеется, в измельчавшем обществе, где окружающие гроб видят в нем только разрушение, это невозможно. Мне кажется, однако, что обусловленность лишь развивается на основе уже наличествующего страха. Мне некогда распространяться о подоплеке этого страха, но она совершенно основоположна: смерти не должно быть, и все живое реагирует на смерть одним: «Нет!»

Почему у Серафима Саровского в келье был гроб? Откуда такая как будто нездоровая черта у человека, который так сиял светом? Как смерть может стать другом, сестрой, почему она должна стать близкой?


Я не думаю, что здесь — «нездоровое отношение». Святой Серафим Саровский смотрел в лицо смерти в надежде воскресения. Это — напоминание, что, засыпая, мы вступаем в опыт смерти. По сути, у нас огромный опыт смерти. Ведь подумайте: мы засыпаем каждый вечер и погружаемся в полную бессознательность, из которой воскресаем утром. Это нас не пугает. То же самое с верующим, который усыпает в вечность. Есть молитва в этом направлении в англиканском молитвослове и в наших вечерних молитвах: Неужели мне одр сей гроб будет? — молитва Иоанна Дамаскина. И не сна следует страшиться, потому что он похож на смерть, — а смерть должна для нас стать родной и привычной, как сон, потому что мы так хорошо ее знаем через наш опыт засыпания, ухода как бы в небытие сна. Так что Серафим Саровский — пример того, кто каждый вечер погружается в сон, от которого, может быть, восстанет пред лице Божие, а может, вернется к земной обыденности. Это — не нездорово, не мрачно, это — просто, радостно, привычно; конечно, это напоминание — но с надеждой на вечную жизнь.

Да, подвижник призван постоянно смотреть в лицо смерти, и причины этому я уже изложил и возвращаться к ним не буду: смерть — дверь, открывающаяся в вечность, смерть — высвобождение из порочного круга жизни в падшем мире, откуда нет пути к Богу; смерть позволяет вырасти в полную меру человека, то есть в меру Бога.

Смерть — подруга, сестра? Это — поэтические выражения, а я не поэт. Франциск Ассизский называл смерть сестрой[48]. Быть может, позволительно сказать (но боюсь, это неудачная шутка), что, поскольку мы полны жизни, постольку и смерть становится близкой, дружеской, становится не врагом, а именно как вторая сестра, в свое время возьмет нас нежно в свои руки и унесет в Царство Божие.

Как стать живым, «ожить из мертвых», когда нет хороших корней, когда знаешь только человеческую злобу? Как найти любовь Божию, когда не знал материнской любви и место матери занимала личность скорее отрицательная?


Я хотел бы сказать две вещи. Первая (повторюсь): подобная ситуация — как раз предмет коллективной ответственности. Да, возможно, отца, матери недоставало, и те, кто был призван их заменить лаской и любовью, возможно, были жестоки и не способны давать. Но куда смотрели окружающие? Что делали соседи, друзья, школа, приход, что делала Церковь? Вот где наша коллективная ответственность. И эту ответственность можно пронести: есть множество случаев, когда оставленные близкими люди находили любящее сердце, которое открыло им, что можно встретить любовь и, значит, можно жить.

Но есть и личная сторона — и тут, думаю, я обращаюсь к человеку с призывом вырасти в героическую меру. Принять свое прошлое, принять бросивших нас родителей и тех, кто их недостойно заменил, не сумев полюбить нас, можно через прощение. Но прощение надо понимать несколько иначе, чем это делается обычно. Слишком часто мы считаем, что простить означает «забыть», «зачеркнуть», «навсегда изгладить» какое-то событие. Мне думается, это не так. Прощение начинается гораздо раньше, оно не устояло бы, если бы речь шла просто о том, чтобы «зачеркнуть» нечто. Прощение начинается в момент, когда человеку, который всей своей тяготой, своей жестокостью, своей безответственностью раздавил нас, мы говорим: «Я тебя принимаю. Я тебя принимаю, я тебя беру на свои плечи, как Христос взял крест. Я тебя принимаю, каков ты есть, как крест, на котором я, быть может, умру, но тогда получу право сказать: Отче, прости ему, он не знает, что делает». Прощение начинается в момент, когда я принимаю виновного, ничего не требуя, не говоря ему: я тебя отброшу, если ты не переменишься, не спрашивая его: переменился ли ты достаточно, чтобы заслужить мое прощение? Мы можем взять на себя — словно крест, который нес Христос, — тяготу тех, кто раздавил нас, и на этом пути к Голгофе, через наше соучастие в Страстях Христовых, через наше собственное крестоношение, наше прощение получает преображающую силу. Жан Даниелу как-то сказал, что страдание — единственная точка соприкосновения между злом и его невинной жертвой. Когда зло, словно нож, врезается в душу или тело человека, жертва, страдая, приобретает подлинную божественную власть простить, сказав Богу: «Господи, по Твоему примеру, по Твоему учению я простил. Тебе нечего взыскать с него». В этом — сила прощения, которое принадлежит нам, когда мы являемся жертвой, и сила возрождения для тех, кто виновен перед нами. Если они живы, их может коснуться благодать, если они умерли, их может покрыть прощение от Бога. Примирение — дело божественное, но и нам оно доступно. Я знаю, мои слова звучат призывом к подвигу. Но христианская жизнь, христианское обновление, воскресение, восстанавливающее нас к жизни от смерти, — не просто дар от Бога: оно требует от нас предельного усилия, вседушной, всецелой отдачи себя, стремления стать во Христе искупительной жертвой, если придется — стать, по Его образу, Мужем скорбей (Ис 53:3).

Православная философия материи[49]



Слишком часто мы по привычке, по инерции, по лени ума, не только неверующие, но и верующие, думаем о материи, будто она инертна, мертва. С точки зрения нашего субъективного опыта, это действительно так. Но с точки зрения философии материи, с точки зрения ее соотношения с Творцом, Который державным словом ее призвал из небытия к бытию, все имеет жизнь: в каком-то смысле, все Богом сотворенное может участвовать радостно и ликующе в гармонии твари. Иначе если бы материя была просто инертна и мертва, то всякое Божие воздействие на нее было бы как бы магическим, было бы насилием, материя не была бы послушна Ему, те чудеса, которые описаны в Ветхом или Новом Завете, не были бы чудесами, то есть делом послушания и восстановления утраченной гармонии. Это были бы властные действия Бога, против которых материя, сотворенная Богом, не могла бы ничего. И это не так. Все сотворенное живет, на каждом уровне тварной жизни, своей особенной тварностью. И если мы умели бы в нашем очень часто холодном, тяжелом, потемневшем мире уловить то состояние материи, которое нам больше недоступно, потому что мы ее видим не Божиими глазами и не изнутри духовного опыта, мы видели бы, что Бог и все Им сотворенное связаны живой связью.

Это очень важно для нашего религиозного сознания, потому что на этом основано очень многое не только в нашей религиозной вере, но и в нашем религиозном опыте. В нашей религиозной вере с этим связано понятие чудес, связана самая возможность и значительность Воплощения, то есть того, что Бог облекся плотью, соединив с Собой материю этого мира. С этим связана мысль о том, что в Своем Вознесении Господь эту нашу плоть, опять-таки материю, Им же созданную, унес с Собой в глубины Троической тайны.

С другой стороны, когда мы говорим о преображении всей твари, которого ждет человечество верующее, мы о том же говорим: не о том, чтобы мертвая материя засияла мертвым блеском, а о том, чтобы она засияла внутри обновленной и возрожденной жизненностью, чтобы в ответ на Божие прикосновение, на приобщение к Божией благодати, она ликующе начала жить. И в этом тоже — и это очень важно для нас — глубина и значение таинств. Таинства — это не пустые обряды, это события, в которых человек своей верой, то есть уверенностью, что Бог есть, доверием к Нему, любовью к Нему, отдает Богу и вводит в область небесного, высвобождает материю, возвращает ее к первичной или к конечной славе и свободе. И материя, освященная этим освобождением, этой пронизанностью Божественной благодатью, в свою очередь, возвращаясь к нам, прикосновением, приобщением обновляет нас в той мере, в которой мы способны это воспринять и вместить. А что это так, мы видим из религиозного опыта: именно через нашу плоть, через нашу вещественность Бог может на нас воздействовать. Непонятно, но безусловно.

Тело и материя в духовной жизни[50]



Этот доклад родился как ответ на вопрос, который мне был поставлен некоторое время тому назад, о том, может ли кто-то, у кого отсутствует осознанная психологическая жизнь, например умственно неполноценный человек, иметь жизнь в Боге. Этот вопрос заставил меня вдуматься в проблему тела и в проблему духа и их взаимоотношений с Богом.

Я хотел бы обратить ваше внимание на тот факт, что, когда мы говорим о нашей духовной жизни, мы почти всегда (разве что мы очень вдумчивы) подразумеваем психологическую область нашей природы. Мы говорим о своей духовной жизни в терминах нашего умственного познания Бога, нашего эмоционального отклика в свете того, что мы называем своим сознанием. Это, однако, очень ограниченная область. Мы знаем из психологии, и не только новейшей, но издревле, что существует целый мир полусвета и тьмы. Из полусвета возникают и в нем же исчезают воспоминания, то, что мы поначалу помним так ярко, но что постепенно тускнеет. Существует и весь тот мир, который глубоко исследован, но который надо открывать все дальше, все глубже, — бессознательная жизнь человека.

Но помимо этого следует помнить, что человек — не просто душа или сознание. Всецелый человек состоит из тела и души вместе, и полнота человека — только в их общности. Православное учение определенно утверждает, что даже полнота вечного блаженства станет достоянием святых, лишь когда они облекутся в тело воскресения. Полнота человека воплощенная, она никогда не разделена на две половины. Тело без души становится трупом, отделенная от тела душа становится усопшим, покойником. Подлинный человек — человек воплощенный.

Если мы ищем в человеке то, что не подвержено произвольным толкованиям и непрестанной изменчивости, то, конечно, следует обратиться не к его сознанию. Область человеческой психики в постоянном движении, ежеминутно меняется, как поверхность моря. И это не удивительно. С одной стороны, эта область сознания расширяется или сужается согласно законам нашей физической и психологической природы, с другой стороны, она, подобно поверхности озера, отражает то, что происходит в нашем духе и теле. Что бы ни происходило на той глубине или на той высоте, которую мы называем духом человека, каковы бы ни были взаимоотношения между этим духом и Духом Божиим — все отражается в нашем сознании; и что бы ни случалось с нашим телом, будь то просто физические состояния здоровья или болезни или высшая деятельность человеческого ума, это тоже отражается в нашем сознании. Но хотя и в том, и в другом случае следовало бы говорить об отражении, а не о чем-то, что всецело принадлежит области души, , сознания, отражение означает, что отраженный образ лишь отчасти истинен. С одной стороны, когда мы глядим на поверхность озера и видим небо, мы не видим все небо. Мы не видим даже того, что могли бы увидеть, если бы подняли взор ввысь. Мы видим малую частицу неба — ту, что вмещается в масштаб озера. С другой стороны, достаточно бросить небольшой камешек в воду озера, достаточно, чтобы поверхности озера коснулся легкий ветерок — и все очертания изменяются. Небо, и облака, и все, что растет на берегах озера, приходит в движение и как будто изменяется. Если, глядя в зеркало, вы хотите сделать вывод относительно того, что оно отражает, вы должны быть очень осторожны: отражение неполно и всегда в той или другой степени искажено, и очень часто, как в случае с озером, все в нем перевернуто. Это не просто шутка. Если посмотреть, каково наше взаимоотношение с Богом, так часто мы рассуждаем о Боге, исходя от самих себя, вместо того чтобы начать с Бога и продумывать самих себя по отношению к Богу. Мы еще недостаточно духовно опытны, чтобы подходить к этому правильно.

Ясно, что между телом и душой человека существует глубокая связь. Это легко увидеть на двух уровнях. С одной стороны, общеизвестно, что в последнее десятилетие большое внимание обращается на психосоматические болезни. Нам достоверно известно, что происходящее в душе человека не только каким-то образом отражается на состоянии его тела, но и, в соответствии с определенными механизмами, систематически вызывает всегда один и тот же отклик в различных органах тела, в частности в нервной системе человека. С другой стороны, если мы обратимся к области религиозного и духовного опыта, будь то Запада или Востока, мы видим, что издревле существовало ясное понимание того, что между душой и телом, между психикой человека и телом, которым он обладает, есть двусторонняя связь. И хотя верно, что происходящее в душе отражается в теле, наносит ему ущерб, часто изменяет тело, верно и то, что тело, со своей стороны, имеет большое влияние на психологическую область человеческой жизни.

Если вы изучаете психологию и физиологию, вы легко заметите на уровне элементарной физиологии, что каждое психологическое событие, каждое эмоциональное движение, любая интеллектуальная деятельность в результате приводит к изменениям в железах, в мускулах и так далее. Если посмотреть на статую работы Родена «Мыслитель», то вы ясно, на пластике, увидите, что я имею в виду. Человек сидит, задумавшись, но когда вы видите эту статую, вам ясно, что он думает не только мозгами. Он думает — весь. Все его тело склонилось и мыслит, он думает каждым мускулом, каждой частью своего тела, всем положением своего тела. Это человек, превратившийся в воплощенную мысль. Если предпочитаете, можно сказать, что на какой-то глубине мысль и ее воплощение совпадают, становятся одно. Разумеется, когда наша мысль поверхностна, она более ограниченна и не воспринимается нашим телом так явно.

Этим знанием пользовались подвижники-исихасты[51] XI—XIV веков, чтобы выработать метод, приводящий к психологическому состоянию, при помощи которого можно затем молиться нерассеянно. Психологическое состояние полного внимания, полного высвобождения от страсти и беспорядочных мыслей достигалось при помощи физических приемов. Эти приемы никогда не рассматривались, будто они и есть молитва. Это были приемы, при помощи которых создавались условия для нерассеянной молитвы. Они охватывали и движения страстей, и беспорядок в мыслях.

Однако о человеке сегодня мы привыкли думать в умственных категориях, мы думаем о человеке и его интеллекте или эмоциональной жизни в той мере, в какой то и другое является частью его сознательной жизни, и забываем, что у человека гораздо более глубокие корни, забываем, что интеллект, которым он так гордится, и эмоции, которые он совершенно не в состоянии контролировать, далеко не составляют всецелого человека. Бытие человека коренится в воле Божией. Каждый из нас существует, потому что Бог его возжелал. И эта Божественная воля не есть проявление власти и как бы снисхождения, а акт любви: Бог создает человека ради того, чтобы сделать его участником всего, чем Сам обладает, почти всего, что Он Сам есть. Мы боги по призванию. Разница между нами и Богом в этом процессе достижения обóжения в том, что мы можем быть богами по приобщению, не по природе, подобно тому как Христос стал человеком, приобщившись нашей природе, будучи Сам по Себе Богом. Мы укоренены в этом действии Божием, в этом творческом слове Божием, обусловленном Его волей и любовью. Мы не самобытны; что касается нашей природы, у нас нет корней и в Боге, и потому мы полностью зависим от Него и вместе с тем странным образом независимы. Мы существуем, потому что Бог нас возжелал и вместе с тем потому что мы Богу не необходимы: Богу не было необходимости творить нас, чтобы Самому быть Богом. Мы, в некотором смысле, «лишние» Ему, Он — полнота и без нас, и поэтому у нас есть своего рода независимость. Мы не являемся Его отражением, мы не являемся Его тенью, мы не являемся как бы уменьшенным выражением Его бытия. Мы стоим лицом к лицу с Богом, черпая свое бытие из Его воли и, однако, независимые от Него, потому что можем или принять, или отвергнуть и Его Самого, и все, что Он нам предлагает, любой Его дар. Воля Божия всемогуща. Он Творец, Он самовластен, Он может все — кроме одного: Он не может заставить никакую тварь любить Его, потому что любовь царственно свободна и несовместима ни с принуждением, ни с предначертанностью.

Когда мы говорим, что Бог нас возжелал, потому что прежде существования мы уже возлюблены Им, мы этим определяем самые корни, самое основание, на котором зиждется наше бытие. Но не следует заблуждаться: мы — не чисто духовные существа, мы — не душа, заключенная в теле или на время связанная с телом, мы — воплощенный дух, и полнота человека не в его духе или его душе, а в его духовно-душевном единстве с телом. В этом отношении наше тело бесконечно более значительно и обладает бесконечно бóльшими возможностями, чем мы обычно думаем. Если обратиться к библейскому откровению, к духу и к событиям Ветхого и Нового Завета, думаю, становится ясно, что все созданное Богом было создано полным жизни, живым, а не инертным и мертвым. Мы говорим о мертвой материи, об инертной материи, потому что сами ослеплены и нечувствительны к жизни вещей и материя представляется нам тяжелой, непроницаемой и безжизненной. Но для Бога она вовсе не такова. Бог все создал таким, что оно способно жить и радоваться в Нем. Это не означает, что у предметов есть такого же рода сознание, какое есть у нас, но можно ли утверждать, что тот разум, то сознание, которое есть у нас, — лучше, глубже, более восприимчиво к Богу, чем какое-либо другое возможно существующее сознание?[52] Все творение существует в Боге, все способно познавать своего Господа, способно радоваться на своего Спасителя и способно сиять, отражать свет Самого Бога. В противном случае все чудеса Ветхого и Нового Завета, которые касаются природы и телесности, становятся не чудесами уже, а магическими актами, не проявлением гармонии, дружбы, не откликом послушания и радости со стороны природы, которая слышит слово Божие и прозревает Его волю, — они становятся односторонним (следовательно, неосмысленным) действием силы, проявляемой над пассивной природой, в центре их Бог и человек, но вся полнота творения остается вне. Когда Господь Иисус Христос повелевает бушующим волнам улечься и ветру утихнуть над морем Галилейским (Лк 8:23—25), когда в различных событиях Нового Завета Он повелевает стихиям отозваться на Его голос, когда Он восставляет Лазаря (Ин 11:1—44) или совершает другие дивные чудеса, это показывает, что между Ним и творением Божиим есть отношение, взаимосвязь, есть гармония.

Чудо нам кажется исключительным явлением, на самом деле это не так, чудо — нормальное взаимоотношение между Богом и созданным Им миром, гибкое, живое, полное любви взаимоотношение, которое может существовать между Богом и тем, что Бог сотворил способным любить Его, слышать Его голос. Это, мне кажется, соответствует библейскому богословию, это соответствует учению апостолов и учению, и самой жизни, и опыту Церкви. Описание этого опыта мы находим, например, в творениях святого Симеона Нового Богослова. Он вернулся из храма, причастившись Святых Тайн, он сидит на своем ложе и размышляет. Он озирается вокруг, смотрит на себя и дивится. Эти руки (говорит он), хрупкие, бессильные, — это руки Самого Бога, это тело, жалкое, старое, слабеющее тело, вмещает присутствие Божества, и эта келья, малая и жалкая, — больше небес, потому что содержит Бога… Это не аллегория, не выдумка или воображение, это непосредственный, глубокий, конкретный опыт, коренящийся во всем Ветхом и Новом Завете. Все, что сотворено Богом, пребывает в Боге, в глубоком соотношении с Ним, способно почуять Его, познать Его. Если бы только мы могли сознавать потенциальные возможности всего Богом сотворенного! Я сейчас думаю не о том, что открывается науке, не о необычайных возможностях атома — я говорю о чем-то более глубоком, о более глубинных свойствах материи, чем ее естественные качества. Нет ничего в этом мире, от мельчайшей пылинки до величайшей звезды, что не содержит в своей сердцевине, не несет в своих глубинах, так сказать, трепетность, радостное волнение первого момента бытия, своего становления в бытие, обладания бесконечными возможностями, когда все входит в Божественную область, так что познает Бога и ликует в Нем. Мир кажется нам темным, непрозрачным, непроницаемым и густым, но это потому, что случилась трагедия, которую мы называем падением, как бы ни определять то событие, в результате чего царственная свобода послушания и гармонии сменилась жесткими правилами и законами, которые уходят на какую-то глубину, но тем не менее не до конца покорили рабству то, что Бог создал для свободы.

Эта способность мира, способность материи этого мира (оставляя в стороне нашу душу и дух) быть в Боге и вмещать Бога, с одной стороны, является условием Воплощения, и с другой стороны, на ней основана наша вера в таинства. В Воплощении Бог, у Которого нет общей меры с тем, что Он сотворил, становится соприсущным Своему творению, облекается в человеческую плоть, в которой содержится все существующее, все, что есть в этом тварном мире. Он воспринимает все вещество этого мира, и это вещество не только Его собственного исторического тела, но всего мира, таинственно, невообразимо, личным образом соединяется с Самим Богом. И когда после Воскресения Христос возносится на небо, Он таинственно уносит все вещество нашего мира в самые глубины Божественной реальности. Бог присутствует в мире, становится частью не только его истории, но его существа, и мир присутствует в Боге.

На этом, а также на том, о чем я говорил раньше, основана наша вера в таинства, в тáинственные действия, совершаемые в Церкви силой Божией, посредством которых вещество этого мира приобщается Божественной области и становится способным донести ее до нас. Воды крещения, елей помазания, миро, хлеб, вино приносятся Богу, изымаются из контекста этого мира, который стал безбожным, они вносятся в Царство Божие и вновь обретают свободу, освобождаются действием человеческой свободной воли и веры и действием Божественной любви. И сами эти предметы, не аллегорически, не внешним образом и как бы независимо от Божественного действия, сущностно становятся проводниками Божественной силы, Божественной благодати, Божественного света, сами становятся чудом, чудесным явлением, потому что они восстановлены к цельности и к способности всей твари свободно общаться с Богом.

Если помнить это, мы должны понять, что корни нашего взаимоотношения с Богом — не только в нашем рассудке, уме, не в эмоциональной сфере, доступной нашему сознанию. Это взаимоотношение обнимает все без исключения в нас. Ведь, действительно, когда Бог хочет достичь до нас, падших созданий, не способных достичь до Него, Он совершает это через наше тело и при посредстве вещества этого мира. На наш акт веры Бог отвечает чудом крещения, то есть соединения. На наш акт веры в пределах уже существующего взаимоотношения Бог отзывается, делая нас причастниками Своего Тела и Крови, причастниками Божественной жизни. Все значительные события христианской жизни коренятся в материи, не в духе, потому что прежде чем наш дух научится быстро, живо отзываться, его следует воспитывать и укреплять, и тем не менее Бог достигает до нас, когда мы на самом дне: где изобилует грех, преизобилует благодать (Рим 5:20). И мы даже не задумываемся о том, как много мы познаём таким образом и как мало мы знаем умом о том, на что способно наше тело. Как много можно передать — и сейчас я говорю на уровне просто человечности, хотя это и выходит далеко за ее пределы, — прикосновением руки; как многое наше тело способно воспринять непосредственно, сколько в нем знания и мудрости.

И когда мы думаем о человеке, мы должны помнить, что в нас есть две стороны: сознание, разум и другая сторона, которую невозможно назвать сознательной или бессознательной, — физическая, материальная сторона, у которой есть свои свойства и способности, о каких мы даже не подозреваем, мы лишь порой прозреваем их на миг в жизни святых или в событиях собственной жизни. Надо также помнить и то, что даже в области, которую мы самодовольно называем областью сознания и разума, очень многое не принадлежит сфере рационального, хотя не имеет ничего общего с неразумностью. Есть области нашего восприятия жизни, нашей деятельности, которые не относятся к области интеллекта и где ум, по выражению Семена Людвиговича Франка, играет свою настоящую роль — роль слуги; любовь, чувство красоты, чувство благоговения — все это далеко выходит за пределы области ума. Так что когда мы думаем о том, каково взаимоотношение между Богом и нами, мы должны помнить, что это взаимоотношение коренится в первую очередь в том, что Бог нас возжелал и возлюбил. Вспомните слова апостола Иоанна Богослова: дивно не то, что мы любим Бога, но что Он первый возлюбил нас (1 Ин 4:10). И это верно не только по отношению к падшему человечеству, к акту спасения, но к самому нашему бытию, к тому, что Он создал нас, и все, что Он создал, глубинно связано с Ним.

Что же можно сказать конкретнее о взаимоотношении, которое существует между Богом и нами помимо умственной области или когда умственно мы не способны на такое взаимоотношение? Помимо области ума, как я уже сказал, существует основное взаимоотношение: наше сотворение Богом, первичное положение материи по отношению к Богу, основоположное значение тела как неотъемлемой части человека, а значит, участника его предназначения к спасению. Да, бывает, что Бог достигает до нашего тела через посредство духа и души. Афонский старец Силуан говорил, что благодать доходит до нас, так сказать, тремя потоками: мы сначала соприкасаемся с благодатью в молитве, в размышлении, на вершинах нашего существа, в духе; когда наш дух пропитан благодатью, благодать заполняет нашу душу, то, что можно назвать областью психики, сознательного и бессознательного, и отсюда благодать доходит и до тела нашего; из жизни святых можно видеть, что они отличались от нас не только духом, не только умом, но и в теле. Все основное в нашей духовной жизни исходит не из нашего разума — разум только воспринимает то, что происходит в нас. И в самом деле, Бог достигает до нас таинствами, чудесами, всем, чем Он воздействует непосредственно на нас, включая и наше тело.

Вся христианская педагогика основана на том, что мы признаем, что разум не создает ситуацию, но обнаруживает ее, охватывает ее. Мы не стремимся сначала научить ребенка — да и взрослого человека — тому, что такое вечная жизнь, мы верим, что сначала можем дать ему опытное переживание ее, только потом он начинает что-то понимать. Многое недоступно на уровне интеллекта, но уловимо опытным переживанием. Это относится не только к религиозной области, это относится к красоте, к искусству, это относится к любви. Мы не предлагаем человеку доказательства, что музыкальное произведение или картина прекрасны, прежде чем дать ему пережить красоту музыки или живописи. И как ни богата мировая литература поэзией и прозой, где говорится о любви, в которых любовь описывается, сколько-то передается, ее невозможно передать, пока у человека нет прямого, личного опыта любви. В этом же порядке нам преподаются таинства, и затем, по мере того как мы возрастаем умом, чувствами, волей, физическими свойствами, нас учат и люди, и Бог, как понимать собственный опыт, как прозревать действие Божественной благодати, как понимать то, что иначе мы никак не могли бы понять. Все это относится к области, где невозможно никакое сравнение: все сравнения доносят смысл только до того, кто уже опытно познал самое переживание. Иначе они только уводят в сторону.

Вот моменты, которые я хотел отметить в отношении материи этого мира, которая изначально появилась из ничего державным действием Божиим в радости, в гармонии, которая теперь омрачена человеческим грехом и остается потемненной, потому что плоть — это совращенность тела. Но когда тело освобождено от страсти и от зла и входит в таинство Божественной жизни, бывает преображено, тогда Божественная слава достигает глубин, на которых тварь, созданная чистой и живой в Боге, все еще полна первого трепета зачинающегося света. Вот что является и путем, и целью подвига. По слову отца Сергия Булгакова, чтобы приобрести тело, надо убить плоть[53]. Убить все страстное, убить тленное, убить смертное, и тогда обнаружишь, что тело, которым ты обладаешь, сродни всему сотворенному и вместе со всем тварным, но в такой мере, которая превосходит всякое воображение, реально соединилось с Самим Божеством в Воплощении. Воплощение — самовластное действие Божие, которое через все домостроительство спасения ведет к его завершению в преображении мира, когда Бог будет все во всем (1 Кор 15:28).

Ответы на вопросы

Где лежит граница между духовностью и душевностью? Как самому узнать, что тобой двигало? Где кончается психология и начинается что-то высшее? Какие принципиальные признаки различия болезней — душевных, невротических, психосоматических?


Я не уверен, что о себе самом можно знать столько, сколько можно ощутить в другом; одно мне кажется достоверным: духовное не есть просто продолжение или высшее выражение душевного, совершенство душевного. Нельзя сказать, что где-то кончается душевное и начинается духовное: есть какая-то область, где самым нормальным образом совершается взаимное проникновение. Трудность опознать, где что начинается или кончается, в том, что духовный опыт мы сознаем в душевной плоскости: все духовные явления так или иначе отражаются в нашей психической области. Скажем, благоговение, радость, страх Божий (в хорошем смысле, не в смысле испуганности перед Богом, а благоговейный трепет) — это духовные явления, но охватывают нас душевно и физически, отражаются в этой области и делаются предметом нашего сознания. Старец Силуан говорил, что благодать достигает нашего духа, затем нашей души — психики — и, наконец, заполняет нашу плоть; это, конечно, предел, говорящий о святости. Просто я не знаю такого критерия. Если можно так выразиться, иногда, имея дело с другим человеком, на нюх как бы, на слух какой-то, знаешь: вот, это душевный человек говорит, а вот в это мгновение человек тебе сказал что-то, что принадлежит к области духа.

Делатели молитвы Иисусовой большое внимание обращали на физические феномены: у них преимущество то, что их не создашь искусственно, поэтому, если какой-то феномен присутствует, он вне вашей воли, вашего выбора и потому может являться объективным элементом в расценке. И духовные наставники говорили, что такие-то и такие-то физические ощущения, переживания относятся к той или другой области, но опять-таки, нужно, чтобы говорящий знал, о чем говорит, чтобы он сам прошел этот путь.

Аскетическая традиция считает область телесности гораздо более надежным путем к пониманию того, что происходит в духовной области, чем душевность. Духовный опыт достигает нашего тела, и подобно тому как Божество Христа исполняет тело Его Воплощения, так благодать Божия преображает наше тело. Этим объясняется, почему в житиях святых дееписатель, стремясь довести до нашего сознания, насколько глубоко человек был укоренен в Боге и жил благодатью Божией, описывает его подвиги. Мы видим невообразимое воздержание святых, их невероятные бдения, они принуждали свое тело к тому, что совершенно недостижимо нам. Эти описания не имеют целью поразить нас физическими достижениями святых, это просто способ косвенно указать, что святые настолько полно жили в Боге, что не нуждались почти ни в чем земном. Но аскетическая традиция предостерегает нас от опасности, заключенной в душевности. Душевность — область воображения, фантазии, ложных толкований, именно эта область нуждается, чтобы ее очистил, просветил Бог, заполнил Собой, наше дело — открыть Ему доступ путем собственной трезвости, путем неустанной борьбы с воображением. И тем не менее мы должны жить с той душой, той душевностью, какая у нас есть, мы не можем познать ни Бога, ни благодать, ни многие взаимоотношения иначе как на этом уровне.

Священник не может быть профессиональным психиатром, но священник должен по крайней мере достаточно интересоваться тем, что происходит с людьми вокруг, чтобы иметь какие-то познания о том, как проявляется душевная болезнь. Когда душевнобольной человек оказывается и верующим, его душевное состояние отбрасывает тень на все, в том числе на его жизнь в Церкви. И очень важно, чтобы священник был в состоянии различить, где болезнь, а где подлинный мистический опыт.

У меня был, косвенно, только один интересный опыт в этой области. Англиканский монастырь послал мне послушницу, у которой были какие-то странные психические явления. Они сначала послали ее к психиатру; психиатр оказался редкостный: он ее освидетельствовал и сказал, что ничего общего с этим не имеет, это не относится к психике, он такого не знает, такого нет в его области, это духовная проблема. Не знаю, почему, но ее послали ко мне. И что мне было очень интересно: она начала описывать свое состояние, я ее остановил и сказал: «Не описывайте, я вам его прочту». Взял Исаака Сирина и прочел отрывок, где было описано ее состояние и сказано, как выйти из него. Вот единственный раз, когда было так ясно, потому что это была не моя оценка, где духовное, где не духовное. Профессиональный психиатр сказал: «Это не моя область» — и Исаак Сирин ответил: «Да, но моя». Я тут был ни при чем, что, в общем, очень приятно: есть какая-то достоверность, уверенность, что это правда, а не мои выдумки.

С другой стороны, определенно есть люди, у которых развиваются психические болезни, не обязательно зависящие от их духовного состояния: они являются как бы плохим испорченным действием естественной сферы, а не сверхъестественной.

Вы говорили о духовности и о душевности как о разном. А есть ли у них какие-нибудь точки соприкосновения? Можно ли по опыту душевного судить о прогрессе духовного?


Я думаю, что абсолютных критериев нет, но есть указания. Скажем, святой Серафим Саровский в двух поучениях говорит о том, как распознавать действия Божии от действия темной силы. Действие Божие дает мир, радость, уму — свет, сердцу — горение, всему нашему существу — смирение и забвение о себе. Приближение духа тьмы дает тревогу, безрадостность, холод, потемнение ума, сосредоточенность на себе, презрение к другим. Это все признаки душевные, которые дают возможность распознать, что делается в области духовной. Но не всегда можно сказать, что то или другое переживание, те или другие мысли указывают на твою близость к Богу. Есть довольно много примеров из жизни святых, когда человек прельщался и шел не по тому пути, и именно потому, что он пошел не по тому пути, он постигал какую-то линию вещей и увлекался. В житии одного из киево-печерских подвижников есть рассказ о том, как он возгордился, отказался остаться в общежитии, ушел самовольно в затвор и соблазнился: под действием злого духа он стал понимать и излагать потрясающим для других образом Ветхий Завет и совершенно забыл все, что относится к Новому Завет[54].

Так что можно в этом смысле заблудиться. И сказать: «Не может быть, чтобы не Бог его учил, — смотрите, как он глубоко понимает эти истины» — это не критерий. Критерием в области душевной, пожалуй, всегда может служить смирение. Оно не бывает от темных сил. И помимо чисто душевной стороны отцы Церкви, особенно на Афоне в XI—XIV веках, развили целую систему критериев физических; все, что мы читаем в связи с Иисусовой молитвой о центре внимания и так далее, — это критериология телесная.

Значит, и вся физиология, в том числе вегетативная нервная система, участвуют в молитвенном делании?


В какой-то мере может помогать вегетативная нервная система. Опять-таки, как все тварное, она не может создавать нетварное. Если духовная жизнь — это встреча с Богом, жизнь с Ним, то она может создать благоприятные условия для встречи, но не саму встречу. Скажем (я вам сравнение даю, потому что мыслю больше сравнениями), если вы хотите слышать, что человек говорит, вам надо самому молчать, но от собственного молчания вы ничего не услышите, если он не заговорит. И в этом смысле наш душевный строй может помочь в духовной жизни, но не может ее создать, так же как и физическое состояние успокоенности, стройности подготавливает почву для молитвы, но не есть сама молитва. Феофан Затворник в одном из своих писем говорит, что надо быть как хорошо натянутая струна на музыкальном инструменте. Если ты недостаточно натянут и по тебе царапают — никакого чистого звука ты не издашь, если ты перетянут и по тебе ногтем заденут — струна лопнет. А где-то есть равновесие, которое дает чистую, верную ноту. В этом же отрывке он говорит о том, как надо учиться стоять, двигаться: нельзя ни разваливаться, ни быть в состоянии напряжения, надо найти какое-то среднее состояние. Но это не дает молитву, так же как правильно натянутая струна сама никакой мелодии не издает, надо, чтобы кто-то на ней играл.

Как можно с духовной точки зрения ответить на вопросы: что считать психической нормой и что такое психическая патология?


Я одно время пробовал что-то понять в юродивых и читал жития и имеющуюся на этот счет литературу, и у меня сложилось впечатление, что есть два типа юродивых. Одни не представляют никакой проблемы с нашей точки зрения: это люди ясного, сильного, мощного ума, которые просто выбрали путь поддельного, подложного безумия. Они прикидывались безумными, но оставались людьми большого, глубокого и трезвого ума. Но есть другая категория людей, чем-то ненормальных, которые в православной традиции юродства нашли свой путь святости. Между прочим, это одна из вещей, очень поражающих меня в нашей Церкви: в ней больше всего юродивых, очень мало их вне Русской Церкви. И мне кажется, что Русская Церковь сумела найти какой-то путь, позволяющий даже человеку психически неуравновешенному все-таки развиваться духовно и дойти до какой-то меры святости.

Настоящих критериев нормальности нет, наиболее достоверный — это приспособленность, но приспособленность — понятие очень сложное, потому что можно приспособленность видеть в том, что ты — такой точно, как все, но можно видеть ее и в обратном, то есть в том, что у тебя достаточно личного, объективного суждения, чтобы противостоять всем — но с какой-то закономерностью: не просто лягаться вправо и влево, а произносить суждение и действовать соответственно. Между этими двумя крайностями есть масса оттенков, но так или иначе нормальность всегда определяется той или иной формой приспособленности, и это очень относительное определение, потому что оно чисто практическое. Например, на основании такого определения можно сказать, что целый ряд великих людей и святых были ненормальны; в конечном же итоге они-то и были нормальны, а мы — нет.

Но когда мы можем рассматривать человека как достаточно нормального, встает вопрос о его ответственности, об ответственности за его поступки по отношению к людям, по отношению к Богу. И вот тут, мне кажется, не надо забывать, что ответственность человека неотделима (если можно так выразиться, потому что это скользко) от Божией ответственности. Я сейчас объясню, что я хочу сказать.

Мы живем в определенных жизненных условиях, мы сотворены Богом определенным образом, духовно-телесными существами, и в этих пределах мы ответственны за то, что делаем, но можно поставить вопрос о том, каким образом Бог берет на Себя ответственность за первичный Свой акт, который нас ставит в эту обстановку. И я думаю, что мы имеем право этот вопрос ставить, потому что Бог на него дает ответ. Бог нас вызывает к бытию, не спрашивая, хотим мы быть или нет, но Он воплощается, Сам делается человеком и разделяет с нами всю человеческую судьбу, не только ту, которую Он для нас задумал, а ту также, которую мы создали падением и всеми его последствиями.

Но если остановиться на человеке: где предел нашей свободы и что такое наша свобода? Если думать, что, не будучи ничем обусловленными, мы можем делать все, что захотим, — совершенно ясно, что у нас этой свободы нет. Мы не можем летать, мы не можем делать массу других, гораздо более простых вещей. Но где границы этой свободы? Первая граница в начале. Бог нас сотворил, не спрашивая, и каждый из нас появляется на свет, не будучи спрошен. Тут никакой свободы нет, есть данность, и мы знаем, что в конце времен будет какой-то итог жизни всей твари. Мы все станем перед Богом, и Бог произнесет какое-то суждение или, если предпочитаете, суд над нами. В интервале же между этими двумя моментами — в какой мере мы свободны или определены? В значительной мере определены — мы определены тем, что созданы человеками, людьми: у нас кровь, плоть, ум, у нас сердце; мы определены обстановкой, в которой рождаемся, влияниями, которые на нас действуют. Значит, нельзя просто сказать, что мы свободны в том смысле, в котором Бог свободен.

Если можно употребить здесь образ, у меня впечатление, что мы ужасно похожи на жука, которого посадили в стакан. Когда он старается пробиться через дно — ему пути нет, старается пробиться через стенки — тоже никуда. Одна только возможность: вылететь из стакана. У нас та же самая возможность. У нас нет возможности пробиться по ту сторону Божиего творческого слова, у нас нет возможности пробиться по другую сторону и, как Иван Карамазов того хотел, «отдать свой билет Богу»[55], у нас нет возможности вырваться из тех биологических или душевных условий, которые составляют нашу человечность, но есть одна возможность: вырасти в меру Богочеловека.

Является ли шизофрения духовной болезнью, порабощением человека темными силами? Может ли она быть следствием духовных преступлений предков? Какие меры для компенсации болезни и реабилитации больного вы бы посоветовали как священник и врач?


Конечно, может случиться, что постепенное разрушение человеческой души, душевности у наших близких или дальних предков может нам передаваться наследственно и вдруг разразиться болезнью. Но я хочу сказать с совершенной убежденностью: никакую болезнь нельзя приписывать просто греховности, своей или своих предков. Разумеется, все неладное, что совершается на земле, происходит от того, что человек первично, в лице Адама и Евы, отпал от единства с Богом. Но говорить о том, что шизофрения, рак или какая-либо другая болезнь непременно связаны с греховностью, нельзя. Бывает — и не так редко, — что Господь дает человеку болезнь как путь ко спасению.

Мне вспоминается рассказ о том, как одного святого просили молиться об исцелении одного человека. Он помолился несколько дней, а потом пришел и сказал: «Господь мне открыл, что я мог бы его исцелить, но Он мне открыл также, что болезнь дана во спасение и его, и других людей вокруг него». И в житиях святых мы находим целый ряд случаев, когда сами святые или просто верующие болели долгое время, не потому, что они были грешники, а потому, что это было путем спасения — не только личного, но и спасения людей вокруг. Я помню случай, когда один крестьянин XIX века десятки лет лежал парализованный в деревне, у себя в хате — и был вдохновением и путем ко спасению целого ряда людей, потому что то, как он воспринимал свою болезнь, как он терпел страдания, с каким светлым, ликующим выражением лица он встречал всякого человека, было вдохновением для всех, кто только соприкасался с ним.

Из сказанного не заключайте, будто я не верю в темную силу и в возможность, которую имеет эта темная сила на нас влиять в нашем физическом или психическом состоянии. Однако если обратиться к Евангелию, мы увидим, что в некоторых случаях Христос изгонял беса, находящегося в человеке, но во множестве чудес, которые Он совершал над больными, Он не предполагал никакого бесовского вмешательства. Он исцелял слепого, исцелял хромого, исцелял целый ряд людей, о которых ни слова не сказано, будто они особенно греховны. Поэтому, даже допуская, что на нас может быть бесовское влияние, что возможно порабощение наше бесом, мы не должны приписывать всякую болезнь собственной греховности или бесовскому вмешательству. Самый явный пример того, что я говорю, это случай слепорожденного, о котором Христос сказал, что ни он не согрешил, ни родители его, но что болезнь ему дана для того, чтобы просияла слава Божия (Ин 9:2—3).

Второе: Иоанн Кронштадтский писал в своем дневнике, что есть души настолько хрупкие, что они не могли бы осуществить себя в столкновениях с окружающим жестоким и разрушающим миром; и порой Бог набрасывает пелену, которая разделяет человеческую душу от мира помрачением ума, безумием так, что человек отделен. (Цитата не точна: я слишком давно читал этот отрывок и не помню его слов, но такова основная мысль.) И за этой пеленой душа зреет и меняется, и человек растет. Это место мне особенно запомнилось, потому что я это видел на самом деле.

Много лет тому назад, когда я еще был врачом во Франции, был в нашей среде выдающийся иконописец, и он начал сходить с ума. Его окружение, мать и сестра, поступили так, как многие поступают. Они не хотели его как бы «возбуждать», и когда он говорил, что чувствует запах серы или слышит какие-нибудь голоса, они делали вид, что прислушиваются, и говорили: «Да, да, на самом деле» — тогда как ничего, конечно, не воспринимали, потому что ничего и не было. Болезнь его стала ухудшаться, и ко мне обратились с вопросом (как я сказал, я был врачом, и меня спрашивали как такового): «Вот, мы его кропили святой водой, он исповедовался, мы служили молебны, мы совершали помазание над ним, его причащали, и ничего не случилось. Он все продолжает болеть. Что делать?» Я тогда посоветовал просто послать его в больницу на электротерапию. И я помню, с каким возмущением мне ответили: «Ты что, неверующий? Ты считаешь, что силой молитвы нельзя сделать то, что может сделать электрический шок? А что если в нем действует дьявол?» Я тогда ответил — чистосердечно, но и вызывающе: «Знаете, если в нем действует дьявол, электрошок дьяволу никакого вреда не принесет, а Г. может спасти…» Это было встречено с большим негодованием, но его все-таки пришлось отдать в больницу. Я тогда там работал и его видел каждый Божий день. Он около года провел в больнице, он кощунствовал, бился, был совершенно невменяем, нельзя было войти с ним ни в какой контакт. А потом вдруг он пришел в себя. И когда он вышел из больницы, исцеленный благодаря медицинской помощи, оказалось, что с ним случилось то, о чем говорил Иоанн Кронштадтский: еще неопытный, еще не вполне созревший, хотя очень одаренный, художник вышел из больницы зрелым иконописцем, каким не был раньше.

Это ответ на вопрос о том, может ли медицина что-то сделать в отношении шизофрении. Если бы речь шла о грехе, о «возмездии» со стороны Бога, то никакие электрошоки не могли бы помочь. Нет, это была физическая болезнь, и мы не можем говорить о том, что всякая болезнь происходит от греха.

Есть ли у вас какое-нибудь мнение о причине гомосексуализма? Есть ли у вас опыт помощи и реабилитации? Встречались ли вам случаи исцеления, чтобы пол и сознание совпали?


Гомосексуализм многими описывается как болезнь и потому представляется явлением неизбывным. Должен сказать, что я с этим не могу согласиться. Гомосексуализм — ненормальность, то есть это, конечно, болезненное состояние. Оно может стать грехом, если делается уже деятельностью по отношению к другим мужчинам и активным отвращением к женщинам, но, насколько мне известно, физического, физиологического основания у гомосексуализма нет. В одной из психиатрических клиник Лондона было сделано очень вдумчивое исследование этого вопроса, и заключение было таково: гомосексуализм является либо психическим расстройством — я к этому вернусь через мгновение, — либо греховностью в смысле разврата.

Как психологическая расстроенность он может объясняться различно. Есть причины, о которых у нас еще нет ясного представления. Но часто бывает, что человек делается тем, что на русском языке называют мужеложником, потому что в течение всего своего детства он был под гнетом или любовной заботой матери или какой-нибудь женщины, которая заменяла ему в жизни мать, и в результате у него получился страх, отвращение, ужас ко всему женскому.

Началось это тогда, когда он не мог еще думать ни о том, что он под гнетом, ни о том, что не все женщины — по образцу гнетущей его. Но это уже вкрапливается в его психику, в его сознание, так что он не может от этого отделаться. У него рождаются страх, и отвращение, и отчуждение от всего женского, от всякой женщины. И так как в нем есть естественное половое побуждение, то он его обращает к себе подобным. С этим он может бороться либо может поддаться. Если он поддается этому влечению, с точки зрения Церкви он согрешает. Об этом ясно говорит и апостол Павел (напр., 1 Кор 6:9), и церковные каноны, это несовместимо с тем, чтобы себя называть христианином. Речь не идет, конечно, о том, что в человеке могут быть те или другие побуждения, если он с ними борется. Тогда это делается такой же проблемой, какая бывает у любого человека, мужчины или женщины, у кого есть сильное влечение к другому полу, но который на основании своей веры или просто по внутреннему сознанию своего достоинства и чистоты этому влечению не поддается. Если человек поддается такому влечению по отношению к людям иного пола, мужчины по отношению к женщинам и наоборот, то он осуждается не за влечение, а за действие; грех делается грехом не когда в тебе есть побуждение и ты с ним борешься, а тогда, когда ты ему поддаешься.

В этом отношении в житиях святых у нас есть замечательный пример разницы между Божиим судом над побуждением и над действием. Был священник, монах; каждый раз, когда он крестил женщину, в нем поднималась целая буря. Он стал молиться своему святому, Иоанну Крестителю, чтобы тот его освободил от этой греховной бури. И святой Иоанн Креститель ему явился и сказал: «Я могу умолить Бога, чтобы Он тебя освободил от этого, но тогда ты потеряешь венец мученичества. Продолжай бороться с этим влечением, никогда не поддавайся. Пока ты не поддашься, это в тебе борьба со злом во имя Христа. Если я тебя освобожу, ты уже не будешь борцом за Христа». По отношению к мужеложеству мы должны принять такое положение: это или психическая ненормальность, или греховность, сознательно принятая, разврат. И в том, и в другом случае, если это влечение становится действием, то подлежит церковному наказанию и отлучению. Было время, когда борьба с этими побуждениями была облегчена тем, что эти побуждения были окружены неодобрением общества и запретом со стороны законов не только церковных, но и гражданских. Теперь же, когда гражданские законы не восстают против мужеложества, гомосексуализма, каждый человек должен взять на себя полную ответственность за свое отношение к этим фактам и, если нужно, восстать против мнения других людей. Но это требование встает не только по отношению к мужеложеству, оно встает по отношению к целому ряду вопросов, перед которыми стоит христианин в нехристианском обществе или в гниющем христианском обществе, что тоже надо принять в учет.

И конечно, я должен прибавить к уже сказанному, что особенную греховность, особенное уродство надо усматривать в людях, соблазняющих не только своих ровесников, которые могут им ответить отпором, иногда даже физическим отпором, но и детей, которые не знают, что от них ожидают, и могут быть вовлечены в эту стихию мрака и зла, воображая, что их ведут взрослые люди, знающие, как надо жить, — тогда как те не только не знают, как надо жить им, но еще совращают и других.

Как помочь молодежи и предостеречь ее от наркотиков?


Если кратко коснуться этой громадной темы, можно провести следующую параллель. Если рассматривать параллельно мистический опыт и наркоманию, мы видим, что мистическое переживание дается от Бога даром в тот момент, когда Он Сам решит, и тому, кому Он Сам решит его дать, тогда, когда считает человека зрелым и способным воспринять этот опыт. Попытка добиться переживания через наркотик — волевой акт с целью добиться искусственно переживания, тогда как его можно добиться или приобрести только в плане естественного внутреннего возрастания. Второе: переживание, которое дает наркотик, длится столько, сколько действует наркотик, оно угасает вместе с ним и оставляет неуловимое воспоминание, мистический же опыт, который длится столько, сколько пожелает Бог держать нас в состоянии погружения в какие-то глубины или наоборот, как бы «экстаза», прекращается и оставляет не воспоминание, а неизгладимый след: тот, кто пережил мистический опыт, выходит из него новым человеком. Перечитайте любое описание такого опыта в Священном Писании, например пророка Иеремии (Иер 1:4—19). В результате наркотического опыта остается желание искусственно повторять этот опыт, потому что он потерян безвозвратно, мистический опыт не создает привыкания и не вызывает потребности его повторять, он есть начало, которое может вылиться в подвижническую жизнь, молитвенную жизнь, в апостольское служение, в углубленную внутреннюю жизнь, и в конечном итоге он всегда направляет того, кто пережил его, к «другому» — к ближнему, и неважно, кто этот ближний — Бог или у него есть человеческое имя. Наркотическое переживание приводит жертву лишь к себе самой, снова и снова возвращает ее к опыту, который ограничен ею самой, из которого исключен другой, потому что окружающий мир становится все более нереальным и далеким, становится помехой и является самое большее почвой для видений, но не имеет собственной ценности, не имеет ценности вне того человека, который стал жертвой наркотика.

Я должен прибавить, что нам следует быть внимательными к тому, что мы говорим, потому что не так уж редко ложная мистика тоже является своего рода наркотиком, опьянением. Есть в христианском мире люди, «мистическая жизнь» которых выражается в одурманенности музыкой, церковной обрядовостью или другими внешними проявлениями, и в таком случае у нее все признаки токсикомании: у нее те же самые внешние выражения, она длится столько же, сколько продолжается внешнее действие, она не приносит никаких плодов, оставляет после себя воспоминание и голод, жажду, потребность, она никак не меняет природу человека, он только все жаднее ждет религиозного переживания и становится все более эгоцентричным, вместо того чтобы открыться другому. Идет ли речь о наркотике или о религиозной интоксикации, когда Бог и религия — только поводы замкнуться на себе, питаться только собой, заниматься «самоедством», все это глубоко разнится от мистического опыта в том виде, каким мы его видим у подлинных мистиков.

Насколько можно ждать от человека, что он изменится, если по-настоящему воспримет христианство? Что в его характере, природных свойствах может переделаться и что останется навсегда?


Я думаю, что человек может стать лучше, но каждый по-разному. Кажется, Амвросий Оптинский говорил, что суровый человек и святым будет суровым, а мягкий человек будет мягким святым. Но суровость без любви — одно, а суровость с любовью — другое, то есть суровость при глубокой любви может превратиться в очень большую строгость к себе, в стройность жизни или хотя бы перестанет быть мучением для других. Судя по тому, что мне приходилось читать, я не думаю, что человек просто делается иным в том смысле, что его природные свойства или дарования меняются на обратные, но все же они меняются. Скажем, мягкость может быть слабостью или состраданием, сочувствием, лаской; и вот — слабость должна уйти, а ласка, сострадание должны ее заменить. Наши свойства сами по себе большей частью нейтральны и поляризуются в зависимости от того, в какую сторону мы смотрим, каков наш идеал, какова наша направленность.

Может ли пастырь предъявлять требования (и какие именно) слегка ненормальному человеку?


Есть категория людей, которые достаточно нормальны, чтобы вести приблизительно нормальную жизнь, но не вполне нормальны в обычном смысле слова. Я думаю, что, говоря схематично, можно разделить эти состояния на два типа. Те, в которых есть наигранность, ложь, неправда, являются определенной помехой. Другие являются, так сказать, «структурным» недостатком: глупый человек, или нечуткий, или человек с изъяном, у которого чего-то не хватает — как на инструменте может быть три струны вместо пяти, но эти три есть и не испорчены всем остальным.

У меня сейчас в мысли конкретный человек, моя прихожанка: она определенно «с трещиной», но помимо «трещины» она обнаружила, что делается страшно интересной для других (во всяком случае, вначале), когда проявляет свою какую-то тронутость. Она ее проявляла по малости, и люди как-то переживали: «Ах, бедная В.!» Потом она стала ее проявлять так живописно, что это стало невыносимо, до дня, когда мне все сказали: «Она совершенно сошла с ума!» Я решил: я тебе покажу «сошла с ума» — и взял ее в оборот: перья полетели! Я ее потряс, говорю: «Вот что, В., я вам скажу: вы или комедиантка, или хулиганка, или сумасшедшая. Если вы сумасшедшая, в следующий раз, когда вы выкинете что-нибудь, я вызову санитарную карету, а если вы хулиганка или комедиантка, мы вызовем полицию, так вот, вы мне скажите: кого вызывать? Я буду знать». После чего она перестала быть сумасшедшей. Казалось, это непреодолимо, она ничего не может поделать — а вот, оказалось, может. Потому что кроме того, что у нее действительно есть где-то «трещина» (что не удивительно: у нее прошлое такое жуткое, трудное), она еще ее эксплуатировала, пускала в ход, потому что с этого можно было барыш получить, интересность — до момента, когда она обнаружила, что «быть интересной» может кончиться плохо. Тогда вдруг все сошло. Иногда она снова делается «интересной», но теперь ее гораздо проще утихомирить. Так вот: в ней есть нечто непоправимое, с чем надо считаться, причем с большим чувством сострадания и приятия, и есть надстройка, с которой нельзя считаться и которую надо вышибать.

В истерии есть момент комедиантства, лжи, игры. Такого рода психические настроения, конечно, губительны для духовной жизни, потому что правды очень мало остается: человек так запутывается в собственной комедии, что трудно добиться, чтобы он правдиво перед Богом стоял. Если он и исповедоваться придет, он, может, даже скажет всю правду, но сам по отношению к этой правде станет как бы любоваться: насколько драматично он описывает, какая он дрянь, — и это уже не исповедь, это бесполезно, человек не может каяться, когда, исповедуясь, он смотрит краешком глаза и думает: «Какое впечатление я произвожу? Неужели он не сражен тем ужасом, который я описываю?» И отвечаешь такому человеку, как случилось мне раз: человек описывал, описывал, описывал, наконец остановился, изумленный моим безразличием, и сказал: «Как вы все это расцениваете?» — ожидая драматичности, а я ответил: «Это у вас расстроенная печень».

Как вы относитесь к современной практике психотерапии?


На Западе очень распространена психотерапия, к ней прибегают там, где, мне кажется, можно было бы и не прибегать к ней. Есть, конечно, положения, моменты, когда человек душевно болен, и тогда к нему надо применять или лекарственное лечение, или психоанализ. Но очень часто люди прибегают к психотерапии вместо того, чтобы обратиться к священнику, — или потому что они неверующие, или потому что священник не подготовлен и не способен разбираться в проблемах их души, или потому что они хотят переложить ответственность за свою внутреннюю борьбу на другого человека и как бы освободиться от нее, хотят быть освобожденными от проблемы без того, чтобы взять за нее полную ответственность и подвижнически бороться. С этим для человека верующего связан вопрос о том, какая связь может быть между исповедью и покаянной жизнью, с одной стороны, и психотерапией, в частности психоанализом, — с другой стороны.

Мне кажется, тут надо рассматривать вещи совершенно различно. Психоанализ может человеку помочь разобраться в себе самом, может помочь ему заглянуть в тайники своей души, но психоанализ не обязательно приведет к покаянию. Риск психоанализа в том, что человек, разобравшись в своей греховности, увидев себя, какой он есть более или менее (во всяком случае, более совершенно, чем без психоанализа), считает, что теперь ему надо лечиться, но не каяться, что это все душевная болезнь, неустройство психическое, но не нравственное, не духовное. С другой стороны, если человек верующий, который не может найти в себе корень зла, начинает лечиться у психиатра и перед ним раскрывает мрачные глубины своей души, он может их осознать не только как душевное расстройство, у которого всегда есть какие-нибудь причины, но и как расстройство, за которое он в значительной мере ответствен. В таком случае он может после этого обратиться к священнику, к духовному наставнику уже на новых началах. То, чего он раньше не понимал, он теперь понимает и может обратиться к Богу с покаянием.

И это в какой-то мере случается совершенно естественно в некоторых обстоятельствах. Бывает, старик, старушка жалуются на то, что ночью дурные сны, воспоминания не дают им спокойно спать. Я помню одну такую старушку, которая пришла ко мне и говорила, что всю ночь ей вспоминаются какие-то моменты ее жизни и всегда — дурные, темные, горькие моменты, что она не может из-за этого спать. Она обращалась к врачу, который ей дал какие-то снотворные пилюли, и все равно ничего не получается, потому что то, что было воспоминанием, делается теперь кошмаром. Я ей сказал: знаете что, вам, как всем стареющим людям, дано заново пережить свою жизнь, но пережить ее на новых началах. Когда вы были молоды, вы принимали решения, совершали поступки, которые были как бы соизмеримы всей житейской неопытности. Теперь вы набрались большего житейского опыта, и Бог вас ставит перед лицом всех тех греховных ошибок, дурных поступков, ложных пожеланий, которые были в вашей жизни. Вопрос, который вам ставит Господь, как бы воскрешая прошлое, настойчиво возвращая вас к нему, вот в чем заключается: теперь, с твоим опытом, какая ты теперь стала, если тебя поставить в ту же обстановку после стольких лет, как бы ты решила этот вопрос? Что бы ты сказала? И если ты можешь сказать: никогда я этого слова не произнесла бы, никогда так не поступила бы — знай, что тот человек, которым ты была в молодости, умер, и что теперь ты свободна от своего прошлого хотя бы в этом отношении. И ты увидишь: если ты о чем-нибудь можешь до конца сказать, что теперь это для тебя стало абсолютной невозможностью, оно не будет к тебе возвращаться ни в твоих снах, ни наяву. Если же ты не можешь так сказать, знай, что это не твое прошлое — это еще твое греховное настоящее, неизжитая греховная неправда.

И это то же самое, что совершается в психоанализе, только тут это воспоминание всплывает естественно, а там врач тебе помогает постепенно к нему вернуться. Но последний шаг для верующего — это покаяние: покаяние перед Богом в одиночку и покаяние на исповеди.

Хотелось бы знать ваше отношение к иглорефлексотерапии, поскольку от имени православия высказываются различные точки зрения по этому поводу.


Я могу сказать с совершенной убежденностью, что здесь нет никакой доли «кудесничества» или обмана. Это настоящая медицинская помощь. Я ее испытал на себе и могу только сказать, что верю безусловно и в добротность этой работы, и в добрые результаты.

Может ли верующий человек обращаться за помощью к врачу, лечащему методом гипноза, и, наоборот, имеет ли право верующий врач лечить этим методом?


Я думаю, что да. В романтической литературе XVIII—XIX веков, начиная с Месмера, сложилась картина чуть ли не чертовщины, будто можно настолько овладеть человеком, что он станет рабом твоей воли. Насколько мне известно, это не так. Гипноз не от светлых и не от темных сил, это просто употребление, применение природных дарований. Любой человек, любой врач может научиться лечить гипнозом, это не требует темных глаз и драматического лица. Это — техника. Вы можете с голубыми глазами и с самым обыкновенным лицом быть в состоянии гипнотизировать человека. Насколько я знаю, это не оставляет отпечатка на душе. Опять-таки, это отчасти зависит от того, что представляет собой врач. Ведь и врач, который лечит лекарствами, тоже может навредить пациенту, сделав его наркоманом или чем-нибудь в этом роде.

Можно ли лечить на расстоянии? Если на расстоянии стараешься только молитвой воздействовать, это не удается, но когда молитва сочетается с определенной мысленной активностью, тогда это помогает…


Из опыта кружков людей, которые собираются для молитвы о больных, явно: что-то случается. В Англии существуют такие кружки (не знаю, где еще, я сейчас говорю о том, что знаю достоверно). Есть целые общества — имени апостола Луки, имени архангела Рафаила[56]: люди, которые отдают себя отчасти — то есть оставаясь в своих профессиях чем угодно — заботе о больных, но не в виде санитаров или санитарок. Они собираются еженедельно, и каждый из них приносит хоть одно имя: вот такой-то человек страдает такой-то болезнью или находится в таком-то состоянии… И вся группа, когда они осознали, что с этим человеком делается, погружается в молитвенное размышление. Это не то что молебен: «Господи, сделай то-то». Они активно именно вбирают этого человека в сознание, держат его в этом сознании с любовью, с благожеланием, вместе с Богом, и я видел случаи, когда что-то случалось, это помогало.

Можно ли смотреть сеансы лечения целителей? Они говорят о добре и делают его реальным. Трудно безнадежно больному отказаться от надежды…


Я не видел этих сеансов и не возьмусь давать определенный ответ, могу только сказать вот что. Владыка Сергий Одесский говорил с одним из подобных целителей и спросил его: «А вы крещены?» А тот ему ответил: «О нет! Я не захотел креститься, потому что уверен, что, если крещусь, я потеряю свой дар». Для меня это довольно-таки значительный ответ.

Помню, в Англии была знаменитая целительница, которую я хорошо знал, ее все очень уважали, а на меня она производила впечатление хищного зверя. Когда моя мать умирала от рака, та написала письмо, предлагая свою помощь, говоря, что она молилась и ей было открыто, что она может мою мать вылечить. И моя мать ответила: «Я предпочитаю чисто умереть, чем грязно исцелиться».

Имеет ли это какое-то отношение к целителям-экстрасенсам или людям, которые лечат какими-то биотоками?


Я думаю, как только мы ярлыки наклеиваем, мы создаем проблемы. Мне кажется, что естественно ощущать друг друга на расстоянии, просто нормально. Скажем, когда с кем-нибудь, кого вы любите, стряслось нечто тяжелое душевно, так часто «сердце сердцу весть подает». Я не вижу никакого основания, чтобы этого не было, и если это естественное свойство, а не какое-то чудо, то почему нельзя воспитать в себе эту чуткость? Мне кажется, первое, что надо делать, чтобы эту чуткость воспитать, это обращать внимание, когда это случается, а не отстранять, не говорить: «Ах, не может быть!» Наоборот: я ощутил тревогу о каком-то человеке, я на этом остановлюсь, буду об этом человеке думать, молиться, переживать — кто как умеет, и никогда не пропускать эти моменты, иначе эта чуткость притупляется, как притупляется любая наша способность, которую мы не употребляем. Конечно, люди бывают разно одаренные, но в какой-то мере каждый, кто связан с другими сердечным образом, а не только внешне, может это ощущать. У меня нет особого дара на такие вещи, но я почти всегда знаю за два дня, что идет письмо от такого-то человека, и просто жду его, или знаю: что-то с таким-то случилось.

А иногда бывает какое-то общее чувство тревоги: до тебя дошло что-то, как будто крик раздался, и ты услышал крик, но не узнаешь голоса, об этом со мной однажды говорил отец Софроний. Тогда, советовал он, ищи ощупью, молись о каждом человеке, кого знаешь, ставь вопрос: ты или не ты? ты или не ты? — и в тот момент, когда окажется: «ты» — совершенно ясно делается: да, я уже не в тумане, я коснулся реальности…

Существуют люди, которые очень успешно лечат болезни разными молитвами. Как к этому относиться? Молитвы вполне христианские, никаких искажений нет…


Добрые намерения, какое-то дарование от Бога, добрая воля, не колдовство на зло, а молитва, которая обращена к Богу разумным образом, — почему нет? В конце концов, обращаются к священнику для совершения помазания елеем в случае болезни. Священник действует как тайносовершитель, но сила Божия не ограничивается таинствами. Как Владимир Николаевич Ильин раз сказал: всякое чудо — это нерегулярное таинство, то есть если понимать таинство как непосредственное воздействие Божие, то чудо есть непредвиденная форма такого воздействия, и почему бабуся не может этого сделать, а должен непременно какой-то «патентованный» человек это делать?

У нас замечается нездоровое увлечение колдовством, поэтому поневоле встает вопрос: насколько все это чисто. Некоторые экстрасенсы считают себя христианами, но есть мнение, что они лечат естественные болезни какими-то потусторонними силами…


Мне думается, нет однозначного ответа, прописи тут не дашь. Есть люди, у которых чисто природные дарования более выраженные, чем у других. Очень обычное явление — люди, которые могут успокоить человека, держа его за руку, или которые, наоборот, могут его как-то взвинтить, потому что из них так и течет нервность. Это самая обыкновенная, незатейливая вещь. Есть люди, у которых подобные дарования, чисто психофизические, более ярко выражены и которые в этом отношении могут помогать или вредить.

У меня был знакомый англиканский священник, который интересовался и работал над «чертовщиной», скажем, и такими вещами, и у него был какой-то дар облегчать страдания, боль. В какой-то период, когда у меня спина была очень плоха, он мне сказал: «А почему мне не попробовать вам помочь?» Он меня положил, сам он длиннющий, на голову положил одну руку, на ноги другую — такой охват, сосредоточился, и у меня все прошло на время. Через некоторое время он ко мне снова пришел. За это время я ставил себе именно этот вопрос: какая в этом доля добра или среднего, скажем, не черного, а серого, и когда он второй раз мне предложил, я сказал «да» и молился во время его действия — и ничего не получилось. Вероятно, или я перестал быть восприимчив, потому что отключился от того, что он делал, мы просто не встретились, или это было что-то сложное — просто не знаю, знаю только, что ничего не случилось.

Есть люди, у которых к этому примешивается в плане человеческом или даже в плане темной силы что-то дурное. Они обладают каким-то даром исцеления — но я предпочел бы болеть и умереть, скорее чем от них получить помощь, потому что они мне кажутся нравственно жуткими, и мне не хотелось бы получить помощь от человека, которого я расцениваю как злое присутствие. Помню, когда я был врачом, ко мне послали одного человека, целителя: он вам будет помогать, он будет исцелять тех, кого вы не можете вылечить, — что, конечно, было бы страшно удобно и приятно. Я ему сказал: «А вы мне сначала докажите, что у вас какая-то сила есть». Он сказал: «Вот, смотрите». Он протянул руку на меня, и меня просто обожгло жаром. Потом протянул снова, и меня прямо морозом обдало. Значит, что-то у него было. Но когда я с ним поговорил, он оказался таким прохвостом, что я решил: лучше моим пациентам страдать от меня, чем лечиться у него. Я хоть честно могу пациента отправить от себя, сказать: ничего не понимаю, ищи другого. А этот был бесчестный человек. И у меня было чувство, что у него дар-то, вероятно, природный, но использование его из-за его жадности к деньгам — уже совсем другого порядка.

Ясно, что у святых эта способность тоже коренится в другом, но мне кажется, что самый дар в значительной мере природный. Я не говорю, что чудеса являются природными действиями, но Феофан Затворник в одной из своих книг пишет, что мы недооцениваем свои природные возможности. Когда, скажем, мы молимся и ощущаем в своем теле те или другие явления, мы склонны сразу их приписывать благодати. И Феофан говорит: нет, это не благодатное явление, а просто чисто природное. Я думаю, что есть средняя полоса. У всякого человека есть дарования, которые могут развиться далеко за пределы обычного, но эти дарования будут окрашиваться от того, какой это человек, кто он по отношению к Богу, к темным силам…

Могу признаться, что, когда я был на первом курсе медицинского, у меня начали проявляться способности читать мысли людей на расстоянии, передавать им на расстоянии свои мысли, и я задумался над этим. Это было в летнем детском лагере; помню, я ходил по лужайке, вдруг остановился и сказал: «Господи, если этот дар от Тебя, пусть он со мною останется, если он от злой силы или просто естественный, но может меня повлечь в гордыню и в разрушение — сними!» И он был снят мгновенно, и никогда больше в такой форме я этого не переживал.

Это меня заставило быть вдумчивым и осторожным в этом отношении, потому что мы ищем — в духовном руководстве, или в проповеди, или просто в общении с людьми, чтобы Господь через нас совершил какое-то дело, сказал слово, совершил действие во спасение. Но основывать действие или слово во спасение на естественной почве нельзя, мы ищем другого, наша борьба не с плотью и кровью, а с силами тьмы поднебесной; и никакие естественные дарования не защищены от проникновения и воздействия подобной силы. Поэтому я бы сказал: лучше не надо этим пользоваться, если у вас нет основания думать, что это не естественное дарование в человеке, а плод святой жизни. Я не говорю о Серафиме Саровском, о тех людях, которые были боговидцы и говорили словом Духа Святого, а о той смежной почве, где — да, можно прислушаться, но с осторожностью, не боязливо, не трусливо, но трезво, молитвенно и осторожно к этому относиться.

Владыка, вы по образованию врач. Продолжаете ли вы сейчас врачебную деятельность?


Нет, я давно бросил. Я пробовал с полгода быть врачом и священником одновременно, и ничего не получилось: это несовместимо просто по времени. У меня была полная практика, которая занимала весь день, и затем, став вторым священником на приходе, я должен был быть свободным отзываться на нужды прихожан, когда они появляются. И у меня хронически было такое положение: я сейчас должен служить в церкви, у меня десять больных, которых надо посетить: значит, я перед ними виноват, если к ним не иду, но люди стоят у двери церкви и тоже имеют какие-то права, а меня нет… И я все время был виноватым, и в конце концов скучно делается быть всегда виноватым перед всеми: хоть иногда чтобы был проблеск, что ты не виноват! В результате, надо было бы иметь две жизни каждый день. По существу, это было бы замечательное совмещение. Думаю, это возможно, например, как раньше было в Африке или таких неразвитых странах, когда человек мог заниматься тем и другим как бы параллельно, но в парижской обстановке это оказалось для меня лично невозможным.

Кроме того, я не считал справедливым, чтобы, когда человек зовет врача, как бы тайно входил священник; я считал, что справедливо разделить эти две области: неверующий человек имеет право, чтобы пришел только врач, ничто другое. Я хотел сказать, что чувствую: я не имею права прийти к человеку и начинать ему проповедовать веру — он имеет право видеть во мне врача без того, чтобы я на него наседал: «Ах, ты в постели, у тебя сломанная нога, ты от меня не уйдешь, давай-ка я тебе попроповедую»… У нас был один такой хирург в Париже, который этим злоупотреблял: как попадет к нему пациент, лежит в постели, удрать не может — он на него со своей верой. И, по-моему, он никого не обращал, потому что люди бывали возмущены тем, что он пользуется случаем, нарушает их свободу совести.

Для верующего все равно, что ты врач, а неверующему хочется иметь только врачебные отношения, это могло создать трудности. Это не создавало еще трудностей, потому что я слишком недолго был известен как священник, но могло бы создать. Но главное, что просто все время без остатка уходило на медицинскую работу, от семи утра до полуночи: куда же деть тогда остальное?

Врач, будь он человек верующий или неверующий, должен лечить только тело, не касаясь человека как личности?


Нет, я думаю, врач должен относиться ко всему человеку, потому что даже в телесной болезни колоссальную роль играет душевное состояние человека, его решимость жить или его отказ от борьбы, и нет такой области в человеке, которая для врача-соматика безразлична. Конечно, есть области специализированные, скажем, психические болезни не всякий соматик должен лечить, потому что это требует специализации, но это же относится и к отделам соматических болезней: один занимается нервными болезнями, другой по преимуществу иными. Но мне кажется, что задача врача — проникнуть во всего человека и как бы использовать все его силы для выздоровления — всю его психическую силу возбудить, порой возродить. Просто профессионально неразумно было бы сказать: «Меня интересуют твои мышцы и кости, а что там делается внутри — нет», потому что все больше и больше видно, какую громадную роль в болезни играют душевные состояния.

У постели умирающего встают вопросы: почему? что делать? Кто-то чувствует себя обузой для родных, с другой стороны, есть молодые (и не только молодые) люди — добровольные помощники, например, в хосписах…


Мне думается, что болезнь и страдание нам даются от Бога для того, чтобы мы могли освободиться от такой привязанности к жизни, которая нам не дает возможности глядеть в будущее с открытостью, с надеждой. Если бы все было совершенно, то у нас не хватило бы духа отойти от этого совершенства. Но ведь то совершенство, которое у нас есть на земле, так далеко от той полноты, которую мы можем получить в Боге!

И мне кажется, что людям, которые болеют долго, надо помочь в двух вещах. Во-первых, в том, о чем я только что сказал, — помочь осознать: меня Бог сейчас освобождает от плена, дает мне возможность не привязываться к жизни, которая так мучительна, болезненна, дает мне возможность глядеть в другую сторону — в сторону, где больше не будет ни боли, ни страдания, ни страха, где распахнется дверь и я окажусь перед лицом Самого Спасителя Христа, Который Сам через все это прошел. Ведь Христос Своей доброй волей вошел в жизнь, где царствует смерть, и страдание, и потеря Бога, и путем нашей смерти, как бы взяв на Себя всю нашу человеческую природу и смертность, вернулся в область Божественной вечности — это единственный путь, который нас высвобождает от всего того, что нас делает пленниками, рабами.

А второе (и это мне кажется очень важно): когда мы тяжело болеем или идем к смерти, окружающие о нас заботятся, и часто болеющий человек переживает душой о том, что стал обузой для других. Вот в этом болеющего надо разубедить. Он не стал обузой. Он дал каким-то людям счастье возможностью проявить свою любовь, свою человечность, быть им спутником через последний период жизни — в вечность. Болящих надо убедить, что, пока они были здоровы, крепки, они заботились о других, помогали им, не обязательно в болезни, просто в жизни; теперь они могут от этих людей получить ту любовь, которую сами посеяли в их душах, и им дать возможность показать свою любовь и свою благодарность. Когда мы отказываемся во время болезни от помощи других, мы их лишаем величайшего счастья — нас долюбить до конца. Это не обязательно наши родные, это всякий человек, который отзывается на нас.

Я думаю, что если тот, кто заботится об умирающем, мог бы воспринимать происходящее с ним, просто сидеть рядом и не вносить ничего самому, а только быть самому прозрачным, безмолвным, как можно более глубоким, то, вероятно, он увидел бы, как этот человек сначала слеп к вечности, как бы закрыт от вечности своей плотью, своей телесностью, своей человечностью. Постепенно все это делается более прозрачно, и умирающий начинает видеть другой мир. Сначала, думаю, темный мир, а затем вдруг свет вечности. Я это однажды пережил: меня просили сидеть с одной старушкой, пока она умирает. Было так явственно, что сначала она отчалила от временной, телесной, общественной жизни (она очень была погружена в земную жизнь: ей было 98 лет, и она из глубин своей постели занималась своими коммерческими предприятиями). А потом постепенно это отошло, и вдруг она увидела темный мир, бесовский мир… И в этот мир вошел свет Божий — и весь этот бесовский мир разлетелся, и она вошла в вечность. Я этого не могу забыть, я тогда был молод, был студентом медицинского факультета первого или второго курса, и это у меня осталось.

Поэтому те молодые люди, которые ухаживают за больными, кроме того, что они дают больному возможность с благодарностью и открытостью принимать любовь, которая им дается — это очень важно, — могут с ними сидеть в момент, когда больной уже не может никаким образом им сказать о том, что он сейчас видит или чувствует, но знать, что сейчас совершается переход, и быть с ним все это время, время перехода.

Более остро вопрос встает в случае страдания детей…


Страдание детей нас озадачивает больше, чем страдание взрослых, потому что, когда страдает взрослый человек, легче увидеть ту пользу, которое могло бы принести страдание, при условии, что человек вырастет в полную меру своего призвания. Но может ли страдающий ребенок научиться чему-то подлинно ценному: терпению и смирению, мужеству и выдержке, доверчивой покорности? Мне вспоминается ребенок, о котором говорится в жизнеописании французского святого XIX века. Этот священник спросил мальчика девяти лет, как он может переносить мучительную болезнь, которая в конце концов свела его в могилу. Тот ответил: «Отец, я научился не ощущать сегодня вчерашнего страдания и не предвидеть завтрашнего». На такое способны очень немногие взрослые, ибо страдание — будь то нравственная мука, душевные переживания или физическая боль — обычно становится невыносимым, потому что в каждый момент мы как бы несем и переживаем все уже прошедшие моменты боли и страдания и в каждый миг ожидаем, что так будет вечно, что оно никогда не кончится. И мы не в состоянии противостоять всему прошлому и будущему страданию, хотя в большинстве случаев могли бы противостоять конкретной порции страдания нашего тела или нашей души в данный момент.

Этот пример говорит о ребенке девяти лет. Как же маленькие дети, еще не способные рассуждать таким образом? Может ли страдание что-то значить для их бессмертной души или оно — сплошная бессмыслица и жестокость? Мы склонны думать, что наш духовный рост происходит при посредстве разума, сознательного отклика, путем умственного возрастания. Мы воображаем, что наша духовная жизнь состоит из раскрывающихся в нас возвышенных мыслей и глубоких чувств. Но не в этом духовная жизнь, не это — жизнь Духа. Это — та промежуточная область, которая не принадлежит ни телу, ни духу. Я поясню свои слова сравнением. Мы крестим ребенка. Чего мы ожидаем — если вообще ожидаем чего-либо? Почему мы считаем, что в этом есть смысл? Потому что мы верим, что, осознанно или нет, живой дух, живая душа ребенка способна встретить лицом к лицу Живого Бога. Независимо от всякого психологического восприятия, всякого интеллектуального или эмоционального отклика живая душа встречает Живого Бога, и таинства Церкви обращены к этой живой душе, которая в своем познании Бога не зависит ни от интеллекта, ни от сознания, ни от чего подобного.

Но в таком случае это верно в отношении всего того, что происходит в теле или душе ребенка еще до того момента, когда он может осознавать случающееся на интеллектуальном уровне. Следовательно, если болен ребенок того возраста, когда мы не можем ожидать, что он будет сознательно понимать происходящее, когда он еще не способен научиться тому, что требует воли, интеллекта, зрелых чувств, активной веры, активного принятия, то это не означает, что происходящее с ним в теле никуда не ведет, что оно не станет положительным событием или положительным вкладом в его вечную жизнь. И это, я думаю, особенно важно осознать родителям, взрослым, когда с ребенком как будто нет контакта, как в случае умственно недоразвитых детей. Есть предел общению в слове, но нет предела другим формам общения. В конечном итоге, встреча двух людей происходит за пределом слов, она происходит там, где Бог. В Православной Церкви, мы настаиваем, что беременная женщина должна исповедоваться, должна выправить свою жизнь, причащаться, молиться, потому что связь, существующая между нею и ребенком, такова, что все случающееся с ней случается и с ребенком. Когда ребенок родился, мы ожидаем, что родители молятся над ним. Мы крестим, миропомазываем и причащаем младенцев на том же основании, о котором я говорил выше: потому что Живой Бог может встретить Свое живое создание на той глубине, которая далеко за пределами любых возможностей человеческого общения. Когда ребенок болен, без сознательной как бы восприимчивости, всегда есть возможность молиться над этим ребенком, молиться о нем, держать его перед Богом и приобщать его таинствам Церкви. Если бы родители и окружающие такого ребенка люди больше это осознавали, если бы, вместо того чтобы стараться пробиться через непроходимую стену, они погружались в те глубины, где мы все встречаемся в Боге, то могла бы возникнуть ощутимая взаимная связь — связь, которую ребенок воспринимает и которая стала бы началом вечного взаимоотношения.

Это относится и к смерти. Бог не есть Бог мертвых, Он есть Бог живых (Мк 12:27), и если мы живем в Боге, между нами есть близость. Часто, когда из этой жизни уходит ребенок, родители переживают двойное горе. С одной стороны, умер ребенок. Нет больше физического присутствия, нет непосредственного физического общения. Но кроме того, мы странным образом воображаем, что ребенок, умерший младенцем, навсегда им и останется, что он останется вне сознательного контакта, потому что на земле он умственно не развился и не мог общаться на уровне интеллекта и тех эмоций, которые нас связывают. Но ведь это живая душа, живущая в Живом Боге и Его силой, и если бы только мы могли достичь глубин собственной души, собственного духа, мы могли бы без страха быть уверенными: ничто не может разлучить нас. Когда наступит полнота времен, исполнение всего, мы встретимся не на уровне нашего психологического богатства или убожества, мы встретимся — дух с духом и душа с душой; это мы должны бы осознавать уже теперь, на земле. Наши взаимоотношения с теми, кто ушел из этой жизни, не в прошлом и не в будущем: они в настоящем — в скоротечном мгновении настоящего, в котором мы встречаемся с вечностью, то есть с Богом. Наша связь с теми, кто ушел из этой жизни, в настоящем, она принадлежит именно категории вечности, а не времени. Да, действительно, нет физической встречи, физического общения, но в любом случае мы общаемся не на этом уровне. Даже в теперешнем нашем состоянии, когда между нами есть отношения, они обусловлены не просто взаимопониманием на уровне слов, языка, символов. Мы понимаем друг друга, отношения существуют, постольку поскольку мы встречаемся в молчании, на глубинах, душа с душой. В каком-то смысле, подлинное общение начинается там, где все способы общения оставлены в стороне. Подлинное взаимопонимание — за пределом слов. Когда страдает ребенок, мы актом веры должны принять его способность вырастать все больше в тесную близость с Богом, потому что он — живая душа, и мы должны быть уверены, что то, что с ним происходит, не напрасно. И когда дети уходят из жизни, мы должны помнить, что Бог есть Бог живых.

При всем этом нельзя недооценивать прикосновение, физический контакт. Почти все религиозные обряды совершаются через контакт: возложение рук, благословение — так многое совершается физически, и мы должны осознавать духовные способности, восприимчивость нашего тела к области духа. Без тела мы не могли бы причащаться таинству Тела и Крови Христовых, не могли бы приобщиться Богу. Через тело и благодаря тому, что оно представляет, чем является, можем мы иметь это соединение со Христом и Богом. В человеческих взаимоотношениях прикосновение играет колоссальную роль. Столько сострадания, любви, нежности можно передать прикосновением руки, не словами и речами, а — взяв человека за руку, положив руку ему на плечо… Это тем более относится к больным детям. Или вернее, нет, не только к детям — потому что в тяжелой, серьезной болезни каждый снова становится ребенком. Прикосновением можно передать столь многое — тáинственное, священное или просто человеческое (что тоже является священным и тáинственным), и этому следует научить родителей больных детей: где бессильны слова, где нет как будто пути к общению, есть таинственный путь передать непередаваемое, то, что невозможно выразить. Любовь, нежность, сострадание, но также веру и непоколебимую уверенность — все это можно вложить в жесты и прикосновения, в то, как мы обращаемся с телом.

Нам приходится иметь дело не только с больным ребенком, но и с теми, кто в горе окружают его. Вместо того чтобы погрузиться в печаль, отдаться ее всепоглощающей и разрушительной власти, они верой должны познать, что участвуют в таинстве, в ситуации, где кончается человеческая сила и властно вступает Божественная Сила, созидая Царство, в котором каждый ребенок (а все мы — чьи-то дети) участвует так или иначе в тайне Господа Иисуса Христа, родившегося в этот преходящий мир, чтобы умереть и через Свою смерть открыть нам несокрушимую вечную жизнь.

Перед лицом страдания[57]



Я собираюсь говорить сейчас о страдании, но не с философской точки зрения, не о его связи со злом, я буду говорить именно о том, как быть, когда перед нами встает страдание как факт. В своем выступлении я буду обращаться к тому опыту, который накопился у меня на протяжении многих лет в самых разнообразных ситуациях, когда мне постоянно приходилось иметь дело со страданием людей, подходить с вниманием к нему. Я работал в госпиталях, в мирное время и во время войны, около четырнадцати лет. Мне пришлось столкнуться со страданием во время войны, не только занимаясь полевой хирургией, но и общаясь с солдатами, которые страдали, затем мне пришлось иметь дело с человеческим страданием в качестве священника. И, как каждый из нас, я вынес какой-то опыт страдания из собственной жизни.

Первое, что я хотел бы подчеркнуть: выносить опыт, делать заключения из страдания других людей вполне оправданно, но вместе с тем в этом есть некоторая двусмысленность. Это оправданно, потому что если вы связаны с людьми привязанностью, дружбой, если для вас много значит то, что они стоят плечом к плечу с вами, как товарищи по оружию, если вас глубоко трогает тот факт, что они вверили вам свое тело, свою цельность, свое будущее, свою жизнь и смерть, то между вами есть уровень взаимопонимания: оно коренится в доступном нам сострадании. Но сострадание не есть страдание, оно не значит, что мы несем чужую боль так же, как сам страдающий, наравне с ним. Сострадание означает, что мы страдаем вместе с ним, и это положение более сложное. Если у вас есть собственный опыт страдания, ваше сострадание питается этим опытом, и тем не менее страдание ближнего вы знаете воображением, а не физически. С другой стороны, сострадание обнимает не только физическую боль, оно охватывает и нравственные страдания другого человека, всего человека, чье страдание перед вами. Так что вы увидите, что опыт, который я вынес из того, что наблюдал, очень несовершенный, но я могу также сделать некоторые выводы из того, что говорили страдающие люди, из свидетельства людей, которые имели право говорить о собственном страдании и о том, как можно справляться с ним.

Остановимся на минуту на этом последнем моменте: на том, как смотреть в лицо страданию. Есть разница: пассивно, робко или с возмущением претерпевать страдание — или принять его. Не каждый, кто страдает, принимает страдание, глядя ему в лицо. Очень часто мы бежим от страдания, а оно преследует нас, словно бич Божий. Посмотреть ему в лицо мы можем не в тот момент, когда собираемся с мужеством и соглашаемся трезво взглянуть на вещи; это возможно, только если нам есть на что опереться, в противном случае мы способны бываем на миг взглянуть в лицо страданию — и тут же нас сломит страх, тревога, сознание бессмысленности того, что мы переносим. Чтобы встретить страдание лицом к лицу, надо воспринимать жизнь смело и мужественно. Если мы изначально считаем, что жизнь должна быть легкая, что страданию нет места в ней, что главное — жить и получать от жизни все, что она может дать приятное, то очень трудно взглянуть в лицо страданию. Мы можем проявить мужество на короткое время, но не способны сделать его своей постоянной жизненной позицией. Но если я живу ради чего-то, если я готов умереть за что-то, если для меня существуют ценности бóльшие, чем я сам, вещи более значительные для меня, чем то, что случается со мной, у меня есть опора и я могу смотреть в лицо страданию.

Вы скажете: ну, это геройство! Нет. Так действует каждый из нас по отношению к некоторому кругу обязательств или взаимоотношений. Мы готовы встретить страдание и переносить его ради кого-то одного, вместе с кем-то одним или по определенной причине и отстраняем, вернее, отвергаем страдание, когда оно посылается нам ради другого человека или иной цели. Это говорит о том, что даже на самом низком уровне мы способны смотреть в лицо страданию, если оно как-то связано с ценностями, которым мы готовы служить, или с людьми, которые достаточно для нас значат, чтобы мы забыли самих себя. И тут, идет ли речь о Боге или о людях, решающее слово — любовь, не долг, не мужество. Понятие долга возникает, когда любовь слаба. Мать проводит ночь у постели больного ребенка: у нее нет чувства, что она «исполнила свой долг». Она просто не может поступить иначе. Платная сиделка исполняет свой долг. То же самое справедливо сказать, когда мы отдаем свою жизнь, когда живем или умираем ради чего-то, что глубоко заложено в нас, что важнее для нас, чем то, чему мы противостоим.

Страдание — не всегда зло. Это знает врач, знает медсестра, знают бывалые пациенты. Боль — момент, когда нам дается предупреждение, что что-то не в порядке. Иначе мы оказались бы в трагическом положении без всякого предупреждения. Начинающего медика учат, что, если пациент страдает, не следует облегчать его боль, пока не найдена ее причина: если снять боль, у врача порой не остается никаких данных; это же относится к душевным страданиям. Бесполезно снимать боль успокаивающими средствами, или «опиумом для народа», или слабыми формами опиума, отводя людей от переживания страдания, заставляя их забыть о страдании на короткое время. Мы должны быть готовы помочь людям обнаружить причину страдания и помочь им справиться с ней.

Вы, может быть, скажете, что в медицинской ситуации все обстоит проще, потому что довольно быстро врач находит причину болезни и может облегчить ее. Да, но и тут есть другая сторона вопроса. Вы, наверное, замечали, как легко нас охватывает страх перед страданием, и сам этот страх становится причиной страдания даже большего, чем объективное страдание, которое мы несем. Если мы не научимся выносить страдание, когда оно настигает нас, как можно дольше, до предела наших сил, мы постепенно сможем терпеть все меньше и меньше, пока, наконец, потеряем всякую способность терпеть что бы то ни было. Мысль о страдании, страх, что оно вернется, заставит нас принимать какие-то меры или лекарственные средства — и мы доведем себя до полного поражения. Вы ведь знаете, как люди часто прибегают к аспирину или чему-то подобному, потому что чувствуют, будто что-то не в порядке. Часто это ощущение оказывается обманчивым, ничего не случилось бы, но если вы снижаете свой уровень выносливости, в какой-то момент окажется, что вы ничего не способны терпеть. И тут, как я сказал, вас ожидает полный крах, потому что и без всякой реальной причины вы будете жить в страхе, в тревоге: а вдруг появится боль, страдание. Как часто люди проводят долгую жизнь — семьдесят, восемьдесят, девяносто лет — в страхе смерти. Они могли бы жить спокойно и без страха всю жизнь, за исключением одного дня, если бы отложили свое ожидание смерти.

То же самое можно сказать о самых разных видах страдания, которые мы предвосхищаем и против которых стараемся бороться, порой успешно, пока дело касается нашего тела, но только увеличивая при этом свою предрасположенность тревожиться. А между тем смотреть в лицо реальности гораздо проще, чем мы воображаем. Это очень важно в нашем отношении к страданию. Очень часто мы находим его невыносимым не потому, что в данный момент не в силах терпеть его, а потому, что относительно выносимая боль данного момента помножена на воспоминание обо всем, что мы уже вытерпели, и на мысль о том, что страдание будет все длиться и никогда не перестанет. Очень часто люди сдаются, теряют мужество перед лицом страдания из-за того, что предвидят в будущем. Нам бы очень пригодилось умение в каждый миг нести сиюминутную боль, страдание, вместо того чтобы предвосхищать все будущее, вечную боль, бесконечное, все возрастающее страдание. Здесь можно процитировать слова: «У меня нет ничего общего со смертью: когда она придет, меня не будет, если я умер, ее нет». Если я живу в настоящем времени, нет ни прошлого, ни будущего. Когда я окажусь в той точке пространства и времени, которую называю будущим, той минуты, которую я претерпеваю сейчас, уже не будет. Так зачем же мне проживать совокупность вспоминаемого прошедшего и воображаемого будущего, собранного в напряженный и невыносимый настоящий момент?

И кроме того, большую роль в терпении страдания играет осмысленность. А смысл может быть очень разного уровня: например, у нас хватает выносливости, когда мы действительно стремимся к чему-то, когда что-то важно для нас. Тогда мы все забываем и делаем то, что для нас важнее, чем наша боль, наш комфорт, даже покой. И мы ведь постоянно что-то терпим, всякие мелкие неудобства, когда действительно стремимся достичь чего-то. Я не говорю о великих примерах, о стоиках, но все, что в духовной жизни мы называем аскетизмом, означает «тренировка» — и очевидно, что тренировка предполагает, что я буду принуждать себя изо всех сил, до предела своих возможностей отказаться от одного и делать другое. Бегун должен отложить временную лень, преодолеть усталость и прийти к каким-то результатам, в противном случае, если он не делает это настойчиво, он никогда не разовьет свое дыхание и мускулы. Это относится ко всем формам жизни. Мы постоянно, даже не сознавая того, находимся в состоянии аскетической тренировки. Эта ситуация становится проблемой, когда к ней примешивается нравственное или физическое страдание, и тогда нам приходится оценить некоторые моменты. Готов ли я сразу сдаться, что бы ни встретилось на моем пути? Готов ли я к поражению? Неужели мне недостает чувства собственного достоинства, чтобы противостать?

Я не хочу сказать, что можно построить настоящую внутреннюю жизнь, прочную и полноценную, на гордости, но на чувстве собственного достоинства — да, можно. И порой даже предполагаемое страдание может быть побеждено этим чувством достоинства. Помню, во время освобождения Парижа мне предстояло пересечь совершенно пустой мост. Вся беда была в том, что на другом его конце стоял пулемет, — собственно, поэтому-то мост был безлюдный. Но идти надо было. И помню, стоя на четвереньках за углом, я подумал: как быть? Можно ползти, а можно идти… И вдруг я представил себе, как унизительно ползти по пустому мосту — надо мной небо, вокруг весь город, и всего-то впереди эта нелепая штука, которая может вовсе и не выстрелить! Встать и пойти меня побудило не мужество, мне просто стало стыдно, когда я представил себе, как нелепо будет ползти на животе 500 ярдов, в то время как ничего не происходит. Я думаю, что очень часто, если бы мы посмотрели на себя и подумали: не выгляжу ли я нелепо? — мы бы ответили: да, потому что страшусь чего-то (что может вовсе не произойти) и не готов к этому.

Бывают и другие ситуации, когда такая готовность приобретает гораздо большие глубину и значение. Я пока оставляю в стороне ту целенаправленность, о которой говорил раньше, желание сделать что-то, что сильнее моего страха, или внутреннего беспокойства, или физических препятствий, включая и острую боль. Сейчас я имею в виду взаимосвязь между страданием, физическим и нравственным, и нашим положением в мире людей.

Возьмем в пример зла человеческую жестокость, насилие. Человеческая жестокость всегда врезается раной в человеческую душу или человеческую плоть. Это — место встречи зла и добра или невинности… Есть мучитель и жертва. Какая же возникает ситуация? Может создаться ситуация ненависти. Жертва может обернуться к мучителю с ненавистью и постараться превратить в жертву его или свести всю ситуацию к соревнованию ненависти и равновесию, вернее, нарушенному равновесию силы, власти. Но это ничего не решает ни в отношении зла, ни в отношении страдания, потому что, если перевернуть ситуацию, если жертва станет мучителем, агрессором, зло просто удвоится, страдание только переместится на другую сторону. С вашей точки зрения разница велика, но объективно это не так. Количество ненависти возросло, страдания — тоже, и совершенно бесцельно, без всякого творческого результата; невозможно отучиться бить других, потому что тебя самого жестоко избили. Ты только решаешь: надо стать сильнее.

Но возьмите другую ситуацию, речь пойдет о конкретном человеке. Мой старший друг, Федор Тимофеевич Пьянов, во время войны был взят в концентрационный лагерь. Я встретил его после войны, и в беседе он сказал, что из концентрационного лагеря, где он провел четыре года, он вынес тревогу. Я спросил, что он имеет в виду — потерял ли он веру, или его одолело отчаяние, и он ответил: «Нет. Но пока я был в концентрационном лагере, я чувствовал, что у меня есть право и власть заступаться за тех людей, которые так мучили нас, потому что в каждое мгновение я был страдальцем и имел божественную власть простить. Теперь я не страдаю. Но те люди, которые причинили нам столько нравственной боли и физического страдания, стоят перед Богом. Когда-то они станут перед Его последним Судом, и когда я молюсь о них, я чувствую, что не могу больше молиться с уверенностью, что Бог меня слышит, потому что я больше не страдаю. Я ничем не могу доказать Богу, что моя молитва искренняя, что она идет из глубин». Вот человек, который встретился со страданием и сумел подойти к этой встрече творчески: это стало возможным, потому что в его подходе было достаточно крепости, чтобы зло было сведено на нет, хотя боль, страдание остались. Один из наших епископов, погибший в сталинское время, сказал: «Для христианина — привилегия умереть мучеником, потому что только мученик сможет в день Суда встать перед судным престолом Божиим в защиту своих преследователей и сказать: в Твое имя и по Твоему примеру я простил их, Тебе больше нечего взыскать с этих людей!» Это до конца творческий подход к страданию, и на уровне страдальца, и на уровне зла, которое не равнозначно страданию.

И поскольку эти дни мы посвятили тому, как обнаружить Бога в нашей жизни, в человеческих взаимоотношениях, во внешних обстоятельствах жизни, я хотел бы коротко рассказать вам еще об одной женщине, моей сверстнице, которая умерла от рака груди. Она была женщина очень простой и непосредственной веры. Когда обнаружилось, что у нее острая форма рака, который, вероятно, убьет ее за довольно короткий срок, и что можно попытаться применить лечение, хотя успех маловероятен, она стала лечиться, потому что считала, что Бог, как говорит Писание, создал лекарство и врача (Сир 38:1—15) и совершенно законно ей лечиться. Лечение не помогло, и постепенно она стала умирать. У нее сделались язвы, затем глубокие раны, и в конце концов болезнь разъела ребра, так что были видны легкие. На протяжении всего этого времени эта женщина с невероятной простотой веры и невероятным мужеством, родившимся из ее простой веры, говорила: «Я не стану принимать никаких болеутоляющих средств, пока могу терпеть боль», — и терпела. Однажды ночью, уже под утро, она позвала мужа и сказала: «Теперь можешь давать мне что угодно, чтобы избавить от боли. Я лежала, и внезапно увидела Христа, и теперь я в мире. И больше не имеет значения, жива я или умерла». В эту минуту она почувствовала, что может равно принять жизнь и смерть и что она получила от страдания (и не только физического, потому что ей было сорок с небольшим лет, у нее были двое детей и муж, и она любила жизнь) все, что оно может дать. Она приняла это и теперь нашла вечную жизнь в лице Того, Кто есть Вечная Жизнь, и более не имело значения, как эта вечная жизнь скажется — выздоровлением или смертью.

Как я уже говорил вчера, я даю вам примеры, которые далеко превосходят наш опыт и явно далеко превосходят веру, и мужество, и глубину большинства из нас, но они показывают нам, на что способны человеческая душа и человеческое тело, чем может быть человек плоти и крови, когда у него есть простота и убежденность, — и не говорите мне, что они были способны на это, потому что, вероятно, были бесчувственны к боли.

И еще одно, последнее. Один из элементов душевного страдания при болезни — это чувство, что я страдаю, а Богу безразлично. Бог где-то вне. Он восседает, словно арбитр, наблюдает, с должным ли расположением я страдаю, готовый увенчать меня венцом мученичества, когда я претерплю больше, чем разумно можно было ожидать от меня… Это не так, и не так в двух отношениях. Вы, вероятно, знаете на опыте собственной жизни, как мучительно больно переносить страдание и отчаяние кого-то, кого вы любите больше, чем себя самого, или столько же, сколько себя самого, или просто со всей силой любви, какая у вас есть. Так вот, нам надо помнить, что таково положение Бога по отношению к нам. Мы достаточно значим для него, чтобы Он возжелал нас в бытие, чтобы мы стали Его спутниками на вечность. (Боюсь, глядя на самих себя и на окружающих, мало кто из нас пожелал бы иметь своих соседей спутниками в вечности!) И кроме того, ценность, которою Он ценит нас, — это вся жизнь и вся смерть Единородного Сына Божия. Вот что мы значим для Него.

И когда мы говорим о Божественном сострадании, у нас есть мера этому состраданию. Это не душевные страдания, которые мы испытываем, а нечто больше. Мы ведь не умираем от этого страдания — Он умер. И солидарность, которая есть между Им и нами, не просто солидарность из чувства симпатии, она идет гораздо дальше. Он стал человеком и принял все ограничения нашей природы. Больше того: Он стал человеком и согласился войти в единственную трагедию человечества, потерю Бога. Мы потеряли Бога и потому умираем, что в нас нет вечной жизни; и весь наш мир мы чудовищно извратили, потому что у нас нет ключа к гармонии. И в словах Христа: Боже Мой, Боже Мой! зачем Ты Меня оставил? (Мк 15:34) — мы должны видеть их подлинный смысл. Это момент, когда Он согласился настолько полно отождествиться с нами, что опытно пережил полное, убийственное, мертвящее безбожие и умер — потому что разделил с нами нашу обезбоженность, отсутствие Бога.

Если это так, то мы можем понять, что Его страдания на кресте, Его смерть не могут быть измерены болью, которую Он испытал, и тем, что Он умер. Мера Его страданий — в том, что Он не мог пройти через гефсиманские муки, через ужас Страстной недели, иначе как облекшись в нашу обезбоженность, отождествив Себя с нами в нашей оставленности. Вот мера Божией солидарности, и это, я думаю, должно показать нам: что бы мы ни претерпевали, Его страдания больше наших — Он страдает в нас, из-за нас и с нами. А раз так, то мы можем вытерпеть гораздо больше, чем обычно терпим.

Так что будем просто смотреть в лицо жизни со всем мужеством и всей решимостью, на которые мы способны, больше, чем мы способны, со всей возможной нам открытостью. Будем принимать мелкие и большие страдания до предела своих сил, чтобы отучиться от рабского страха перед тревогой и болью, который разрушает нас. Воспримем из душевной и физической боли, из причастности к гефсиманской муке, из ее понимания, воспримем от страдания и от смерти все, что они несут, и тогда увидим, что можем поистине быть на земле народом Божиим. То есть искупительным присутствием Христа, Который через страдание вошел до предела в полную солидарность с нами, Который довел ее до полноты в Своей смерти и Который через страдание, изнутри страдания, подобно тому человеку, о котором я упоминал, приобрел божественную власть уничтожить зло, победить, преодолеть зло, простить — и сделать реальностью Царство Божие: может быть, на мгновение и вместе с тем навсегда.

Я сознаю, что говорил о своей теме ограниченно и отрывочно. Но примите то, что я сказал, продумайте это, сопоставьте с тем, что сами знаете о страдании, знаете о жизни и борьбе, с собственным опытным знанием мужества и веры и тогда узнаете еще очень многое, чего я не знаю. И делитесь этим с другими! Потому что нам нужна взаимная поддержка, чтобы стоять перед лицом общей трагедии человечества, как и перед нашей собственной. А теперь я хотел бы призвать на вас Божие благословение, и напоследок произнесем вместе Молитву Господню.

Пастырь у постели больного[58]



Владыка, ты работал врачом и после пострига. Насколько пастырь должен быть не только духовником, но и сиделкой, и врачом у постели больного, умирающего?


Что бы ни думал священник о своей роли, ему эта роль как бы предписана и навязана жизнью, потому что если он пастырь, то есть реально заботится о тех людях, которых Бог ему поручил, то его непременно будут призывать, когда возник какой-то кризис, будь то болезнь, будь то наступающая смерть кого-нибудь в семье. И болезнь — один из самых серьезных кризисов, потому что она ставит человека перед лицом целого ряда положений, о которых здоровый большей частью не думает. Во-первых, болезнь ему ясно говорит о том, что он смертный. Я говорю не о преходящей простуде, но когда человек заболевает сколько-нибудь серьезно, то — справедливо или нет — вкрадывается мысль: значит, я над собой не имею власти, я не могу помешать болезни мною овладеть, значит, я не смогу, если она мною овладеет до конца, избежать смерти… Это первый вопрос, который, может быть, не так ярко формулируется, но что-то такое проникает в сознание человека.

То есть он не только нуждается тогда в пастыре, но и особенно открыт?


Он особо открыт, если пастырь сумеет ему помочь эти переживания высказать. Если пастырь к нему подойдет и будет говорить: «Вот, вы сейчас заболели, вы должны понять, что за болезнью, может быть, смерть идет…» — то, конечно, человек замыкается. У меня был опыт в этом отношении.

Во время войны в нашей части был католический священник, который считал, что всякий раненый солдат или офицер может умереть в любую минуту, и единственная его, как пастыря, задача — раненого отысповедовать и причастить: раз он причащен, пусть умирает себе спокойно… Он приходил к каждому раненому, становился у ног постели и долго на него смотрел. Через некоторое время этот несчастный начинал ерзать, тревожиться: «А в чем дело, почему вы на меня так смотрите?» — «Ты же ранен, ты смотрел свою температуру?» — «Да». — «Плохая она». — «Доктора говорят, что это естественно». — «Доктора всегда так говорят, чтобы успокоить больного. Ты же знаешь, что можно и от небольшой раны умереть, если она загноится». И так он продолжал разговор, пока не загонял несчастного раненого в угол, исповедовал, причащал — и уходил, говоря мне (тогда — врачу): теперь ваше дело, я все свое сделал… Конечно, если священник будет так подходить к несчастному больному, то он его только напугает, тот закроется. И слишком часто, когда священник навещает больного, это рассматривают как предостережение: быть может, смерть у порога.

Но если священник имеет опыт болезни, либо потому что сам болел, либо потому что сумел видеть тех людей, которые болеют вокруг него (видеть — не так просто, это не зависит от того, что у тебя глаза есть, — надо уметь посмотреть), то и тогда есть целая — ну, не наука, а искусство. Наши отношения с людьми должны быть таковы, чтобы наш приход в дом воспринимался просто и с радостью. Это означает, что пастырское попечение о больных должно начинаться, когда люди здоровы, начинаться с установления простых, дружеских отношений.

Для того чтобы так, душевно, подойти к человеку, нужно громадное внутреннее целомудрие, нужно быть в состоянии посмотреть на человека как на икону, на живую икону, к которой ты подходишь с глубоким уважением, с благоговением и по отношению к которой ты будешь действовать, как действовал бы в храме по отношению к писаной иконе. То есть — молитвенно, благоговейно, чутко, смиренно, трепетно и прислушиваясь изо всех сил к тому, что в человеке есть, что он может сам сказать, но и к тому, что Дух Святой в нем совершает. Внутреннее молчание священника, его способность встречать человека на какой-то глубине, очень важна, потому что болезнь — это момент изумительной встречи с человеком.

Интересно, что ты говоришь о молчании. Значит, вопрос не только в слове, не только во внешнем подходе, но во внутреннем отношении к человеку, которое может поддержать и озарить больного.


Самое главное — отношение и твое присутствие, так чтобы больной не чувствовал, что ты только ждешь момента, когда сможешь уйти по другим делам.

Мне вспоминается случай из моей работы в психиатрической клинике. Один больной провел там шесть месяцев и ни разу ни слова не ответил ни врачу, ни сестрам, ни приходившим родным. Я, припомнив беседу с одним психиатром, попросил начальника отделения дать мне возможность с ним сидеть. Я с ним сиживал три, четыре, пять, шесть часов подряд без единого слова — я просто сидел, и он сидел. После десяти дней или двух недель он вдруг ко мне обратился и сказал: «Зачем вы все эти дни и часы со мной сидите, в чем дело?» И с этого началось его выздоровление благодаря тому, что он смог с кем-то заговорить. Это психопатологический случай. Не все мы — патологические случаи в таком же смысле, но все мы замкнуты в себе. У каждого из нас есть сердцевина, которую мы боимся открыть другому человеку. А вместе с тем, если мы не откроемся (я не говорю о тех глубинах, куда только Бог имеет право заглянуть), если человек не приоткроет тех глубин, где происходит внутренняя борьба между светом и тьмой, между жизнью и смертью, между добром и злом, то твое священническое присутствие с точки зрения его болезни никакой пользы не принесет.

У меня есть близкий пример тому, правда, еще из моей врачебной работы. Помнится, на войне, во время первых боев, привели одиннадцать раненых солдат. Это был мой первый контакт с людьми прямо с поля битвы. Они были еще охвачены страхом. Я подумал: я должен как можно скорее сделать для них — для каждого — что могу, чтобы следующий не ждал слишком долго… Я работал как можно быстрее и отправлял их в больничную палату. Потом пошел туда и обнаружил, что я ни одного из них не могу узнать: ведь я смотрел на их раны — на грудь, на ноги, на живот, на плечи, а в лица не вглядывался, никто из них не был ранен в лицо. И они все оставались в состоянии шока, потому что они его не изжили. Когда была приведена следующая группа раненых, я, наученный первым опытом, решил, работая руками, с ними разговаривать (можно сделать руками очень многое, пока говоришь и смотришь на человека). Я каждому смотрел в лицо и задавал вопросы, потом, глядя, конечно, на свои руки и на его раны, делал то, что надо. Я спрашивал: «Как тебя зовут? Где тебя ранило? Очень ли было страшно?» — вопросы незатейливые, но такие, чтобы раненый успел за то время, пока я им занимаюсь, вылить свой страх, вылить свой ужас. И когда я потом посетил палату, во-первых, я всех раненых узнавал в лицо и, во-вторых, обнаружил, что шок у них прошел, потому что за наш короткий разговор они успели вылить свои чувства.

Все, что ты говоришь, указывает на другой темп жизни. У постели больного надо действовать мудрее, чем обычно: говорить спокойнее, поступать осторожно и смиренно…


Я совершенно уверен в этом. Инициатива в каком-то отношении должна идти от больного, а не от тебя. Ты должен быть настолько углубленно-молчалив и открыт, чтобы больной мог в любую минуту с тобой заговорить. Важнее всего, больше всего помогает (и научиться этому трудно) способность сесть и пребыть тут, в полном покое. Это подразумевает две вещи. С одной стороны, это надо делать так, чтобы тот, о ком вы заботитесь, сознавал, что вы пришли на неограниченное время, вы не спешите, вы совершенно присутствуете. Ведь вы прекрасно знаете, как выглядит посещение, если человек присаживается и по его лицу явно, что у него десять минут времени, и он ждет, чтобы они прошли и он мог бы сказать: «Ну, мне пора!» Так часто мы озираемся вокруг, смотрим по сторонам, и тот человек, которого мы будто бы пришли навестить, чувствует, что на самом деле мы вовсе не с ним. Физически — да, мы тут, но мысли наши разбегаются, мы думаем о предыдущем или о следующем пациенте или о чем-то, что мы должны были или собирались сделать. Если вы кого-то посещаете, пусть ему будет совершенно ясно, что все время, каким вы располагаете — пусть пять минут, — принадлежит ему совершенно безраздельно, что в эти пять или сколько-то минут ваши мысли не будут заняты ничем другим, что нет на свете человека более значительного для вас, чем тот, с кем вы находитесь.

И кроме того, умейте молчать. Пусть болтовня отступит, даст место глубокому, собранному, полному подлинной человеческой заботливости молчанию. Молчанию научиться нелегко. Сядьте, возьмите больного за руку и скажите спокойно: «Я рад побыть с тобой». И замолчите, будьте с ним, не воздвигайте между вами целый мир незначительных слов или поверхностных эмоций. Пусть ваше посещение будет ему в радость, пусть он знает, что и для вас быть с ним — радость. И вы обнаружите то, что я не раз обнаруживал за последние 30—40 лет: в какой-то момент люди становятся способными говорить — говорить серьезно, говорить глубинно, произносить то немногое, что сказать стоит. И вы обнаружите нечто еще более поразительное: что вы и сами способны говорить именно так.

Тут нужно большое терпение и большое смирение!


Видишь ли, у меня нет ни терпения, ни смирения, но у меня есть усидчивость. Я думаю, что, если у священника хватит просто честности сказать: я ничего не могу сделать, кроме того, чтобы прийти, сесть и ждать, что будет, — и то будет на пользу. Очень разрушительно для душевного состояния человека, если священник приходит, садится и смотрит на часы. Может быть, вы спешите, может быть, вам надо попасть еще куда-то, но тот, с кем вы сидите, должен чувствовать, что все то время, которое вы проведете с ним, вы думаете только и исключительно о нем. Следует научиться видеть человека и слышать его. И в течение всего разговора воспринимать не только слова, но и выражение глаз, лица и голоса. Мы, может быть, услышим очень мужественные слова, произнесенные со страхом в голосе. И мы должны быть в состоянии ответить на страх или на невысказанный вопрос, скрытый за словами, а не только на произнесенные слова. Смотря по тому, каковы отношения с данным человеком, можно действовать по-разному. Если вы близко знакомы, можно сказать: «Нет, будь правдив, не притворяйся. Давай говорить прямо: ты боишься — в чем дело?» Если вы знакомы не так близко или если отношения не так глубоки, следует найти способ дать человеку понять, что мы понимаем его состояние, не раня его. У нас должны быть мужество и такт, которые позволят больному заговорить о своих страхах, потому что одна из самых тяжелых вещей для него — это лежать, замкнувшись в свое одиночество, которое создается тем, что он не решается высказаться. Многие, думая, что смертельно больны, боятся задать вопрос, потому что страшатся ответа. И первое посещение больного может стать началом правдивых отношений.

Еще один момент отношений с больным (это затрагивает не столько священника, сколько все окружение человека, очень широко) — обычай навещать больных. Для больного такие посещения могут быть большим благодеянием, но могут оказаться сущим бедствием. Я знаю, Евангелие учит нас, что посещать больных — добродетельно. Но я знаю также, что применять евангельские советы и заповеди следует с большой рассудительностью, руководствуясь любовью; и очень часто любовь, которую мы вкладываем в свое посещение больного, можно было бы выразить куда лучше, предоставив ему возможность побыть в покое. Мне случалось болеть, и чтобы не стать жертвой милосердия друзей, я вешал на дверь записку, которая многих задевала: «Вот случай из жизни святого Арсения Великого. Одна знатная женщина добралась из Константинополя в пустыню, чтобы посетить его, и сказала: „Отче, дай мне заповедь, которую я бы выполняла всю жизнь!“ Арсений ответил: „Вот тебе заповедь, и помни, что ты обещала никогда не нарушать ее: когда услышишь, что Арсений в одном месте, сразу удались в другое“».

Кроме того, что порой именно любовь должна нас удержать от посещения тех, кто прекрасно и счастливо мог бы обойтись без наших утомительных, расслабляющих визитов, очень часто посетитель мог бы содействовать поправке больного, помогая ему быть собранным, серьезным, полностью владеть той силой жизни, которая в нем есть, помогая не быть рассеянным, опустошенным, не разбрасываться. Вы сами знаете, как опустошительны некоторые разговоры, как нас истощают иные посетители. Вот чему, я думаю, должны научиться и молодые, и немолодые священники, вот чему следует учить врачей, сестер, родственников. Одна из вещей, которая может погубить встречу или посещение больного, — это пустая болтовня, пустословие, потому что болтовней, словно ширмой, часто пользуется человек, чтобы защититься от необходимости быть серьезным, высказать свою тревогу, быть правдивым и истинным. Постоянное суесловие открывает этому большие возможности, и пациент становится все менее реальным, он все меньше в состоянии справляться с болезнью.

Как научиться этому трудному делу молодому священнику, еще не обогащенному ни жизненным, ни пастырским опытом?


Надо стать как музыкальная струна, которая сама не издаст звука, но как только к ней прикоснется палец человека, она начинает звучать — петь или плакать. Этому должен научиться всякий человек, на этом основаны все человеческие отношения. Если врач так относится к больному, если священник так относится к пасомому — больному или не больному, — то создаются совершенно новые отношения.

Мы столько говорим о встрече священнослужителя с больным и еще ни слова не сказали о таинствах. Это, наверное, удивит того священнослужителя, который привык быть «требоисполнителем».


Я думаю, что одна из задач священника — сделать больного восприимчивым к таинству. Таинство не является магическим способом исцелить или очистить человека. Конечно, в таинстве есть объективная сила, объективная реальность, но человек может ее получить и схоронить. Отец Георгий Флоровский мне как-то сказал, что, когда мы крестим ребенка, мы словно вкладываем зернышко в глубины той почвы, которую он представляет. Но если зернышко не будет взращено, оно может так лежать до конца жизни. И больной не обязательно открыт. Я больше скажу: часто больной замыкается, потому что боится (знаешь, существует множество нелепых предрассудков), что, если ты ему предложишь причаститься, это значит, что ты в нем видишь умирающего.

Кажется, митрополит Платон Левшин написал, что не лишение таинств, а презрение к таинствам отнимает у человека благодать. С другой стороны, помнится, святой Иустин Философ говорит, что достаточно было бы причаститься один раз в жизни, потому что, как говорит апостол Павел, дары Божии неотъемлемы (Рим 11:29). Но нам приходится возвращаться к таинствам, потому что мы теряем в своих глубинах то, что там лежит, словно клад. И если нет возможности получить таинство, приобщиться к тем или другим таинствам, то мы можем, как Феофан Затворник говорит, в себя углубиться и приобщиться тому, что нам уже дано, что в нас уже лежит, как драгоценный плод.

Поэтому не надо «пугать» человека: «Вот, я тебя причащу, потому что — кто знает, — может быть, ты сегодня ночью умрешь» (ведь это так воспринимается больным человеком), а надо его успокоить и постепенно довести до его сознания, как было бы замечательно для него, чтобы все его духовные силы собрались воедино вокруг таинства причащения, причем не безусловно, а как результат очищения совести.

Мне сейчас вспомнилась одна женщина, которую я напутствовал сорок лет тому назад. Она умирала и просила ее причастить. Я сказал, что она должна исповедаться. Она исповедалась, и в конце я ее спросил: «А скажите, не остается ли у вас на кого-нибудь злоба? Есть ли кто-нибудь, кого вы не можете простить?» Она ответила: «Да. Я всем прощаю, всех люблю, но своему зятю я не прощу ни в этом мире, ни в будущем!» Я сказал: «В таком случае я вам ни разрешительной молитвы не дам, ни причащения». — «Как же я умру не причащенной? Я погибну!» Я ответил: «Да! Но вы уже погибли — от своих слов…» — «Я не могу так сразу простить…» — «Ну, тогда уходите из этой жизни непрощенной. Я сейчас уйду, вернусь через два часа. У вас впереди эти два часа для того, чтобы примириться — или не примириться. И просите Бога, чтобы за эти два часа вы не умерли». Я вернулся через два часа, и она мне сказала: «Знаете, когда вы ушли, я поняла, что со мной делается. Я вызвала зятя, он пришел, мы примирились». Я ей дал разрешительную молитву и причащение.

Но нельзя рассчитывать, что причащение тебя исцелит автоматически. Мы знаем из собственной жизни: мы все, не «люди» вообще, а мы, причащаемся — и разве можно сказать, что мы делаемся святыми? Мы ведь недостаточно изменяемся…

И таинство елеосвящения[59] не направлено специально на исцеление тела. Если посмотреть на подготовку, видно, что человек должен сначала принести исповедь за всю жизнь. А исповедь всей жизни не означает, что вы принесете список всего, что случилось за прошедшие шестьдесят лет, — это означает, что вы проделаете целый путь, расчистите все, что было недолжного. Из молитв на елеосвящении ясно, что мы ожидаем исцеления души, которое, даст Бог, перельется и принесет исцеление и телу. Я думаю, что неверно прибегать к таинству елеосвящения с единственной целью — получить телесное здравие, это не некое «клерикальное лечение», это — подлинное проявление пастырского попечения. В процессе подготовки человека, помогая ему обрести вновь цельность, целостность души и духа, мы, может быть, обнаружим, что он сможет сказать: я чувствую себя настолько преображенным, что мне уже не важно, жив я или умру, получу ли физическое исцеление или нет…

Священник приходит к незнакомому и порой неподготовленному человеку. Может быть, он крещен недавно или чисто формально. То есть в смысле церковном мы имеем «право доступа», но внутренней подготовки у него нет. Здесь как действовать?


Я думаю, что не надо священнику накидываться на больного хищным зверем и думать: вот, я теперь за него возьмусь и то или другое сделаю; надо, чтобы сначала установились нормальные человеческие отношения между священником и больным. И это возможно, если священник готов посидеть, расспросить больного о его жизни, поделиться своей жизнью, и в рассказе о своей жизни, о своем опыте, о том, что он встречал, сказать нечто наводящее или помогающее. Я несколько раз, общаясь с умирающими, рассказывал им, как моя мать умирала, потому что это настолько мне близко, что человек, слушая меня, не мог думать, будто я сказки ему рассказываю для его пользы. И, делясь с человеком тем, что я сам пережил, я ему давал возможность и пережить нечто, чего он не переживал раньше, и понять что-то, и почувствовать, что он может об этих вещах говорить. Очень часто человек тяжело больной или знающий, что над ним смерть висит, боялся об этом говорить, словно опасаясь, что навлечет на себя смерть, если начнет о ней говорить вслух.

Помню, я навещал очень испуганного человека, который противился всякой попытке установить простое, прямое общение. Тогда я прибегнул к такому приему — я сказал: «Как замечательно, что вам не грозит смерть или серьезное заболевание». И по ходу разговора стал рассказывать о том, как умирала моя мать. У женщины, с которой я сидел, был рак, как и у моей матери. Мы долго говорили обо всем, что составляло наши с матерью переживания, и в конце концов эта женщина спросила: «Как вы думаете, я сумела бы встретить смерть так же, как ваша мать?» И тут мы смогли заговорить о ней самой, а не о моей матери.

Очень важный момент: надо ли предупреждать больного о грядущей смерти? Во-первых, надо, чтобы сказал очень близкий человек, а не просто сестра милосердия, доктор или кто попало — по должности. И, во-вторых, надо, чтобы тот, кто это скажет, не уходил сразу. Легче всего сказать и бежать. А человек, которому нанесли этот страшный удар — потому что редко кто ждет смерти, как ее ждал апостол Павел, ждут святые, — остается лицом к лицу со смертным приговором, а сестра милосердия будет подольше возиться с чаем, чтобы вернуться только тогда, когда будет немножко легче. Вот этого никогда никто не смей делать! В таких случаях надо, как я сказал, сесть и побыть с человеком, и только тогда уйти, когда что-то развязалось внутренне. Когда скорбь стала общая, когда любовь победила, когда надежда на какой-то срок времени в руках, — тогда можно уйти. Но к этому надо возвращаться.

Так что один человек другому может помочь. Конечно, так не всегда бывает. Во-первых, надо уметь сказать, во-вторых, надо уметь побыть, в-третьих, надо, чтобы человек, кому ты это скажешь, был готов к тому, что ты говоришь. Не всякому можно бросить в лицо смертный приговор. Иногда, зная это, приходится, не прибегая ко лжи, постепенно готовить человека к тому, что физическая смерть придет, но «разве наши отношения могут умереть?» — и только тогда сообщить больному, что смерть действительно идет, когда он подготовлен.

Часто бывает, что больной давно уже догадался умом или в своем теле знает с совершенной уверенностью о грядущей смерти, а родные лгут: «Ах, как ты сегодня хорошо выглядишь!» или: «У тебя голос сейчас совершенно иной!» и так далее. А выйдут за дверь — и плачут. А больной отлично все это чувствует, потому что мы совершенно иным голосом говорим правду или лжем сознательно. В такой лжи есть преувеличение, есть какая-то особенная напряженность радости, и человек понимает, что все это сплошная ложь.

Поэтому когда человек тебе говорит: «Я чувствую, что умираю», можно ему ответить: «Знаешь, мы все под Богом ходим. Сейчас — нет, ты не умираешь, но, возможно, впереди смерть…» Или еще что-нибудь иное сказать, в зависимости от того, с кем ты говоришь. Но мне кажется, страшно важно не замкнуть человека в абсолютное отчаяние одиночества. Если окружающие все время будут говорить больному, что перед ним только жизнь, десятки лет впереди, в то время как сам он чувствует, что жизнь течет из него, как из раны течет кровь, — он не может докричаться до другого человека, который отказывается слышать, и остается замурованность. Больной как бы замурован один в тюремной клети, ему некуда уйти, ему остается только смотреть на грядущую смерть и на все, что в его прошлом является мучительным злом или чем-то недоделанным.

А у священника своя роль. Не обязательно, я бы даже сказал, лучше, чтобы не он сообщал больному о смерти (разве что больной — его личный друг, но тогда это в другом плане происходит). Иначе больной в священнике всегда будет видеть профессионала, то есть человека, который пришел ради того, чтобы выполнить какую-то задачу. А нужно, чтобы сказал о смерти самый близкий человек, не обязательно тот или другой, а именно самый близкий. Это может быть друг, это может быть жена, это может быть брат, сын, дочь, кто угодно — тот, кто самый близкий и кто останется, кто будет при больном все время.

Я помню ужасный случай. Близкий мне человек умирал, мне не сказали ни о его болезни, ни о том, что грядет смерть. Меня вызвали, когда он был уже без сознания: «Отец Антоний, ты можешь причастить Мишу?» — «Нет, не могу больше причастить: он глотать уже не может. Почему вы меня не позвали раньше?!» — «Мы побоялись. Понимаешь, на тебе черная ряса». А мы были друзьями двадцать лет, он меня видел в черной рясе сколько угодно, и он меня не боялся… И человек ушел, потому что его «пожалели». А он давно знал, конечно, что умирает, потому что это состояние приходит не в одно мгновение.

Мы говорили о том, как действовать священнику при постепенном умирании человека. Но ему придется иметь дело и с экстремальными ситуациями. Умирает человек неподготовленный, но нуждающийся в поддержке как никогда прежде…


Большей частью самая страшная для умирающего мысль — та, что он отходит, умирает одиноко, то есть он был частью общества, семьи, жизни, а теперь вдруг настала смерть, и ему никто не может помочь. И мне кажется, что очень важно священнику (а если священника нет, то любому человеку, даже неверующему) подойти и дать умирающему почувствовать, что он не один. Когда человек в таком состоянии, то священник или близкий друг должен считать, что этот человек — единственный на свете, и ему отдать все внимание и все время. И тут я хочу дать пример.

В начале войны я был хирургом в полевом госпитале, и в моем отделении умирал молодой солдат. Я его, конечно, посещал днем, а в какой-то вечер подошел, взглянул на него, и мне стало ясно, что он не жилец. Я его спросил: «Ну, как ты себя чувствуешь?» Он на меня взглянул глубоко, спокойно (он был крестьянин, поэтому в нем была такая тишина полей, тишина лесов, тишина неспешной жизни) и сказал: «Я сегодня ночью умру». Я ответил: «Да, сегодня ты умрешь. Тебе страшно?» — «Умирать мне не страшно, но мне так жалко, что я умру совершенно один. Умирал бы я дома — при мне были бы и жена, и мать, и дети, и соседи, а здесь никого нет». Я говорю: «Нет, неправда, — я с тобой посижу». — «Ты не можешь просидеть со мной целую ночь». — «Отлично могу!» Он подумал, сказал еще: «Знаешь, даже если ты будешь здесь сидеть, пока мы разговариваем, я буду сознавать твое присутствие, а в какой-то момент я тебя потеряю и уйду в это страшное одиночество в момент, когда страшнее всего — умирать». Я ответил: «Нет, не так. Я с тобой рядом сяду. Сначала мы будем разговаривать, ты мне будешь рассказывать о своей деревне, дашь мне адрес своей жены. Я ей напишу, когда ты умрешь, если случится, навещу после войны. А потом ты начнешь слабеть, и тебе будет уже невозможно говорить, но ты сможешь на меня смотреть. К тому времени я тебя за руку возьму. Ты сначала будешь открывать глаза и видеть меня, потом закроешь глаза и уже меня видеть не сможешь, уже не будет сил открывать их, но ты будешь чувствовать мою руку в своей руке или свою руку в моей. Постепенно ты будешь удаляться, и я это буду чувствовать, и периодически буду пожимать твою руку, чтобы ты чувствовал, что я не ушел, я здесь. В какой-то момент ты на мое пожатие руки ответить не сможешь, потому что тебя здесь уже не будет. Твоя рука меня отпустит, я буду знать, что ты скончался. Но ты будешь знать, что до последней минуты не был один». И так и случилось.

Это один из целого ряда примеров. Я сидел, как правило, с каждым умирающим в нашей больнице, не только своего отделения, но и других отделений, и каждый раз повторялась пусть не та же картина, но то же взаимное отношение: нет, ты не один.

Другое, что я хотел сказать: человек как будто теряет сознание задолго до того, как умирает. И никогда не должны ни врач, ни сестра милосердия, никто вокруг него думать, будто потому, что он не может с ними общаться, он не воспринимает того, что вокруг происходит. Когда я был студентом первого курса медицинского факультета и впервые работал в больнице, там, помню, умирал русский казак. На обходе старший врач остановился у его постели и сказал: «Ну, его и осматривать не стоит, он уже ушел», — и прошел дальше. Этот человек очнулся. Мы с ним говорили по-русски, поэтому он меня знал, и он мне сказал: «Знаешь, когда ты врачом будешь, никогда при умирающем не говори, что не стоит на него обращать внимания, потому что он-то тебя слышит, если даже ты не можешь его как-то воспринимать».

У меня был другой случай, тоже во время войны. Попал в больницу раненый немец. Там был молодой протестантский пастор, который, пока тот еще мог воспринимать слово и разговор, читал ему вслух отрывки из Евангелия, с ним молился. Как-то этот молодой пастор вышел из его комнаты в слезах, наткнулся на меня и говорит: «Какой ужас! Этот человек умирает, я больше ничего для него не могу сделать». — «Почему?» — «У нас прекратился разговор, он потерял сознание». Я ему очень резко сказал: «Знаешь что, садись рядом с ним и читай вслух Евангелие на его родном немецком языке, начиная с воскрешения Лазаря». И этот молодой пастор в течение трех суток проводил целые дни и часть ночи при нем, то читал, то молчал и так прочел ему все четыре Евангелия. В какой-то момент этот умирающий открыл глаза и сказал: «Спасибо, что вы читали. Я отозваться не мог, но каждое слово до меня дошло, и я вошел в новую жизнь».

Это опять-таки священник должен знать. Причем делать это должен не обязательно священник, это может делать кто угодно, способный уделить свое время тому человеку, у которого времени очень мало.

В случае с солдатом ты еще не был священником. Как бы ты действовал, если бы уже был священником? Изменились ли бы твое отношение и действия?


Нет, я сделал бы то же самое. Он во мне не нуждался как в священнике, потому что он был католик, и там был местный католический священник, навещавший раненых, поэтому пастырской ответственности у меня не было.

Если бы случилось, что он умирал на поле битвы или в таком положении, где до священника его вероисповедания не добраться, я бы его спросил: «А ты верующий?» Если да, то я ему предложил бы молиться вместе. Если нет, я ему сказал бы: «Знаешь, в течение всей нашей теперешней встречи я буду молиться тому Богу, в Которого я верю». Вот и все.

Если бы он меня попросил его причастить и не было бы возможности ему причаститься в своей Церкви, я думаю, что умирающего я причастил бы. У меня был спор с одним священником Греческой Церкви, который мне сказал: «В таком случае вы не православный, вы еретик. Как вы смеете давать Святое Причастие неправославному человеку, не заставив его отречься от его прежней веры?!» Я согласен, что это очень важный вопрос, но, думаю, нельзя пользоваться тем, что человек при смерти, чтобы заставить его отречься от той веры, которая вдохновляла его всю жизнь, которая ему дала Христа. И с другой стороны, если человек с готовностью, с полной открытостью сердца скажет: «Да, я верю, что причащением Святых Тайн ко мне приходит Спаситель Христос, что через Святые Тайны в меня вливается Божественная жизнь», — я не усомнился бы его причастить. Богословски я могу быть прав или неправ, но опыт пяти лет на войне мне показал, что перед лицом реальной смерти стираются многие границы: лицом к лицу со смертью человек вырастает в такую меру, какой он не знал раньше. Я не говорю, что он делается героем, я только говорю, что лишь перед лицом смерти человек может познать свое человеческое достоинство и величие. Отцы Церкви говорили: «Имей память смертную». Это не значило, как многие сейчас понимают: «Всю жизнь думай, что за плечами смерть, — как страшно!» Отцы говорили о другом: о том, что если ты не живешь всем своим существом, всей душой, всем мужеством своим, с готовностью даже умереть, то ты живешь только полужизнью. Один из героев Рабле говорит: «Я готов стоять за свои убеждения до виселицы — исключительно»[60]. Это значит, что он не готов был стоять за них.

Мы дошли до очень важного момента. Я спрашивал насчет действий священника: как быть, если нельзя употреблять слова. Но все-таки молитва — не простое слово. Как можно с таким человеком молиться, если нет запасных Святых Даров? Как лучше всего молиться? Простыми молитвами экспромтом, чтобы как-то яснее было тому, кто умирает и, может быть, приходит уже в совершенно бессознательное состояние?


Я думаю, что надо молиться из глубин своего сердца, то есть со всей возможной правдивостью, так чтобы молитва, с одной стороны, была как бы предношением этого человека перед лицом Божиим, с другой стороны — могла дать форму тем чувствам, которые этот человек неминуемо испытывает.

Я когда-то видел фотографию доктора Швейцера, который был миссионером и врачом в Африке, и картина меня захватила. Он стоит с очень значительным лицом, и перед ним маленькая негритянка держит на руках и поднимает к нему малюсенького ребенка. Она ничего не говорит, но она смотрит ему в глаза так, будто говорит: «Мой ребенок страдает, мой ребенок может умереть, а ты — все знаешь, ты можешь его спасти. Я тебе его отдаю, возьми его и верни мне здоровеньким!» Мне кажется, что этот образ, эта картина, говорит о том, что называют заступнической молитвой. Такая молитва заключается не в том, чтобы Богу твердить: «Сделай, сделай, сделай… сделай…», а в том, чтобы в свое сердце взять этого человека, и стоять перед Богом, и его держать перед Господом, и говорить: «Господи, я Тебе его вручаю, без условий, без ограничений, со всей (пусть малой) верой, какая во мне есть, ради Твоей любви к нему и ради того, что Ты можешь над ним совершить то, что ему нужно».

Это первое, что мы должны сделать в таком случае, о котором ты говоришь. Умирает человек (потому ли, что на него наехала машина, или потому что его из пулемета ранило насмерть) — ты его первым делом должен взять, принять в себя, не защищаясь против его страхов, его боли, его непонимания, и держать перед лицом Божиим. А второе: ты можешь помочь ему, уже лично, если будешь молиться такими словами, которые для него что-то открывают. Если ты возьмешь молитвенник или служебник и будешь вычитывать канон на исход души на славянском языке, это не дойдет до человека. А если ты просто будешь как бы говорить с Богом… Например: «Господи, вот мы оба перед Тобой. Мы оба стоим перед лицом смерти (в случае войны совершенно ясно, что не только раненый, но и здоровый стоит перед лицом смерти). Вот умирает человек, которого Ты создал, которого Ты вызвал из небытия по Своей любви, Ты в него поверил, Ты вручил ему жизнь, а теперь Ты ему даешь эту жизнь завершить подвигом отдачи этой жизни за ближних своих, за друзей, за Родину…» Я не хочу сказать, что надо молиться точно такими словами, — но в таком настроении. И затем, если ты успел перемолвиться несколькими словами с раненым или умирающим и как-то почуять, насколько он верит, во что он верит, в зависимости от этого его веру как бы выразить с большей силой, чем он может в данную минуту это сделать.

А если веры нет?


Если веры нет, ты можешь сказать: «Ты не веришь, а я верю. Я буду с моим Богом говорить, а ты послушай, как мы друг с другом разговариваем». И если это сделать, то часто бывает, что до человека доходит. Я не могу логически это объяснить. Очень редко бывает, чтобы умирающий пожал плечами и сказал: «Уходите со своим Богом!» Поэтому я уверен, что молиться надо, но так, чтобы молитва не была человеку оскорблением. Если он скажет: «Только не говорите мне о Боге!» — молчи. У тебя есть сердце, у тебя есть ум, ты можешь предстоять перед Богом и держать этого человека перед Богом. А навязывать Бога в смертный час человеку, когда тот от Бога отрекается сознательно, просто жестоко. И раньше чем дойти до Бога, мы непременно должны показать наше человеческое сострадание, близость, показать, что мы родные ему, что он нам родной.

Мимоходом у меня возникла мысль по поводу славянского языка. Человек лежит на смертном одре и постепенно тихо уходит. Как насчет славянского языка и сложных молитв в таком случае? Они не доходят, может быть?


Я думаю, что, если просто взять молитвослов и читать готовые молитвы, это не дойдет. Но, думаю, что не беззаконно эти тексты читать, во-первых, заменяя непонятные слова понятными, русскими, во-вторых, прибавляя нечто или убавляя в зависимости от того, кто этот человек, что ты о нем знаешь, — с тем чтобы молитвенные слова стали молитвой, относящейся лично к этому человеку. Потому что все наши службы рассчитаны на всех возможных людей на свете, но ни один человек не представляет собой этого «всевозможного» человека. Поэтому иногда проще изменить некоторые слова, чтобы они были понятны, — это раз, а во-вторых, выбирать те молитвы, которые для этого человека могут иметь смысл. Ведь речь идет не о том, чтобы совершить над ним определенный обряд, речь идет о том, чтобы до него дошла церковная молитва, церковная вера, человеческое тепло и любовь, окутанность церковной молитвой. И иногда, если придерживаться просто написанного текста, человек его не может услышать из-за языка, из-за мыслей, которые там есть. Поэтому можно сказать несколько слов из этой молитвы, а потом своими словами их развить. И это не грех, это не неправда. Я помню письмо Феофана Затворника, где он говорит, что мы должны учиться из молитв святых тем чувствам и мыслям, которые в них заключены. Каждая молитва святого говорит нам о том, как он себе представляет Бога и какое общение у него с Богом было, как он себя видел по отношению к Богу и к собственной совести, какое место он занимал по отношению ко всему сотворенному миру. Все это можно узнать из молитв, и постепенно эти молитвы делаются твоими. Но, с другой стороны, когда ты ими молишься, ты должен вложить в них свой личный опыт Бога, сознание себя самого, личное сознание своего положения в мироздании.

В каком-то отношении можно так сказать: употребляя молитвы святых, мы находимся в положении человека, который прислушивается к музыке великих композиторов. Он воспринимает через музыку только то, на что сам способен, то есть у него дрожат в душе те струны, которые уже способны отозваться на многосложность данной музыки. Но по мере того как он прислушивается чаще и чаще, его душа делается более чуткой, и в какой-то момент ему не нужна будет музыка, потому что он сможет перейти из звука в молчание или потому что он воспримет начальные звуки и потом их остановит для того, чтобы ими жить дальше. И Феофан Затворник говорит, что цель употребления молитв святых в том, чтобы потом быть в состоянии переходить не от слова к слову, а от чувства к чувству. Взглянешь на слова — и эти чувства родились в тебе, и ты потом умел бы их своими словами выражать Богу, но на основании тех глубоких, истинных, подлинных чувств, которые святой тебе подсказал.

Это то, что я делаю, например, когда у нас бывают здесь говения[61]. Я провожу одну беседу, потом у нас часовое молчание, потом вторая беседа, другое молчание и затем общая исповедь. На общей исповеди я беру покаянный канон, вычитываю несколько строчек и потом на основании того, что я читал, перед Богом произношу свою исповедь. И потом перехожу к следующим строчкам. И так далее.

И я думаю, что то же самое может происходить, когда молишься над умирающим или над больным. Читаешь несколько строчек или несколько слов, они в тебе вдруг рождают живое чувство, которое ты можешь выразить по отношению к этому больному или умирающему, потому что до тебя «дошло». Знаешь, есть восточное присловье, что, если человек стреляет из лука, он никогда не попадет в мишень, если стрела не пробьет одновременно его сердце. И я думаю, что это очень верное слово. Если то, что ты говоришь, тебя не пробивает, то, конечно, оно ни до кого не дойдет. Это относится и к проповеди, и к вычитыванию молитв, к исповеди и к любому нормальному человеческому общению.

Ты упомянул исповедь. Мы об этом еще не говорили. Человек умирает. Многие даже нецерковные люди нуждаются в таком исповедальном моменте. Как помочь в этом? Как человека подвести к этому моменту, если он не знает, какими словами пользоваться, если он просто не привык к исповеди?


Я думаю, что когда времени мало, то нельзя пускаться в полную катехизацию умирающего или больного. Поэтому вопрос стоит так: «Ты сейчас войдешь в вечность. Хочешь ли ты войти в вечность со всем грузом, который ты собрал за свою жизнь? Есть ли такие вещи в твоей жизни — поступки, слова, мысли, — которые ты хотел бы оставить на земле, чтобы они здесь превратились в прах и пыль? Есть ли в твоей жизни такие поступки, такие моменты, которые недостойны тебя самого?»

Это — минимум. Можно прибавить в зависимости от того, кто этот человек: «Есть ли такие вещи, которые тебя заставляют стыдиться перед Богом и думать: как я перед Ним встану, когда я к Нему так в течение жизни отнесся? Так вот, раньше, чем ты уйдешь в вечность, сними с себя эту тяжесть. Скажи: от таких-то и таких-то моих поступков я отрекаюсь, такие-то слова я сейчас не хотел бы произнести, если бы я мог их стереть с доски моей памяти, я бы это сделал. По отношению к Богу — я все время на Него ссылался, и все время Его обманывал, унижал, оказывался Ему неверным. По отношению к людям — я знал, как Бог любит людей, а я относился к ним, будто Бог ни при чем, будто я — бог…» Все это человек может выразить в нескольких словах, и, если не может говорить вслух, он может внутренне сказать Богу: «От всего того, в чем я оказался недостойным ни своего человечества, ни себя, ни родных, ни Тебя, ни людей, которые меня любили, — от всего этого я отрекаюсь, прости!» Это может занять одно мгновение, потому что немного времени нужно, чтобы стряхнуть все это.

Если такого человека можно причащать, видимо, можно и разрешительную молитву дать вкратце?


Да, можно помолиться о том, чтобы Господь простил этому человеку все его прегрешения. Формулы бывают разные. Бывает формула, которую мы употребляем: «И аз, недостойный иерей такой-то, властию мне данной прощаю и разрешаю тебя от грехов твоих». Есть просительная формула, которую употребляет Греческая Церковь: «Господи, прости ему все его прегрешения». Есть древняя формула, где говорится: «Прости, Господи, все грехи, в которых он искренне покаялся». При смерти я бы не употреблял эту последнюю формулу, потому что она может показаться слишком страшной человеку, но я помолился бы: Господи, Ты Свою жизнь отдал для того, чтобы спасти этого человека, — спаси!

Как должен священнослужитель помочь близким умирающего, которые, может быть, не вполне церковные люди?


Я думаю, что надо подарить им как можно больше своего времени. Нельзя прийти «профессионально», с ними поговорить и уйти. Надо прийти и с ними побыть, и дать им возможность просто говорить на житейские темы (часто, когда у человека перед глазами страх, ему хочется поговорить о пустяках). А постепенно ты сможешь обратиться к основной теме: да, жизнь течет, жизнь продолжается, а в сердцевине жизни происходит что-то очень серьезное, — и происходит это и с вами, и с дорогим вам человеком, который умирает… И говорить надо в первую очередь о том, что любовь не может быть побеждена смертью, чтобы никогда никто не смел говорить «мы друг друга любили», а только «мы друг друга любим во веки веков». Я это говорил несколько раз на похоронах: не говорите «мы любили», говорите «мы любим друг друга», потому что человек уходит в вечность, содержание которой — любовь и ничто другое. И вы можете врасти в эту вечность тем, чтобы в вас любовь не только не умирала, но углублялась, утончалась, делалась более светлой. А для того чтобы это случилось, подумайте: что вас от этого человека отделяет, что в течение многих — или немногих — лет, которые вы провели вместе, являлось как бы тенью в этой любви. И спешите разрешить все существующие проблемы: трудности характера, неприятности, озлобление, раздражение, мало ли что бывает между людьми в течение жизни, — бывают и очень серьезные проблемы. И продумайте, что у вас на совести (или у него, у нее может быть на совести), что между вами стоит преградой к тому, чтобы любовь ликующе текла между вами. И эти проблемы разрешайте не каким-то «деловым» образом, не приходите со словами: «Теперь давай продумаем наше прошлое, с тем чтобы наше настоящее стало чисто и светло», а постепенно, разрешая одну проблему за другой.

Можно сказать: «Я так жалею о том, как я с тобой говорил на этих днях». Или: «Я так жалею, что когда-то мы друг друга не поняли, и это нас разъединило». Мало ли что можно сказать — я даю только жалкие примеры. И так постепенно можно очистить в себе и в другом человеке всю область потемок, или несовершенства в любви, или его страха. Страха: «А вдруг меня в конечном итоге недолюбят, и мне придется умирать одному, именно в сознании, что я один, они со мной не идут в вечность». Об этом можно говорить с очень простыми людьми. Может быть, разными языками, но на их языке, потому что язык любви, привязанности, света, тьмы понятен каждому человеку. И так можно постепенно готовить окружающих к тому, что смерть — не последнее слово: если вы сумеете любить до конца, то ваша любовь не умрет.

И еще можно говорить о том, что будет дальше. Меня очень поражает на похоронах или на панихидах (я всегда об этом говорю перед службой или во время нее): вот, мы собрались здесь. Что нас привело стоять вместе у этого гроба или у панихидного столика? — Любовь. Любовь, которая не умерла со смертью любимого человека…

Разлука с человеком всегда более приемлема, когда к ней ведет длинная болезнь или старость. Но когда умирает молодой человек или младенец — как тогда можно поддержать родителей, как помочь пережить первоначальный шок?


Я думаю, как во всех случаях болезни или смерти, первым делом — утешать состраданием и не стараться убедить людей, будто «все это хорошо», — все это очень болезненно, и очень трагично, и очень мучительно, — и с ними этот путь проходить. Человеку нужно, чтобы ты с ним был в его горе, на дне этого горя, и не убеждал его, что горя нет или что он неправ, горюя. И надо дать время благодати и внутреннему опыту человека что-то сделать. Не надо утешать человека пустыми словами. Я помню, как к одной нашей прихожанке, у которой умер ребенок, пришел молодой священник и сказал: «Я так понимаю ваше горе!» Она, человек правдивый и резкий, обернулась к нему и сказала: «Не лгите! Вы никогда не были матерью и никогда не теряли ребенка — вы ничего не понимаете в моем горе!» И он остановился и сказал: «Спасибо вам за это». Вот эту ошибку никто не смей делать! Чужого горя никто понять не может, дай Бог свое горе понять, как-то уловить, овладеть им.

Сказать можно, например: «Подумайте о том, что это молодое существо умерло в полном расцвете всех сил души, ума, в полной чистоте. Этот человек как бы вспорхнул в вечность, и теперь у вас предстатель, ангел хранитель перед Богом, который покрывает вас своей молитвой, к которому вы можете обратиться как бы с разговором и с радостью о том, что когда-то будет встреча». Конечно, нет смысла это рассказывать человеку, который только что потерял ребенка, — это звучит жестоко, но со временем можно поговорить и о том, что, может быть, смерть спасла этого ребенка от чего-то более страшного, чем разлука с временной жизнью. Невозможно дать сейчас достаточно примеров по количеству людей и типам обстоятельств.

Когда скончался Лазарь, Иисус плакал. Как относиться вообще к слезам, когда утешаешь людей?


Слезы — дар Божий. Никогда не надо мешать им течь. В этом рассказе (Ин 11:1—44) Спаситель плакал о том, что Лазарь должен был умереть, потому что мир во зле лежит и всякий человек смертен из-за того, что грех владеет миром. Христос тут плакал, я думаю, о Своем друге Лазаре, и в более широком смысле — об этом ужасе: Бог дал всей твари вечную жизнь, а человек грехом ввел смерть, и вот светлый юноша Лазарь должен умереть, потому что когда-то грех вошел в мир… Так что люди имеют право плакать над тем, что смерть скосила любимого, плакать о том, что они остались сиротами. И никто не смей им мешать плакать, это их право. Но между слезами и истерикой или плачем без веры есть громадная разница.

Есть тоже опасность, что человек, горюя, начинает любоваться: мол, он так любил усопшего, что продолжает месяцами, годами даже, плакать и горевать…


Я думаю, что, с одной стороны, абсолютно справедливо, чтобы человек до конца своей жизни плакал о разлуке, о том, что больше нет возможности обнять любимого, слышать его голос, видеть его взор, поделиться с ним тем, что на душе самого светлого или мучительного. В этом смысле всю жизнь можно пронести скорбь, но не истерическую, не бунтующую скорбь, а тихую, углубленную скорбь: да, было бы так дивно, если можно было бы продолжать старые отношения, старую дружбу, старое общение (которое никогда не умирает в моей душе, сказал бы этот человек).

Но, с другой стороны, человек не должен как бы искусственно подогревать в себе скорбь и драматическое чувство о смерти другого, считая, будто их отсутствие доказывает, что он не любил. Скорбь должна как бы перелиться в другое: в любовь, которая не кончается, в сознание: я тоже иду по этому пути, мне тоже придет время умирать, и какая тогда будет радость встречи! Тогда скорбь просветляется.

Человек умирает, и ему страшно по явным причинам. Но и священнику, особенно молодому, может быть страшно. Как ему с собой справиться, чем укрепиться?


Он должен тогда все свое внимание, через возбуждение в себе сострадания и понимания, обратить к этому человеку. Если за него болеть душой, если его жалеть, если думать: «У меня нет слов, нет знаний, но у меня есть ласка, у меня есть тепло, я этим могу поделиться», если не искать умных формулировок, не искать каких-нибудь доводов, а просто пожалеть и приласкать — все сделано. Надо иметь одно правило через всю жизнь: что единственный миг, которым ты обладаешь, — теперешний миг. Ты никогда не можешь рассчитывать на то, что через мгновение успеешь еще что-нибудь сделать. Священник, опытный или неопытный, должен знать: он сейчас стоит в вечности, в которой время не течет, но время течет на земле, и поэтому он может стать и, не считаясь с течением времени, делать то, что нужно. Иногда можно сказать одно-единственное слово — и человека спасти, иногда можно сказать целую речь — и до человека не дойдет.

С собой священнику некогда справляться. Если он заглядится на себя, то ему некогда заботиться о другом. Поэтому в момент, когда происходит трагедия, он должен просто сказать: о себе я буду думать позже, я буду разбирать свои переживания, когда я уже не буду нужен этому человеку.

Я могу дать пример из другой области. Когда хирург оперирует больного, раненого, ему некогда думать о себе, он должен забыть про себя и всецело уйти в свою работу. Причем «забыть про себя» означает, что сейчас идет обстрел, а он в состоянии сказать: убьют меня или не убьют — мне до этого никакого дела нет, я занят этим человеком… Надо себя так прошколить. Конечно, это не всегда и не в каждый момент удается. Есть моменты, когда ты себя вспомнишь, но тогда можно сказать: «Отойди вон, ты мне мешаешь делом заниматься!» И этому надо научиться. Молодой хирург тоже в таком положении.

Со смертью умирающего кончаются обязанности священника. Я говорю «обязанности», как будто это должность какая-то, но он может и дальше действовать. Во-первых, поминать покойника, если запомнит его имя, на службах и вообще в молитвах. Но если есть родственники, близкие, он может и должен их посещать и успокаивать. Какие тут советы?


Во-первых, он никогда не должен ставить себя в положение учителя. Не надо делать вид, будто потому, что ты священник, ты понимаешь то, чего никогда сам не испытывал. Это раз. Второе: у тебя должно быть собственное отношение к смерти. И это одна из задач нашей христианской жизни: привыкнуть к мысли о смерти, знать, что она есть, знать, как ты к ней относишься. Скажем, апостол Павел говорил, что ждет свою смерть, потому что только через смерть он соединится со Христом без телесных, вещественных преград. И тут же он прибавляет: однако для вас нужнее, чтобы я остался в живых, поэтому я буду дальше жить (Флп 1:21—26). Вот предел. Если бы мы действительно мечтали о живой встрече с Богом, не о встрече через веру, через мгновенные переживания, а о постоянном приобщении Ему, то мы могли бы мечтать о смерти, жаждать смерти и одновременно быть готовыми не умирать — ради Христа.

А как можно такое отношение передать?


Видишь ли, для того, чтобы передать что-то, надо в себе это носить. Я потому настаиваю на этой стороне, что критерий того, христиане мы или нет, — наше отношение к собственной смерти, к смерти дорогих нам людей. Если мы созрели в какой-то мере или если мы в процессе созревания, можно человеку сказать: «Да, это страшная утрата, но он ушел от вас к Богу, Который его так полюбил, что вызвал его из небытия, а теперь призвал к Себе, чтобы он был с Богом неразлучно. И если вы хотите, чтобы смерть вашего родного не была разлукой, то вы должны перенестись молитвой, духом, опытом в область Божию. Он вам показал путь, по которому вам надо идти. Если вы хотите с ним быть, вы должны быть там, где он есть, то есть с Богом» (конечно, я не говорю, что надо в таких резких словах выражать эту мысль).

И с другой стороны, очень помогает потерявшим родного наша панихида. В ней содержатся самые разные моменты. Святитель Феофан Затворник начал одно отпевание словами: «Братья и сестры, давайте плакать, потому что ушел от нас любимый человек, но давайте плакать как верующие». Мы плачем над усопшим, потому что человек не призван к тому, чтобы умереть, — человек призван к вечной жизни. Смерть вошла в жизнь через человеческое отпадение от Бога, поэтому смерть как таковая — трагедия. С другой стороны, она — освобождение. Если бы надо было жить, никогда не умирая, в той ограниченности земной жизни, которую мы знаем, был бы неизбывный кошмар. Поэтому, скажем, в отпевании повторяются слова псалма: Блажен путь, которым идешь сегодня, душа, ибо тебе приготовлено место упокоения… Эти слова обращены от имени Церкви к усопшему, но и к тем, кто их слышит. И есть целый ряд мест в службе, где усопший как бы говорит: Не рыдайте обо мне[62].

О стигматах[63]



Предметом моего доклада являются подлинные стигматы мистиков, а не тема (также интересная и входящая в ту же проблематику мистики, будь то нормальной или патологической) искусственных стигматов при психопатиях. Я дам определение стигматизации, укажу ее характерные особенности, а затем постараюсь перенести ее в контекст, который, быть может, позволит нам сделать какие-то выводы о ней.

Стигматизация заключается в том, что в теле человека, мужчины или женщины, отпечатываются особые знаки, называемые стигматами и воспроизводящие раны, которые были нанесены Христу во время Его страданий. В полную картину этих знаков, этих ран входят четыре сквозные раны на руках и ногах, рана в правом боку от удара копьем, нанесенная сотником, раны от тернового венца, следы бичевания и след подкожного кровоизлияния на плече от несения креста. В исключительных случаях наблюдаются все знаки; чаще всего встречаются только следы гвоздей и рана от удара копьем, реже — менее глубокие и более многочисленные ранки от тернового венца и, наконец, еще реже — следы бичевания и след от несения креста.

Внешний вид стигматов бывает различным, и, в частности, следы гвоздей бывают трех видов. Иногда это сквозные раны рук или ног, в других случаях это поверхностные раны на ладони и ее тыльной стороне или на подошве и верхней части ступни, оставляющие неповрежденной среднюю часть руки или ноги, то есть мускулы и все, чего не видно под кожей. Еще в других случаях это уже не раны, а наросты, более или менее квадратной формы, воспроизводящие форму шляпки гвоздя на ладони и на верхней части ступни и острия гвоздя с тыльной стороны руки и на подошве.

Наряду с этими стигматами, которые строго отвечают точному и ограничительному определению, данному мной (то есть отпечатку в человеческом теле особых знаков, воспроизводящих раны, нанесенные Христу во время Его страданий), и которые называются подражательными, или изобразительными, потому что являются подражанием или изображением ран Христовых, встречаются также описания других стигматов: это символические стигматы, стигматы на внутренних органах, а также духовные стигматы; чтобы перечень был полным, надо указать на стигматизм — определение, под которым имеются в виду кровавые слезы и кровавый пот.

Прежде чем обратиться к основному предмету моего доклада — подражательным, или изобразительным, стигматам, несколько слов о символических и других стигматах второстепенного характера.

Символические стигматы — это отпечатки на коже христианских символов: крестов, цветов, слов, и ценность их для серьезного исследования спорна прежде всего потому, что имеющиеся их описания очень древни и требуют осторожного подхода; уже беглое знакомство со средневековыми документами, дающими их описание, показывает, что даже произведения, отличающиеся тонкой наблюдательностью, тонким анализом и смелостью мысли, в некоторых местах слепо повторяют самые невероятные суеверия и самые чудесные легенды, столь же живописные, сколь невероятные и неприемлемые для здравой веры. Они относятся к житийному фольклору и представляют интерес как фольклор, но вряд ли приемлемы при научном подходе к нашей теме. Есть и вторая причина, которая заставляет ученых нашей эпохи, не только принадлежащих к нехристианскому или атеистическому миру, но и тех, кто принадлежит к миру христианскому, таких, как профессор Жан Лермит (он был психиатрическим экспертом при Парижской Архиепископии в тот момент, когда я слышал его первый доклад о стигматах в 1941 году), отвести эти символические стигматы. Эта вторая причина заключается в том, что символические стигматы точно совпадают с дермографическими явлениями у истериков, описанными Шарко. Не думаю, что нужно входить в подробности этой частной темы, ибо не эти стигматы являются опытом великих святых Западной Церкви.

Висцеральные стигматы совершенно сходны с только что описанными, но — факт более удивительный, — вместо того чтобы отпечатываться на внешних покровах, они появляются на внутренних органах, печени, сердце, аорте; описания их также очень древние; некоторые авторы утверждали, что Игнатий Богоносец называется так, потому что в его сердце золотыми буквами было написано имя Христово, но, думаю, все согласятся, что есть масса иных причин называться ему Богоносцем, и причин гораздо более высокого порядка. Тот, кто изучал человеческое сердце с его мышцами, клапанами, тяжами, не станет сомневаться, что с одинаковой доброй волей там можно прочитать любую надпись или отрицать ее наличие. По поводу этих стигматов как нехристианский, так и христианский мир единодушны во мнении: их следует отнести к области христианского мифа. Они могут оставаться предметом веры, они могут также подвергаться недоверию, но нет повода верить в них или отрицать их с научной точки зрения.

Духовные стигматы иногда невидимы для окружающих, но видимы для человека, получившего их; примером служит святая Екатерина Сиенская, а также мистическое кольцо великомученицы Екатерины; иногда их можно чувствовать лишь на ощупь, чаще же всего они дают себя чувствовать болью.

Обратимся теперь к единственно достоверным стигматам, а именно — подражательным, а также к обстоятельствам их возникновения. Возникновение их всегда внезапно, хотя ему и предшествует ряд подготовительных явлений. После того как они появились, в них можно наблюдать ряд изменений; прежде всего это колебания: стигматы то ясно видны на коже (или, при сквозных стигматах, в тканях), то видны с гораздо меньшей ясностью. Эти колебания не случайны, они обусловлены временем года. Стигматы гораздо яснее выступают в пятницу, и особенно в Страстную пятницу. Второе: кроме колебаний периодически наблюдаются кровотечения, они то отсутствуют, то становятся сильными, что также связано с пятницей и со Страстной пятницей. И, наконец, боль. Боль очень характерна для этого явления, она очень часта, хотя не всегда непрерывна и наблюдается не во всех известных случаях.

Боль — как бы подготовительное явление, и иногда все ею и ограничивается: ни раны, ни знаки могут не появиться, но чаще боль именно предваряет появление видимых стигматов. Во время долгого периода, предшествующего появлению стигматов, боль ощущается на тех местах, где позже они появятся. Пока видны стигматы, боли бывают постоянными. Они очень сильны, гораздо сильнее, насколько можно судить с медицинской точки зрения, чем при простых ранениях. В связи с этим современные ученые думают, что это не простое поражение мягких тканей, то есть мышц и кожи, но что поражены также и нервы, и это делает боль сильнее, чем при ранении мышц.

Следующее, что надо подчеркнуть, это возможность выздоровления; оно может быть периодическим — и тогда мы имеем дело с колебаниями, о которых я говорил выше: стигматы видны в течение нескольких часов или дней в те периоды, когда внимание стигматизованного или внимание Церкви особым образом обращено на страдания Христовы, то есть в пятницу каждой недели и особенно в самый день Страстей — Великую пятницу. Выздоровление между этими периодами возможно; не так редки случаи, когда стигматы совершенно исчезают на целый год и вновь появляются только в следующую Страстную пятницу. Выздоровление может быть и окончательным. Носитель стигматов может перестать быть стигматизованным; в обоих случаях, будь то временное или окончательное выздоровление, характерна совершенно особая черта: после исцеления не остается никаких рубцов, на коже стигматизованного нельзя найти никакого следа стигматов там, где всего несколько дней назад они были видны со всей ясностью.

И, наконец, стигматам предшествует несколько явлений, которые важно отметить. Я только что сказал, что появление их бывает внезапным, но ему предшествует период, который некоторые ученые называют инкубационным, или периодом медитации. В это время кроме уже упомянутой боли наблюдаются частые экстазы, бесовские явления: внешние, материальные нападения или внутренние искушения примерно в половине известных случаев, а еще чаще — параличи и судороги. И, наконец, в значительном ряде случаев — и некоторые из них широко известны — наблюдается то, что ученые называют inédit, то есть человек живет несмотря на то, что не принимает никакой пищи или получает только причастие, то есть гостию[64]. Анджела де Фолиньо жила так в течение двенадцати лет, Екатерина Сиенская — восемь лет, без потери веса и без недомоганий — в той мере, в какой это можно было наблюдать в некоторых современных случаях, например Катарины Эмерик, Терезы Нейман и других.

Интересная сторона вопроса, вероятно, недостаточно исследованная, так как наблюдать ее не так просто, — это среда, в которой живет стигматизованный. По-видимому, необходима среда, способная пробудить и поддерживать определенную форму благочестия — благочестия, которое было бы чувствительным, эмоциональным. Такое специфическое благочестие, свойственное стигматизованным мистикам, может культивироваться либо по аналогии, либо по контрасту. Это может быть особо чувствительная и эмоциональная среда, которая разовьет те же характерные свойства у данного молодого монаха или молодой женщины, но это также может быть особенно жесткая и холодная среда, которая вызовет бурную ответную реакцию.

Постоянный характер и значительность проявлений соматической, то есть телесной, неуравновешенности справедливо побуждает к изучению стигматических явлений с точки зрения психофизиологической. Но является ли такое побуждение, естественное со стороны ученого, биолога, врача, допустимым с точки зрения веры?

Факты свидетельствуют, что в Западной Церкви такие исследования допустимы и практиковались. Я упоминал о Жане Лермите, который был одним из крупнейших профессоров психиатрии Парижского медицинского факультета еще двадцать лет назад и одновременно состоял экспертом-психиатром при Парижской Архиепископии. Существует ряд трудов, написанных римокатоликами, в частности одним англичанином-иезуитом, чей труд чрезвычайно убедителен и чрезвычайно «жёсток» и точен с научной точки зрения; такие исследования Римская Церковь считает допустимыми. Мы уже упоминали частые экстазы в фазе медитации, предшествующей появлению стигматов; экстазы сопровождаются видениями, и совокупность экстазов, видений и их истолкований этими мистиками послужила основанием для появления внутри Церкви большого числа стигматизованных. Как судит Западная Церковь об этих видениях, можно себе представить из слов Пурра: «У великих мистиков существует определенная склонность истолковывать всякое свое вдохновение как подлинное откровение, но их заявления не следует принимать буквально», и несколько дальше: «Разумеется, мы не можем принять все откровения святой Бригитты как продиктованные Самим Богом. Различие между тем, что исходит от Бога, и тем, что присуще самому мистику, сделать почти невозможно; когда речь идет о частных откровениях, только Церковь могла бы успешно разрешить этот вопрос. Обычно она ограничивается утверждением, что откровения, представленные на ее суд, ни в чем не противоречат ее учению». Эта чрезвычайно сдержанная позиция показывает, что само явление стигматизации и совокупность каких бы то ни было возвышенных явлений не принимаются Римской Церковью как доказательство чего бы то ни было, и, следовательно, здесь целая область, которая не принадлежит позитивному суждению Церкви и которая может быть объектом исследования.

Приведенные примеры показывают, что в эту как будто совершенно сверхъестественную область Римская Церковь вводит критический анализ и что даже с ее точки зрения — что очень важно, ибо носители стигматов принадлежат, можно сказать, все к римскому миру, — изучение этих явлений при помощи точных наук не означает разрыва с духом здравого богословия.

За последние 70—80 лет было сделано много попыток построить теории, объясняющие, проясняющие феномен стигматизации. Телесные явления, сопровождающие мистическую жизнь такого типа, оценивались различно; и согласно оценке органических нарушений у стигматизованных или хотя бы органических явлений, поддающихся наблюдению, сформировались две, можно сказать, противоположные концепции: согласно одной — это патология, согласно другой — духовность. Можно много сказать о патологических теориях стигматизации, но они увели бы нас очень далеко в чистую физиологию. Поэтому я обращаюсь к другим концепциям, ибо к ним мы можем подойти с точки зрения веры и богословия. Я хотел бы прежде всего привести две цитаты. Одна принадлежит святой Хильдегарде, которая говорила: «Если бы мы действительно любили Бога, мы не были бы так здоровы». Другая же цитата взята мной из заключений австрийского епископа Франциска Ксаверия Лонхина, сделанных им по поводу одной молодой тирольской стигматизованной, Марии фон Мёле: «Болезнь Марии фон Мёле, конечно, не является святостью, но и глубокое ее благочестие также не является болезнью». Это чрезвычайно уравновешенное, здравое суждение, которое наряду со словами святой Хильдегарды может подготовить почву для лучшего понимания вещей.

Среди богословов и религиозных ученых, которые рассматривают соматические нарушения как признак борьбы между организмом, через грех потерявшим способность к духовной жизни, и душой, тяготеющей осуществить в полноте свои стремления, нет полного согласия, но в основном они утверждают: человеческий организм, человек в его целостности — душа и тело — в силу того, что он принадлежит к греховному миру и сам грешит, не способен осуществить устойчивую жизнь в Боге, не пройдя сначала через стадию более или менее обостренной неуравновешенности; происходит рост духовного элемента, глубоко потрясающий физические, а зачастую и чисто психологические основы, до момента, когда устанавливается новое равновесие, когда благодать, жизнь в Боге сообщает гармонию всему, что перед этим было перевернуто и нарушено.

Это основное положение, но существуют два различных понимания стигматизации, которые если и не противоречат одно другому, то и не совпадают друг с другом. Одни считают, что стигматизация сверхъестественна и ничего общего не имеет с природой: она проявляется в человеческом теле, но не вызвана никакими явлениями внутри тела. Согласно этой концепции, здесь действует одна лишь благодать, она пронзает стигматизованного наподобие жала: стигматизованный — это раненый. Согласно другой концепции, носящей сложное название диапсихофизиологической, стигматизация происходит через посредство («диа») психологических и физиологических явлений. Я хотел бы сразу подчеркнуть, что, утверждая, будто стигматизация — результат явлений, имеющих место в человеке, а не поражение благодатью, мы отнюдь не умаляем стигматизацию и не бросаем тень на духовную ценность носителя стигматов. Как мы сейчас увидим, стигматизация, будь она даже физиологического и психологического происхождения, предполагает духовность определенного свойства и не может иметь места вне этой духовности. С другой стороны, интерес этой концепции заключается в том, что она предполагает особую ценность и значение человеческого тела, гораздо большие, чем первая концепция, ибо здесь тело не только «жертва» духовной жизни, харизматического воздействия, но и участник в этом действии. И тогда в первом случае стигматизация представляется особым даром благодати: если считать, что стигматизованный поражен благодатью, ценность стигматизации харизматическая; если же принять диапсихофизиологическую теорию, то стигматизация, хотя и является результатом воздействия благодати, но не как силы, внешней для человека: стигматизация — акт воли Божией, но появление стигматов происходит посредством естественных механизмов. Выбор между этими концепциями всегда почти произволен, он зависит от оценки данным богословом или данным ученым стигматизации с духовной точки зрения. Если мы возьмем за исходную точку харизматические ценности, мы придем к иным представлениям, чем если будем рассматривать стигматизацию как явление мистическое, как явление человеческое или просто патологическое.

Теперь я хотел бы обратиться к стигматизации и тому, что ее окружает, с тем чтобы попытаться прийти к каким-то выводам. Прежде всего, считается, что стигматизация — одна из особенностей благочестия Церквей Запада, и в значительной степени это верно, хотя и не до конца. Известен случай православной болгарки, получившей стигматы в (не помню точно) XVIII или XIX веке. Тут исключается, что эта женщина могла пассивно воспринять западные представления — они были ей недоступны. И скорее чем рассматривать ее как исключение, подтверждающее правило, мне кажется, этот пример — лишнее указание на то, что стигматизация является плодом не философских воззрений, но особого рода благочестия. Это мнение, по-видимому, подкрепляется еще более удивительным случаем: в 1940 году было сделано сообщение о стигматизованном, принадлежащем к одной из монофизитских Церквей; в этом случае стигматизация является богословским абсурдом, ей нет места, однако она произошла, и при изучении дела ясно, что вся духовность этого человека была пронизана тем эмоциональным, чувствительным благочестием, какое свойственно всем случаям стигматизации, которые мне пришлось изучать.

Другой момент: по мнению профессора Лермита, неудивительно, что христиане особых достоинств были отмечены стигматами, ибо, по его словам, христианство — это религия страдания и вместе с этим жалости, сочувствия к воплотившемуся Богу, страждущему в Своем человечестве. Вряд ли здесь уместно обсуждать, насколько такое определение христианства недостаточно или ошибочно: всем известны места Священного Писания, где нам заповедано всегда радоваться (1 Пет 4:13; Флп 3:1; 4:4; 1 Фес 5:16), обетование Христа о том, что радость наша будет совершенной (Ин 15:11; 16:24). С точки зрения стигматического феномена не важно, является или нет христианство религией страдания, достаточно, если таковы религиозные представления стигматизованных, чтобы они стали исходной точкой этого явления и служили объяснением при нашем изучении его. Если бы, как и профессор Лермит, стигматизованные воспринимали христианство как религию страдания, они должны были бы быть подвижниками страдания, подвижниками искупительного покаяния; характерным же для них является не покаянная настроенность и не страдальчество, а то состояние, когда человек в тайне взаимной любви общается со Христом. Стигматизованные — не подвижники страдания, а подвижники любви. Если мы обратимся к подвижникам страдания, то обнаружим не стигматизованных, а распинающихся, и мы имеем примеры людей, для которых покаяние и распятие были понятия тождественные, но духовность их не была полна радости и ликования, какие мы встречаем у большинства стигматизованных, ибо главный элемент у последних — не покаяние, не страдание, но действительно переливавшаяся через край любовь к Господу, стремящаяся разделить все, что составляет Его жизнь и Его страдание, все стигматизованные были мистиками любви, подвижниками сострадания. Существует основное различие между жаждой искупительного страдания и состраданием мучениям Христа: человеческая энергия, направленная к определенной цели, является движущей силой первого, любовь, не претендующая ни на что, кроме как на право любить и участвовать во всем, что составляет жизнь любимого, определяет сострадание и является самым существом его. Первое — все страдание, а радость его — только в терпении настоящего с надеждой на будущее, второе обостряет собственное страдание до страстной реакции на страдание другого человека, но извлекает из этого разделенного страдания невыразимую радость. Вот что говорит святая Бригитта: «Я испытывала такую сладость от созерцания ран Жениха моего, что всю меня иногда охватывал огонь любви и умиление вызывало у меня потоки слез». Святая Гертруда говорит: «Сердце Иисуса — как музыкальный инструмент для того, чтобы воспевать славу Святой Троицы». Этот элемент любви и участия является самым существенным. Любовь и страдание, соединенные и доведенные до предела, страдание и любовь в крайнем порыве человеческой страсти, в обоих смыслах слова «страсть», но сострадание, стремление разделить страдание возможно по отношению ко Христу лишь в той мере, в какой оно относится к Его человечеству: божество Христа остается за пределами нашего сострадания, ибо Бог не страдает.

Если мы попытаемся хотя бы вкратце установить генезис стигматизации с мистической ее стороны, можно проследить несколько стадий. Первая, мне кажется, начинается со святого Бернара Клервоского, и в этой стадии все внимание обращено не на Воплотившееся Слово в целом, а прежде всего и отдельно на Его человечество, с тем чтобы путем духовного восхождения подняться к божеству Христа. Позже то, что для Бернара было стадией развития, для других, не достигших его уровня, стало пределом их опыта. С Гертрудой Великой в начале XIII века появляется благочестие, с одной стороны, эмоциональное, с другой — спекулятивное, и мы находим у нее ряд высказываний, из которых видно, насколько она сосредоточена на сердце Иисуса, на теле Христа, на Святых Дарах. И, наконец, следует целая школа, сложная, богатая примерами святых (и мужчин, и женщин), полностью сосредоточенных на проблеме тела и своих реакций на тело Христа. Я хотел бы привести достаточно яркий пример, но таких примеров (я чуть не сказал: один ужаснее другого) огромное количество. «Однажды я была восхищена в духе, — говорит святая Анджела де Фолиньо, — образ Человека-Бога предстал передо мной снова в момент Его снятия со Креста, кровь только что пролилась, была свежей, красной, текла из открытых ран, только что вышла из тела, и тогда в суставах я увидела такую муку, я увидела такое напряжение жил и кости, настолько смещенными усилиями палачей, что меч пронзил меня насквозь, и когда я вспоминаю боли, испытанные в жизни, я не нахожу ничего равного этой боли». Другая цитата, столь же реалистичная, принадлежит той же святой: «Когда я стояла в молитве, Христос явился мне и дал мне более глубокое знание о Себе. Я не спала, Он позвал меня и велел приложить мои губы к ране в боку, и мне показалось, что я приникла губами и пила кровь, и поняла, что омыта в этой еще теплой крови». Можно было бы привести бесчисленные примеры этого жестокого, волнующего или даже ужасного реализма у других представителей той же эпохи.

Теперь, мне кажется, пора заканчивать доклад. Если от изобразительных стигматов, о которых я говорил, мы обратимся к другим, упомянутым мной, например кровавому поту и слезам, мы увидим, что это область, известная не только мистикам, но и обычному наблюдателю. Современная наука, говорит Лермит, свидетельствует, что, без сомнения, эти явления могут возникнуть на почве чрезвычайно насыщенных эмоционально представлений. Мы знаем также, что известное количество явлений может быть вызвано гипнозом, мифоманией[65], питиатизмом[66]; для понимания нашей темы существенно, что все эти явления могут вызвать реакции совершенно за пределами представлений и понимания самого человека; аффективный шок, вызывающий обращенность на себя и соматические реакции, может вызвать дальнейшие соматические реакции, совершенно не свойственные человеку, например частичный паралич, который невозможно вызвать актом воли; это сложный механизм, принадлежащий области психологии и порождающий явления, которые невозможно ни придумать, ни предвидеть.

Процесс же стигматизации гораздо проще. Тут эмоциональность, напряженная до максимума, охватывающая всего индивидуума, сосредоточенная на том, что составляет существо его жизни, то есть на его вере, религии, его Господе, вечной жизни и Том, Кто умер на кресте. Эта эмоциональность направлена на определенный объект, до конца известный благодаря множеству изображений: нет недостатка в рассказах, нет недостатка в образах, нет недостатка в литургических текстах, питающих эти представления и образы, и она вся устремлена к определенной цели в конкретном, хорошо знакомом ее выражении. А сосредоточенность мысли на определенном объекте может, как известно из опыта, вызвать отпечаток его на теле. Это приводит нас к мысли, что, быть может, мы имеем здесь дело с психофизиологическим явлением, но если это и может быть так, то это не значит, что так оно и есть.

Существует, однако, чрезвычайно симптоматичный момент, о котором я еще не упоминал: нет единой стигматизации, но есть много стигматизаций. Если бы стигматизация была действительно харизматическим явлением, если стигматы — поражение благодатью, каждый из стигматизованных носил бы раны Христа в том виде, как они были нанесены Христу. В тех же наблюдениях, которыми мы располагаем, мы видим иное[67]. И если мы зададим себе вопрос, в чем состоит их механизм, то в некоторых случаях его можно восстановить. Профессор Лермит, проводивший исследования в этой области, смог выявить в отношении некоторых святых, чья стигматизация известна и чьими изображениями Распятия мы располагаем, что их стигматизация воспроизводит эти изображения, а не объективное расположение ран на теле Христа. Больше того: она не только воспроизводит их изображение Распятия, но всегда наблюдается также то, что ученые называют теперь явлением инверсии: стигматы расположены так, как если бы на тело стигматизованного наложили лицом находящееся перед ним Распятие, и то, что на Распятии находится справа, на теле стигматизованного оказывается слева. И это явление говорит нам не о мистике Креста, а о мистике изображения Распятия, и мы видим, как внимание будущего стигматизованного, напряженное со всей интенсивностью его веры, желание участвовать в страдании любимого, обращены не на созерцание объективного Креста, на котором умирает Воплотившееся Слово, а на конкретное изображение Распятия, находящееся перед ним и отпечатывающееся в его плоти.

Вот что я хотел сказать о стигматизации. Я хотел бы сказать и больше, но у меня заняло бы добрый час изложение контекста духовности, в котором развивается и на котором основывается это явление. Думаю, что сказанное мною не страдает отсутствием благоговения, несмотря на выводы, к которым я вас привел, и я хотел бы подчеркнуть, что эти выводы не являются критическими выводами православного, обращающегося к римокатоликам, — они далеко не достигают той жесткости, которой отличаются заключения ряда священников-физиологов Римской Церкви, писавших на эту тему.

Вопрошание

Вопрошание и сомнение[68]



Все верующие в наше время — и те, которые родились в православии или в иной вере, и те, которые обрели веру после периода неверия, активного или пассивного безбожия, — все находятся перед вопросом, сама жизнь обращается ко всем с вопросами. И поэтому первая тема, о которой я хотел бы сказать и над которой мне хотелось бы подумать вместе с вами, это тема о вопрошании: о законности вопрошания, о том, чего требует добросовестное вопрошание, и вопрос о сомнении. А это нас должно подвести к вопросу о вере, о ее существе и о том, как можно жить по вере.

В спокойные периоды истории вопрошание занимает относительно малое место. Большинство верующих верует самотеком, как их учили дома, как их учили в школе. То, как вся обстановка их обучает или поддерживает их веру, является достаточным основанием для веры. В наше время этого недостаточно. Те из нас, у кого есть крепкая, сознательная вера, постоянно встречаются с вопрошанием других людей, и, как апостол Петр говорит, мы должны быть в состоянии каждому дать ответ (1 Пет 3:15). Дать ответ с любовью, с благоговением, дать ответ во спасение, но такой ответ, который был бы убедителен. А ответ никогда не бывает убедительным, если все его составные части взяты из цитат либо из Священного Писания, либо из какого-нибудь другого источника — из святых отцов, из наставлений духовных писателей. Убедителен тот ответ, который человек может дать изнутри собственного опыта. Пусть этот опыт будет зачаточный, пусть он будет несовершенный, но он должен быть личный. Отвечать на чужой вопрос: «Так говорят другие» — не стоит. И без нас люди знают, что другие «как-то так» говорят.

Поэтому вопрошание, когда его нет в нас самих, до нас доходит — доходит криком, мольбой других людей. С другой стороны, у всякого верующего — порой или внезапно, очень резко, мучительно, или постепенно — зарождаются какие-то вопросы, и эти вопросы могут превратиться в сомнения. Разница между вопросом и сомнением заключается в том, что вопрос открыт. Человек, который чего-либо не знал, который не задумывался над чем-либо, ставит этот вопрос перед собой. Жизнь ставит этот вопрос, обстоятельства его ставят, или он вырастет из глубин души.

Сомнение имеет другое свойство. Сомнение заключается в том, что нечто, прежде казавшееся нам достоверным, несомненным, простым, вдруг перестает быть простым, перестает быть несомненным, ставится под вопрос. Но если в первом случае, в случае простого вопрошания, речь идет о неизвестном и поэтому не ставит нас самих под вопрос, то когда рождается сомнение, оно нас ставит под вопрос и ставит под вопрос также и то, во что мы верили. И нам надо научиться справляться и с вопросом, и с сомнением.

Первое, на чем я хочу настоять, это то, что каждый раз, когда в нас рождается какой-либо вопрос, связанный с нашим мировоззрением, связанный с нашей верой, с нашим представлением о Боге, о человеке, о себе, мы должны радоваться и благодарить за это Бога. Это значит, что мы переросли какую-то предыдущую стадию нашего развития, когда вопроса не существовало, потому что мы еще не доросли до него, а теперь он перед нами стоит ясно, ярко и нам дает возможность вырасти в новую меру внутреннего нашего развития. Сомнение, как я только что сказал, другого свойства. Сомнение — это момент, когда ставится под вопрос то, во что я верил раньше, то, что мне казалось несомненным, простым. И очень часто верующие пугаются сомнения. Почему? Потому что им кажется, будто при сомнении в чем-либо, относящемся к Богу, к мировоззрению, к человеку, к жизни, ставится под вопрос самая жизнь, самая вера в человека, самая вера в Бога, колеблется наша уверенность в том, что мы стоим как бы на камне, что под нами не шатается земля. И вот тут мы должны научиться с умом, со смелостью и со смирением относиться к вопросам, которые нам ставит наше внутреннее сомнение. Слово «сомнение» значит, в сущности, что в нас раньше было одно мнение, одно представление о вещах, а теперь выросло второе, которое сопоставляется с первым, и тот простой ответ, который у нас был в душе, двоится.

Я хочу перед вами провести очень простую, несложную параллель. Когда ученый, занимающийся физикой, химией или иной наукой, собрал сколько мог разрозненных фактов (это может относиться также к истории и философии), он старается законно их собрать в одно целое, то есть их собрать так, чтобы они не были разрозненны, а представляли нечто цельное. Если ученый добросовестный, то, собрав факты, которые ему известны, в определенную модель, в стройное взаимное соотношение, первым делом он поставит вопрос: не сделал ли я какой-нибудь логической ошибки? Действительно ли мое построение соответствует совокупности фактов? Второй вопрос: не пожертвовал ли я какими-нибудь данными ради того, чтобы цельность всей структуры не была разрушена? Третье действие добросовестного ученого будет заключаться в том, чтобы сказать: да, все собранные мною факты гармонично включены в эту структуру, в эту модель. Теперь для того, чтобы наука шла вперед, мне надо искать данные, которые еще не уложились в ту картину, которую я создал. То есть искать такие факты, которые как бы взорвут созданную мною модель, взорвут структуру, которую я создал, потому что только тогда она может раскрыться, расшириться и мое мировоззрение, мое представление о вещах достигнет большей ценности и большей полноты. Если же ученый этого не делает, он сохраняет определенную модель, которая рано или поздно устареет.

То же самое могли бы говорить и мы, если были бы достаточно честны, смелы, вдумчивы, о наших сомнениях, относящихся к вере. И когда я говорю о вере, я говорю обо всем, что касается Бога, сотворенного Им мира, человека, взаимных отношений, внутренней и внешней жизни — всего. Потому что большей частью, когда человек рождается в вере, то есть когда он просто рождается в христианской семье, которая его обучает вере раньше, чем он еще успеет создать или поднять какие-нибудь вопросы, он остается в течение очень долгого времени, порой в течение всей жизни, в состоянии умственного детства. Его представления о Боге, о жизни, о человеке, о творении никогда не перерастают тех представлений, которые были ему навязаны или предложены в детстве. Но он растет в других отношениях, он встречается со школой, с университетом, он встречается просто с людьми инакомыслящими, у которых есть вопросы, не обусловленные их детским воспитанием, — и вот тогда начинается внутренний конфликт. Взрослеющий юноша, который имеет в себе только детские представления о Боге и о путях Божиих, сталкивается с этими представлениями, и они для него больше недостаточны. И очень многие теряют веру, не потому, что вера несостоятельна, а потому, что их представление о вере или о содержании веры является представлением ребенка, тогда как их ум и общее развитие далеко превзошли эту стадию. Для тех, кто родился в вере, для людей, которые были верующими как бы изначально, тут очень важный вопрос о вопрошании. Очень легко пройти через всю жизнь, закрыв глаза и уши на вопросы, которые ставятся другими людьми. Эти вопросы ставятся ими не только для себя, они ставятся людьми для нас. И каждый раз, как мы встречаемся с каким-нибудь вопросом, мы должны остановиться и себя спросить: есть ли у меня внутренний опыт, изнутри которого я мог бы ответить на этот вопрос, или же, наоборот, у меня нет никакого содержания, а только ответы, которые я получил извне?

Если мы встречаемся с верой не в детстве, а в какой-нибудь другой момент, когда мы уже созрели в значительной мере, то откуда мы ее встречаем? Мы знаем из Послания апостола Павла, что вера от слышания, а слышание от слова Божия (Рим 10:17). Да, действительно, в эпоху апостольскую люди, изверившиеся в язычестве, слышали живое слово, которое им открывало новые глубины и раскрывало их души к вечной жизни. Это было Божие слово, доходившее до них через проповедь апостолов: это была не философская проповедь, она зиждилась не на умственных хитросплетениях, она была проявлением и раскрытием какой-то внутренней духовной силы. Есть место в Евангелии, где то, что говорил Христос, показалось слушавшим невозможно, слишком тяжело вместить, и многие начали уходить. Спаситель обратился к Своим ученикам: не хотите ли вы уйти тоже? И Петр от имени других ответил: куда же нам идти? У Тебя глаголы вечной жизни (Ин 6:66—68). Что это значит? Христос ни разу в Евангелии не говорил о вечной жизни описательно. Он говорил о вечной жизни внутри человека, Он говорил о Боге, но Он не говорил о том, каково будет после смерти или по окончании мира. Что же имел в виду апостол Петр? Я думаю, он хотел сказать: когда Ты говоришь, Твои слова касаются в каждом из нас какой-то глубины и зажигается вечность в нас. Такова была, думаю, и проповедь апостолов. Она была обращена к людям, которые изголодались, которые изверились, и когда доходила до них проповедь о Христе, о том, Кто Он, что Он говорил, эта проповедь произносилась людьми, которые сами были перевернуты этой проповедью, преображены, изменены. И это изменение, преображенность апостолов превращала их слова в силу и в жизнь.

Мне помнится, мой духовный отец как-то мне сказал: никто не может отказаться от земного и взойти в вечную жизнь, если он не увидит в глазах или на лице хоть одного человека сияние вечной жизни… Если мы не встретили ни одного человека, из которого хоть брезжит свет вечности, наша вера еще очень слаба. Это может быть легковерие, это может быть желание держаться хоть за что-то, но это не та творческая и преображающая вера, которую мы видим в апостолах и в первом поколении христиан. Поэтому первое, что случается, это встреча с живой верой живого человека, из которого сияет свет вечности, из которого идет слово, несущее в себе силу рождать в нас или, вернее, возбуждать, пробуждать ту вечную жизнь, которая заложена в нас Богом еще при нашем сотворении. Мы можем поверить человеку и можем поверить Христу только тогда, когда мы можем сказать: то, что ты говоришь, звучит истиной, и охватывает меня радостью, и раскрывается передо мной как красота. Еще Платон говорил, что красота — это убедительная сила истины. И мы можем принять веру, которая нам передается другим человеком, лишь постольку поскольку отзываемся на нее внутренним ответом. Это может случиться через чтение Евангелия, это может случиться через встречу с человеком, который нам являет сияние вечной жизни, но это должно стать личным опытом. Пока вера не стала хотя бы в какой-то мере личным опытом, она является только одним из возможных мировоззрений, но спасительной, решающей для жизни силы она еще не имеет.

Вспомните, например, рассказ о том, как Христос исцелил человека, слепого от рождения (Ин 9:1—41). Что случилось? Христос ему открыл глаза. И что увидел этот человек? Первое, что он увидел, это глаза Бога, ставшего человеком, глаза Божественного сострадания, Божественной любви, Божественной кротости, лик Богочеловека. Это было первое и первичное для него откровение. Дальше ему пришлось встретиться с большой сложностью первохристианской общины, но от первой встречи он никогда не мог уйти: он видел, он знал на опыте.

Мы все в какой-то момент, бывает, что-то уловим, переживем. А потом это куда-то уходит. Есть другое место в Евангелии от Матфея, где Христос после Своего Воскресения говорит ученикам: Пойдите в Галилею, там вы Меня встретите (Мф 28:10). Казалось бы — зачем им идти в Галилею встретить Христа, когда Он тут с ними? Какая еще встреча может быть? Но если задуматься над этими словами, то мы можем себе представить, как мне было сказано одним священником, что Галилея — это то место, где они впервые встретили Христа. Если мы посмотрим на карту, мы увидим, что Капернаум, Кана Галилейская, Вифсаида — все эти места находятся в немногих километрах друг от друга. Апостолы, конечно, друг друга знали, может быть, детьми, подростками, юношами. И шаг за шагом они узнавали во Христе, в Иисусе из Назарета нечто, чего они раньше ни в ком и никогда не видали. Постепенно перед ними раскрывалась личность Христа, и раскрытие это завершилось тем, что, в конечном итоге, они в Нем узнали своего Учителя, своего Наставника и оказались готовы за Ним идти, куда бы Он ни пошел. Это было время первой встречи, не затуманенной ни гонением, ни сомнением, это была весна новой жизни, вешние воды. Потом пришли трагические годы в Иудее, но то были годы расцвета. И Христос захотел встретить Своих учеников там, где совершилась первая их встреча, еще не затемненная, не трагическая, где все было свет и где постепенно раскрывалась для них личность Христа. Там они могли уловить вновь все то, что они познали раньше о Спасителе.

И в каждом из нас есть такая Галилея. Каждый из нас может, если задумается глубоко, если неспешно возвратится в свое прошлое, уловить то мгновение, когда вдруг он почувствовал свою весеннюю свежесть, свою первозданную красоту, когда мог ощутить, что Бог так прост, так близок, что все имеет смысл и все возможно. Потом это тускнеет, потом мы это теряем, но если мы могли бы относиться к своему собственному прошлому внимательно, мы могли бы все это снова обнаружить.

Но одновременно мы живем в обществе людей, из которых каждый знает Бога по-своему, а вместе с тем Бог-то один, Тот же самый. И поэтому, если говорить о том, как мы познаем Бога и как мы Его знаем, можно сказать: я тебе могу сказать о Боге нечто, что я знаю, а ты мне скажи то, что ты знаешь, и сообща мы Его познаем глубже, шире, лучше и благоговейнее. И в этом, может быть, смысл общинной жизни христиан. Каждый знает Бога, а вместе, делясь своим опытом не только в разговоре, но в общей молитве, в общении сердец, душ, мы друг с другом делимся и приобщаемся друг ко другу.

Приходит момент, когда мы действительно истощили, исчерпали все, что знаем сами, и все, что нам может сказать наш ближний и даже Церковь. И тогда остается одно. В Евангелии нам говорится, что Бога никто не видел, знает Его только Единородный Сын Божий, находящийся в недрах Отчих (Ин 1:18). В конечном итоге мы должны идти ко Христу, к Нему устремляться, в Него вглядываться, в Его слова вслушиваться и безмолвствовать в Его присутствии, так чтобы таинственно приобщиться тому, Кто Он и что Он нам может открыть за пределом всяких слов о Боге и о нас самих.

Но я сказал раньше, что в какой-то момент тускнеет наше живое чувство, живой опыт. Где грань между опытом и верой? Вера определяется в начале 11-й главы Послания к Евреям как уверенность в вещах незримых (Евр 11:1), то есть внутренняя уверенность: то, чего мы не можем органами чувств познать, остается правдой. В этом смысле слово «вера» относится не только к Божественным предметам, к Богу Самому. Вера относится также, как уверенность в незримом, к красоте, к любви, ко всему тому, что мы переживаем опытно, о чем мы можем вторично говорить, но что мы не строим логически, а получаем как непосредственное переживание, опыт и знание. Но есть место у святого Макария Великого, где он старается определить грань между живым, непосредственным опытом и верой, которая из него проистекает. И он дает пример: представьте себе, что вы лежите в лодке, которую качает море. В это время у вас есть живой опыт моря, которое вас несет, волн, которые вас качают, неба, которое широко расстилается над вашей головой, звезд, всего. Вы лежите и все это опытно знаете. Но потом начинается отлив, и вдруг лодка оказывается на песке. У вас больше нет живого непосредственного опыта того, что вы пережили, но никто у вас не может отнять уверенность, то есть опытное знание того, что с вами произошло. Вы знаете, что такое море, вы знаете, что такое колебание волн, вы знаете, что такое высокое бездонное небо и звезды, — все это вы знаете. Это уверенность в том, что перестало быть предметом вашего чувственного опыта. И вот здесь вы должны помнить, что вера заключается не в том, чтобы голословно поверить сказанному нам, а в том, чтобы, хоть частично, хоть сколько-то пережив нечто, сохранить это в нашем опыте как уверенность. И дальше — вырастать вопрошанием, сомнением, если нужно, и расширением нашего опыта в веру, которая заключается в уверенности в пережитом, в верности тому, куда это ведет, чего это от нас требует, и является также и знанием того, что раскрылось нам через этот опыт.

На этом я кончу свою беседу, и, если у вас есть какие-нибудь вопросы, мы можем ими заняться некоторое время.

Ответы на вопросы

Зачем нужна Церковь, когда каждый из нас в отдельности может предстоять перед Богом, молиться, читать Евангелие, учиться у Христа тому, как надо жить, — и жить соответственно?


Это вопрос важный. Конечно, всякий человек является неповторимой личностью, каждый человек может стать перед Богом, как будто он один только на свете и есть. Каждый человек может познавать Бога так, как никто другой не может Его познать, потому что всякий человек неповторим. Поэтому он может и молиться, и учиться у Спасителя Христа из Его примера и из Его слов, он может жить достойно Евангелия, в доступной ему мере, — но этого недостаточно. Для того чтобы так жить, надо принять решение, которое принимали пустынники: уйти, уйти из человеческого общества, уйти вдаль, в пустыню, в лес и там стоять лицом к лицу с Богом в себе, в предельном одиночестве. Но поскольку мы живем в человеческом обществе, мы не имеем права выключаться из него. И вот тут встает вопрос о том, что такое Церковь и что такое общество.

И Ветхий Завет, и Новый Завет, и отцы Церкви нам говорят о том, что человеческое призвание в основе своей заключается в том, чтобы все сотворенное Богом освятить, приобщить к Божественной жизни, превратить в святыню. Каждый из нас это может сделать над самим собой, но только совместным трудом мы можем это произвести со всем миром. Церковь — это удел Божий, это союз людей, которые услышали, что они призваны воссоздать мир таким, чтобы в нем был простор и для человека, выросшего в полную меру своего достоинства, и для Самого Бога, соединившегося с людьми. Мы все, и верующие, и неверующие, вместе должны строить град человеческий, земной град, это град, который человеческими силами можно построить только как город, в котором всем выносимо жить, город, в котором люди друг друга не травят, град, в котором можно всем уместиться, если только потесниться немножко, — и этот град слишком мал для всего роста человеческого. Человек должен строить град, который его превышает. Град человеческий должен стать градом Божиим, то есть таким градом, первым гражданином которого мог бы быть Господь наш Иисус Христос, единственный Человек, Который достоин этого звания, потому что Он является одновременно Богом воплощенным.

Поэтому Церковь является обществом людей, которое в этот мирской град сообща, общими усилиями, тем, что они являются уже Божиим уделом на земле, вносят измерение, которого не может иметь этот град, пока Бог в него не вступил, а Бог может вступить в него, только если Он призываем. Бог насильно не вторгается в человеческую жизнь, но Он входит куда бы то ни было, где найдется живая душа, которая скажет: Приди, Господи, и приди скоро! (Откр 22:17, 20). Вот в этом отношении Церковь является как бы авангардом Царствия Божия, является группой посланников, которые друг друга поддерживают, друг другу помогают, призвание которых — сделать святыню из поруганного и изуродованного мира. И в этом отношении отдельный человек не может собой заменить всю тайну Церкви, всю тайну общества, которое построено по образу Святой Троицы: общества, о котором Хомяков говорил, что Церковь — организм любви[69]. Это живое тело, которое живет только любовью, но любовью жертвенной, любовью, которая хочет все превратить в царство любви и бесконечной, бездонной радости.

Почему в церковной песне человек призывается благословить Господа в звании раба: «Се ныне благословите Господа вси раби Господни»?


Я думаю, спор тут только в словах. На славянском языке слово «раб» не значит то, что оно значит после крепостного права на Руси. На греческом языке и во всей древней культуре «раб» — собирательное слово, которое значит — слуга во всех его видах и во всех степенях, от самого униженного раба до домоправителя, который имеет, пожалуй, даже больше власти, чем хозяин, потому что он всем правит и над всем имеет высокую руку. Я думаю, что тут антиномия в формулировке; конечно, мы сыны пока еще лишь по призванию. Я бы сказал: слава Богу! — потому что, если все, чего можно достигнуть, — это то, что ты, да я, да мы сейчас можем явить, если вся полнота сыновства могла быть изображена в каждом из нас, какие мы сейчас есть, было бы очень печально и, действительно, Царство вечное было бы тоской неизмеримой. То есть сыновство уже есть здесь как взаимное отношение с Богом, мы для Него — родные дети, Он для нас — родной Отец, это правда, но, с другой стороны, мы должны вырасти в меру этого сыновства, стать такими, каков Христос, какова Матерь Божия: это мера наша, не меньше. И вот здесь антиномия: действительно, пока что на земле все двойственно, мы уже в вечности — и мы еще во времени, мы уже в Царстве Божием — и мы еще в царстве мира. Мы еще рабы и слуги, потому что по психологии мы ведь боимся наказания, надеемся на награду, а не только любим так, чтобы все было легко совершить по любви, а вместе с этим мы уже дети родные, свои Богу.

Могут ли житейские обстоятельства содействовать нашему обращению к Богу? Ведь блудный сын вернулся в первую очередь за едой…


Разумеется! Если бы блудный сын не оказался голодным, одиноким, брошенным и несчастным, он бы не вернулся. Несомненно, что все человеческие обстоятельства играют роль в нашем внутреннем становлении, несомненно также, что Ветхий и Новый Завет правы, когда на словах и на примерах поясняют нам, что надежная обеспеченность в конечном итоге разделяет нас от Бога и мы нуждаемся в некоторой степени внутренней неуверенности, чтобы не отяжелеть. Вспомните выражение Священного Писания: утучнел и оставил Бога (Втор 32:15). Когда мы тучнеем, когда вокруг обстановка спокойная, уютная, без проблем, мы ничего не ищем. Между разумом и сердцем человека есть разлад: сердце всегда не удовлетворено, потому что заполнить его может только Бог, ум же может удовлетвориться малым и до края заполниться тварным содержанием. Это одна из причин, почему столь многие люди, зрелые в интеллектуальном отношении, но без внутренней зрелости, бедные сердцем, не испытывают никакого побуждения искать Бога, они богатеют количественно, а вместе с тем где-то на большой глубине чувствуют пустоту и страх. Это выливается в психологические проблемы, в трудные взаимоотношения с людьми. Разрешение этому можно найти только перед лицом Божиим, переросши непонимание, бесконечного возрастая в поиске Того, Кто есть.

С этой точки зрения, обстоятельства жизни сыграли огромную роль после русской революции для целого поколения, она сделала возможным новое откровение. Когда мы оказались перед лицом радикальной необеспеченности, потому что завтрашнего дня не было — не было ни верного куска хлеба, ни крыши, не было элементарной уверенности, знания, что наша жизнь не в опасности каждый день, — тогда совершенно по-новому мы открыли Бога, явленного во Христе. Он оказался не Богом величественных соборов, великолепных богослужений, когда это величие отделяло нас от того, что составляло самую глубину богослужения. Мы обнаружили, что во Христе Бог проявился уязвимым, беззащитным, пораженным, униженным и презренным, и в этой ситуации Он проявился как любовь, воплощенная в Своей солидарности с падшим миром в его падении, его слабости. Мы обнаружили, что у нас Бог, Который не стыдится нас и перед Которым мы можем не стыдиться, потому что и Он стал бездомным, Он стал одним из тех, кого не принимают в приличном доме, Он стал «подонком», человеком со дна жизни. И это оказалось для нас чудесным откровением: Бог, Который не ждет, чтобы мы рядились перед Ним, Бог, Который не требует, чтобы мы выглядели «приличными людьми», Который принимает нас такими, какие мы есть, и более того, приспосабливается к нашему бедственному состоянию, принимает его, разделяет его без стыда, без колебаний, этот Бог не отворачивается от нас и тогда, когда мы пали так низко, как только можно пасть. Пьяница может не стыдиться Христа, вор может не стыдиться Его, гулящая женщина может не стыдиться Христа, она может стыдиться себя, но только не Христа! Он умеет любить на таком уровне глубины и солидарности, что стыдно становится не Его; Он нам открывает через веру, которой Бог, во Христе, верит в нас, что мы имеем право и обязаны верить в самих себя, и значит, мы можем в любой ситуации вырастать в меру нашего призвания.

Так что сами обстоятельства создали для русских эмигрантов благоприятные условия для возвращения к Богу. Очень многие, когда ничего не осталось ни от Родины, ни от семьи, ни от общественного положения — ни от чего, что составляет человеческую жизнь, когда осталось только острое страдание, обнаружили что Бог с ними, что только Он их не предал, не оставил.

Но чтобы найти Бога, недостаточно быть голодным, холодным, одиноким! Надо, чтобы где-то в нас осталась способность повернуться в сторону Бога. Блудный сын смог обернуться к отцу, потому что в его жизни была любовь отчая и были отношения с отцом. Вот почему наша ответственность очень велика в отношении всех тех, кто не может повернуться к Богу, потому что мы никогда не явили им Бога! Тысячи, тысячи людей могли бы повернуться к Богу через Церковь, через христиан или непосредственно, если бы в какой-то момент христиане, отдельный христианин, Церковь им открыли видение Бога, тогда как на деле очень часто причина, почему люди не могут верить в Бога, — это именно мы! Если все, на что способен Бог, это создать таких людей, то уж нет, спасибо! Если Бог удовлетворяется таким дурным обществом, чего ради мне примыкать к нему? Чего мне искать в мире, принадлежащем Богу, если христиане таковы?

Правомочно ли выражение: Бог его наказал, меня наказал, или оно уводит куда-то в сторону?


Мы употребляем слово «наказал» в современном смысле, беря его из славянского, где оно значило «наставил». «Отдать наказ» не значит наказать в смысле «покарать» кого-нибудь, а — «дать указание». Бог действительно может допустить, чтобы на нас пали все последствия того, что мы делаем или чем мы являемся, потому что нет другого способа заставить нас опомниться. Если мы бросали бы кирпичи над головой, и Бог каждый кирпич останавливал в воздухе, мы никогда не дознались бы, что кирпич может на голову упасть. (Простите, это мой род богословия, это мой уровень.) И мне кажется, что если что-то случается, то не потому, что Бог говорит: вот, Я тебе задам! У моей мамы был воспитатель, который говорил: «Ксеничка, смотри: Бог терпит, терпит, да как хлопнет!» В это я не верю, но верю, что, когда мы сами отказываемся понять, Он нам говорит: хорошо, тогда пойми из опыта. Кирпичей мы не бросаем, но мы многое другое делаем похуже, что возвращается на нас ответной волной.

У нас тенденция приписывать Богу не свойственные Ему действия, активные свойства, которых Он не употребляет: будто все — дело Божие. В Англии можно застраховаться от того, другого, третьего, четвертого, а потом идет графа, что страховое общество берет — или не берет — на себя ответственность за acts of God, а именно — землетрясение, пожар, молнию, то есть такие пакости, которых человек не сделает. Меня это всегда шокирует, но такой подход очень характерен: значит, Бог наслал: «Ах ты! Вот тебе молния, вот тебе пожар!»

Мне кажется, что Отцы были правы, когда говорили, что события зависят от сочетания трех воль: Божия воля — всегда благая, всемогущая по существу и ограниченная той свободой, которую Бог дал Своей твари; воля темных сил, бесовская — всегда злая, но не всемогущая, хотя способная действовать лестью, ложью, обманом, чем угодно; и посередине — человеческая воля, способная склониться либо на зов или мольбу Божию, либо на лесть дьяволю и ввести те или другие события в жизнь. Эти три воли комбинируются; Бог, конечно, участвует, но не определяет односторонне. Бес тоже не участвует как односторонняя всемогущая сила. В конечном итоге, у человека есть ужасная сила: он всегда может сказать «да» злу и «нет» добру и ввести то или другое.

В наши дни часто люди ищут «собственного», какого-то «нового» Бога…


Отвечу просто: если ты понял, что нужно искать настоящего Бога, — ищи и действуй прямо! И не заботься ни о чем — остальные последуют за тобой!

Какого Бога нам следует искать? Бога Живого! Мне кажется, что выражение «собственного нового Бога», с одной стороны, верно, потому что ищущие сегодня, молодые или не очень, христиане или нехристиане, ищут образ Бога, представление о Боге, который не вполне совпадает с образом Бога, какой предлагает катехизис. Скажу честно: я благодарю Господа за то, что молодежь ищет Бога, который не такой узкий, незначительный, как тот образ, который мы им предлагаем! Это верно не только на уровне катехизиса, на минимальном уровне, когда мы довольствуемся тем, что воспитываем блеющих овец, но и на более глубоком уровне. В IV веке святой Григорий Богослов говорил, что, когда мы собрали из Священного Писания, из Предания и из опыта Церкви все, что можно знать о Боге, и выстроили все это в целостный образ, то, как бы он ни был прекрасен, мы построили идол, потому что, стоит нам создать образ Божий и сказать: «Посмотри, вот твой Бог», мы превращаем Бога Живого, динамичного, непостижимого, бесконечного глубокого Бога в нечто ограниченное, имеющее человеческий масштаб. Ведь все, что открыто, имеет человеческий масштаб, другого в откровении нет, в противном случае оно было бы или бесконечно великое, или бесконечно малое, такое, что мы не можем этого уловить. Все, что мы знаем о Боге, принадлежит вчерашнему дню, не сегодняшнему и не завтрашнему. Я хочу сказать этим, что я не могу поставить перед собой все, что я на данный момент знаю о Боге, чтобы поклоняться Ему: это — прошлое, это грань между моим настоящим и моим будущим. Бог, перед Которым я встаю в поклонении и молитве, это Тот Бог, знание Которого привело меня к Нему, но я стою перед Богом, мне еще неведомым. Мне не надо оборачиваться назад и вглядываться еще и еще в мои воспоминания о Боге: я ищу встречи с Богом, каков бы Он ни был, я стою перед тайной Бога, а не перед знанием о Нем, с трудом приобретенным за прошедшие века.

Когда люди говорят, что ищут «нового» Бога, в каком-то смысле они не правы, потому что Бог не бывает новым в том смысле, что Он не отличается от Себя Самого, — Он новый для них. Есть несомненное обновление видения Божия, есть расширение восприятия, отказ принимать идола вместо тайны, отказ довольствоваться фразами, тогда как опыту Бога Живого соответствует только молчание и поклонение. Когда мы упорно твердим людям: «Уже сотни лет назад открыто, кто такое Бог, я вам объясню», так ли не правы они, когда отвечают: «Если бы вы Его знали, это было бы очевидно. По вам этого не видно». Если бы кто-то из нас действительно был откровением Христа, можно было бы сказать: «Я видел лик Христов». Вы наверно помните место из Послания, где апостол Павел говорит: мы видели великолепие славы Божией в лице Христа (2 Кор 4:5—6). Да, это так, и в этот момент это лицо — икона, откровение Христа. Если бы мы были подобным откровением, нам не нужно было бы описывать Бога на тысячу ладов.

В рассказах об отцах пустыни есть описание встречи одного из больших наставников с тремя монахами; двое задают ему бесконечные вопросы, третий молчит. Наконец старец обращается к нему и говорит: «А ты ничего не спросишь?» И тот отвечает: «Мне достаточно смотреть на тебя». Еще рассказ: монастырь должен посетить Александрийский епископ, братия просят одного монаха приветствовать его словом, но он отказывается. «Почему?» — спрашивают его. «Если он не понимает моего молчания, он ничего не поймет в моих словах». Еще пример оттуда же. Юноша ушел из своей деревни в пустыню. В глубокой старости он слышит, что деревня сошла с пути Божия. Его охватывает сострадание, и он возвращается, вся деревня устремляется из любопытства к нему навстречу. Он останавливается, оглядывает всех и начинает плакать. Деревня колеблется, плачет и обращена его молчанием, тем, что видит! А что она видит? Любовь Божию, просиявшую перед их глазами в сострадании этого человека: он оставил покой пустыни, потому что не мог вынести мысли о том, что его братья потеряли Бога.

Вот где проблема. Мы никого не обратим тем, что будем придумывать новые модели Бога. Мы должны понять, в чем суть проблемы того, кто ищет и не может найти ответа на свой вопрос в нашей среде. Мы должны понимать его проблему глубже, чем он сам себя понимает. Христианин должен быть в состоянии измерить потерю сознания Бога глубже, чем ее смогли измерить эти люди, и дать им ответ. Тогда им не нужно будет искать нового Бога, им достаточно будет встать перед лицом Бога Живого, Которого нет нужды описывать, Которого, в каком-то смысле, нет нужды открывать, являть зрению и разуму, достаточно приобщать Ему. И здесь целый мир, поле миссии среди тех, кто далеко за пределами (или много ниже пределов, это зависит от нашей точки зрения) содержания наших речей. Слова, возможно, потеряли значение, но выражать они должны опыт более подлинный, чем блеяние овцы.

Для родителей всегда острый момент: как способствовать сохранению в детях веры, как общаться?


Я думаю, что одна из проблем, которая встает перед подростком, в том, что его обучают чему-то, когда он еще маленький, а потом, когда он на десять или на пятнадцать лет старше, вдруг обнаруживают, что у него и сомнения, и вопросы, и непонимание. Он перерос все то, чему его учили в детстве, а в интервале мы ничему его не научили, потому что нам в голову не приходило следить за тем, какие вопросы в нем рождаются, и обращать внимание на эти вопросы, относиться к ним всерьез, не просто «как же так ты это ставишь под вопрос?» Когда-то я привел к одному священнику в Париже студентку медицинского факультета, учившуюся вместе со мной, умную, живую девушку. Она мне говорила, что ни во что не верит, и я решил ее привести к священнику, потому что я тогда не дерзал вообще говорить о вере ни с кем (я обнаглел с тех пор). Она ему сказала: «Батюшка, я не верю в существование Бога». Он ответил: «Как же ты можешь не верить в существование Бога, раз Он тебя сотворил!» Она возразила: «То, что вы мне говорите, — сплошное идиотство!» Он глянул на нее и приказал: «Вон!» Это, конечно, крайний пример, но часто бывает, что, когда подрастающий ребенок нам ставит вопрос, мы на него не отвечаем. И не отвечаем, к сожалению, очень часто не потому, что мы невнимательны к нему, а потому, что нам нечего отвечать, мы сами никогда не думали.

Как-то я собрал группу родителей и детей, подростков. Взрослые ожидали, что я проведу беседу, буду обращать внимание на детей, а родители будут павами сидеть: они-де все знают. А я предложил детям: «Вот у вас есть вопросы — ставьте их своим родителям, и посмотрим, что они ответят». И родители ничего не смогли ответить. После чего реакция родителей была: «Как вы могли так с нами поступить! Вы нас осрамили перед нашими детьми!» А со стороны детей другая реакция: «Как было замечательно! Теперь мы знаем, что наши родители такие же, как мы!» Это же трагично. Если бы родители следили за вопросами ребенка и прислушивались, не считали их «детским лепетом», вопросом, который ребенок, конечно, перерастет когда-то, то не оказывалось бы внезапно: «Ой, что я могу ответить из моего опыта?!» А если вдруг обнаружишь, что тебе нечего отвечать, то, может быть, кто-нибудь другой может ответить? Может быть, кто-то другой об этом уже думал? И я уверен, что тут у родителей огромная ответственность. Они и сами заглушили эти вопросы (или жизнь им не давала время думать, это тоже бывает), и не следили за детьми в тот промежуточный период, когда можно было шаг за шагом с ребенком идти. Мы часто так делаем: ребенок учится в школе, мы вместе с ним учимся, чтобы ему помогать попутно. Но мы этого не делаем по отношению к вере. К Закону Божию — да: вот тебе катехизис, вот тебе Новый Завет, Ветхий Завет, все что хочешь; мы и сами, может быть, даже что-то знаем об этом. Но не в знаниях дело, а в том, какие вопросы у него встают, откуда они берутся. Некоторые вопросы берутся извне: товарищ сказал, или школа, или время такое, атмосфера общая, а другие вопросы встают вполне добросовестно: как это может быть? Я больше не могу в это верить! И часто нужно было бы сказать: хорошо, что ты больше не можешь верить в такого Бога, в Которого ты верил, когда тебе пять лет было. Потому что такого Бога и тогда не было, и не надо было тебе такого Бога как бы «подсовывать» — для удобства родителей, конечно.

Когда родители признают, что дети их верят в какого-то непонятного им Бога, это очень мало похвального говорит о родителях. Родителям, знающим своих детей, следовало бы попробовать понять, в какого Бога те верят. Это первое. Раньше чем давать ответы, надо было бы задуматься над вопросом. Часто — да, дети подрастают и начинают верить или, вернее, выражать свою веру, описывать свою веру в таких категориях, которые нам чужды. Но нам-то надо их понимать, мы потому и взрослые. Вернее, будучи взрослыми, мы должны были бы быть в состоянии понять ребенка, продумать его вопрос, продумать, что за ним стоит, и себя спросить: вот мой сын, моя дочь верит в Бога такого-то. Каким образом под влиянием моего воспитания и сторонних влияний мог вырасти такой образ Божий? Что я могу на это возразить? Сказать: это ересь, неправда, ложь — очень легко, но это не ответ. У меня своих детей нет, но я, слава Богу, сорок первый год на этом приходе, и детей много повидал. И я думаю, что каждый раз, когда тебе дают картину: «Вот каким я представляю Бога», нельзя говорить: «Ой, нет! Он не такой!», а надо поставить вопрос: «Как ты до этого дошел? Как интересно! Объясни». Но мы не ставим вопрос так: «Ты мне объясни, потому что я не понимаю», мы сразу говорим: «Я тебе объясню, что ты не прав». А когда человеку говоришь, что он не прав, он сразу жестеет, конечно. Кому охота быть неправым всегда — потому что он маленький, а ты большой. И я думаю, что одна из задач нашего времени, когда все ставится под вопрос, именно вдуматься, вчувствоваться, вглядеться в вопросы, которые вырастают вокруг нас, и попробовать понять: откуда они берутся, как могло вырасти такое уродство? Или наоборот: может быть, он прав?

Это возможно, если с раннего детства устанавливать диалог, а не монолог. А если ребенок должен быть только ушами, а родители только голосом, то ничего не получается. Но если с самого раннего детства родители проявляли живой интерес: как ты мне интересен! Каждая твоя мысль интересна, весь твой опыт и все движения ума и души интересны, объясни, я не понимаю… Беда с родителями в том, что они почти всегда себя ставят в такое положение: я-де понимаю, а ты не понимаешь… А если родители говорили бы (что просто правда): «Я не понимаю, ты мне объясни», — очень многое могло бы быть объяснено. Потому что дети с готовностью объясняют, что они думают, если не ожидают, что их тут же посадят и докажут, что они не правы.

Знаете, есть (я не помню, в книжке ли, которую отец Софроний написал о старце Силуане, или в одном письме, которые Силуан когда-то писал) рассказ о том, как один миссионер, живший на Востоке, с ужасом говорил, что никого не может там обратить. Силуан спрашивает: «А что ты делаешь?» — «Да вот, я прихожу в китайское капище и обращаюсь к молящимся: как вы можете молиться этим истуканам? Это же дерево, камень, металл. Сбросьте все это и поверьте в Живого Бога, Которого я вам буду проповедовать». Силуан снова спросил: «А что тогда случается?» — «Они меня бьют и выкидывают вон из храма». Силуан тогда посоветовал: «Знаешь что, ты достиг бы большего, если бы постоял, послушал, как они молятся, посмотрел на их благоговение, а потом пригласил бы нескольких из них посидеть на ступеньках храма и сказал бы: вот я видел, как вы молились, как вы себя держали в присутствии Бога, расскажите мне о своей вере… И каждый раз, когда кто-то из них скажет что-нибудь, что очень близко к истине, скажи ему: как это прекрасно! Но знаете, одного не хватает в вашем представлении… — и прибавь одну крупицу христианского мировоззрения. Тогда они обогатятся и раскроются».

А когда человеку говорят: «Все, что ты говоришь, вздор» или: «Нечего мне от тебя узнавать», конечно, он закрывается. И я думаю, что часто с детьми так бывает. Я видел очень многих детей, которых именно так осаживали: «Какую белиберду ты несешь!» Ребенок никогда не несет белиберду, ребенок всегда очень серьезен. Но родители думают большей частью, что если он не говорит их языком, не выражает их взглядов, то это вздор. Я не говорю, что ребенок всегда прав, — конечно, нет. Я говорю о том, что часто его вопрос или несовершенное представление, или то, как он видит вещи, — это дверь куда-то, а не запертая дверь.

Я думаю, что можно, не ставя вопросов, а просто сидя вместе, рассказать что-нибудь о себе, можно раскрыться сколько-то. Если ребенок, подросток на это отзовется критически или просто не захочет слушать, это не важно. Ты с ним поделился, он тебя будто не послушал, но он не мог не услышать, и где-то в памяти это задерживается. Я глубоко уверен, что в памяти задерживается такое, о чем мы не имеем даже представления. Я вам дам пару примеров. Я в детстве жил в Персии и говорил по-персидски. Уехали мы, когда мне было почти семь лет, попали на Запад, и через два года я не понимал и не мог сказать ни одного слова по-персидски. Меня отдали жить в лицей, и когда я ночью бредил вслух, сны видел, я бредил на персидском языке, на котором говорить не мог и которого не понимал. Значит, он где-то во мне был.

И другой пример, более для меня значительный: как то, чему научаешься в детстве, в течение жизни отлагается в человеке и не покидает его. Я помню такого певца Федорова, баса. Он умирал от рака, я его навещал каждый день, и каждый раз сестра милосердия мне говорила: «Зачем вы пришли? Он без сознания». Я шел к нему в палату, становился около него и — ну, слово «петь» ко мне не подходит, но каким-то образом производил звуки, которые были направлены к тому, чтобы молебен спеть. Каждый раз он немного приходил в себя и к концу молебна еле слышным образом в нем участвовал. Потом пришел день, когда я его посетил, и по одну сторону кровати сидела его жена, по другую — дочь. Они только что приехали из Японии, не видели его в течение нескольких месяцев. Они видели его в последний раз здоровым, а теперь он умирал, был без сознания. Я им сказал: «Сядьте рядом, я попробую его вернуть к жизни». Я встал на колени рядом с ним и стал, как умел, петь песнопения Страстной седмицы. И можно было видеть, как в нем поднимается сознание. В какой-то момент он открыл глаза, я ему сказал: «Повернитесь налево, здесь ваши жена и дочь. Проститесь с ними, потому что вы умираете». Они простились, потом я его перекрестил и сказал: «Теперь вы можете умереть мирно» — и он ушел в небытие и умер. Песнопения, которые он пел в течение всей жизни, так глубоко отложились в нем, что, когда он их слышал, они имели над ним такую власть, что вернули его к сознанию.

Я уверен, что, если бы мы говорили с детьми или с подростками, просто рассказывали бы им — слушают, не слушают — вещи, которые того стоят, делились бы с ними самым сокровенным, драгоценным нам опытом, это куда-то ушло бы в них. Когда это вернется — неизвестно, но это неважно. Времена и сроки не нам знать, но давать возможность всему этому отложиться в душе человека мы можем. Скажем, у меня нет иллюзий, будто, когда я проповедую, то, что я говорю, доходит до каждого человека и пользу ему приносит. Но я уверен, что некоторые вещи, которые как бы через сито прошли, рано или поздно вдруг могут проснуться. Я мог бы издать целую книжку своих проповедей под названием «Собака лает — ветер носит», но дело-то в том, что собака лает — и это где-то застревает.

И застревает страшно интересно иногда. Я когда-то преподавал в Русской гимназии[70], и, помню, на моем уроке одна девочка сидела и рыдала, причем не только от скуки, а, вероятно, что-то было другое. Когда мы выходили из класса, я остановил эту девочку и что-то ей сказал вроде «никогда не отчаивайся» и что-то еще. Она прошла. И она меня разыскала через двадцать пять лет, чтобы поблагодарить за то, что я ей тогда сказал. Значит, это куда-то пошло.

И так часто бывает, что слышанное где-то когда-то вдруг возвращается в нужную минуту как воспоминание, как картина, как способность что-то сделать, какое-то движение души совершить. Я думаю, что это страшно важно: именно — делиться, даже когда тебя не слушают, а не то что: «Сядь да слушай!»

Могут ли книги помочь, и какие? Я имею в виду детей.


Тут у меня большое затруднение в том, что я не был верующим ребенком. Для меня Бог не существовал до четырнадцатилетнего возраста, поэтому у меня нет никакого представления о том, что можно дать читать ребенку, чтобы ему открыть область веры. Я только знаю, что за последние лет шестьдесят мне приходилось заниматься с детьми самого разного возраста, и единственное, что можно сделать — это передавать им свое переживание о прочитанном. Причем можно читать на одном уровне и передавать на другом. Можно читать, скажем, Священное Писание, но не вычитывать его, как есть, потому что оно еле понятно, а рассказать рельефно, живо, как рассказ, как событие, а потом, когда ты рассказал своими словами так, чтобы это дошло, взволновало ребенка, можно предложить: «А теперь давай прочтем так, как Христос эту притчу рассказывал». И тогда ребенок делается способным эту притчу прочесть в Евангелии и в ней узнать все, что он пережил до того. Я это делал в течение каких-то шести лет, когда у нас была детская школа на русском языке. Я с детьми проходил воскресные чтения и другие отрывки Евангелия. Я сначала им рассказывал своими словами как можно более живо, выпукло, не перевирая ничего (то есть не прибавляя, не убавляя, но можно рассказать вещи очень разно). А потом у нас бывала дискуссия о том, как они это воспринимают, что это для них значит. А завершая дискуссию, я говорил: «А теперь прочтем» — и этот отрывок приобретал смысл в той форме, в которой он написан. Но если ребенку давать читать, скажем, «Закон Божий для детей» или «Катехизис» митрополита Филарета[71], который — гениальное произведение, но не для детей, или даже жития святых, которые часто написаны приторно или описывают такие невозможные и ненужные вещи, конечно, это их останавливает. То, чего они не могут воспринять, они выкинут, но они выкинут тогда все, они и святого этого выведут как бы за линию, потому что то, что о нем сказано, просто невыносимо.

А как быть с теми детьми, с кем нет возможности видеться? Допустим, у меня в России крестник…


Я отвечу сначала плоскостью: молиться о нем. Я называю это плоскостью, потому что это самоочевидно. Но, с другой стороны, действовать в зависимости от обстоятельств. Скажем, теперь можно ему писать, вероятно, легче, чем десять лет тому назад. Можно найти кого-нибудь там, кто бы им заинтересовался и с ним поделился чем-нибудь. Это уже вопрос другого рода.

Конечно, есть книги, которые можно дать читать. Скажем, для меня первичную роль сыграло Евангелие, потом жития святых. Но мне посчастливилось, я читал жития святых, которые не заключались только в рассказах о таких чудесах, в которые едва верится. Есть чудеса, в которые и «не верится» в каком-то смысле, но, знаете, со святыми дело так обстоит, что часто рассказывается о том или другом событии, которого, может быть, и не было, но которое его характеризует, и в этом рассказе он весь, как живой. Есть, например, рассказ об одном из святых киево-печерских. Он как-то вечером сидел у себя в келье и услышал странные звуки в умывальнике. Подошел и видит: в умывальнике осталась вода, и в ней барахтается бесенок. Он взял крест и положил на умывальник так, чтобы бесенок оказался под крестом. Бесенок пригнулся, только голова из воды торчит, и говорит: «Отними, отними этот страшный крест, мне страшно от него!» Святой отвечает: «Я отниму только при одном условии: что ты мне сейчас споешь ту песнь, которую ты пел, когда был светлым ангелом». — «Не могу, — говорит тот, — забыл!» — «Ну хорошо, — говорит святой, — я тогда тебя перекрещу». — «Нет, нет, не крести меня, я попробую!» И вот бесенок начал пробовать. Голос у него, конечно, был уже не ангельский, слов он уже точно не помнил, но со страху он начал вспоминать, сначала кряхтел, потом постепенно слова возвращались, потом голос начал как-то мягчеть, и в какой-то момент он вдруг всей грудью запел песнь, которую пел, когда был светлым ангелом, и вылетел из этого умывальника светящимся ангелом. Я не хочу сказать, что это исторический факт. Но я хочу сказать, что, когда это ребенку расскажешь, это до его сознания что-то доводит — хотя бы то, что этот чертенок, когда сделал попытку петь ангельскую песнь, через нее начал светлеть, и оживать, и меняться.

И масса есть таких рассказов. Я могу рассказывать без конца из житий святых, потому что я на них как бы воспитывался. И эти рассказы не тем меня интересуют, будто это история. Например, когда говорят: «Вы себе представляете: этот святой на расстоянии одиннадцати верст видел через стены своей кельи!» — меня это не волнует. Если он мог вообще видеть через стены своей кельи, двадцать верст или сто верст никакого значения не имеют. Есть рассказ из жизни французского писателя Вольтера. Какая-то благочестивая женщина хотела обратить его к вере и говорила: «Как же вы можете не верить в святого Дионисия Парижского? Его обезглавили в одном конце Парижа, и он, взяв свою голову, прошел через весь Париж и остановился на другом конце». И Вольтер ей ответил: «Знаете, в таких случаях только первый шаг труден».

Православие и западный мир[72]



Заметки


Меня часто спрашивают: почему в Англии, да и вообще на Западе появился такой интерес к Православной Церкви и к православной духовности? И мне хочется это немножко объяснить.

В своей религиозной жизни западный мир страдает, главным образом от того, что из сердца эта жизнь перешла в мозг. Очень многое, что должно было бы быть живым переживанием, живым опытом, стало рациональным. И первое, что поражает западного человека, когда он встречается с Православной Церковью именно в богослужении, это живое чувство верующих православных людей, которые стоят перед Живым для них Богом, и молятся Ему, и общаются с Ним с живым чувством трепета, любви, покаяния, порой ужаса — не в том смысле, чтобы мы чувствовали, будто Бог ужасен, а в том, что Он так велик, что перед Ним можно только пасть ниц, поклониться до земли в каком-то безмолвии души.

В Западных Церквах это бывает очень редко: западное богослужение стало коротким, рациональным, умственно в значительной мере трудным или, в некотором отношении, в некоторых общинах, убогим, а наше богослужение им кажется само по себе целым переживанием. И действительно, человек в нашем богослужении охвачен всецело: слова богослужения, написанные святыми, испытанные столетиями религиозного опыта, молитвы, представляют собой умственно очень крепкий, ясный, хрустальный остов. И вокруг этого остова, как бы рождаясь из этого остова живой, трепетной мысли — не рациональной, а рожденной из созерцания, — молитва и поклонение Богу. Это первое, что поражает западного человека.

Второе — это чувство простора и свободы, и некоторую роль в этом играет чисто внешняя обстановка. У нас нет сидений, люди не связаны стульями или необходимостью стоять плечом к плечу, всякий человек выбирает себе в храме место, где он чувствует себя уютно. Правда, все естественно в некоторые моменты делают одно и то же: совершают крестное знамение, поклоняются, становятся на колени, но никто никого не заставляет это делать. И поэтому у западных людей возникает чувство: ах, можно дышать, можно молиться свободно!

И кроме того, дух православия очень близок к тому, что можно пережить, читая Евангелие. Меня всегда поражает разница между Евангелием и апостольскими Деяниями. В апостольских Деяниях мы находим человеческое общество верующих, которое уже начинает ставить перед собой вопросы узкие, мелкие, общество, где поднимаются всякого рода человеческие переживания, как тина со дна речки. В Евангелии же поражает простор безмерный, простор такой же широкий, как Сам Бог, такое чувство, что над широкой равниной дышит ветер и можно дышать полной грудью, что мы не пленники какой-то системы мышления: хотя мысль православия и глубока, и четка, но она не суживает опыт.

Вот эти вещи всегда поражают западного человека, но не только эти. Поражает западного человека и простота отношений, которые существуют между священником и общиной, между членами Церкви. В этом смысле есть разница между христианским Западом и Востоком. На Западе духовенство уже столетиями представляет собой умственную элиту, это люди, которых специально богословски образовывают, люди, которые обладают теоретическим, философско-богословским опытом и знанием, редко встречающимися среди верующих. У нас подход к священнику совершенно другой: мы не ожидаем от него, что он в общине самый образованный, самый ученый человек. Мы ожидаем от него, что это человек живой веры, с непосредственным, живым опытом Бога, с состраданием к людям, с пониманием житейских проблем, он — человек среди нас, только особого рода человек. И я думаю, что я могу это изъяснить примером.

В детстве я воспитывался на Востоке, на границе азиатской степи, и одно из моих ярких воспоминаний это такая картина: бесконечная равнина, бездонное небо, и между этими двумя бесконечностями, как бы охваченный ими, стоит человек, пастух, и вокруг него — небольшое стадо овец. И когда смотришь на них, делается ясно, что и пастух, и овцы бесконечно малы на лице этой земли или под этим небом, они такие хрупкие, они такие уязвимые, а вместе с этим между пастухом и овцами — громадная разница. Овцы пасутся, они не думают о себе и, конечно, не думают друг о друге, они переходят от пастбища к пастбищу, ища зеленой травы, и только. Пастух же стоит над ними, как страж, он их защитник, он их жалеет, он их охраняет, он их любит, они ему — свои. Весь опыт его жизни и жизни ряда поколений воплощен в его заботе и жалости, в желании спасти этих овец от волка, от страха, от несчастья.

И вот так мы рассматриваем и священника. Это человек, о котором нельзя сказать, что он не похож на нас: он такой же человек, хрупкий, слабый, у него могут быть свои проблемы, свои внутренние борения. Но это человек, который почему-то узнал, познал Бога лично, был поражен этим опытом приближения Бога, почувствовал, что если Бог таков, если Бог полон любви, полон заботы о людях, то и он должен свою жизнь отдать для этих людей и посвятить ее этим людям, каковы бы они ни были — умные они или глупые, привлекательные или нет, грешные или праведные — без всякого разбора, они — Божии, они Богом любимые, Ему родные. И весь опыт тысячелетий любви, тысячелетий понимания духовных путей, человеческих падений и человеческих взлетов — в руках этого священника, который всю жизнь хочет посвятить тому, чтобы каждый человек, который около него, приобщился к этому чуду познания Бога, к этой радости бесконечной, ни с чем не схожей.

Мне вспоминается один молодой человек. Дело было в Париже, он шел как-то ночью по городу и, переходя через мост, вдруг почувствовал, что Бог стал непостижимо близок ему, и на этом мосту он поклонился до земли и сказал: «Господи, если для Твоей победы нужно, чтобы я погиб, — пусть я погибну, но чтобы Твоя слава воссияла на земле!» Вот отношение священника и верующего человека к Богу, и это чувство, это сознание переливается и на его отношение к людям: раз Бог так возлюбил Свою тварь, что Свою жизнь за нее отдал, то, конечно, и священник должен ее отдать без остатка. И когда я говорю «отдать», я совсем не хочу сказать «умереть», а — жить, жить изо дня в день, из часа в час, все время, всеми силами ума, и сердца, и воли, и тела для того, чтобы это осуществилось: чтобы хоть один человек мог вдруг почувствовать близость Бога, Ему поклониться, Его полюбить и свою жизнь, в свою очередь, отдать, чтобы другие возликовали этой радостью.

Это тоже на Западе редко встречается, потому что жизнь священника, подход священника — учительский, умственный. Это тождество между овцой и пастухом, между человеком спасаемым и тем, который кричит ему: «Я знаю путь — только послушай», в какой-то мере было утрачено. Я говорю «в какой-то мере», потому что есть на Западе дивные пастыри, но в целом такое отношение к пастырству западные люди находят в православии с изумлением.

Дальше я хочу продолжить анализ различий между православным Востоком и католическим и протестантским Западом, в результате которых Запад заинтересовался православием. И я хочу сказать нечто о нашем отношении к жизни в отличие от западного. В настоящее время и уже довольно давно на Западе центральное устремление — это устремление к тому, чтобы человек мог жить свободно, творчески, плодотворно, но очень лично: сознание блага страны, сознание целостности и последовательности исторического процесса очень ослаблены. И то, что поражает западных людей в нас, русских, и, в частности, в православном подходе к жизни, это целеустремленность и сознание, что жить без смысла — нельзя, что можно жить только ради чего-то и направляя все свое усилие, весь упор своей жизни куда-то.

Впервые это мне стало совершенно ясно, когда я встретился с Евангелием и вдруг обнаружил, что ключ всей жизни — в Боге, что можно строить жизнь только вместе с Богом. Бог так просторен, так глубок, что Его пути превосходят всякое наше понимание и требуют от нас, чтобы мы себя как бы переросли. Просто жить человеческими, добрыми отношениями, просто строить общество, в котором человеку жить неплохо или даже хорошо, — недостаточно; надо жить так, чтобы град человеческий стал градом Божиим.

Это один из вкладов, который мы, русские, можем сделать в жизнь того Запада, который нас принял с большой любовью, дал нам возможность жить, расти, творить, приобретать знания, стать полезными гражданами вселенной, но который требует, чтобы кто-то его окликнул, чтобы кто-то ему сказал, что жить для себя — нельзя, жить для ближнего, если он только земное существо, — мало. Надо видеть в ближнем человека такого масштаба, который ему позволит уместиться и расцвести только в Божием граде, не только в видимой Церкви — этого мало, а в том Царстве Божием, где Бог и человек будут едины и где все масштабы будут сверхчеловеческие, Божии.

И вот не так давно мне был поставлен вопрос: а почему, собственно, мы должны что-то давать Западу? Почему мы должны разделить с Западом самые богатые, самые сокровенные наши мечты? Ответ: из одной благодарности, из любви. Если мы сознаем себя членами человечества, если мы не потеряли русское сознание всечеловека, если мы не потеряли сознание того, что смысл жизни должен охватить весь мир и что, пока это не произошло, смысл не достигнут, не выражен, то мы должны давать. В этом все содержание нашей христианской веры. Перед Своей смертью Спаситель Христос сказал Своим ученикам: никто Моей жизни у Меня не отнимает: Я ее свободно отдаю (Ин 10:18). И так должен думать и так должен поступать каждый православный христианин. Отдавать свою жизнь вовсе не значит обязательно умереть, отдавать свою жизнь — это значит посвятить все свои мысли, все богатство своего сердца, всю свою крепость тому, чтобы дать другому то, что ты сам считаешь самым драгоценным в твоем опыте, сердце, уме и жизни.

И в этом смысле христианин не может поступать иначе, чем как человек, который дает: отдает себя, отдает свой ум, отдает свое знание, отдает свои силы — все отдает до конца. А у нас есть к тому же еще и основание давать, потому что мы получили очень многое. Было время, когда мои родители и я были совершенно обездоленные: негде было жить, нечего было есть, неоткуда было почерпнуть вдохновение и радость к жизни, негде было учиться, негде было работать — и нам Запад это дал. И в обмен на земное, что мы от Запада получили, в обмен на культуру, которой сейчас на Западе около двух тысяч лет или больше, мы приносим самое великое, самое драгоценное, что у нас есть: нашу веру — веру как мировоззрение, веру как смысл, веру как вдохновение. Это наш долг и это наша радость. Вот почему я говорил, что мы так устремлены разделить с Западом все, что тысячелетняя история России и двухтысячелетняя история всемирного православия нам дали: опыт святых, правду и истину, Евангелие, увиденное через чистое сердце великих подвижников, и сознание правды Божией, которая должна восторжествовать на земле.

Да, мы должны давать, и это относится ко всем: и в России, и на Западе, и во всем мире нам поручено делиться небесным сокровищем с людьми, которые, может быть, забыли небо, но которые без него не могут жить, задыхаются на земле, с людьми, которым надо встретить Бога, потому что иначе человеческое общество слишком бедно, слишком тускло, слишком бессмысленно и бесцельно. Вот почему я с таким убеждением говорил, что мы не только должны, но мы можем дать Западу то, что Запад в значительной мере, во всяком случае, судя по моему опыту и по моему убеждению, утратил за столетия.

И теперь, после того как мы говорили о жизни, мне хочется сказать о смерти. Запад смерти боится: не только неверующие, которые за смертью не видят ничего и поэтому держатся за эту жизнь, ибо ничего другого они не ожидают, но даже и верующие. Особенно это чувствуется здесь, в Англии: до последнего десятилетия о смерти было как-то неудобно говорить, это была закрытая тема. Когда кто-нибудь умирал, это не то что замалчивали — горе, конечно, было горем: мать, потерявшая сына, жена, потерявшая мужа, плакали, разрывались душой, как всякий человек, но смерть не осмысливалась, боялись заглянуть ей в лицо.

Одна из самых замечательных вещей в нашем православии — это похороны при открытом гробе. На Западе неисчислимое количество людей никогда не заглянули в лицо усопшего человека. Они встречаются со смертью только в виде гроба. До этого они ухаживают за больным, видят его страдание, ужасаются порой тому, что ему приходится пережить и душевно, и телесно, а когда приходит смерть, этот человек оставлен на попечение тех, кто его уложит в гроб и отнесет этот гроб или в храм, или в крематорий, или на кладбище. Открытый гроб — откровение для западных людей — откровение, потому что они могут заглянуть в лицо усопшего человека и увидеть не ужас, а величие смерти.

Я вспоминаю один случай. Сколько-то лет тому назад в одном английском городке после довольно многих лет страдания скончалась прекрасная бабушка. Ее сын был русский, жена этого сына — англичанка. Это были мои друзья, я к ним приехал, как только узнал о смерти бабушки. И вот вижу: все сидят в гостиной, а детей нет. «Где же дети?» — «Мы их услали из дому». — «Почему?» — «Но как же им быть в одном доме с мертвой бабушкой!» — «А почему же нет?» — «Но ведь это может их потрясти на всю жизнь, они будут душевно больны!» Я долго спорил и в конечном итоге добился, чтобы детей вернули домой. Мать мне сказала: «Хорошо, возьмите их в комнату, где лежит их бабушка, и пусть на вас будет ответственность за то, что они переживут». Я этих детей взял (мальчику было пять лет, девочке — семь), мы вошли, в комнате царила та торжественная тишина, которая окружает усопшего, было сверхъестественно тихо. Девочка посмотрела в лицо своей бабушки, которую она годами видела в страдании: морщины расправились, лицо было светлое, спокойное, изумительно красивое, и девочка сказала: «Так, значит, это смерть!» А мальчик прибавил: «Как это прекрасно!»

И вот это первое, что мы можем представить западному человеку: приди, посмотри! Часто наши западные посетители мне говорят: «Но, конечно, вы своих детей не подводите к гробу?» — «Конечно, подводим, чтобы они видели!» — «И что говорят дети?» — «То же самое, что говорили эта девочка и этот мальчик: „Как он спокойно лежит! Ему, значит, теперь уже и не больно, и не страшно!“». И это остается на всю жизнь. Единственное, что может испугать ребенка, когда он поцелует в лоб усопшего, это внезапное чувство холода: жизнь ушла. И ребенка надо предупредить об этом, потому что иначе его охватит страх перед этим холодным телом, а если он поймет, то увидит только величие смерти.

И это тоже нечто, что мы должны принести Западу: наше православное зрение, наше православное переживание и понимание смерти.

Одно из самых чудесных богослужений в Православной Церкви — это отпевание. Я говорил о том, какое глубокое впечатление может произвести на человека лицезрение усопшего, ушедшего в божественный покой. А теперь я хочу сказать больше о самом богослужении. Богослужение начинается словами, которые можно произнести только из глубины крепкой веры или напрягая все силы своего доверия к Богу, перерастая себя; перед лицом усопшего, перед гробом сказать: Благословен Бог наш! — ответственное и страшное слово. Не всякий может его сказать всем сердцем, ему придется порой бороться с собой, потому что боль, ужас не смолкают от веры. Благословен Бог наш: благословен Он за жизнь, которую прожил этот человек, но благословен Он и за его смерть.

Как же можно такие слова произнести? Благословен Бог за жизнь — да! Ведь мы собраны у этого гроба не потому, что умер человек, а потому, что он жил, потому, что он в нашей жизни оставил след, потому, что он посеял в нашем сердце, в нашем уме семена, которые потом взрастут. Но как же сказать Благословен Бог перед лицом смерти? Когда Христос стоял перед лицом Своей смерти, Он сказал Своим ученикам не только то, что я уже упоминал: никто Моей жизни у Меня не отнимает, Я ее свободно Сам отдаю (Ин 10:18); Он сказал и другое: если бы вы Меня по-настоящему любили, вы бы радовались за Меня, ибо Я отхожу к Своему Отцу (Ин 14:28). Мы о смерти всегда думаем как о разлуке, потому что мы думаем о себе и об усопшем, мы думаем о том, что никогда больше не услышим любимого голоса, никогда больше не тронем любимого тела, никогда не погрузим свой взор в дорогие нам очи, которые открывают всю глубину человеческой души, никогда не будем больше жить вместе с человеком той простой человеческой жизнью, которая нам так дорога, которая так драгоценна. Но мы забываем, что смерть является одновременно встречей живой души с Живым Богом. Да, уход от земли, уход от нас, хотя бы относительный, но уход с тем, чтобы стать лицом к лицу с Живым Богом, с Богом жизни, и вступить в такую полноту жизни, которая никому не доступна на земле.

И вот об этом сквозь слезы, с раздирающимся от собственной боли сердцем мы можем радоваться за другого человека: кончено время борения, страдания, искания, он теперь в полном свете, он теперь видит то, чего он искал, он теперь знает, он теперь живет — жизнь победила. И, вдохновляя нас на такие мысли, одна из первых молитв, стих из псалма, говорит нам как бы от имени усопшего: Жива будет душа моя и восхвалит Тебя, Господи! (Пс 118:175). Словно из гроба нам посылает весть усопший: я жив, я вижу Бога, я вошел в вечность, я не потерял жизнь, я из временного вошел в вечное, из того, что можно у меня отнять, вошел в то, чего уже никакая сила у меня отнять не может.

И мы стоим перед этим гробом с сердцем, полным скорби, со слезами и вместе с тем таинственно сквозь боль созерцаем эту величественную встречу Бога и человека, момент, когда завершается весь человеческий путь, когда человек уже не на пути, а дома.

Теперь я скажу о значении тела и о том отношении, которое православие проявляет к нему и в течение жизни, и когда человек лежит в гробу и мы в последний раз с ним прощаемся до дня, когда мы все будем живы силой Божией.

Мы о теле почти никогда всерьез не думаем, тело как бы само собой разумеется, мы не осознаем его до той минуты, когда вдруг с ним что-нибудь случается. Меня это поразило, когда я был студентом медицинского факультета. В первый раз я студентом пришел в больницу: меня послали поговорить с одним из больных. И вдруг я обнаружил, что этот человек о своем теле говорит с трепетом, он как бы говорил: «Смотри: это — я, это — мое тело, оно болит, оно болеет! Мне страшно за него, и я тебе его доверяю. Я верю в твою добротность, я верю, что ты будешь трогать его, будешь прикасаться к нему благоговейно, почтительно, что ты будешь относиться к нему с любовью и чистотой, что ты это тело спасешь, что ты меня, состоящего из этого тела и той живой души, которая его вдохновляет, одушевляет, — что ты меня спасешь». Меня тогда поразило отношение человека к своему телу, поразила та любовь, которую он проявляет к этому телу.

И эту любовь, эту заботливость, это благоговейное отношение к телу мы находим в православии, и это сказывается удивительным образом в службе отпевания. Мы окружаем это тело любовью и вниманием, это тело — центр службы, не душа только, но и тело. И действительно, если подумать: ведь ничего нет в человеческом опыте не только земного, но и небесного, что не достигло бы нас через наше тело. В земном порядке — ребенок воспринимает любовь своей матери в ее объятиях, задолго до того, как он может это умом или сердцем осознать, он чувствует, что любим: его ласково держат, его моют, его кормят, его гладят, его греют, тело первое знает об этой любви, через тело этот опыт доходит до сознания, когда оно просыпается. Через тело мы воспринимаем красоту мира, и тепло, и жгучий холод, и крепость, и силу, и чувство жизни, через тело мы воспринимаем брачную любовь, ласку матери, рукопожатие друга, сознание, что мы стоим с нашим ближним плечом к плечу в борьбе, военной или гражданской, земной.

И вот это поражает западного человека: что тело не является как бы изношенной одеждой, которую мы сбросили с плеч, из которой, как из клетки, выпорхнула душа. Нет, это тело нам дорого и в смерти, оно прекрасно, оно любимо даже тогда, когда его коснулась смерть и ожидает тление. И это отношение к телу — один из даров православия Западу.

На похоронах православные люди стоят с зажженными свечами. Что это значит? Свет — всегда знак радости, но радость бывает разная. Она бывает ликующая, а бывает радость среди слез. Я говорил, что в смерти мы переживаем разлуку и слишком часто забываем о том, что нас-то постигает разлука, но усопшего постигает встреча: встреча лицом к лицу с Живым Богом. И вот, стоя с зажженными свечами, с сердцем, разрывающимся от горя, с глазами, полными слез, мы все-таки помним, что совершается самое торжественное, самое величественное, что может случиться с человеком: встреча с Живым Богом. И в этом мы ему сопутствуем, мы выражаем его радость, предстоя перед ним и перед Богом с зажженными свечами.

Но эти свечи говорят еще о другом. Свет — это знак жизни, это знак победы над тьмой, над мраком. Когда мы стоим с этими свечами, мы как бы безмолвно говорим Богу: этот человек зажегся в мире, в полумраке земном, как светоч, он нам светил, приносил правду, приносил любовь, его присутствие разогнало сколько-то той тьмы земной, в которой мы так часто не находим своего пути. Он указал нам путь. Мы собраны здесь не только потому, что умер человек, любимый нами, но именно потому, что он жил, и мы о его жизни свидетельствуем этим светом.

И, наконец, говорим мы еще о другом: мы говорим, что верим в воскресение; свечи, которые мы держим, напоминают нам о тех свечах, которые держат верующие в пасхальную ночь, когда поется: Христос воскрес из мертвых, смертью Он попрал, победил смерть, и сущим во гробах Он даровал жизнь[73]. Эти слова могут показаться странными: как же так? Перед лицом смерти, которая косит по всей земле, как мы можем говорить о том, что смерть Христова победила смерть? Его — да: Он воскрес, Он жив, а чужую — Он разве победил? Да, Он ее победил, потому что самым страшным в смерти в древности, до прихода Христова, была окончательная, безнадежная разлука человека с Богом. Человек на земле не нашел Бога и теперь Его потерял — как казалось людям, не знавшим, что придет избавление, — окончательно. Христос упразднил эту отлученность, Он положил конец этой окончательной разлуке. Да, телом мы усыпаем, охватываемся земным сном, но души наши уже не могут быть отлучены ни от любимых, ни от Самого Бога. Смерть Христова и Его Воскресение победили смерть, открыли путь к этой торжественной, величественной встрече, о которой я говорил, и приготовили путь воскресения всех, когда все мы встанем живые, облеченные плотью, но не той тяжелой, густой, обременяющей нас плотью, которую мы сейчас носим, а плотью просвещенной, легкой, прозрачной, которая не разделяет человека от человека, не отделяет человека от Бога, а является обóженной плотью, пронизанной благодатью и жизнью, так же как душа наша будет пронизана жизнью вечной.

Вот почему мы можем стоять на похоронах с сердцем разрывающимся — и с глубоким сознанием благоговения, трепета и благодарности, вот почему мы можем сказать словами церковной песни: Блажен путь, в который ты вступила нынче, о, человеческая душа, ибо тебе приготовлено место вечного упокоения[74].

После похорон близкого, дорогого нам человека мы все разойдемся по домам, но с чем? Неужели только с сознанием, что мы потеряли близкого друга или самого родного, любимого? Неужели только с тем, чтобы вернуться к прошлому? Одни будут горевать дольше, другие навсегда будут ранены, поражены насмерть этой утратой, а третьи, отдав долг усопшему, вернутся к обычной жизни. Но так ли это? И так ли это должно быть? Если собрала нас вокруг усопшего не только его смерть и не только наше сострадание к тем, кто его потерял, но его жизнь, то мы должны вернуться в нашу обыденную жизнь по-новому. Этот человек нам был дорог, мы его уважали, почитали, ведь за что-то мы его уважали, почитали и любили? И вот это мы должны вспомнить и никогда не забыть.

Жизнь человека может засеять нашу душу семенами правды, благородства, и раз мы пришли на эти похороны, значит, это так и есть; нам надлежит вернуться в жизнь так, чтобы смерть уважаемого, любимого человека не прошла даром. И мы должны понять несколько вещей. Первое: что этот человек жил и нам дал пример, как жить, и этому примеру мы должны последовать. Иначе напрасно мы приходили на эти похороны, напрасно этот человек был нашим другом, родным, мужем, отцом. Наша жизнь должна приумножить его жизнь, каждый, кто присутствует на похоронах, должен в своей жизни воплотить то, что он увидел, оценил, понял в жизни, в личности усопшего. И тогда наша земля не только не потеряет чего-то со смертью этого человека, но, наоборот, обогатится жизнью десяти, или сотни, или тысячи людей, которые по его примеру будут жить более благородно, более достойно своего человеческого звания, более достойно своего звания христианина.

Это мы должны запомнить, потому что смерть человека нам дает задание, и придет время, когда и мы умрем, когда мы станем перед Богом, когда мы вновь встретимся лицом к лицу с тем, кого мы сейчас похоронили. И Христос нас спросит: чему вы научились из жизни и из смерти этого человека? И если мы сможем Ему сказать: взгляни на мою жизнь, Господи, — она вся пронизана светом его жизни и его смерти! Все доброе, все благородное, что Ты во мне видишь, — на самом деле принадлежит ему! Возьми это от меня — это его слава, это его честь! — Как дивна будет эта встреча в любви и в благодарности.

Но смерть нас должна научить и другому: тому, что каждый из нас в любое мгновение может умереть. Если бы только мы думали об этом чаще — не со страхом, не с ужасом, а так, чтобы каждое наше слово, каждый наш поступок могли быть последним словом, последним поступком, завершением нашей жизни, самым прекрасным, что в этой жизни мы сказали или совершили. Если бы мы думали, что слова, которые я сейчас говорю, может быть, дойдут до одного человека, и если это будут мои последние слова — моя речь оправдана, моя жизнь оправдана. Но если я умру на гнилом слове, на неприглядном поступке? Если я отравлю чужую мысль и чужое сердце и жизнь словом или делом? — как страшно!

А мы живем беспечно, мы живем, будто пишем черновик, а завтра перепишем его начисто, но этого не бывает никогда. Уходя с похорон, нам надо понять, что и самый близкий нам человек, и мы сами можем умереть через одно мгновение и что каждое мгновение должно стать завершительным мгновением жизни.

Диалог атеиста с христианинином[75]



Марганита Ласки и митрополит Сурожский Антоний


М. Ласки: Вы верите в Бога и считаете, что это хорошо и правильно. Я не верю в Бога и считаю, что это хорошо и правильно. И вы, и я — люди не легкомысленные, серьезные, мы пришли к своему заключению так вдумчиво, как только могли. Существует множество людей, подобных мне, существует множество — вероятно, гораздо большее — подобных вам. Как вы можете объяснить это основное различие?

Митр. Антоний: По правде говоря, у меня нет объяснения, однако мне кажется, что слово «вера» создает ложное представление чего-то произвольного, что мы вольны выбрать или нет. У меня очень прочно чувство, что я верю, потому что знаю, что Бог существует, и для меня загадка, как вы ухитряетесь этого не знать.

М. Ласки: Это приводит меня к следующему вопросу, который я хотела вам задать, — вопросу о вере. Я знаю, что вера — одна из основных христианских добродетелей, но мне она представляется скорее пороком, и я не могу понять, зачем она вам. Вы говорите: «Я знаю, что Бог есть», и на том или ином основании так говорят многие люди: потому ли, что опытно познали Бога, или потому, что видят присутствие Бога во вселенной. Но если вы знаете, вам не нужна вера. А если вы не знаете, то мне, как неверующему, подмена незнания верой представляется отвержением самого основного свойства человека. По мне, когда не знаешь, следует стремиться к дальнейшему познанию или сказать «не знаю». Если вы знаете, что Бог есть, с чего бы веру считать добродетелью?

Митр. Антоний: Тут, думаю, вопрос в том, как мы определяем веру. Я помню определение веры, которое вычитал в довольно остроумной богословской книге: вера — способность взрослых людей утверждать истинность чего-то, о чем они точно знают, что оно не истинно.

М. Ласки: Очень мило…

Митр. Антоний: Если вера — это, боюсь, у меня такой веры нет. Я думаю, вера лучше определяется словами Послания к Евреям, где автор пишет, что вера есть уверенность в невидимом (Евр 11:1). Ударение на слове уверенность, невидимое же — это не просто воображаемое. Если говорить обо мне и о некоторых других людях, мы конечно же начали с абсолютно убедительного опыта, переживания. В какой-то момент этот опыт отошел, как случается с любым переживанием любви, радости, горя. Наступает момент, когда переживания уже нет, но осталась полная уверенность в нем. Вот тут и начинается вера. Но вера не означает доверчивость, она означает, что сохраняется уверенность в чем-то, что не является нашим теперешним опытом и переживанием.

М. Ласки: Если вы употребляете слово «вера», это ведь подразумевает, что вы сохраняете веру перед лицом возможного сомнения. Но если у вас есть уверенность, места сомнению нет, так что извините, но я не вижу, зачем нужна вера, — разве не достаточно уверенности?

Митр. Антоний: В каком-то отношении мы с вами в одном положении. У вас есть уверенность относительно небытия Бога, что в каком-то смысле есть акт веры, потому что вы можете привести так же мало внешних доказательств, как и я.

М. Ласки: Нельзя ли сказать, что есть фундаментальная разница в мышлении или в подходе к проблемам невидимого? Не от темперамента ли человека зависит, что он предпочитает уверенность в невидимом или воздерживается от суждения о невидимом?

Митр. Антоний: Я в этом не уверен. Думаю, мое отношение к вещам в большой степени определяется тем воспитанием, которое я получил. Я получил научное образование и — справедливо или нет — отношусь ко всему по-научному. Но в том, например, что касается веры, я начал с чего-то, что представлялось убедительным опытным переживанием того, что Бог существует. Сомнение не означает, что ставится под вопрос этот основоположный опыт, под вопросом оказываются мои умственные выводы из него. В этом отношении сомнение верующего должно бы быть столь же творческим, столь же радостным, почти что столь же систематическим, как сомнение ученого, который, обнаружив факты, которые в какой-то мере убедили его в чем-то, начинает искать изъян в своих построениях, искать, в чем его система ошибочна, или искать новые факты, которые опровергнут его модель вселенной.

М. Ласки: Но момент, когда, как ему представляется, он обнаруживает новую картину вселенной, столь же убедителен независимо от того, окажется ли эта картина по рассмотрении верна или ложна. Ученый, несомненно, ценит чувство, охватывающее его при новом откровении, но не считает это чувство, как вы говорите, подтверждением своей правоты, он станет проверять дальше и дальше. Но испытав чувство, будто Бог есть, неужели вы сочтете это опытным доказательством того, что Бог существует?

Митр. Антоний: Это вопрос не только чувств. Я не считаю, что можно вопреки всякой очевидности придерживаться неразумного или совершенно абсурдного чувства. Но я бы сказал, к примеру, если на минуту перенестись от веры в Бога в другие области, хоть к музыке, так: с точки зрения ученого музыкальное произведение можно разложить на прямые, перевести в математические формулы. Но результат не позволяет судить, прекрасна ли эта музыка или это всего лишь нестройный шум. Лишь когда вы ее слушаете, вы можете сказать, что это музыка, а не просто шум.

М. Ласки: Да, конечно, и я дорого бы дала, чтобы понять, почему хорошая музыка, хорошая поэзия, хорошее искусство так на нас воздействуют; я вполне допускаю, что опытное переживание Бога относится к этой же области. При всем моем атеизме мне не придет в голову поставить под сомнение, что церкви, синагоги, мечети за века приобрели глубокое знание человеческой природы, человеческого мышления, физических реакций человека. Сами вы много говорили о внутренней молитве, и прежде даже, чем я прочла ваши книги, меня очень интересовала эта тема, потому что мне было ясно, что это дает результат, то есть что люди, занимавшиеся созерцательной молитвой, получали от нее пользу. Я делала такие попытки, в недавнем прошлом — очень усердные, потому что страдала от смещения позвонка, а прибегать к болеутоляющим средствам не люблю. Мне казалось, что созерцательная молитва, как о ней пишет святой Григорий Двоеслов, например, размышление над Молитвой Господней, может облегчить мое страдание. Так оно и оказалось. Так что в этом отношении я признаю, что Церковь нашла умственные приемы, которые оказывают целительное действие, они благотворны. Но мне кажется, что этот молитвенный опыт, как и другие переживания, называемые религиозными, Церковь, так сказать, держит при себе, говоря: эти переживания принадлежат нам, они ведут к Богу. Я не утверждаю, будто то, что испытала я, может сравниться с опытом монаха, имеющего навык молитвенной практики, но не присваиваете ли вы различные приемы и образ жизни, которые могли бы пригодиться всем людям, не даете ли им объяснения, которые неприемлемы для атеистов? А эта практика могла бы пригодиться человечеству сейчас больше, чем когда-либо прежде, — сейчас, когда так легко прибегают к успокаивающим психотропным средствам…

Митр. Антоний: Что касается приемов и методов, я совершенно с вами согласен и приведу пример, который, так сказать, льет воду на вашу мельницу: группа наркоманов случайно прочитала книгу The Cloud of Unknowing[76] и обратилась к священнику (то был не я): «Мы обнаружили именно то, чего ищем, и нам обошлось бы гораздо дешевле достигать этого таким путем, чем наркотическими средствами»…

М. Ласки: И это был бы более здоровый способ…

Митр. Антоний: Несомненно. И сейчас есть целый ряд примеров, скажем, как наркоманы через созерцание достигают того, чего они ищут в наркотиках, и отходят от наркотиков в другую область. Что касается приемов, я совершенно согласен с вами, потому что приемы основаны на общечеловеческих свойствах. К какой бы цели вы ни стремились, ваши мысли — это человеческое мышление, ваши чувства — это ваши человеческие эмоции. Но верующий почему-то скажет (по той же причине, по которой вы признаете красоту в музыке, в природе, в искусстве): «Опыт, который я пережил, принадлежит не моим эмоциям, самообольщению, не моему физическому состоянию данного момента, то была встреча с чем-то иным, глубоко отличным от меня, что, даже при некоторых познаниях в социологии, психологии или биологии, я не могу отнести к чему-то во мне самом, присущему мне».

М. Ласки: Это и есть основоположная разница между нами! Переживание, с которым мы столкнулись, — отлично ли оно от нас самих? Является ли оно самопроизвольным чувством или произведено другим, берет начало извне? Не в этом ли главное различие между нами?

Митр. Антоний: Да. Верующий скажет: «Я объективно знаю, что Бог есть; это означает, что мое познание — приобретено, а не надуманно». Но разве то же самое не относится к иррациональному опыту в обычной жизни? Опыту, подобному любви, чувству красоты в искусстве, в музыке?

М. Ласки: Я готова предположить, что чувство красоты иррационально, необъяснимо лишь до поры. Я часто вспоминаю, как двести лет назад философ Юм сказал, что мы знаем, что хлеб нам полезен, но никогда не узнаем, почему; теперь-то нам это известно. И я думаю, что в будущем — может быть, совсем недалеком — мы познаем, что именно так действует на нас, что мы называем красотой.

Митр. Антоний: Очень может быть, но почему не предположить, что тем же путем мы придем к иному выводу, что, изучая, скажем, энцефалограммы, мы сможем обнаружить, что в какой-то момент в наш опыт проникло, вошло нечто, не свойственное нашему физическому существу. Логически это предположение столь же достоверно, как и первое.

М. Ласки: Вот это-то я очень хотела бы узнать! И разумеется, если бы все случилось по-вашему, то ничего не оставалось бы, кроме как стать верующей. Однако я сильно подозреваю, что случится по-моему… Но предположим, что я (как это может случиться с любым неверующим) внезапно переживу опыт такого рода, который вы описываете как уверенность в том, что Бог есть. Причем он случится вне всякого религиозного контекста. Скажем, я, как Игнатий Лойола, в тот момент сижу на берегу реки[77]. Я была воспитана в иудаизме, я живу в Англии, которая, как говорится, страна ста религий под одним соусом, какой же может быть вывод? Я понимаю, что разумнее примкнуть к какой-нибудь религии из опасения впасть в самонадеянное безумие человека, считающего, что у него прямая связь с Богом, но как этот опыт Бога может привести меня к мысли, что я встретила христианского, или иудейского, или мусульманского Бога? Что Он хочет, чтобы я приняла методизм, православие или англиканство? Что после подобного опыта и слов: «Чудно, теперь я уверен, что Бог существует!» — может заставить человека сделать следующий шаг?

Митр. Антоний: Дальше будут постепенные шаги. Если у вас было опытное переживание Бога — а я уверен, что можно ощутить Бога вне всякого предварительного религиозного контекста или воспитания, — то вы, вероятно, обнаружите, что, если Бог есть, это имеет непосредственное значение для вашего отношения вообще ко всем людям.

М. Ласки: Поясните, пожалуйста, я хотела бы это понять.

Митр. Антоний: Охотно. Опыт моего детства говорил, что жизнь жестока, груба, бессердечна, что человек человеку — волк и причина страдания, что лишь очень немногие, самые вам близкие, держатся вместе и не представляют для вас опасности. Подростком я знал, что все люди вокруг представляют угрозу. Чтобы выжить, надо бороться, побеждать, чтобы выйти победителем, следует давать сдачи изо всех сил.

М. Ласки: Неужели ваше положение было действительно таково?

Митр. Антоний: Таков был мой опыт в школе в трущобах и в ранние годы после революции (не в России, за границей). Когда же я обнаружил Бога — а я нашел Его через Евангелие, — первое, что меня поразило, было то, что для этого Бога все значительны, что Он не делит людей, что Он не Бог добрых против злых, не Бог верующих против неверующих, не Бог одних против других. Каждый человек существует для Него как личность, полная содержания и ценности. И раз я открыл такого Бога, мое отношение ко всем окружающим должно было стать таким же. Я с изумлением обнаружил, что меня совершенно перевернуло это открытие, тот факт, что я открыл Бога Таким и что Его отношение ко всем таково. Я смотрел вокруг себя и не видел больше ненавистных, отвратительных тварей, а людей, которые находятся в соотношении с Ним и с которыми я могу войти в новые отношения, если верю в них так же, как в них верит Бог.

М. Ласки: Но ведь факты показывают, что и неверующие, не прибегая к Богу, могут испытывать уважительную, милосердную любовь ко всякому творению. Я не очень хороший социалист, но думаю, что настоящие социалисты испытывают именно это чувство. Чтобы ощущать ценность всякого человека, нет нужды в Боге.

Митр. Антоний: Нет, я не имел в виду, что это необходимо. Я бы сказал: чтобы быть в меру человека, чтобы не опуститься так низко, каким был я, не обязательно знать, что есть Бог. Я бы добавил, что Бог не нуждается, чтобы мы знали, что Он есть: Он и так есть. Для меня проблема Бога в следующем. Я не нуждаюсь в Нем, чтобы иметь мировоззрение. Я не нуждаюсь в Боге, чтобы заполнить прорехи в моем мировоззрении. Я обнаружил, что Он есть, и ничего не могу с этим поделать, так же как когда обнаруживал научные факты. Для меня Он — факт, и потому Он имеет значение, Он играет роль, точно так же, как когда обнаруживаешь существование какого-то человека: жизнь меняется по сравнению с предыдущим моментом.

М. Ласки: Можно ли попросить вас уточнить кое-что. Я сейчас выскажу спорное утверждение, но мне оно представляется веским. За последние пятьсот лет, с тех пор как наука освободилась от пут Церкви, она резко вырвалась вперед, так что теперь стало уже общим местом утверждение, что наше техническое, научное знание обогнало наше нравственное развитие. С другой стороны, у Церкви было две тысячи лет, чтобы развить нашу нравственность, если такова одна из функций Церкви. Но вы сказали, что можно прийти к этому осознанию реальной личности — как тут выразиться по-христиански? — к уважительному признанию существования всякого человека. Это влечет за собой, мне кажется, определенное отношение к человеку, которое является связующим звеном между верой в Бога и нравственностью. Обязательно ли существует связь между верой в Бога и нравственностью? Какова она? И поскольку Церковь за две тысячи лет как будто не сделала нас лучше — я бы скорее сказала, что за последние две тысячи лет светская мысль больше способствовала нашему совершенствованию, — можно ли сказать, что Церковь исполнила свое предназначение? Иными словами, насколько нравственность вытекает из веры в Бога? Почему Церковь не преуспела, не сделала нас высоконравственными существами?

Митр. Антоний: Я совершенно уверен, что за верой в Бога должна следовать нравственность, потому что, если мы считаем, что мир выстроен вокруг какого-то числа великих принципов, это должно отразиться на нашем поведении.

М. Ласки: Каковы эти великие принципы?

Митр. Антоний: Любовь, скажем… Любовь, справедливость.

М. Ласки: Потому что, встречаясь с Богом, вы испытываете любовь? Потому что Бог представляется Существом, полным любви и справедливости? Каково же место этих добродетелей при встрече с Богом?

Митр. Антоний: Позвольте мне ограничиться Евангелием, это будет легче, чем пытаться охватить более обширную область. Все Евангелие учит только любви. Тот факт, что мы не живем в его уровень, осуждает нас, но не лишает Евангелие истинности. Я готов признать, что и лично, и коллективно мы очень далеки от этого идеала. В чем я не так убежден, так это в том, что вы сказали относительно секулярной мысли, потому что мне кажется, что по крайней мере западноевропейская секулярная мысль или секулярная мысль, развившаяся на основе западноевропейской культуры, глубоко пронизана Евангелием. Например, понятие ценности человеческой личности было внесено в древнее общество Евангелием, прежде такого понятия просто не существовало. И очень многое, что теперь стало всеми признанным общим местом, было ново в свое время, а теперь действует в обществе, словно дрожжи в тесте.

М. Ласки: В этом я совершенно согласна с вами. Я лишь хочу сказать, что за последние двести лет, по крайней мере с середины XVIII столетия, эти принципы, которые представляются мне венцом западной цивилизации, фактически перешли из рук религии в светские руки; и поскольку за этот период произошел (как мне кажется) большой нравственный скачок вперед, благодарить за это надо не церкви и синагоги.

Митр. Антоний: Меня поражает, что у верующих была и до сих пор есть злосчастная тенденция уходить от трудностей и проблем жизни в «благочестие» — в кавычках…

М. Ласки: Да. И я рада, что вы упомянули это.

Митр. Антоний: Это же очевидно! Гораздо легче удалиться в свою комнату и произнести: «О Господи, пошли хлеб голодающему!», чем что-то сделать в этом отношении. Я только что был в Америке и слушал чьи-то рассуждения о том, что он готов жизнь отдать для голодных и нуждающихся; я его просто спросил, почему он, завзятый курильщик, не пожертвует в их пользу стоимость пачки сигарет.

М. Ласки: А я предложу вам другой пример. Те из нас, у кого есть дети, кто много общается с молодежью, встречают людей, которые жаждут, чтобы в мире стало больше любви, но неспособны уделить любовь людям старшего поколения.

Митр. Антоний: Да, это тоже верно. Совершенно определенно мы уходим в мир безответственной молитвы, вместо того чтобы осознать, что, если я сказал Богу: «Вот нужда — помоги!», я не должен ждать откровения, а должен быть готов услышать внутри себя ответ Божий: «Ты заметил эту нужду — так пойди, займись ею». Так что в этом отношении мы оказались не на высоте, и это одна из причин, почему мы не исполнили своего призвания.

М. Ласки: Другая причина, как мне кажется, почему и вы, и светские филантропы не преуспели, в том, что мир отвергается вами, не только в том смысле, как говорили вы, что человек замыкается в себе и не творит посильное добро, но и в том, что он воспринимает мир, особенно городской мир сегодня, так, будто это ад, чертово колесо, его следует избегать. В религии нет радости, из нее ушло положительное удовлетворение жизнью. Обычные, общепринятые радости жизни, даже, скажем, удовольствие обладать чем-то, сидеть в своей маленькой крепости в окружении современного комфорта и играющих детей, мне представляется здоровым удовольствием. Но мне сдается, что серьезным людям, религиозным и безрелигиозным, подобные вещи, которыми мы, земные существа, от души наслаждаемся, всегда представлялись помехами на пути добродетельной жизни.

Митр. Антоний: Мне думается, они до известной степени правы. Нужно полностью владеть собой, чтобы не забыть самые свои глубины ради более поверхностного в себе. Легче быть поверхностным, чем глубоким, легче быть на этом уровне, чем взглянуть в лицо вещам, которые могут оказаться трагичными. Но, видите ли, беда в том, что мы превратили такое отношение в ложную нравственную позицию, будто, если вы христианин, то должны быть суровы, почти мрачны, не должны смеяться…

М. Ласки: Или должны быть очень-очень просты, так просты и невинны, что реальности жизни представляются вам не имеющими значения.

Митр. Антоний: Да. Но если у вас есть подлинное видение вещей, если вы сознаете трагичность жизни, вы не можете наслаждаться жизнью безудержно. Радость — дело другое. Можно обладать глубоким чувством внутренней радости и душевного подъема, но мне кажется трудным делом наслаждаться внешними проявлениями жизни, не упуская из виду, что столько, столько людей страдают. Когда я зарабатывал на жизнь врачебной практикой, мы с матерью приняли решение никогда не тратить на себя больше, чем нам требовалось на кров и пищу, потому что мы считали (я до сих пор так думаю), что все потраченное сверх этого украдено у кого-то, чья нужда больше, чем наша. Это не омрачает существование, это приносит радость делиться, давать и принимать. Но у меня чувство, что, пока есть хоть один голодающий, излишек радости, излишек удобства — воровство.

М. Ласки: И тем не менее каждый человек так уязвим, трагичность так близка, опасность так вероятна, что, когда я вижу людей, скажем, на пляже, в состоянии избыточного счастья, мне думается: вот радость, вот небольшой запас счастья, радостный миг, который не может быть дурен.

Митр. Антоний: Я бы не сказал, что он дурен. Мне кажется, этот момент мог бы быть более глубок и постоянен. Одна из проблем современного человека в этом: у нас так много всего, что мы не умеем радоваться малому. Скажем, в те годы, когда моя жизнь была очень трудна, малейшая радость казалась чудом. Теперь мой уровень чуда повысился, мне требуется гораздо больше, чтобы оно показалось чудом.

М. Ласки: Да. Но порой люди вновь приходят к простоте через избыточность. С точки зрения морали у меня нет расхождения с тем, что вы говорите, но вопрос вот в чем: если доводить требования до такого уровня, то не осуждает ли это нас — всех, кто не столь аскетичен? (Это вопрос не только к вам.)

Митр. Антоний: Чувство вины всегда плохо, и виновность — нездоровое отношение к жизни. Она бесполезна. Она разрушительна и убивает самое сознание, что все возможно, что все можно выправить. Нет, я считаю чувство виновности дурным, но оно может стать вызовом и повести к большей радости. Например, если сказать: я не поступлю так, потому что могу иметь радость поделиться с кем-нибудь, вместо того чтобы, как паразит, хищнически, воспользоваться этим сам, — я не уменьшаю свою радость и у меня не возникает чувство виновности.

М. Ласки: Скажу лишь одно: если вы не правы, виновны, поступили не право, лучше уж нести это самому, чем перекладывать на других. Может быть, требуется понести собственную виновность и справиться с ней.

Митр. Антоний: Я думаю, что лучше оставить в покое слово «вина» и сделать что-то…

М. Ласки: Разумеется, что-то сделать, но не взваливать это на кого-то другого.

Митр. Антоний: Не вижу смысла возлагать это на кого-то другого, разве что этот человек готов — по доброму к вам отношению, по дружбе, по любви — назовите как хотите, по какой-то связи с вами, разделить с вами вашу проблему, ваше затруднение, разделить не ваше чувство вины, не ваше бедственное состояние, но то, как вы выбираетесь из него.

М. Ласки: Я взвалила на вас свои вопросы, и вы были очень великодушны, но я уверена, что не коснулась каких-то важных областей, которые вы хотели бы упомянуть. Я, вероятно, не дала вам достаточно возможности высказать то, что действительно имеет значение для вас…

Митр. Антоний: Нет, думаю, что разговор был очень интересный. В любом случае, невозможно охватить все. Если высказаться о Боге и о религии очень кратко, в двух предложениях, то вот каковы мои чувства. Бог — не Кто-то, в Ком я нуждаюсь, чтобы заполнить пустоту. Мне пришлось Его принять, потому что мой опыт жизни указывает, что Он есть, я не могу уйти от этого факта. А второе: вытекающие из этого нравственные нормы не являются обязанностями по отношению к Богу или к людям — я не люблю слово «обязанность», — а составляют творческую радость о Боге и благодарность Ему и людям, и это порождает благоговение: благоговейное поклонение Богу, благоговейное отношение к людям, благоговение перед жизнью. Я думаю, на практике, в жизни имеет значение это чувство благоговения, и радости, и вызова, которое позволит мне вырасти в полную меру. ***

Митр. Антоний: Что меня поражает в нашем разговоре: мы оба исходим из своего уровня убежденности и веры. То есть я говорил, что у меня есть какое-то свидетельство тому, что Бог существует. Что, по-вашему, свидетельствует о том, что Он не существует? На чем основывается ваша вера?

М. Ласки: Думаю, мне придется выразить это в более негативной форме. Я не вижу доказательств тому, что Бог существует. Не вижу оснований верить, что Бог есть. То, что вы принимаете за доказательство, мне таковым не представляется, во всяком случае, не представляется достаточным доказательством.

Митр. Антоний: Вы считаете это легковерием?

М. Ласки: Легковерием? Я бы скорее сказала, вам и подобным вам людям ведомо чувство, которое подсказывает, что нечто, что можно назвать Богом, может существовать, но мне это представляется чувством, будто существует нечто, что уместно назвать Богом, а не доказательством, что Бог существует. Мне оно представляется скорее ощущением, чем подлинно доказательством.

Митр. Антоний: Как бы вы разграничили доказанность, что нечто существует, и построение, которое мы назовем легковерием? Как отличить одно от другого?

М. Ласки: Это трудный вопрос, но мне кажется, что доказательство — нечто такое, что, если его принять за достоверное, меняет весь ваш образ мыслей, его необходимо принять в учет, в противном случае любая картина мира, построения мира, которая у вас была прежде, будет неверна. И я склонна считать веру в существование Бога излишней. Кажется, Уильям Оккам сказал: «Не умножайте сущности без необходимости»[78]. Я не вижу, к чему надобна вера в Бога, не вижу, чтобы моя картина мира стала лучше, если я стану верующей. Вернее, я думаю, что моя картина мира будет искажена, так как, поверив в Бога, я буду склонна сглаживать вещи, вместо того чтобы глядеть в лицо тем гораздо большим трудностям, с которыми столкнусь, если не приму веры.

Митр. Антоний: Понимаю. Чем же тогда, по-вашему, обоснован опыт верующих, говорящий, что Бог существует? Можно ли опровергнуть такого рода утверждение?

М. Ласки: Такой опыт вовсе не представляется мне убедительным, потому что на основании собственного опыта, то есть переживаний, я могу сделать самые разные утверждения. В момент страстной влюбленности я могу сказать: «Вот человек, с которым я буду счастлива всю жизнь. Он — самое прекрасное, самое замечательное существо на свете». Но мои глаза ослеплены. Или при сильной температуре у меня могут быть галлюцинации. Или сияет солнце и наполняет меня неуместным оптимизмом. Или солнце скроется, и меня охватит ничему не соответствующий пессимизм. Ведь переживание должно уравновешиваться авторитетом, так же как авторитет должен быть уравновешен опытным переживанием, на основании одних лишь переживаний я могу оказаться сумасшедшей.

Митр. Антоний: Такого рода утверждения легко делают друг о друге и атеисты, и верующие, так что мы оба можем принять такую оценку на свой счет. Но все-таки каково основное различие между утверждением «я знаю, что Бог существует» и утверждением «я знаю, что любовь существует»?

М. Ласки: Я бы не стала употреблять выражение «я знаю, что любовь существует», я предпочитаю не употреблять такие абстрактные слова. Я бы сказала, что мне известно несколько различных чувств, которые называются любовью, и, по-моему, лучше было бы сколько-то ограничить значение этого слова и применять его к меньшему разнообразию чувств. И хотя я точно могу сказать, что мне известны различные чувства, которые люди называют любовью, но вполне вероятно — не все те чувства, какие обозначают этим словом. Например, мне неведомо ваше чувство любви к Богу как его понимает взрослый человек.

Митр. Антоний: А что если я просто стану отрицать, что любовь существует, что есть такое чувство — с каким бы оттенком ни употреблять это слово? Скорее всего, вы скажете, что мне чего-то недостает, недоступно?

М. Ласки: Не произвели ли вы некую подмену слов? Я говорю, что мне известно чувство, которое с полным основанием можно назвать любовью, так же как мне известно чувство правоты или неправоты, но лично я не считаю полезным — быть может, я просто играю словами — говорить, что любовь существует, правда существует, неправда существует. Скажем так: я знаю, что означает испытывать любовь. Я знаю, что такое, когда ко мне относятся с любовью.

Митр. Антоний: Ясно. Это, так сказать, иррациональное чувство, чувство в чистом виде, которое вы принимаете как опыт, не утверждая, что за ним стоит любовь как таковая.

М. Ласки: Нет… Но вы как будто употребляете слово «иррациональное» как оскорбление?

Митр. Антоний: Напротив!

М. Ласки: Но ведь это чувство может получить разнообразные подтверждения, не так ли? Например, вы можете наблюдать за мной, когда я утверждаю, что испытываю любовь, и сказать: «Соответствует ли ее поведение тому, что считается переживанием любви?» И если я утверждаю, что испытываю любовь, тогда как глаза мои погасли, руки холодны, я вся выдохлась, вы вправе сказать: «Ну, она может это называть любовью, но мне кажется, она рехнулась». Ведь есть же признаки чувства любви?

Митр. Антоний: Да. Можно ли задать вопрос (или он слишком личный?): как вы перешли от некоторого рода детской веры к неверию? Каким путем вы дошли до того, чтобы отвергнуть Бога? Просто потому, что не нашлось доказательств, которые удовлетворяли ваш ум взрослого человека?

М. Ласки: Согласитесь — детская вера в Бога имеет очень мало общего с верой в Бога взрослого человека; разве что, когда взрослый приходит к Богу, он узнает: вот что мне представляли в качестве Бога, когда я был ребенком, теперь я вижу яснее. Я вижу, что тогда было правильно предлагать мне такой образ. Бог, Которого я знал и любил ребенком, был Бог, Каким Его мне представили мои родители, Он был воображаемым Другом, какой бывает у многих детей, и, думаю, я верил в Него так же, как верил, скажем, в фей или в то, что где-то существует страна под названием Китай. Все это были вещи, которые доходили до меня через авторитет взрослых, и они должны были пройти проверку временем.

Митр. Антоний: Так что вы не можете сказать, что этого Бога вы встретили как бы лично? Что у вас были с Ним близкие отношения? Это был Бог, Которого встретил кто-то другой и о Котором вам рассказали?

М. Ласки: Ну, несколько больше, чем так, потому что, думаю, воображаемый друг каждого ребенка — это кто-то, кого встречаешь в личном порядке. И конечно же, я была убеждена, что Бог, Которого я люблю, был, так сказать, на моей стороне, что, когда родители говорили мне: правильно это, а мне думалось: нет, правильно так, Бог был не с ними, а со мной.

Митр. Антоний: А в Библии, в частности в Евангелии, вы находите некоторого рода поэтическое свидетельство, но никакого объективного доказательства?

М. Ласки: Не нахожу там объективного доказательства бытия Божия, но нахожу объективное свидетельство тому, по каким причинам люди пришли к вере в Бога, и, разумеется, нахожу там множество утверждений, имеющих непреходящую ценность, без которых не могла бы жить и близко к тому, как я стараюсь.

Митр. Антоний: И вы думаете, что можно иметь убедительное поэтическое доказательство, основанное ни на чем ином, как на галлюцинации, или на фантазии, или на самообмане?

М. Ласки: Вы напрасно выражаетесь так… резко. Мне кажется, что религия не существовала бы в любом известном нам обществе, если бы не отвечала глубочайшей потребности человека, которую невозможно удовлетворить иным путем. Вот, вы говорите «поэтический». В нашем мире после эпохи Возрождения поэзия считается чем-то гораздо менее весомым, чем религия. Но я склонна считать религию выражением чего-то, что невозможно выразить иным способом, чего-то, что затрагивает все наше человеческое существо в наивысшем его развитии. Так что, когда я говорю, что принимаю ее в качестве поэтического мифа, это не значит, что я принижаю ее — на самом деле я с некоторой жадностью и завистью смотрю, чему я могу от нее научиться и каким образом можно было бы, исключив ее мифическую основу, продолжать развиваться и жить жизнью, которая была бы продолжением мифа, а не разрывом с ним.

Митр. Антоний: Когда я думаю о поэзии, поскольку речь идет о самовыражении человека, у меня всегда чувство, что она полна значимости, смысла, потому что выражает присущим ей способом нечто настолько реальное, что этот опыт только и может быть передан или разделен средствами поэзии. Но ее убедительность, ее сила в том, что она коренится в реальности, человеческой реальности.

М. Ласки: С этим я согласна. Только что у нас с вами едва не возникло разногласие, но если вы говорите, что поэзия является выражением очень глубокой человеческой реальности, я вполне согласна с вами. Разногласие возникает, когда вы утверждаете, когда подразумеваете, что вне поэзии есть еще что-то иное. На самом деле мне кажется, что предмет поэзии (возьмем теперь это слово в буквальном смысле), то, что чаще всего составляет предмет поэзии, — это именно создание глубоко эмоционального фона, который неким образом тесно связан с религиозным опытом; вот чему главным образом посвящена поэзия.

Митр. Антоний: То есть существует подлинный человеческий опыт, и вам кажется, что истолкование, которое ему дается, выходит, так сказать, за пределы очевидности, облекается в излишнее многословие, уходит в область воображения, фантазии.

М. Ласки: Выходит за пределы свидетельства — но это не беда, если мы способны принять его в качестве мифа. Ничто из тех положений, что вы выдвинули, не кажется мне чуждым или странным, оно скорее представляется мне поэзией в глубоком смысле этого слова.

Митр. Антоний: И вы бы согласились, скажем, что в отрывках из Евангелия — если для примера взять его — есть человеческая правда, не касаясь того, что за этой человеческой правдой есть нечто большее?

М. Ласки: Я не только приму их, я буду выискивать их и пользоваться ими.

Митр. Антоний: Вы упомянули Молитву Господню. Каково для вас значение этой молитвы, помимо того, что в ней упоминается Бог, Которого в начале вы называете «Отче наш», упоминается Его Царство, воля? Вы говорили, что пользуетесь ею. В каком качестве? Как своего рода заклинанием, магической формулой?

М. Ласки: Ну, это трудно сказать, потому что ее смысл меняется от раза к разу, по мере того как размышляешь над ней. Вам, должно быть, это тоже известно. И, думаю, помимо того, что я употребляю ее, да, как своего рода заклинание, пожалуй, кроме как в этом качестве, не ее слова пришли бы мне на уста в первую очередь. Я хочу сказать: что-то из нее я принимаю, что-то я бы отвергла. Например: не введи нас в искушение, или, как сказано в Новой английской Библии[79]: не приведи нас к испытанию. Мне это неприемлемо, это представляется мне трусостью. С другой стороны, благочестивое пожелание да приидет Царствие Твое мне кажется великолепным, живительным, возвышающим.

Митр. Антоний: Меня озадачивает не столько то или другое выражение, сколько тот факт, что молитва, скажем, Молитва Господня, обращена к Кому-то. Если этот «Кто-то» не существует, как она может вас затрагивать?

М. Ласки: У меня нет ответа на это. Быть может, это все еще детское обращение к «кому-то», хотя вряд ли так бывает часто. Может быть, я воспользовалась вашим образом. Позвольте, я приведу другой текст, который мне ближе. Текст, который часто приходит мне на мысль: Возвожу очи мои к горам, откуда придет помощь моя (Пс 120:1). Для меня в этом больше смысла, потому что для тех из нас, кому помогает смотреть на горы, помощь эта очень реальна. Почему — неясно, некоторые объясняют, что это как-то связано с формой гор, холмов, как бы то ни было, мне нет нужды приписывать им личность, будто кто-то движется по горам. Я просто по-человечески знаю, что многим благотворно смотреть на горы. Это им помогает.

Митр. Антоний: Все-таки мне не ясно. Меня смущает то, что молитва обращена либо к Кому-то, либо в пустоту, но в таком случае я бы чувствовал, что если она обращена в пустоту, я не могу ею пользоваться.

М. Ласки: В минуты глубокой печали и горя, когда естественно было бы прибегнуть к молитве, я в этом смысле молиться не могу, и это одна из тех вещей, без которых нам, атеистам, приходится обходиться. Я прекрасно понимаю, что было бы большой поддержкой и утешением — знать, что можно обратиться с молитвой, и, возможно, именно поэтому люди молятся, но нам это недоступно.

Митр. Антоний: В моем восприятии важно не то, что есть Кто-то, к Кому обратить молитву, как то, что Бог, Который — верю я — существует, дает смысл всему, является как бы ключом гармонии, даже если все музыкальное произведение — полная дисгармония. Где ваш ключ к гармонии? Или мир совершенно бессмыслен?

М. Ласки: Возможно, гармонии и нет. Уж конечно, попытки навязать гармонию на основе тех свидетельств, какие у нас есть, слишком выходят за рамки того, что мы вправе делать. Но мы можем искать гармонию в самих себе, гармонию вокруг себя. Мы можем искать то, что приводит нас в гармоничное состояние. Думаю, это даже наша обязанность. Это очень важная цель, но сказать, что есть бóльшая, всеобщая, всеохватывающая гармония, нет, думаю, это самонадеянно. А Бог — одно из средств, каким навязывается эта попытка.

Митр. Антоний: Я не говорю, что такая гармония есть, я бы сказал, что мы находимся внутри динамичного процесса дисгармонии и трагедии, и у этого процесса есть цель, к которой он направляем, есть конечное разрешение процесса, осмысление его. Какой смысл можно извлечь, построить из того винегрета, который являет собой жизнь день за днем?

М. Ласки: Во-первых, я бы не стала искать ничего вроде конечного разрешения, это представлялось бы мне застоем и смертью. Игра, смена направлений — то к трагедии и беспорядку, то к гармонии, эти-то приливы и отливы и порождают творческое начало, но в целом, нет, я не стала бы его искать. Не вижу в этом смысла.

Митр. Антоний: Как в таком случае вы воспринимаете жизнь? Вы просто существуете, вы действуете согласно — я не сказал бы принципам, но — побуждениям?

М. Ласки: Опыту и авторитету — собственному опыту, возможно более чистому, и наилучшему доступному мне авторитету, чтобы, насколько позволяют мои способности, на своем месте попытаться быть хорошим человеческим существом, выбирая там, где я способна сделать выбор, примиряясь — где мне не дано выбирать.

Митр. Антоний: А как насчет шкалы ценностей? Существует ли такая шкала, от добра к злу, от лучшего к худшему, от уродства к красоте? Есть ли какое-то основание, на котором можно построить шкалу ценностей?

М. Ласки: Здесь мудрить нечего, ответ будет очень простой, потому что я руководствуюсь тем, что говорит само за себя. То, от чего я чувствую себя лучше, — благо. То, от чего мне становится хуже, — зло. Но нужен и авторитет. Видите ли, опять-таки, я могу оказаться безумной. Я могу быть садистом. Если мне стало лучше, когда я бью ребенка, я должна обратиться к авторитету. Со мной что-то неладно. Мне следует обратиться к врачу. Но, думаю, то, от чего мне становится лучше в обществе, как существу общественному, если оно прошло проверку авторитетом — и религия является частью того авторитетного мнения, к которому я, конечно же, могу прибегнуть, — то, что ведет к здоровью, к моему здоровому существованию в обществе, это благо. То, что ведет к нездоровью, — зло.

Митр. Антоний: Да, но здоровье и нездоровье — понятия очень относительные.

М. Ласки: Так ли уж обязательно? Вы, в своем качестве бывшего врача, способны распознать состояние большего или меньшего физического здоровья. Так и мы идем к тому, чтобы уметь распознавать более общее состояние здоровья, например социальное здоровье некой общности, психосоматическое здоровье отдельного человека в целом; и одна из вещей, которые мы должны бы быть способны совершать в самих себе, опять-таки при помощи авторитета, это распознавать, что для нас благо — и здесь слово «благо» очень важно — и что зло.

Митр. Антоний: Меня здесь смущает, что там, где материальное благосостояние людей улучшилось, они чувствуют себя счастливее, но тем не менее мне часто жаль их, потому что они лишились чего-то более важного. И я бы предпочел вернуться к менее обеспеченному состоянию, но быть живым, как прежде, предпочел бы быть менее обеспеченным, менее счастливым, удовлетворенным, лишь бы не снижалась динамика жизни.

М. Ласки: Я не думаю, что сказанное мною исключает это. Вы говорите, что «лучше быть несчастным Сократом, чем счастливой свиньей»? Мне думается, что полярность, крайности между несчастьем и счастьем, нездоровьем и здоровьем, застоем и развитием — все это и побуждает к движению и творчеству. Вот уж последнее, что я бы сказала: что я стремлюсь достичь состояния совершенного, нескончаемого блаженства, — ведь это было бы подобно вашей конечной гармонии. Вы знаете поэта-атеиста Уильяма Кори? Он сказал: «Я готов отказаться от вашего застывшего неба, я признаю лишь этот теплый, уютный мир». И застывшие небеса представляются мне именно областью холодной неподвижности, подобно воде, покрытой ледяной коркой.

Митр. Антоний: Я не думаю, что гармония непременно выражается в застое или неподвижности. Например, когда вы запускаете волчок, в какой-то момент движение его столь совершенно и интенсивно, что совпадает с совершенной устойчивостью.

М. Ласки: Но, по-вашему, гармония — то есть в том случае, если мы говорим о музыке, музыкальная гармония — рождается из того, что идет игра на ваших нервах, из пароксизма диссонансов, из несбывшихся ожиданий. Покой есть только в могиле.

Митр. Антоний: Действительно, покой есть только в могиле, но мне гармония не представляется могилой. Но что вы думаете о людях, которые уверены, что существует нечто Иное, что они называют Богом? Как вы объясняете их опыт или их утверждения? Вы считаете, что все они совершенно ошибаются или испытывали галлюцинации?

М. Ласки: Вы подводите меня к искушению, постоянно подстерегающему атеиста, — к самонадеянности, так что, думаю, я должна ответить: не знаю. Возможно, некую роль играет темперамент. Предполагаю, что существует разница между людьми, предпочитающими по крохам собирать целое, которого никогда не достичь, и людьми, подобными Платону, который прозревал идеальное совершенство. Мне кажется, есть люди, которые устремлены в «запредельность», и люди, которые жаждут «здесь и теперь»; я не сужу их, а просто говорю, что, возможно, это зависит от того, как устроены ваши мозги.

Митр. Антоний: Да, но вы говорили об авторитете как об одной из основ для выводов и мысли. Если взять весь авторитет человечества в целом, то видно, что эти люди занимают положение, которое как будто несовместимо с другой линией, с той, которой следуете вы. Как вам кажется: их следует как-то включить, или вы скажете, как мне однажды сказал один атеист: «Ваша вера происходит либо из беспросветного невежества, либо она — следствие того, что вы сумасшедший, и поскольку вы не безнадежно невежественны (хотя он думал, что я безнадежен, но не считал меня вполне невежественным), значит, вы безнадежно помешаны».

М. Ласки: Когда я говорила об авторитете, я опять-таки думала об авторитете не в больших вещах, а в мелочах. «Лис знает много секретов, а еж один, но самый главный»[80]. Я — лиса. Вы — еж. Так что когда я упоминаю авторитет, я хочу знать авторитетное мнение о милосердии, о прелюбодеянии, о лжи и гневе. Но не о Боге. Мои вопросы таковы: что я должна делать перед лицом этих человеческих проблем? как мне поступать? в чем я могу найти утешение? Отцы Церкви и иудейские наставники вникли во все эти вопросы и нашли ответы, которые подходят людям, так что, вероятно, у них есть ответ, подходящий и для меня. Мне не обязательно обращаться к источнику их ответов, но их ответы, скорее всего, подойдут моему положению.

Митр. Антоний: Меня это поражает. Ведь в наше время люди стремятся познать все, что существует, — хотят путешествовать, видеть, читать, слышать, охватить всю реальность. Для меня вопрос стоит так: возможно, Бог является частью этой реальности, и знать, существует ли Он, столь же небезразлично, как знать, существует ли то или другое в этом материальном мире. Это столь же важно, в каком-то смысле, не для моего мировоззрения, а по моему страстному интересу ко всему, что есть.

М. Ласки: Но я же сказала: по-моему, Бога нет. Что переменилось бы в моей жизни, если бы я думала иначе? В чем моя очень несовершенная картина мира станет более совершенной, что изменится в моей жизни?

Митр. Антоний: Что изменилось в вашей жизни, когда вы обнаружили, что существует музыка? В каком-то отношении вы могли бы прекрасно прожить, никогда не пережив ничего, связанного с музыкой. Это не сделало вас ни лучше, ни хуже, но чем-то обогатило вас. Это — часть подлинного и более обширного опыта жизни, — так бы я поставил и проблему касательно Бога.

М. Ласки: Это мне понятно. Но ведь Бог, ясно, существует не для того, чтобы я стала богаче. Вы как бы говорите, что существует еще вид искусства, с которым я не встречалась. Я глуха к Богу, в противном случае я стала бы богаче, так же как если бы могла понять какой-то вид искусства, сейчас мне недоступный. Но ведь Бог, должно быть, больше, чем это.

Митр. Антоний: Тем не менее, что касается моего человеческого опыта, когда мне случалось говорить: «Мне нет дела до музыки, она мне чужда, и я не люблю ее» — люди отзывались: «Ах, бедный! Какая потеря для тебя, тебе закрыта часть жизни».

М. Ласки: Но вы хотя бы знали, что музыка существует. Вы могли видеть, как эти люди пиликают.

Митр. Антоний: Весьма глубокомысленно и вдумчиво… Но как насчет нашего пиликанья? Что, например, великие люди, вроде святой Терезы?[81]


М. Ласки: Святая Тереза — пример не для меня. Мне кажется, всякий раз, как чьи-либо представления о Боге не соответствовали в точности ее собственным, она искала другого советчика, так что она не относится к моим любимым святым. Но я согласна, что она — хороший пример, потому что она была убеждена, что ощущает Бога в большей мере, чем свойственно христианству в целом, но тем не менее не подвергала свои видéния суждению авторитета. Как я уже сказала, она переменяла свои авторитеты всякий раз, как они не соответствовали ее видению.

Митр. Антоний: И тем не менее вот женщина, которая, подобно многим, обладает чем-то, что считает реальным. Вы приложили бы много усилий, чтобы открыть для себя нового писателя, нового художника, живописца или скульптора, новый мир исследований, а здесь вы утверждаете, что нет ничего достойного исследования. Меня это озадачивает.

М. Ласки: Я говорю не совсем это. Вероятно, я бы действительно не пошла в своих усилиях так далеко, как сочли бы нужным пойти вы. Я действительно не вижу, чем подменить этот ваш мир, поскольку, скажем, приходится с печалью констатировать, что со времени Возрождения в искусстве не было источника вдохновения, сравнимого с религиозным вдохновением. Светская музыка не выдерживает сравнения с музыкальными переложениями мессы. Не подлежит сомнению, что вера в Бога и религии, родившиеся из этой веры, придали жизни форму и вид, мыслимой замены которым я не вижу, и в этом отношении я готова согласиться с вами, что моя жизнь беднее жизни человека верующего. Мое оправдание — и я предлагаю его со всеми возможными оговорками — в том, что моя жизнь основана на истине, как я ее вижу, и это неизбежно отводит меня от совершенства. Оно не для меня.

Митр. Антоний: Я страшно рад тому, что вы сказали, потому что думаю, что честность и правдивость имеют первостепенное значение. И я уверен, что Бог больше радуется правдивому неверию, чем подложной вере. Теперь, думаю, пора мне дать вам возможность высказать то, что вы хотели бы добавить к нашей беседе.

М. Ласки: Вероятно, я изобразила атеизм очень убого, да я и не думаю, что в нем есть богатство. Я думаю, что атеизм — очень протестантская, очень пуританская вера, которая, как я уже говорила, может впадать в самонадеянность, потому что у нас нет авторитетов. Но одно я скажу в его пользу и против религии, а именно: если вы стараетесь жить по нему, он развивает в вас качество, которое я ставлю очень высоко: стойкость без нытья, без того чтобы искать помощи, ожидать которой нет никакого основания. Но нам приходится — и когда я говорю «нам», я не знаю, кто эти «мы», я не знаю, кто такие атеисты, и здесь опять-таки проявляется самодостаточность, — нам приходится глубоко полагаться на религии, которые обладают многим, чего у нас нет: обрядами, ритуалами, праздниками, словами, превосходящими все, что сумели утверждать мы. Порой мне думается: хорошо бы на что-то опереться.

Бог под вопросом[82]



Я хотел бы рассмотреть с вами вопрошание, то, как мы ставим под вопрос Бога, с двух точек зрения: с одной стороны, посмотреть, как Сам Бог ставит под вопрос тот Его образ, который мы создаем, и с другой стороны, то, как мы ставим под вопрос Его Самого, не в категориях образа, но в категориях Личности. Надеюсь, я успею сказать о том и о другом, но начать хотел бы с проблемы образа и представить ее вам, так сказать, в четырех выражениях: вера, сомнение, истина и реальность.

Современный мир, современная жизнь очень жестко ставят под вопрос веру. Мне кажется, только подлинная, истинная вера может выдержать это испытание, но любые суррогаты веры, все поверхностные подходы к вере — слава Богу! — бывают сокрушены и уничтожены. В христианском обществе, то есть в обществе, где христиане еще в большинстве, где и многие неверующие еще сохраняют былую связь с христианством, эта проблема легко подменяется проблемой безразличия и легковерия. В обществе, где господствует атеизм, особенно там, где атеизм безудержный, агрессивный, проблема веры встает более четко, потому что является личной ответственностью и начинается в какой-то момент с события — с обращения, с открытия.

Одна из проблем западного мира в том, что человек рождается в обществе нейтральном или еще христианском; то, что составляет интеллектуальное или эмоциональное содержание веры, нам дается с самого начала — когда мы еще способны все воспринять и еще неспособны применить свой критический ум, поставить под сомнение, поставить под вопрос, сделать выбор. В результате вера сохраняется, пока является актом простого доверия: у ребенка или у людей, интеллектуально не склонных ставить что бы то ни было под вопрос. В детстве этот акт веры направлен на Бога через посредство родителей, или воспитателей, или всей среды, это акт простого доверия, в результате которого человек становится наследником, обладателем общего достояния. Но воспитание, которое мы дальше даем молодежи, детям, далеко уступает образованию, какое они получают, например, в плане научном или гуманитарном. И неизбежно наступает момент, когда внутри человеческой личности сталкивается ребенок с его детской верой и взрослый человек с его опытом и светским образованием. Начинается диалог, который часто — поединок между взрослым человеком, у которого нет данных веры, и ребенком, у которого нет данных разума.

Иногда взрослый ум разбивает в пух и прах способность верить того ребенка, который еще жив в нем, иногда ребенку удается проявить упорство и отстоять свое право на существование. Тогда внутри человеческой личности происходит разделение, бок о бок живут ребенок с чистым сердцем и взрослый с утонченным интеллектом, и человек лишь поочередно может быть или верующим, или взрослым. В различные моменты то берет верх ребенок, то взрослый человек вступает в свои права, профессионально или в целом как член общества. И в конечном итоге в той мере, в какой взрослый все же участвует в жизни ребенка, веру в плане интеллектуальном подменяет легковерие, способность принимать с некоторым безразличием, с некоторой наивностью данные, которые касаются лишь эмоциональной жизни, жизни сердца; интеллект в полном своем объеме как бы отделен от этой жизни. Не то мы видим в Священном Писании. Не о такой вере говорит Послание к Евреям (Евр 11:1), не такой вера предстает в опыте христианства первых веков или в опыте христиан, которые открывают своего Бога сейчас, в контексте агрессивного, воинствующего атеизма.

Мне кажется, следует попробовать определить, где именно начинается вера. В творениях святого Макария Египетского, в одном из его слов, есть место, где он ясно показывает внезапный, молниеносный опыт встречи с Богом. Он говорит, что в этот момент, лицом к лицу с Живым Богом, когда человека уносит, будто вихрем, опыт, которым невозможно управлять, который невозможно ограничить, невозможно даже наблюдать, пока он происходит, человек просто весь отождествляется с этим опытом. Ум замолкает, потому что анализ невозможен, умолкают все силы души, потому что единственное, на что способна душа — до конца заполниться происходящим, с тем чтобы пересмотреть его позднее, подобно тому как тонущий человек не имеет времени на психологический анализ своего состояния, или на рассматривание волн, или на мысли о температуре воды. Лишь после можно обратиться на себя, поставить себе вопросы. Это состояние, которое епископ Феофан Затворникназывает «блаженный плен души», состояние, где замирает всякая деятельность, потому что все стало внутренним молчанием с целью слушать и видеть. Этого состояния хватило бы тому, кто его переживает.

Но, по слову святого Макария, Бог заботится не только о том, кто способен на такое восприятие, Он заботится и о тех, которые еще неспособны на такой опыт. И Он отходит, подобно тому как море отходит при отливе, и оставляет того, кто был полностью погружен в опыт, как бы на берегу. Есть момент, когда опыт еще весь в вас и когда к вам возвращается самосознание: вот этот момент, говорит Макарий, и есть начало веры. Уверенность целиком тут, она присутствует с такой ясностью, что не возникает никакого сомнения. Но пережитый опыт становится теперь невидимым, и вера предстает нам как уверенность в том, что перестало быть непосредственным опытом, она охватывает пережитый опыт, из которого мы вышли или только еще выходим. Но в сердцевине веры, как ее определяет святой Макарий, есть опыт.

Так вот, это возможно, только если у нас есть вера, основанная на опыте, будь то внезапном или постепенном. Только при наличии ослепительного опыта, подобного тому, какой открылся Савлу на пути в Дамаск (Деян 9:1—9), или опыта, который незаметным образом родился или развился в глубине нашей души, имеем мы право сказать, что наша вера — в уровень опыта, отраженного в Священном Писании. Иначе мы лишь можем сказать, что доверяем другим, которые познали, открыли, почувствовали то, о чем мы еще ничего не знаем и что временно, поскольку у нас нет никаких причин отрицать их опыт, мы принимаем его действительность — но вера принадлежит им, мы ею лишь воспользовались. Они обладают ею или, вернее, охвачены ею, мы ее берем взаймы — и это совершенно иное положение вещей.

И здесь встает проблема сомнения. Сомнение означает двойственность, сомнение означает дихотомию, разветвление, момент, когда путь раздваивается, момент сомнения есть момент, когда мы приходим к пересечению путей и видим перед собой две возможности. Обычно христианин, оказавшись на перекрестке, впадает в страх: единственность, простота прежнего положения поставлена под вопрос, ему почти кажется, что выбор, который он призван сделать, — чуть ли не богохульство. В каком-то смысле сомнение указывает, что в нас есть неопытность, недостаток понимания, что мы неспособны безошибочно сделать верный выбор. Свобода выбора, свобода безразличия, о которой говорит Габриель Марсель, есть уже признак того, что мы не умеем немедленно отличить истинное от лжи, распознать Бога от карикатуры на Него.

У пророка Исаии есть место, которое в православном богослужении читается в навечерие Рождества, там (в славянском тексте) говорится: Младенец родится Израилю, Который, прежде чем научится различать добро от зла, уже выберет добро (Ис 7:14—16)[83]. Момент, когда мы останавливаемся и ставим себе вопрос, означает, что в нас есть неспособность распознать Добро и Зло, отличить истину от ошибки, жизнь от смерти, Бога от князя мира сего. Это факт, с которым надо считаться, но этот факт является также неотъемлемой частью нашего становления, нашего роста, нашего возрастания, в результате которого мы будем окончательно привиты к Богу.

Христианина охватывает страх, потому что ему кажется, что, как только он ставит под вопрос свой образ Бога, он грешит против Самого Бога. Я хочу вам пояснить его ошибку, коротко сравнив сомнение христианина с систематическим, творческим сомнением ученого. Ученый собирает данные; когда их становится слишком много и не удержать в одной руке, когда, чтобы использовать эти данные, надо их связать между собой, расположить так, чтобы рассматривать их как целое, а не по отдельности, ученый строит гипотезу, теорию, модель, которая позволила бы держать все данные вместе и видеть их взаимосвязь. Но ученый прекрасно знает, что эта модель искусственна, что это лишь способ объединить данные и что объективная реальность обнимает множество других фактов. И первое, что сделает настоящий ученый, построив такую модель: он начнет искать ошибку в своем построении или, если ошибка не находится, искать тот новый факт, который никоим образом не вписывается в модель, потому что лишь разрушив модель, ученый может приблизиться — возможно, всего на шаг — к более истинному видению реальности, которая всегда превосходит промежуточное видение, выраженное его моделью, его теорией, его гипотезой. Отношение ученого к сомнению таково, что он ищет сомнения, систематически к нему прибегает, это сомнение беспощадно, оно мужественно, и все время это сомнение возможно лишь потому, что в основе его лежит уверенность: цель его поиска — не построение модели, а все более истинное, все более полное видение реальности. И ученый знает, что разрушение всех последовательных моделей реальности никак не угрожает самой реальности, тому, что есть на самом деле.

Так вот, мы, христиане, могли бы чему-то научиться в отношении сомнения, обуревающего нас или встающего перед нами. Сомнение, вопрос появляются лишь тогда, когда нашему сознанию предстает новый факт; пока новых фактов нет или пока мы не обнаружили слабое место на своем пути, мы со всем согласны. Но когда мы обнаружили слабое место или новый факт — это означает, что у нас есть новые данные для построения, а не просто данные для разрушения. И это очень важно: ученый ставит свою модель под вопрос, потому что уверен, что реальность незыблема. Христианин не смеет посягнуть на свою модель, потому что боится, что его модель и есть Сам Бог и что, ставя под сомнение модель, он посягает на Бога.

Что касается богословских выкладок, с этим еще можно справиться. Но когда мы собрали в модель данные Откровения, проблема становится гораздо болезненней, потому что и тут мы делаем ошибку: мы путаем то, что нам уже открыто, с полнотой того, что еще предлагается нашему познанию, мы смешиваем частичное откровение, пусть и очень богатое, с видением Самого Бога. Святой Григорий Богослов в IV веке сказал, что, если бы нам удалось собрать все данные Откровения и создать из них как можно более богатый и полный образ Бога, если в этот момент мы безрассудно сказали бы: «Вот мой Бог», мы создали бы идола, который закрывает видение Бога истинного, вместо того чтобы создать прозрачный образ, который позволил бы нам видеть сквозь него реальность, все более его превосходящую. И тут мы подходим к разнице между реальностью и истиной.

В русском языке, особенно после писаний отца Павла Флоренского, существует, мне кажется, пагубное смешение этих выражений. Флоренский производит слово «истина» от глагольной формы «есть» — «естина» и говорит, что истина — это просто то, что объективно есть[84]. Это сомнительная этимология, и это также очень опасная точка зрения. Это точка зрения, породившая самую крайнюю нетерпимость, самые жестокие религиозные преследования, потому что, если отождествить истину в ее выражении с той реальностью, о которой идет речь, тогда ошибка в формулировке означает богохульство, означает непрощаемый грех. Но если мы поймем, что между сформулированной истиной и реальностью существует связь, а не идентичность, в диалог между людьми о Божестве привносится свежая гибкость. Я хотел бы несколько пояснить, что я имею в виду.

Реальность — это все, что есть, знаемое нами или незнаемое, это и познанное, и тайна Бога и Творения. Истина — это та частица реальности, которую мы познали и выразили. Здесь два ограничительных выражения: познали означает, что я увидел то малое, что мне доступно, выразили означает, что я попытался определить в терминах языка то малое, что увидел. На самом деле здесь двойное ограничение. Когда мы видим человеческую личность, мы не видим всю ее, мы схватываем лишь что-то из этой личности. И когда мы хотим передать другому доступными нам средствами языка схваченное нами, мы еще ограничиваем то, что можно было бы сказать. Так что между тем, что я говорю, и тем, что на самом деле есть, — целый ряд ограничений.

А теперь я скажу нечто об истине. Если истина — это выражение реальности, в той мере, как мы ее охватили и находим способы выразить (а способы эти многочисленны), то здесь вступают три основоположных фактора. Первый — тот, что реальность может быть выражена статически или динамически. Когда, например, я делаю фотоснимок, я запечатлеваю момент истины, абсолютно идентичный тому мигу, когда была сделана фотография, но очень ограниченный. Можно сфотографировать человека, когда он говорит из глубины сердца, в такой момент и под таким углом, что он будет только смешон. Эта фотография совершенно истинна с точки зрения момента и совершенно ложна с точки зрения ситуации. В этом отношении фотография — истина, ограниченная моментом, застывшая и не передающая жизнь. Многое в богословии создавалось именно так: был схвачен момент, заморожен и было сказано: «Вот оно!»

Можно поступать и по-иному: мы можем пытаться выразить динамизм ситуации, истину движения, а не событий, стоящих за движением. Примером я вам дам картину Жерико под названием «Дерби в Эпсоме». Когда вы смотрите на картину, вы видите несущихся лошадей. Если вы знаток в лошадях, а не в живописи, вы заметите, что лошади так не скачут: художник исказил данные естествознания, чтобы передать нам чувство движения. И прав-то он, если он хотел довести до нас именно движение, но он не прав, если хотел показать, как лошадь скачет галопом. В богословии есть та же проблема: есть аспекты богословия, которые могут быть выражены только динамически. Но чтобы выразить их динамически, невозможно сделать ряд моментальных фотографий. Мы должны выразить движение, а не то, о чем идет речь.

И наконец, есть та проблема, что мы всегда выражаем истину с какой-то точки зрения. Мы не выражаем ее с точки зрения Бога, а с точки зрения человека, с точки зрения того физического пункта, откуда я смотрю. Я хотел бы вам дать пример не очень возвышенный, но он, мне кажется, реален: пример искусственных зубов, вставной челюсти. Когда вы говорите: «Вот искусственные зубы», вы исходите из определенной точки зрения: настоящие зубы растут сами во рту и вынуть их нельзя. С этой точки зрения зубы, которые можно положить на этот стол или в стакан, — ненастоящие. Но если обратиться к сделавшему их технику — настоящие они или нет? Это настоящие вставные зубы. Так вот, это очень важно, потому что мы делаем множество утверждений, не сознавая, что делаем их с определенной точки зрения и что есть и другие точки зрения. Я не хочу сказать — точки зрения нашей веры, я вовсе не хочу сказать, что можно взвесить различные аксиомы и логически развить иную тему, я лишь хочу сказать, что на самом деле точки отсчета часто определяют истину или ложность того, что мы говорим. Все это ставит под вопрос образы и формулировки, которые мы высказываем о человеке, о Боге, об их взаимных отношениях.

Но центр тяжести, так сказать, источник надежды — именно сомнение, а не безошибочная устойчивость. Потому что сомнение в каждый миг ставит под вопрос узость нашего видения, ограниченность нашего понимания и свидетельствует в каждый миг, что Сам Бог, Живой Бог вторгся в наше сознание и ломает модель. Модель разлетается на куски, но ни на миг это не предполагает угрозу Самому Богу. Бог превосходит модель, превосходит статичный образ. Он превосходит и динамичный образ, Он превосходит и понятие тайны. Он превосходит познание — как мы его понимаем в терминах познания мира материального, Он превосходит даже приобщенность — как мы ее понимаем в меру нашего опытного знания. Все может — и должно быть — поставлено под вопрос, не потому чтобы мы ставили под вопрос Бога, человека или взаимоотношение, но потому что в каждый момент Бог требует от нас более глубокого понимания и более животрепещущего отношения с Ним.

А теперь несколько слов о том, как мы ставим под вопрос Бога — не модель Бога, потому что на самом деле Он, а не мы, ставит под вопрос эти модели; мы-то были бы очень рады раз и навсегда сделать Его чем-то неизменным и ничем не рисковать. Но бывает, мы ставим под вопрос Самого Бога, и я попробую вам это показать, сказав о двух бурях на озере, описанных в Евангелии (Мк 6:47—51; 4:35—41). Начинаются эти описания одинаково. Ученики Христа покинули берег озера в лодке, направляясь к другому берегу. Ночью на озере поднимается буря. Они борются, они в смертельной опасности, силы их подходят к концу, мужество колеблется, надежда угасает, и тогда что-то происходит. В первом случае они видят Христа, идущего по волнам среди бури, и вскрикивают от страха: «Это привидение!» Почему это — привидение? Потому что, будь это Христос, Он не мог бы быть среди бури. Христос — Царь мира, Царь гармонии, Тот, Кто может победить все восстания природы, Кто может вернуть гармонию всему, что ее потеряло. Раз гармонии нет, значит, то, что они видят, — не Христос. Именно так мы поступаем ежеминутно — мы ставим Бога под вопрос: где Бог при землетрясении? где Бог в пожарах? где Бог в войне? где Бог в голоде? где Он? И словами: вы Его не видите? Его нет? Это, может, привидение? Будь Он тут, все это не могло случиться… — мы ставим Бога под вопрос.

А другой аспект вопрошания виден из другого рассказа. Апостолы борются со смертью, которая обступает их со всех сторон, и Христос спит на корме корабля, с головой на подушке. Они борются, они чувствуют, что побеждает смерть. Они оборачиваются и видят, что Христос как бы устранился. Он отдыхает. Они, Его создания, борются, скоро погибнут, а Он в покое на Своем небе, спокойно там спит, положив голову на подушку. Они обращаются к Нему, но не говорят ничего подобного тому, что сказал сотник: не приходи, Господи, но скажи только слово, и выздоровеет слуга мой (Мф 8:8). Они будят Его, и текст жёсток, они почти что говорят Ему: Тебе дела нет, что мы погибаем, — что применительно к событию означает: «Если Ты ничего не можешь сделать, по крайней мере раздели наши страхи и умри с нами». Не так ли мы поступаем все время? Мы сомневаемся, что Бог поможет; мы не уверены, что Бог может помочь, но если Он ничего не может сделать, хоть бы страдал с нами вместе, хоть бы разделил наш ужас.

В Священном Писании есть немало мест, где Бог как бы оборачивается против нас и, по существу, говорит нам: вы Меня обвиняете, но теперь Я вас ставлю под вопрос. Где вы? Где Я и где вы? Я — в сердцевине бури — а вы? (напр., Иов 38—40). Мы говорим, люди часто говорят: как молиться Богу, Который уходит от ответственности, Богу, Который скрывается, Богу, Которому дела нет, Который устраняется? Кто безответствен — Бог или мы? Мы все время стараемся уйти от ответственности. Бог взял на Себя ответственность раз и навсегда и никогда не уходит от нее. Мы включаемся на миг, а потом, когда устанем, отправляемся отдохнуть, до следующего раза. Когда кто-то болен, мы сидим с ним, но в какие-то моменты уходим и поспать. Когда кто-то в тревоге, мы остаемся рядом, но порой уходим отдохнуть. Если чья-то нужда бывает слишком длительна, мы начинаем терять терпение. Мы были готовы все сделать, лишь бы нужда не продолжалась слишком долго.

Вот уже пятнадцать лет в нашем приходе мы молимся о двух людях, страдающих рассеянным склерозом. Однажды кто-то мне сказал: «Сколько же мы будем молиться за Елену и Екатерину? Я устал каждое воскресенье слышать их имена!» Я ответил: «Как ты думаешь, эти двое не устали семь дней в неделю называться Еленой и Екатериной и нести свою болезнь?» Вот как мы берем ответственность или уходим от нее. Даже промежутка в шесть дней между службами недостаточно, чтобы нам дать время отдохнуть и с некоторым порывом вернуться на десять секунд к именам Елены и Екатерины.

Бог вошел в ответственность совсем иначе. Воплощение означает, что Он принял на Себя ответственность сполна и на веки вечные. Кажется, в конце 9-й главы Иов, лицом к лицу с Богом, Которого он не понимает и не может принять на условиях, на которых Его встречают и принимают его друзья, как Властелина, имеющего все права, перед Которым мы всегда виновны, потому что, по самому определению, Он всегда прав, — Иов восклицает: где тот, который станет между мной и моим судьей, кто положит руку на его плечо и на мое плечо? (Иов 9:33). Иов осознал, что дело не в том, чтобы найти как бы посредника, кто говорил бы несколько слов в успокоение одного и в утешение другого, чтобы поддерживать между обоими терпимое равновесие. Иов ждет кого-то, кто сделает шаг и встанет в сердцевине ситуации, кто протянет руки и соединит обоих, удержит их в единстве. То, что он искал пророчески, в своем духе сыновней любви, сыновнего видения, мы находим во Христе. Сын Божий стал Сыном Человеческим, Он делает шаг, который вводит Его в сердцевину конфликта, вернее, Он Сам становится сердцевиной конфликта, потому что в Нем встречаются все элементы конфликта, человек и Бог сходятся до конца в своем противостоянии. Он несет на Себе осуждение, Он становится не только проклятым. Он становится клятвой, как говорит Писание (Гал 3:13). Бог отвергнутый, Он выведен из града человеческого, Он распят вне Иерусалима. В Нем сходятся все элементы конфликта, и Он от этого умирает — вот что берет на Себя Бог по отношению к человеку. Мы ставим Его под вопрос — но не Он ли должен нас ставить под вопрос? И когда я говорил о буре: в сердцевине бури — Он. Мы бьемся, стараясь максимально уйти от нее. Мы пытаемся достичь берега, мы пытаемся найти защиту, хотя бы временную и столь непрочную защиту в лодке. Он-то стоит в этом бушующем море, Он — в сердцевине разбушевавшегося ветра. Он — там, где в равновесии предельного напряжения сталкиваются все бушующие силы, разбивая все, на что обрушиваются.

Вот, мне кажется, как встает проблема, когда мы ставим под вопрос Бога и нами же созданные Его образы.

Можно задаться вопросом: куда простирается эта Божия солидарность? До какого предела Он идет? Он стал человеком, Он согласился на эту двойную солидарность с Богом и с человеком, но на чем Он останавливается? И, значит, где должны мы остановиться в этой солидарности? Мне кажется, вот что мы видим. Мы видим, что Он сделал этот шаг — шаг предстательства. Мы часто думаем, что предстательство состоит в том, чтобы позвать Бога на помощь, сказать Ему: Господи, вот нужда, вот трагедия — приди. Предстательство начинается не в тот момент, когда мы что-то произносим, оно начинается в момент, когда мы делаем шаг. Предстательствовать — это сделать шаг, который поставит нас в центр проблемы, в сердцевину конфликта. Бог сделал этот шаг. Он стал человеком. Во-первых, Он стал человеком раз и навсегда. Он не выходит из этой ситуации. Распятый и воскресший, Он все еще и навсегда носит следы Своего распятия. Даже в Своем воскресении и в Своей славе Он не освободился, так сказать, от Своего распятия. Страдание проходит, но раненность страданием навсегда остается где-то в нас.

Но с кем Он отождествился? Он не отождествился с человеком вообще, Он не отождествился просто с порядочными людьми, со святыми и праведниками. Он отождествился с блудницей и блудным сыном, Он отождествился во всеми, кто нуждался в спасении. Те, кто не способны были больше жить в Его области, обнаружили, что их Бог пришел и живет там, где оказались они: Бог уязвимый, Бог беззащитный, Бог, истощивший всю Свою славу, Бог, побежденный и презренный в глазах тех, кто верит лишь в силу и славу, Он согласился разделить с нами человеческие ограничения, голод, жажду. Он согласился разделить с нами смерть. Но до каких пределов Он пошел?

Если бы Он согласился просто на физическую смерть, немногие приняли бы Его: как просто для Того, Кто бессмертен, умереть физически. Трагедию, единственность смерти Христа составляет именно то, что на кресте Он восклицает: Боже Мой, Боже Мой! зачем Ты Меня оставил? (Мк 15:34). Он разделяет с нами не только физическую смерть. Единственно, почему человек умирает, это потеря Бога; умирают, потеряв Бога, смерть — не просто увядание цветка. Поэтому-то человек умирает: цена греха — смерть, а грех — это отделенность от Бога. И Христос разделяет с нами потерю Бога: Он измерил, как никто в тварном мире не мог измерить, что такое — потерять Бога, быть без Бога, что такое атеист. И это же мы выражаем в апостольском Символе веры[85], когда читаем: Он сошел во ад… Этот ад — не дантовский ад, это ад, о котором говорится, например, в псалмах (ср.: Пс 15:10; 29:4): место, где Бога нет, место Его радикального, невосполнимого отсутствия. Он сходит туда вместе со всеми потерявшими Бога. Это ад, который обнаруживает, что, захватив человека, на самом деле принял Бога, и ада больше нет, потому что ад как место отсутствия наполнен теперь присутствием Бога Живого. Вот мера солидарности Божией, вот мера Божией ответственности. И когда мы ставим Его под вопрос, сознаем ли мы, до какой степени сами уходим от ответственности и насколько Он — в самой ее сердцевине?

Я хотел сказать вам о том, как разнообразно мы бываем поставлены под вопрос и сами ставим вопрошание. О разных аспектах этого вопрошания можно сказать еще многое, но я хотел бы оставить вас с этой проблемой, оставить вас с рядом проблем, чтобы вы над ними задумались, так чтобы мы когда-нибудь перестали быть детьми по разуму, оставаясь детьми по сердцу. Может быть, тогда настанет христианское обновление, подлинное обновление, обновление, которое достигнет измерения интеллектуальной новизны, которое было свойственно первым векам, вырастет в меру этих людей, которые сумели думать и имели мужество думать, имели мужество все поставить под вопрос: в первую очередь себя, своих богов, все. Они нашли и проповедали, возвестили истины — истины, пленниками которых мы стали, тогда как эти истины должны бы быть для нас — открытые окна, открытые двери, должны помогать нам прозреть и видеть, а не оставаться пленниками чужих мыслей и чужого опыта, жить заимствованным вместо того, чтобы просто жить.


Человек

 Без записок[86]


У меня очень мало воспоминаний детства, у меня почему-то не задерживаются воспоминания. Отчасти потому, что очень многое наслоилось одно на другое, как на иконах: за пятым слоем не всегда разберешь первый, а отчасти потому, что я очень рано научился — или меня научили, — что, в общем, твоя жизнь не представляет никакого интереса, интерес представляет то, для чего ты живешь. И поэтому я никогда не старался запоминать ни события, ни их последовательность — раз это никакого отношения ни к чему не имеет! Прав я или не прав — это дело другое, но так меня прошколили очень рано. И поэтому у меня очень много пробелов.

Родился я в Лозанне, в Швейцарии[87], мой дед по материнской линии, Скрябин, был русским консулом на Востоке, в тогдашней Оттоманской империи, сначала в Турции, в Анатолии, а затем в той части, которая теперь Греция. Мой отец встретился с этой семьей, потому что тоже шел по дипломатической линии, был в Эрзеруме секретарем у моего будущего деда, познакомился там с моей матерью, и в свое время они поженились. Дед мой тогда уже вышел в отставку и проводил 1912—1913 годы в Лозанне, отец же в этот период был назначен искусственно консулом в Коломбо: это было назначение, но туда никто не ездил, потому что там ничего не происходило, и человека употребляли на что-нибудь полезное, но он числился. И вот, чтобы отдохнуть от своих коломбских трудов, они с моей матерью поехали в Швейцарию к ее отцу и моей бабушке.

Бабушка моя, мать моей матери, родилась в Италии, в Триесте, но Триеста в то время входила в Австро-Венгерскую империю, про ее отца я знал только, что его звали Илья, потому что бабушка была Ильинична, они были итальянцы. Мать моей бабушки позже стала православной с именем Ксения; когда бабушка вышла замуж, ее мать уже была вдова и уехала с ними в Россию.

Было их три сестры; старшая (впоследствии она была замужем за австрийцем) была умная, живая, энергичная и до поздней старости осталась такой, и жертвенная была до конца. Она болела диабетом, напоследок у нее случилась гангрена, хотели оперировать (ей тогда было лет под восемьдесят), она сказала «нет»: ей все равно умирать, операция будет стоить денег, а эти деньги она может оставить сестре, — так она и умерла. Так это мужественно и красиво. Младшая сестра была замужем за хорватом и крайне несчастна.

Мой дед Скрябин был в Триесте русским консулом, познакомился с этой семьей и решил жениться на бабушке, к большому негодованию ее семьи, потому что замуж следовало сначала выдавать, конечно, старшую сестру — а бабушка была средняя. И вот семнадцати лет она вышла замуж. Она была, наверное, удивительно чистосердечной и наивной, потому что и в девяносто пять лет она была удивительно наивна и чистосердечна. Она, например, не могла себе представить, чтобы ей соврали; ей можно было рассказать самую невозможную вещь — она на вас смотрела такими детскими, теплыми, доверчивыми глазами и говорила: «Это правда?» Я сам пробовал, без необходимости, а просто расскажешь что-нибудь несосветимое, чтобы рассмешить ее, как анекдот рассказывают. Она и я никогда не умели вовремя рассмеяться; когда нам рассказывали что-нибудь смешное, мы всегда сидели и думали. Когда мама нам рассказывала что-нибудь смешное, она нас сажала рядом на диван и говорила: я вам сейчас расскажу что-то смешное, когда я вам подам знак, вы смейтесь, а потом будете думать.

Дедушка решил учить ее русскому языку, дал ей грамматику и полное собрание сочинений Тургенева и сказал: «Теперь читай и учись». И бабушка действительно до конца своей жизни говорила тургеневским языком. Она никогда очень хорошо не говорила, но говорила языком Тургенева, и подбор слов был такой. Итальянского во мне, думаю, очень мало. У меня реакция скорее антиитальянская, они мне по характеру совершенно не подходят. Вот страна, где я ни за что не хотел бы жить! Когда я был экзархом[88], я ездил в Италию, и всегда с таким чувством: Боже мой! Надо в Италию! У меня всегда было ощущение, что Италия — это опера в жизни: ничего реального. Мне не нравится итальянский язык, мне не нравится их вечная возбужденность, драматичность, так что Италия из всех стран, которые я знаю, пожалуй, последняя, где я бы поселился.

После свадьбы они с дедушкой приехали в Россию. Позже мой дед служил на Востоке, а мама была тогда в Смольном и приехала на каникулы к родителям (шесть дней на поезде из Петербурга до персидской границы, а потом на лошадях до Эрзерума), где и познакомилась с моим отцом, который был драгоманом, то есть, говоря по-русски, переводчиком в посольстве. Потом дед кончил срок своей службы, и, как я сказал, они уехали в Швейцарию — моя мать уже была замужем за моим отцом. А потом была война, и на войне погиб первый бабушкин сын, потом, в 1915 году, умер Саша, композитор[89]; к тому времени мы сами — мои родители и я, с бабушкой же — попали в Персию (отец был назначен туда). Бабушка всегда была на буксире, она пассивная была, очень пассивная.

А мама была энергичная, мужественная. Например, она ездила с отцом по всем горам, ездила верхом хорошо, играла в теннис, охотилась на кабана и на тигра — все это она могла делать. Другое дело, что она совсем не была подготовлена к эмигрантской жизни, но она знала французский, знала русский, знала немецкий, знала английский, и это, конечно, ее спасло, потому что, когда мы приехали на Запад, время было плохое — 1921 год и безработица, но тем не менее со знанием языка можно было что-то получить, потом она научилась стучать на машинке, научилась стенографии и работала уже всю жизнь.

Как отцовские предки попали в Россию, мне неясно; я знаю, что они в петровское время из Северной Шотландии попали в Россию, там и осели. Мой дед со стороны отца еще переписывался с двоюродной сестрой, жившей на северо-западе Уэстерн-Хайлендс; она была уже старушка, жила одна, в совершенном одиночестве, далеко от всего и, по-видимому, была мужественная старушка. Единственный анекдот, который я о ней знаю, это из письма, где она рассказывала деду, что ночью услышала, как кто-то лезет вверх по стене; она посмотрела и увидела, что на второй этаж подымается по водосточной трубе вор, взяла топор, подождала, чтобы он взялся за подоконник, отрубила ему руки, закрыла окно и легла спать. И все это она таким естественным тоном описывала — мол, вот какие бывают неприятности, когда живешь одна. Больше всего меня поразило, что она могла закрыть окно и лечь спать: остальное — его дело.

Жили они в Москве, дедушка был врачом, а отец учился дома с двумя братьями и сестрой, причем дед требовал, чтобы они полдня говорили по-русски, потому что естественно — местное наречие, а другие полдня — один день по-латыни, другой день по-гречески сверх русского и одного иностранного языка, который надо было учить для аттестата зрелости, — это дома. Потом он поступил на математический, кончил и оттуда — в школу Министерства иностранных дел, дипломатическую школу, где проходили восточные языки и то, что нужно было для дипломатической службы.

Отец еще семнадцати-восемнадцатилетним юношей ездил на Восток летом, во время каникул, верхом, один через всю Россию, через Турцию — это считалось полезным. Про его братьев я ничего не знаю, они оба умерли: один был расстрелян, другой умер, кажется, от аппендицита. А сестра была замужем в Москве за одним из ранних большевиков, но я не знаю, что с ней сталось, и не могу вспомнить фамилию; долго помнил, а теперь не могу вспомнить. Вдруг бы оказалось, что кто-то еще существует: со стороны отца у меня ведь никого нет.

Моя бабушка с папиной стороны была моей крестной, на крестинах не присутствовала, только «числилась». Вообще, думаю, это не особенно всерьез принималось, судя по тому, что никто из моих никогда в церковь не ходил до того, как впоследствии я стал ходить и их «водить»; отец начал ходить до меня, но это было уже значительно позже, после революции, в конце двадцатых — начале тридцатых годов.

В 1961 году я в Лозанне встретил священника, который меня крестил. Была очень забавная встреча, потому что я приехал туда молодым епископом (молодым по хиротонии), встретил его, говорю: «Отец Константин, я так рад вас снова повидать!» Он на меня посмотрел, говорит: «Простите, вы, вероятно, путаете. Мы, по-моему, с вами не встречались». Я говорю: «Отец Константин! Как вам не стыдно, мы же с вами знакомы годами — и вы меня не узнаете?!» — «Нет, простите, не узнаю». — «Как же, вы меня крестили!» Ну, он пришел в большое возбуждение, позвал своих прихожан, которые там были: смотрите, говорит, я крестил архиерея! А в следующее воскресенье я был у него в церкви, посередине церкви была книга, где записываются крестины, он мне показал, говорит: «Что же это значит, я вас крестил Андреем — почему же вы теперь Антоний?» В общем, претензия, почему я переменил имя. А потом он служил и читал Евангелие по-русски, и я не узнал, что это русский язык был. Говорили мы с ним по-французски, служил он по-гречески, а Евангелие в мою честь читал на русском языке, — хорошо, что кто-то мне подсказал: вы заметили, как он старался вас ублажить, как он замечательно по-русски читает? Ну, я с осторожностью его поблагодарил.

Месяца два после моего рождения мы прожили с родителями в Лозанне, а потом вернулись в Россию. Сначала жили в Москве, в теперешнем Скрябинском музее, а в 1915—1916 году мой отец был снова назначен на Восток, и мы уехали в Персию. И там я провел вторую часть относительно раннего детства, лет до семи.

Воспоминаний о Персии у меня ясных нет, только отрывочные. Я, скажем, глазами сейчас вижу целый ряд мест, но я не мог бы сказать, где эти места. Например, вижу большие городские ворота: это может быть Тегеран, может быть Тавриз, а может быть и нет; почему-то мне сдается, что это Тегеран или Тавриз. Затем мы очень много ездили, жили примерно в десяти разных местах.

Потом у меня воспоминание (мне было, я думаю, лет пять-шесть), как мы поселились недалеко, кажется, от Тегерана, в особняке, окруженном большим садом. Мы ходили его смотреть. Это был довольно большой дом, весь сад зарос и высох, и я помню, как я ходил и ногами волочил по сухой траве, потому что мне нравился треск этой сухой травы.

Помню, у меня был собственный баран и собственная собака. Собаку разорвали другие, уличные собаки, а барана разорвал чей-то пес, так что все это было очень трагично. У барана были своеобразные привычки: он каждое утро приходил в гостиную, зубами вынимал из всех ваз цветы и их не ел, но клал на стол рядом с вазой и потом ложился в кресло, откуда его большей частью выгоняли, то есть в свое время всегда выгоняли, но с большим или меньшим возмущением. Постепенно, знаете, все делается привычкой, в первый раз было большое негодование, а потом просто очередное событие: надо согнать барана и выставить вон.

Был осел, который, как все ослы, был упрям. И для того чтобы на нем ездить, прежде всего приходилось охотиться, потому что у нас был большой парк и осел, конечно, предпочитал пастись в парке, а не исполнять свои ослиные обязанности. И мы выходили целой группой, ползали между деревьями, окружали зверя, одни его пугали с одной стороны, он мчался в другую, на него накидывались, и в конечном итоге после какого-нибудь часа или полутора часов такой оживленной охоты осел бывал пойман и оседлан. Но этим не кончалось, потому что он научился, что если до того, как на него наложат седло, он падет наземь и начнет валяться на спине, то гораздо труднее будет его оседлать. Но и этим еще не кончалось, потому что у него был принцип: если от него хотят одного, то надо делать другое, и поэтому, если вы хотели, чтобы он куда-то двигался, надо было его обмануть, будто вы хотите, чтобы он не шел. И самым лучшим способом было воссесть очень высоко на персидское седло, поймать осла за хвост и потянуть его назад, и тогда он быстро шел вперед.

Еще у меня воспоминание о первой железной дороге. На всю Персию была одна железная дорога, приблизительно в пятнадцать километров длиной, между не то Тегераном, не то Тавризом и местом, которое называлось Керманшах и почиталось (почему — не помню) местом паломничества. И все шло замечательно, когда ехали из Керманшаха в город, потому что дорога под гору шла. Но когда поезд должен был тянуть вверх, он доходил до мостика, вот такого, с горбинкой, и тогда все мужчины вылезали, и белые, европейцы, люди знатные шли рядом с поездом, а люди менее знатные толкали. И когда его протолкнут через эту горбинку, можно было снова садиться в поезд и даже очень благополучно доехать, что было, в общем, очень занимательно и большим событием: ну подумайте — пятнадцать километров железной дороги!

Затем, когда мне было лет семь, я сделал первое великое открытие из европейской культуры: первый раз в жизни видел автомобиль. Помню, бабушка подвела меня к машине, поставила и сказала: «Когда ты был маленький, я тебя научила, что за лошадью не стоят, потому что она может лягнуться; теперь запомни: перед автомобилем не стоят, потому что он может пойти». Тогда автомобили держались только на тормозах, и поэтому никогда не знаешь, пойдет или не пойдет.

В Персии на первых порах у меня была русская няня; потом был период, примерно с 1918 по 1920 год, когда никого не было — бабушка, мама; были разные персы, которые научили ездить верхом на осле и подобным вещам. Из культурной жизни ничего не могу сказать, потому что не помню, в общем, ничего. Было блаженное время — в школу не ходил, ничему меня не учили, «развивали», как бабушка говорила. Бабушка у меня была замечательная, она страшно много мне вслух читала, так что я не по возрасту много «читал» в первые годы: «Жизнь животных» Брема, три-четыре тома, все детские книги, какие можно себе представить. Бабушка могла читать часами и часами, а я мог слушать часами и часами. Я лежал на животе, рисовал или просто сидел и слушал. И она умела читать: во-первых, она читала красиво и хорошо, во-вторых, она умела сделать паузу в те моменты, когда надо было дать время как-то отреагировать; периодически она переставала читать, мы ходили гулять, и она затевала разговоры, о чем мы читали: нравственные оценки, чтобы это дошло до меня не как развлечение, а как вклад, и это было очень ценно, я думаю.

В 1920 году мы начали двигаться из Персии вон: перемена правительства, передача посольства и так далее. Отец остался, а мать, бабушка и я, мы пустились в дорогу куда-то на Запад. У нас был дипломатический паспорт на Англию, куда мы так никогда и не доехали; вернее, доехали, но уже значительно позже, в 1949 году. Отчасти верхом, отчасти в коляске мы проехали по северу Персии глубокой зимой, под конвоем разбойников, потому что это было самое верное дело. В Персии в то время можно было ездить под охраной или разбойников, или персидских солдат. И самое неверное дело был конвой персидских солдат, потому что они непременно вас ограбят, но на них жаловаться невозможно: «Мы и не думали их грабить! Мы же их защищали! Кто-то на них напал, но мы не знаем — наверное, переодетые!» Если показывались разбойники, конвой сразу исчезал: зачем же солдаты будут драться, рисковать жизнью, чтобы их еще самих ограбили?! А с разбойниками было гораздо вернее: они либо охраняли вас, либо просто грабили.

Ну вот, под конвоем разбойников мы и проехали весь север Персии, перевалили через Курдистан, сели на баржу, проехали мимо земного рая: еще вплоть до второй мировой войны там показывали земной рай и дерево добра и зла — там, где Тигр и Евфрат соединяются. Это замечательная картина: Евфрат широкий, синий, а Тигр быстрый, и воды его красные, и он врезается в Евфрат, и несколько сот метров еще видно в синих водах Евфрата струю красных вод Тигра. И вот там довольно большая поляна в лесу, и посреди поляны огражденное решеточкой маленькое иссохшее деревце: вы же понимаете, что оно, конечно, высохло с тех пор. Оно все увешено маленькими тряпочками: на Востоке в то время (не знаю, как теперь), когда вы проходили мимо какого-нибудь святого места, то отрывали лоскут одежды и привешивали к дереву или к кусту или, если нельзя было это сделать, клали камень, и получались такие груды. И там это деревце стояло, оно чуть не потерпело крушение, потому что во время второй мировой войны американские солдаты его вырыли, погрузили на джип и собирались уже везти в Америку: дерево добра и зла — это же куда интереснее, чем перевезти какой-нибудь готический собор, все-таки гораздо старее. И местное население их окружило и не дало джипу двигаться, пока командование не было предупреждено и их не заставили врыть обратно дерево добра и зла. Так что оно еще, вероятно, там и стоит.

В этот период я в первый и в последний раз курил. На пути было удивительно голодно и еще более, может быть, скучно, и я все ныл, чтобы мне что-нибудь дали съесть, чтобы скоротать время. А есть было нечего, и моя мать пробовала отвлечь мое внимание папиросой. В течение недели я пробовал курить, пососал одну папиросу, пососал другую, пососал третью, но понял, что папироса — это чистый обман, что это не пища и не развлечение, и на этом кончилась моя карьера курильщика. Потом тоже не курил, но совсем не из добродетельных соображений. Мне говорили: закуришь, как все, — а я не хотел быть как все. После говорили, что закуришь, когда попадешь в анатомический театр, потому что иначе никто не выдерживает, и я решил — умру, но не закурю. Говорили, что, когда попаду в армию, закурю, но так и не закурил.

Так мы доехали до Басры, и так как в то время в океане были мины, то самый короткий путь на запад был от Басры в Индию, и мы поехали на восток, к Индии. Там прожили с месяц, и единственное, что я помню, это красный цвет бомбейских зданий, высокие башни, куда парсы[90] складывают своих усопших, чтобы их хищные птицы съели, и целые стаи орлов и других хищных птиц кружили вокруг этих башен; это единственное воспоминание, которое у меня осталось, кроме еле выносимой жары.

А затем нас отправили в Англию, и тут я был полон надежд, которые, к сожалению, не оправдались. Нас посадили на корабль, предупредив, что он настолько обветшал, что, если будет буря, он непременно потерпит крушение. А я начитался «Робинзона Крузо» и всяких интересных вещей и, конечно, мечтал о буре. Кроме того, капитан был полон воображения, если не разума, и решил, что всем членам семьи зараз погибать не надо, и поэтому маму приписал к одной спасательной лодке, бабушку — к другой, меня — к третьей, чтобы хоть один из нас выжил, если будем погибать. Мама очень несочувственно отнеслась к мысли о кораблекрушении, и я никак не мог понять, как она может быть такой неромантичной.

Двадцать три дня мы плыли из Бомбея до Гибралтара, а в Гибралтаре так и стали: корабль решил никогда больше не двигаться никуда. И нас высадили, причем большую часть багажа мы получили, но один большой деревянный ящик уплыл, то есть был перевезен в Англию, и мы получили его очень много лет спустя, англичане нас где-то отыскали и заставили уплатить фунт стерлингов за хранение. Это было громадное событие, потому что это был один из тех ящиков, куда в последнюю минуту вы сбрасываете все то, что в последнюю минуту вы не можете оставить. Сначала мы разумно упаковали то, что нужно было, потом — что можно было, оставив то, что никак уже нельзя было взять, а в последнюю минуту — сердце не камень, и в этот ящик попали самые, конечно, драгоценные вещи, то есть такие, которые меня как мальчика интересовали в тысячу раз больше, чем теплое белье или полезные башмаки.

И вот мы пропутешествовали через Испанию, и единственное мое воспоминание об Испании — это Кордова и мечеть. Я ее не помню глазами, но помню впечатление какой-то дух захватывающей красоты и тишины. Затем север Испании: дикий, сухой, каменистый и который так хорошо объясняет испанский характер.

Затем попали в Париж, и там я сделал два открытия. Одно: впервые в жизни я обнаружил электричество — что оно вообще существует. Мы куда-то въехали, было темно, и я остановился и сказал: надо лампу зажечь. Мама сказала: «Нет, можно зажечь электричество». Я вообще не понимал, что это, и вдруг услышал: чик — и стало светло. Это было большим событием — знаете, в позднейших поколениях этого не понять, потому что с этим рождаются, — но тогда это было такое непонятное явление, что может вдруг появиться свет, вдруг погаснуть, что не надо заправлять керосиновую лампу, что она не коптит, что не надо чистить стекла — целый мир вещей исчез.

А второе открытие — что есть люди, которых на улице давить нельзя. Потому что в Персии было так: по улице мчится всадник или коляска, и всякий пешеход спасает свою жизнь, кидаясь к стене; если ты недостаточно быстро кинулся, тебя кнутом огреют, а если не кинешься — тебя опрокинут: сам виноват, чего лезешь под ноги лошади! И вот мы ехали, по-моему, в первый день с вокзала на такси по Елисейским полям, то есть по громадной улице, — тогда почти не было автомобилей, все было очень открыто, не было никаких магазинов вдоль улицы, это было очень красиво, — и вдруг я вижу: посреди улицы стоит человек и никуда не кидается, просто стоит как вкопанный, и коляски, автомобили вот так проходят. Я схватил маму за руку, говорю: «Мама! Его надо спасти!» Мы ведь тоже были на машине, могли остановиться и сказать: скорей, скорей влезай, спасем! И мама мне сказала: «Нет, это городовой». — «Ну так что же, что он городовой?!» Мама говорит: «Городового нельзя давить». Я подумал: это же чудо! Если стать городовым, то можно на всю жизнь спастись от бед и несчастий! Со временем я несколько переменил свои взгляды, но в тот момент я действительно переживал это как дипломатический иммунитет: стоишь — и тебя не могут раздавить! Вот это было второе большое событие в моей европейской жизни.

Это все, что я тогда в Париже обнаружил. Потом мы поехали в Австрию — все в поисках какой-нибудь работы для матери, в Австрии еще была жива бабушкина старшая сестра, которая была замужем за австрийцем. Потом поехали в северную Югославию, в область Загреба и Марибора. Там мы жили какое-то время на ферме, мне было тогда лет семь, и я что-то подрабатывал, делая никому, вероятно, не нужные работы. Затем снова вернулись в Австрию, потому что в Югославии нечего было делать, и полтора года сидели в Вене.

И там мне пришлось пережить первые встречи с культурой: меня начали учить писать и читать, и я этому поддавался очень неохотно. Я никак не мог понять, зачем это мне нужно, когда можно спокойно сидеть и слушать, как бабушка читает вслух — так гладко, хорошо, — зачем же еще что-то другое? Один из родственников пытался меня вразумить: «Видишь, я хорошо учился, теперь имею хорошую работу, хороший заработок, могу поддерживать семью». Я его только спросил: «Ты не мог бы делать это за двоих?»

Так или иначе, в Вене я попал в школу, и учился года полтора, и отличился в школе очень позорным образом — вообще школа мне не давалась в смысле чести и славы. Меня водили как-то в зоологический сад, и, к несчастью, на следующий день нам задали классную работу на тему «Кем вы хотите стать». И, конечно, маленькие австрияки написали всякие добродетельные вещи: один хотел быть инженером, другой — доктором, третий еще чем-то; а я был так вдохновлен тем, что видел накануне, что написал — даже с чýдной, с моей точки зрения, иллюстрацией — классную работу на тему «Я хотел бы быть обезьяной». На следующий день я пришел в школу с надеждой, что оценят мои творческие дарования. И учитель вошел в класс и говорит: «Вот, я получил одну из ряда вон выдающуюся работу. Встань!» Я встал — и тут мне был разнос, что «действительно видно: русский варвар, дикарь, не мог ничего найти лучшего, чем возвращение в лоно природы» и тому подобное.

Это основные события из школьной жизни там. Два года назад я впервые снова попал в Вену и наговаривал ленты для радио; и тот, кто делал запись, меня спросил, был ли я когда-нибудь в Вене. «Да». — «А что вы тогда делали?» — «Я был в школе». — «Где?» — «В такой-то». Оказалось, что мы одноклассники, после пятидесяти лет встретились; ну, конечно, друг друга не узнали, и дальше знакомство не пошло.

С детства меня заставляли говорить по-русски и по-французски; по-русски я говорил с отцом, по-французски — с бабушкой, на том и на другом языке с матерью. И единственное, что было запрещено, это мешать языки, это преследовалось очень строго, и я к этому просто не привык. Ну, по-персидски говорил свободно. Это я, конечно, забыл в течение трех-четырех лет, когда мы уехали из Персии, но интересно, что, когда я потом жил в школе-интернате и во сне разговаривал, видел сны и говорил, я говорил по-персидски, тогда как наяву уже ни звука не мог произнести и не мог понять ни одного слова. Любопытно, как это где-то в подсознании осталось, в то время как из сознания изгладилось совершенно. Потом немецкий: меня в раннем детстве научили произносить немецкий по-немецки, это очень помогло и теперь помогает. В хорошие дни у меня по-немецки, в общем, меньше акцента, чем по-французски. Когда год не говоришь на каком-то языке, потом ты уже ничего не можешь. Но самый замечательный комплимент я не так давно получил о моем немецком от кёльнского кардинала, который был слеп; когда я с ним познакомился, мы с ним поговорили и он мне сказал: «Можно вам задать нескромный вопрос?» Я говорю: «Да». — «Каким образом вы, немец, стали православным?» Я задрал нос, потому что слепой человек большей частью чуток на звук. Но это был хороший день просто потому, что в более усталые дни я не всегда так хорошо говорю, но могу, когда случится. Испанский — читаю, итальянский — это вообще не проблема, голландский — легкий, потому что страшно похож на немецкий язык XII—XIII веков. Когда голова совсем дуреет, читаю для отдыха немецкие стихи этой эпохи.

С меня в детстве ничего не требовали неразумного, то есть у меня никогда не было чувства, что требуют, потому что родители большие и сильные и поэтому могут сломить ребенка. Но, с другой стороны, если что-то говорилось — никогда не отступали. И — я этого не помню, мама мне потом рассказывала — она мне как-то раз что-то велела, я воспротивился; мне было сказано, что так оно и будет, и я два часа катался по полу, грыз ковер и визжал от негодования, отчаяния и злости, а мама села тут же в комнате в кресло, взяла книжку и читала, ждала, чтобы я кончил. Няня несколько раз приходила: «Барыня, ребенок надорвется!» А мама говорила: «Няня, уйдите!» Когда я кончил, вывопился, она сказала: «Ну, кончил? Теперь сделай то, что тебе сказано было». Это был абсолютный принцип.

Принцип воспитания был такой, что убеждения у меня должны сложиться в свое время свои, но я должен вырасти совершенно правдивым и честным человеком, и поэтому мне никогда не давали повода лгать или скрываться, потому что меня не преследовали. Скажем, меня могли наказать, но в этом всегда был смысл, мне не приходилось иметь потаенную жизнь, как иногда случается, когда с детьми обращаются не в меру строго или несправедливо: они начинают просто лгать и устраивают свою жизнь иначе.

У нас была общая жизнь; ответственности требовали от меня — скажем, с раннего детства я убирал свою комнату: стелил постель, чистил за собой. Единственное, чему меня так и не научили, это чистить башмаки, и я уже потом, во время войны, нашел духовное основание этого не делать, когда прочел у Curé d’Ars[91] фразу, что вакса для башмаков — то же самое, что косметика для женщины, и я страшно обрадовался, что у меня есть теперь оправдание. Знаете, у всякого ребенка есть какие-то вещи, которые он находит ужасно скучными. Я всегда находил ужасно скучным пыль вытирать и башмаки чистить. Теперь-то я научился делать и то, и другое. Ну, и потом все домашние работы мы делали вместе, причем именно вместе: не то что «пойди и сделай, а я почитаю», а «давай мыть посуду», «давай делать то или другое», и меня научили как будто. Это уже после Персии. Там, насколько помню, жизнь была совсем свободная: большой сад при посольском имении, осел — ничего, в общем, не требовалось. Кроме порядка: никогда бы мне не разрешили пойти гулять, если не прибрал книги или игрушки или оставил комнату в беспорядке, — это было немыслимо.

И теперь я так живу; скажем, облачения и алтарь я после каждой службы убираю, даже если между службами Выноса Плащаницы и Погребения остаются какие-нибудь полтора часа, все складываю. Именно на том основании, что в момент, когда что-то кончено, оно должно быть так закончено, как будто, с одной стороны, ничего и не случалось, а с другой стороны — все можно начать снова: это так помогает жить! Например, меня научили с вечера все приготовлять на завтра. Мой отец говорил: «Мне жить хорошо, потому что у меня есть слуга Борис, который вечером все сложит, башмаки вычистит, все приготовит, а утром Борис Эдуардович встанет — ему делать нечего».

Баловали ли меня? Ласково относились, но не баловали — в том смысле, что это не шло за счет порядка, дисциплины или воспитания. Кроме того, меня научили с самого детства ценить маленькие, мелкие вещи, а уж когда началась эмиграция, тогда сугубо ценить, скажем, один какой-то предмет; одна вещица — это было чудо, это была радость, и это можно было ценить годами. Скажем, какой-нибудь оловянный солдатик или книга — с ними жили месяцами, иногда годами, и за это я очень благодарен, потому что я умею радоваться на самую мелкую вещь в момент, когда она приходит, и не обесценивать ее никогда. Подарки делали, но не топили в подарках, даже тогда, когда была возможность, так что глаза не разбегались, чтобы можно было радоваться на одну вещь. На Рождество однажды я получил в подарок — до сих пор его помню — маленький русский трехцветный флаг из шелка, и я с этим флагом настолько носился, до сих пор как-то чувствую его под рукой, когда я его гладил, этот самый шелк, его трехцветный состав. Мне тогда объяснили, что это значит, что это наш русский флаг: русские снега, русские моря, русская кровь — и это так и осталось у меня: белоснежность снегов, голубизна вод и русская кровь.

Во Франции, когда мы попали туда с родителями, довольно-таки туго было жить. Моя мать работала, она знала языки, а жили очень розно, в частности — все в разных концах города. Меня отдали живущим в очень, я бы сказал, трудную школу; это была школа за окраиной Парижа, в районе, куда ночью, начиная с сумерек, и полиция не ходила, потому что там резали. И, конечно, мальчишки, которые были в школе, были оттуда, и мне это далось вначале чрезвычайно трудно, я просто не умел тогда драться и не умел быть битым. Били меня беспощадно — вообще считалось нормальным, что новичка в течение первого года избивали, пока не научится защищаться. Поэтому тебя могли избить до того, что в больницу увезут, на глазах преподавателя. Помню, я раз из толпы рванулся, бросился к преподавателю, вопия о защите, — он просто ногой меня оттолкнул: «Не жалуйся!» А ночью, например, запрещалось ходить в уборную, потому что это мешало спать надзирателю. И надо было бесшумно сползти с кровати, проползти под остальными кроватями до двери, умудриться бесшумно отворить дверь — и так далее; за это бил уже сам надзиратель.

Ну, били, били и, в общем, не убили. Научили сначала терпеть побои, потом научили немного драться и защищаться — и когда я бился, то бился насмерть, но никогда в жизни я не испытывал так много страха и так много боли, и физической, и душевной, как тогда. Потому что я был хитрая скотинка, я дал себе зарок ни словом не обмолвиться об этом дома: все равно некуда было деться, зачем прибавлять маме еще одну заботу? И поэтому я впервые рассказал ей об этом, когда мне было лет сорок пять, когда это уже было дело отзвеневшее. Но этот год было действительно тяжело, мне было восемь-девять лет, и я не умел жить.

Через сорок пять лет я однажды ехал в метро по этой линии; я читал, в какой-то момент поднял глаза и увидел название одной из последних станций перед школой — и упал в обморок. Так что, вероятно, это где-то очень глубоко засело: потому что я не истерического типа и у меня есть какая-то выдержка в жизни, — и это меня так ударило где-то в самую глубину. Это показывает, до чего какое-нибудь переживание может глубоко войти в плоть и кровь.

Но чему я научился тогда, кроме того, чтобы физически выносить довольно многое, это тем вещам, от которых мне пришлось потом очень долго отучаться: во-первых, что всякий человек, любого пола, любого возраста и размера, вам от рождения враг и опасность, во-вторых, что можно выжить, только если стать внутри совершенно бесчувственным и каменным, в-третьих, что можно жить, только если уметь жить, как зверь в джунглях. Агрессивная сторона во мне не очень развилась, но вот эта убийственная другая сторона, чувство, что надо стать совершенно мертвым и окаменелым, чтобы выжить, — ее мне пришлось годами потом изживать, действительно годами.

В полдень в субботу из школы отпускали, и в четыре часа в воскресенье надо было возвращаться, потому что позже идти через этот квартал было опасно. А в свободный день были другие трудности, потому что мама жила в маленькой комнатушке, где ей разрешалось меня видеть днем, но ночевать у нее я не имел права. Это была гостиница, и часов в шесть вечера мама меня торжественно выводила за руку, так чтобы хозяин видел, потом она возвращалась и разговаривала с хозяином, а я в это время на четвереньках проползал между хозяйской конторкой и мамиными ногами, заворачивал за угол коридора и пробирался обратно в комнату. Утром я таким же образом выползал, а потом мама меня торжественно приводила, и это было официальным возвращением после ночи, проведенной «где-то в другом месте». Нравственно это было очень неприятно — чувствовать, что ты не только лишний, но просто положительно нежеланный, что у тебя места нет, нигде его нет. Не так удивительно поэтому, что мне случалось в свободные дни бродить по улицам в надежде, что меня переедет автомобиль и что все это будет кончено.

Были все же очень светлые вещи: скажем, этот день, который проводился дома, был очень светлый, было много любви, много дружбы, бабушка много читала. Во время каникул — они были длинными — мы уезжали куда-нибудь в деревню, и я нанимался на фермы делать какие-то работы. Помню большое разочарование: работал целую неделю, заработал пятьдесят сантимов, держал их в кулаке и с восторгом шел, как мальчишка, размахивая руками, и вдруг эти пятьдесят сантимов вылетели у меня из кулака. Я их искал в поле, в траве — нигде не нашел, и мой первый заработок так и погиб.

Игрушки? Могу вспомнить — помимо осла, который был на особом положении, потому что это был зверь независимый, — этот русский флаг, помню двух солдатиков, помню маленький конструктор; помню, в Париже продавали тогда маленькие заводные sidecars, мотоцикл с коляской, — такой был. Помню первую книгу, которую я купил сам, — «Айвенго» Вальтера Скотта, «выбрал» я ее потому, что это была единственная книга в лавке: малюсенькая лавка и единственная детская книга. Бабушка решила, что мы можем себе позволить купить книжку, и я отправился; продавщица мне сказала: о, ничего нет, есть какая-то книжка, перевод с английского, называется «Иваноэ» (это французское произношение «Айвенго»), — и посоветовала не покупать. И когда я вернулся домой бабушке рассказать, она говорит: немедленно беги покупай, это очень хорошая книга. До этого мы еще в Вене с бабушкой прочитали, вероятно, всего Диккенса. Позже я разочаровался в Диккенсе: он такой сентиментальный, я тогда не замечал этого, но это такой шарж, такая сентиментальность, что очень многое просто пропадает. Вальтер Скотт — неровный писатель, то есть он замечательный писатель в том, что хорошо, и скучный, когда ему не удается, а эта книга мне тогда сразу понравилась. Ну, «Айвенго» такая книга, которая не может мальчику не понравиться.

Боялся ли я чего-то в детстве? Диких зверей просто не было случая особенно бояться. Бывали кабаны у нас в Персии, они были в степи, заходили в сад, бывали другие дикие звери, но они по ночам рыскали, а меня все равно ночью из дома не пускали, поэтому ничего особенно страшного не было. А темной комнаты я боялся, но я не скрывал таких вещей. С одной стороны, надо мной никогда не смеялись ни за какие страхи, ни за какие предрассудки, детские свойства, а отец в те периоды, когда мы были вместе, во мне развивал мужественные свойства просто рассказами о мужественных поступках, о том, какие были люди, и поэтому я сам тянулся к этому. Не к какому-то особенному героизму, а к тому, что есть такое понятие — мужество, которое очень высоко и прекрасно, поэтому мальчиком я себя воспитывал очень много в дисциплине. Когда я начал уже больше сознавать, когда мне было лет одиннадцать-двенадцать, я в себе воспитывал физическую выдержку. Отец, например, считал позором, если ты возьмешь горячую кастрюлю и ее выпустишь из рук: держи! А если обожжешь пальцы — потом посмотрим. Это также относилось к утомлению, к боли, к холоду и так далее. Я себя очень воспитывал в этом отношении, потому что мне казалось, что это — да! Это мужественное свойство. Когда мне было лет пятнадцать-шестнадцать, я годами спал при открытом окне без одеяла, и когда было холодно, я вставал, делал гимнастику, ложился обратно — ну, все это впрок как будто пошло.

В той школе я провел три года. Почему? Она была самая дешевая, во-первых, затем, единственная по тому времени вокруг Парижа и в самом Париже, где мне можно было быть живущим. Потом меня перевели в другую — там был просто рай земной, божьи коровки. После того, что я видел в первой школе, самые ярые тут были просто как картинки.

Я был слишком ленив для того, чтобы быть шаловливым мальчиком: у меня было чувство, что шалости просто того не стоят. Меня школа не интересовала, меня интересовали только русские организации; и кроме того, я обнаружил очень важную вещь: если ты учишься плохо, ты два года сидишь в одном классе, и так как я хотел избавиться от школы поскорее, то я всегда учился так, чтобы не засидеться, это было моим основным двигателем. А некоторые предметы я любил и ими занимался, то есть «некоторые», множественное число — почти преувеличение, потому что я увлекался латынью. Меня всегда интересовали и увлекали языки, латынь мне страшно нравилась, потому что одновременно с латынью я увлекся архитектурой, а латынь и архитектура одного свойства: это язык, который весь строится по определенным правилам, именно как строишь здание — и грамматика, и синтаксис, и положение слов, и соотношение слов, — и этим меня латынь пленила. Немецкий я любил, немецкую поэзию, которую я и до сих пор люблю. Про архитектуру, когда мне было лет десять, я очень много читал, а потом успокоился, увлекся другим — воинским строем, тем, что называлось «родиноведение», то есть всем, что относилось к России, — историей, географией, языком опять-таки, и жизнью ради нее. Я учился во французской школе, и там идеологической подкладки никакой не было: просто приходили, учились и уходили, или жили в интернате, но все равно ничего не было за этим.

Позже были товарищи в организации, то есть люди, мальчики, которых я любил больше или меньше, но я никогда ни к кому не ходил и никогда никого не приглашал. Не из принципа, а просто желания не было: я любил сидеть дома у себя в комнате один. Я повесил у себя на стене цитату из Вовенарга: «Тот, кто ко мне придет, окажет мне честь; кто не придет, доставит мне удовольствие», и единственный раз, когда я пригласил мальчика в гости, он посмотрел на цитату и ушел. Общительным я никогда не был; я любил читать, любил жить со своими мыслями и любил русские организации. Я их рассматривал как место, где из нас куют что-то, и мне было все равно, кто со мной, если он разделяет эти мысли; нравится он мне или не нравится — мне было совершенно все равно, лишь бы он был готов головой стоять за эти вещи.

В 1925 году я уже не был живущим в школе, у меня было немножко больше времени, и я попал в первую свою русскую организацию, скаутскую, вроде пионеров, которая отличалась от других тем, что кроме обычных летних лагерных занятий, таких, как палатки, костры, готовка на улице, лесные походы и так далее, нам прививалась русская культура и русское сознание; лет с десяти-одиннадцати нас учили воинскому строю, и все это с тем, чтобы когда-нибудь вернуться в Россию и отдать России все, что мы смогли собрать на Западе, чтобы мы могли быть действительно и физически, и умственно готовы к этому. Так нас учили в течение целого ряда лет. Летние лагеря длились месяц-полтора, строгие, суровые лагеря: обыкновенно часа три в день воинского строя, гимнастика, спорт, были занятия по русским предметам, спали на голой земле, ели очень мало, потому что тогда очень трудно было вообще найти какие-нибудь деньги, но жили очень счастливо. Возвращались домой худющие, сколько бы ни купались — в речке, в море, — возвращались грязные до неописуемости, потому что, конечно, больше плавали, чем отмывались. И вот так из года в год строилась большая община молодежи. Последний раз, когда я уже был не мальчиком, а взрослым и заведовал таким летним лагерем, в разных лагерях на юге Франции нас было более тысячи молодых людей и девушек, девочек и мальчиков.

В 1927 году (просто потому, что та группа, в которой я участвовал, разошлась, распалась) я попал в другую организацию, которая называлась «Витязи» и была создана Русским Студенческим Христианским Движением[92], где я пустил корни и где остался. Я, в общем, никогда не уходил оттуда — до сих пор. Там все было так же, но были две вещи: культурный уровень был гораздо выше, от нас ожидали гораздо большего в области чтения и в области знания России, а другая черта была — религиозность, при организации был священник, и в лагерях была церковь. И в этой организации я сделал ряд открытий. Во-первых, из области культуры (похоже, все мои рассказы о культуре мне в стыд и осуждение, но ничего не поделаешь). Помню, однажды у нас в кружке мне дали первое задание — думаю, мне было лет четырнадцать — прочесть реферат на тему «Отцы и дети». Моя культурность тогда не доходила до того, чтобы знать, что Тургенев написал книгу под таким названием, поэтому я сидел корпел и думал, что можно сказать на эту тему. Неделю я просидел, продумал и, конечно, ничего не надумал. Помню, пришел на собрание кружка, забрался в угол в надежде, что забудут, может быть, пронесет. Меня, конечно, вызвали, посадили на табуретку и сказали: ну? Я посидел, помялся и сказал: «Я всю неделю думал над заданной мне темой…» — и замолчал. И в наступившей тишине прибавил: «Но я ничего не придумал». Этим кончилась первая лекция, которую я в жизни читал.

А затем, что касается Церкви, то я был очень антицерковно настроен из-за того, что я видел в жизни моих товарищей католиков или протестантов; Бога для меня не существовало, а Церковь была чисто отрицательным явлением. Основной мой опыт в этом отношении был, может быть, такой. Когда мы оказались в эмиграции в 1923 году, Католическая Церковь предложила стипендии для русских мальчиков и девочек в школы. Помню, мама меня повела на «смотрины», со мной поговорил кто-то и с мамой тоже, и все было устроено, и мы думали, что дело уже в шляпе. И мы уже собрались уходить, когда тот, кто вел с нами разговор, нас на минутку задержал и сказал: «Конечно, это предполагает, что мальчик станет католиком». И я помню, как я встал и сказал маме: «Уйдем, я не хочу, чтобы ты меня продавала». И после этого я кончил с Церковью, потому что у меня родилось чувство, что, если это Церковь, тогда, право, совершенно нечего туда ходить и вообще этим интересоваться, просто ничего для меня в этом не было. Должен сказать, что я был не единственным; летом, когда бывали лагеря, в субботу была всенощная, литургия в воскресенье, и мы систематически не вставали к литургии, но отворачивали борта палатки, чтобы начальство видело, что мы лежим в постели и никуда не идем. Так что, видите, фон для религиозности у меня был весьма сомнительный. Кроме того, были сделаны некоторые попытки моего развития в этом смысле: меня раз в год, в Великую пятницу, водили в церковь, и я сделал с первого раза замечательное открытие, которое мне пригодилось навсегда (то есть на тот период): я обнаружил, что, если войду в церковь шага на три, глубоко потяну носом и вдохну ладана, я мгновенно падаю в обморок. И поэтому дальше третьего шага я никогда в церковь не заходил. Падал в обморок — и меня уводили домой, и на этом кончалась моя ежегодная религиозная пытка.

И вот в этой организации я обнаружил одну сначала очень меня озадачившую вещь. В 1927 году в детском лагере был священник[93], который нам казался древностью — ему было, наверное, лет тридцать, но у него была большая борода, длинные волосы, резкие черты лица и одно свойство, которое никто из нас себе не мог объяснить: это то, что у него хватало любви на всех. Он не любил нас в ответ на предложенную ему любовь, ласку, он не любил нас в награду за то, что мы были «хорошие» или послушные, или там что-нибудь в этом роде. У него просто была через край сердца изливающаяся любовь. Каждый мог получить ее всю, не то чтобы какую-то долю или капельку, и никогда она не отнималась. Единственное, что случалось: эта любовь к какому-нибудь мальчику или девочке была для него радостью или большим горем. Но это были как бы две стороны той же самой любви, никогда она не уменьшалась, никогда не колебалась. И действительно, если прочесть у апостола Павла о любви, о том, что любовь всему верит, на все надеется, никогда не перестает (1 Кор 13), это все можно было в нем обнаружить, и этого я тогда не мог понять. Я знал, что моя мать меня любит, что отец любит, что бабушка любит, это был весь круг моей жизни из области ласковых отношений. Но почему человек, который для меня чужой, может меня любить и мог любить других, которые ему тоже были чужими, было мне совершенно невдомек. Только потом, уже много лет спустя, я понял, откуда это шло. Но тогда это был вопросительный знак, который встал в моем сознании, неразрешимый вопрос.

Я тогда остался в этой организации, жизнь шла нормально, я развивался в русском порядке очень сознательно и очень пламенно и убежденно; дома мы говорили всегда по-русски, стихия наша была русская, все свободное время я проводил в нашей организации. Французов мы не специально любили (моя мать говорила: как хороша была бы Франция, если бы не было французов), называли их туземцами — без злобы, а просто так, просто мы шли мимо; они были обстановкой жизни, так же как деревья, или кошки, или что другое. С французами или с французскими семьями мы сталкивались на работе или в школе и не иначе, и это не заходило никуда дальше. Какая-то доля западной культуры прививалась, но чувством мы не примыкали.

Еще из воспоминаний об отношениях с французами, это когда мы уже жили на Сен-Луи-ан-л’Иль; мама получила работу литературного секретаря у издателя, и ее хозяин сказал ей однажды, когда она не смогла прийти на работу: «Знайте, мадам, что одна только смерть, ваша смерть, может быть оправданием, что вы не пришли на работу».

Когда мне было лет четырнадцать, у нас впервые оказалось помещение (в Буа-Коломб), где мы могли жить все втроем: бабушка, мама и я; отец жил на отлете — я вам скажу об этом через минуту, — а до того мы жили, как я рассказывал, кто где и кто как. И в первый раз в жизни с тех пор, как кончилось ранее детство, когда мы ехали из Персии, я вдруг пережил какую-то возможность счастья; до сих пор, когда я вижу сны блаженного счастья, они происходят в этой квартире. В течение двух-трех месяцев это было просто безоблачное блаженство. И вдруг случилась совершенно для меня неожиданная вещь: я испугался счастья. Вдруг мне представилось, что счастье страшнее того очень тяжелого, что было раньше, потому что, когда жизнь была сплошной борьбой, самозащитой или попыткой уцелеть, в жизни была цель: надо было уцелеть вот сейчас, надо было обеспечить возможность уцелеть немножко позже, надо было знать, где переночуешь, надо было знать, как достать что-нибудь, что можно съесть, — вот в таком порядке. А когда вдруг оказалось, что всей этой ежеминутной борьбы нет, получилось, что жизнь совершенно опустела, потому что можно ли строить всю жизнь на том, что бабушка, мама и я друг друга любим — но бесцельно? Что нет никакой глубины в этом, что нет никакой вечности, никакого будущего, что вся жизнь в плену двух измерений: времени и пространства, — а глубины в ней нет; может быть, какая-то толщина есть, она может какие-то сантиметры собой представлять, но ничего другого, дно сразу. И представилось, что если жизнь так бессмысленна, как мне вдруг показалось — бессмысленное счастье, — то я не согласен жить. И я себе дал зарок, что, если в течение года не найду смысла жизни, я покончу жизнь самоубийством, потому что я не согласен жить для бессмысленного, бесцельного счастья.

Мой отец жил в стороне от нас, он занял своеобразную позицию: когда мы оказались в эмиграции, он решил, что его сословие, его социальная группа несет тяжелую ответственность за все, что случилось в России, и что он не имеет права пользоваться преимуществами, которые дало ему его воспитание, образование, его сословие. И поэтому он не стал искать никакой работы, где мог бы использовать знание восточных языков, свое университетское образование, западные языки, и стал чернорабочим. И в течение довольно короткого времени он подорвал свои силы, затем работал в конторе и умер пятидесяти трех лет[94]. Но он мне несколько вещей привил. Он человек был очень мужественный, твердый, бесстрашный перед жизнью; помню, как-то я вернулся с летнего отдыха, и он меня встретил и сказал: «Я о тебе беспокоился этим летом». Я полушутливо ему ответил: «Ты что, боялся, как бы я не сломал ногу или не разбился?» Он ответил: «Нет. Это было бы все равно. Я боялся, как бы ты не потерял честь». И потом прибавил: «Ты запомни: жив ты или мертв — это должно быть совершенно безразлично тебе, как это должно быть безразлично и другим; единственное, что имеет значение, это ради чего ты живешь и для чего ты готов умереть». И о смерти он мне раз сказал вещь, которая мне осталась и потом отразилась очень сильно, когда он сам умер; он как-то сказал: «Смерть надо ждать так, как юноша ждет прихода своей невесты». И он жил один, в крайнем убожестве, молился, молчал, читал аскетическую литературу и жил действительно совершенно один, беспощадно один, я должен сказать. У него была малюсенькая комнатушка наверху высокого дома, и на двери у него была записка: «Не трудитесь стучать: я дома, но не открою». Помню, как-то я к нему пришел, стучал: папа, это я! Нет, не открыл. Потому что он встречался с людьми только в воскресные дни, а всю неделю шел с работы домой, запирался, постился, молился, читал.

Когда я решил кончать самоубийством, за мной было: эти какие-нибудь две фразы моего отца, что-то, что я улавливал в нем, странное переживание этого священника (непонятная по своему качеству и типу любовь) — и все, и ничего другого. И случилось так, что Великим постом какого-то года, кажется, тридцатого, нас, мальчиков, стали водить наши руководители на волейбольное поле. Раз мы собрались, и оказалось, что пригласили священника провести духовную беседу с нами, дикарями. Ну, конечно, все от этого отлынивали как могли, кто успел сбежать, сбежал, у кого хватило мужества воспротивиться вконец, воспротивился, но меня руководитель уломал. Он меня не уговаривал, что надо пойти, потому что это будет полезно для моей души или что-нибудь такое, потому что, сошлись он на душу или на Бога, я не поверил бы ему. Но он сказал: «Послушай, мы пригласили отца Сергия Булгакова, ты можешь себе представить, что он разнесет по городу о нас, если никто не придет на беседу?» Я подумал: да, лояльность к моей группе требует этого. А еще он прибавил замечательную фразу: «Я же тебя не прошу слушать! Ты сиди и думай свою думу, только будь там». Я подумал, что, пожалуй, и можно, и отправился. И все было действительно хорошо, только, к сожалению, отец Сергий Булгаков говорил слишком громко и мне мешал думать свои думы, и я начал прислушиваться, и то, что он говорил, привело меня в такое состояние ярости, что я уже не мог оторваться от его слов. Помню, он говорил о Христе, о Евангелии, о христианстве. Он был замечательный богослов, и он был замечательный человек для взрослых, но у него не было никакого опыта с детьми, и он говорил, как говорят с маленькими зверятами, доводя до нашего сознания все сладкое, что можно найти в Евангелии, от чего как раз мы шарахнулись бы, и я шарахнулся: кротость, смирение, тихость — все «рабские» свойства, в которых нас упрекают начиная с Ницше и дальше. Он меня привел в такое состояние, что я решил не возвращаться на волейбольное поле, несмотря на то что это была страсть моей жизни, а ехать домой, попробовать обнаружить, есть ли у нас дома где-нибудь Евангелие, проверить и покончить с этим; мне даже на ум не приходило, что я не покончу с этим, потому что было совершенно очевидно, что он знает свое дело, и, значит, это так.

Я у мамы попросил Евангелие, которое у нее оказалось, заперся в своем углу, посмотрел на книжку и обнаружил, что Евангелий четыре, а раз четыре, то одно из них, конечно, должно быть короче других. И так как я ничего хорошего не ожидал ни от одного из четырех, я решил прочесть самое короткое. И тут я попался, я много раз после этого обнаруживал, до чего Бог хитер бывает, когда Он располагает Свои сети, чтобы поймать рыбу, потому что, прочти я другое Евангелие, у меня были бы трудности. За каждым Евангелием есть какая-то культурная база, Марк же писал именно для таких молодых дикарей, как я, — для римского молодняка. Этого я не знал — но Бог знал. И Марк знал, может быть, когда написал короче других.

Я сел читать, и тут вы, может быть, поверите мне на слово, потому что этого не докажешь, со мной случилось то, что бывает иногда на улице, знаете, когда идешь — и вдруг повернешься, потому что чувствуешь, что кто-то на тебя смотрит сзади. Я сидел, читал и между началом первой и началом третьей глав Евангелия от Марка, которое я читал медленно, потому что язык был непривычный, вдруг почувствовал, что по ту сторону стола, тут, стоит Христос. И это было настолько разительное чувство, что мне пришлось остановиться, перестать читать и посмотреть. Я долго смотрел, я ничего не видел, не слышал, чувствами ничего не ощущал. Но даже когда я смотрел прямо перед собой на то место, где никого не было, у меня было то же самое яркое сознание, что тут стоит Христос, несомненно. Помню, что я тогда откинулся и подумал: если Христос живой стоит тут — значит это воскресший Христос. Значит, я знаю достоверно и лично, в пределах моего личного, собственного опыта, что Христос воскрес и, значит, все, что о Нем говорят, — правда. Это того же рода логика, как у ранних христиан, которые обнаруживали Христа и приобретали веру не через рассказ о том, что было от начала, а через встречу с Христом живым, из чего следовало, что распятый Христос был тем, что говорится о Нем, и что весь предшествующий рассказ тоже имеет смысл.

Ну, дальше я читал, но это уже было нечто совсем другое. Первые мои открытия в этой области я сейчас очень ярко помню; я, вероятно, выразил бы это иначе, когда был мальчиком лет пятнадцати, но первое было: если это правда, значит, все Евангелие — правда, значит, в жизни есть смысл, значит, можно жить ни для чего иного, как для того, чтобы поделиться с другими тем чудом, которое я обнаружил. Есть, наверное, тысячи людей, которые об этом не знают, и надо им скорее сказать. Второе: если это правда, то все, что я думал о людях, была неправда; Бог сотворил всех, Он возлюбил всех до смерти включительно, и поэтому даже если они думают, что они мне враги, то я знаю, что они мне не враги. Помню, на следующее утро я вышел и шел как в преображенном мире, на всякого человека, который мне попадался, я смотрел и думал: тебя Бог создал по любви! Он тебя любит! Ты мне брат, ты мне сестра, ты меня можешь уничтожить, потому что ты этого не понимаешь, но я это знаю, и этого довольно. Это было первое, самое разительное открытие.

Дальше, когда продолжал читать, меня поразило уважение и бережное отношение Бога к человеку; если люди иногда готовы друг друга затоптать в грязь, то Бог этого никогда не делает. В рассказе, например, о блудном сыне: блудный сын признаёт, что он согрешил перед небом, перед отцом, что он недостоин быть его сыном, он даже готов сказать: прими меня хоть наемником (Лк 15:18—19). Но если вы заметили, в Евангелии отец не дает ему сказать этой последней фразы, он ему дает договорить до «я недостоин называться твоим сыном» и тут его перебивает, возвращая обратно в семью: принесите обувь, принесите кольцо, принесите одежду… Потому что недостойным сыном ты можешь быть, достойным слугой или рабом — никак, сыновство не снимается.

А последнее, что меня тогда поразило, что я выразил бы тогда совершенно иначе, вероятно, это то, что Бог — и такова природа любви — так нас умеет любить, что готов с нами разделить все без остатка: не только тварность через Воплощение, не только ограничение всей жизни через последствия греха, не только физические страдания и смерть, но и самое ужасное, что есть, — условие смертности, условие ада: боголишенность, потерю Бога, от которой человек умирает. Этот крик Христов на кресте: Боже Мой, Боже Мой! зачем Ты Меня оставил? (Мк 15:34) — эта приобщенность не только богооставленности, а боголишенности, которая убивает человека, эта готовность Бога разделить нашу обезбоженность, как бы с нами пойти во ад, потому что сошествие Христово во ад — это именно сошествие в древний ветхозаветный шеол, то есть то место, где Бога нет. Меня так поразило, что, значит, нет границы Божией готовности разделить человеческую судьбу, чтобы взыскать человека.

И это совпало, когда очень быстро после этого я уже вошел в Церковь, с опытом целого поколения людей, которые до революции знали Бога великих соборов, торжественных богослужений, которые потеряли все — и Родину, и родных, и, часто, уважение к себе, какое-то положение в жизни, дававшее им право жить, которые были ранены очень глубоко и поэтому так уязвимы, — они вдруг обнаружили, что по любви к человеку Бог захотел стать именно таким: беззащитным, до конца уязвимым, бессильным, безвластным, презренным для тех людей, которые верят только в победу силы. И тогда мне приоткрылась одна сторона жизни, которая для меня очень много значит. Это то, что нашего Бога, христианского Бога, можно не только любить, но можно уважать, не только поклоняться Ему, потому что Он — Бог, а поклоняться Ему по чувству глубокого уважения, другого слова я не найду.

На этом кончился, в общем, целый период. Я старался осуществить свою вновь обретенную веру различным образом: я был так охвачен восторгом и благодарностью за то, что со мной случилось, что проходу никому не давал; я был школьником, ехал на поезде в школу и просто в поезде к людям обращался, ко взрослым: вы читали Евангелие? вы знаете, что там есть? Я уж не говорю о товарищах в школе, которые претерпели от меня многое.

Второе — я начал молиться: меня никто не учил, и я занялся экспериментами, я просто становился на колени и молился, как умел. Потом мне попался учебный часослов, я начал учиться читать по-славянски и вычитывал службу — это занимало около восьми часов в день, я бы сказал, но я недолго это делал, потому что жизнь не дала. К тому времени я уже поступил в университет, и было невозможно учиться полным ходом в университете — и это. Но тогда я службы заучивал наизусть, а так как я ходил в университет и в больницу на практику пешком, то успевал вычитывать утреню по дороге туда, вычитывать часы на обратном пути, причем я не стремился вычитывать, просто это было для меня высшим наслаждением, и я это читал. Потом отец Михаил Бельский дал мне ключ от нашей церковки на улице Монтань-Сент-Женевьев, так что я мог заходить туда в любое время, но это было сложно. И по вечерам я молился долго — ну, просто потому, что я очень медлительный, у меня техника молитвы была очень медлительная. Я вычитывал вечернее правило, можно сказать, три раза: прочитывал каждую фразу, молчал, прочитывал второй раз с земным поклоном, молчал и вычитывал для окончательного восприятия — и так все правило. Все это вместе взятое занимало около двух часов с половиной, что было не всегда легко и удобно, но очень питательно и насладительно, потому что тогда доходит, когда ты всем телом должен отозваться: Господи, помилуй! — скажешь с ясным сознанием, потом скажешь с земным поклоном, потом встанешь и скажешь уже, чтобы запечатлеть, и так одну вещь за другой. Из этого у меня выросло чувство, что это — жизнь: пока я молюсь — я живу, вне этого есть какой-то изъян, чего-то не хватает. И жития святых читал по Четьям-Минеям просто страницу за страницей, пока не прочитал все. В первые годы я очень был увлечен житиями и высказываниями отцов пустыни, которые для меня и сейчас гораздо больше значат, чем многие богословские отцы[95].

Когда я кончал среднюю школу, то думал — что делать? Собрался пустынником стать — оказалось, что пустынь-то очень мало осталось и что с таким паспортом[96], как у меня, ни в какую пустыню не пустят, и кроме того, у меня были мать и бабушка, которых надо было как-то содержать, и из пустыни это неудобно. Потом хотел священником стать, позже решил идти в монастырь на Валаам, а кончилось тем, что все это более или менее сопряглось в одну мысль, не знаю, как она родилась, она, вероятно, складывалась из разных идей: что я могу принять тайный постриг, стать врачом, уехать в какой-нибудь край Франции, где есть русские, слишком бедные и малочисленные для того, чтобы иметь храм и священника, стать для них священником и сделать это возможным тем, что, с одной стороны, я буду врачом, то есть буду себя содержать, а может быть, и бедным помогать, и с другой стороны, тем, что, будучи врачом, можно всю жизнь быть христианином, это легко в таком контексте: забота, милосердие… Это началось с того, что я пошел на естественный факультет Сорбонны, потом на медицинский — был очень трудный период, когда надо было выбирать или книгу, или еду, и в этот год я дошел, в общем, до изрядного истощения: я мог пройти какие-нибудь пятьдесят шагов по улице (мне было тогда лет девятнадцать), затем садился на край тротуара, отсиживался, потом шел до следующего угла. Но, в общем, выжил.

Одновременно я нашел духовника[97], и действительно «нашел», я его искал не больше, чем я искал Христа. Я пошел в единственную нашу на всю Европу патриаршую церковь[98] — тогда, в 1931 году, нас было пятьдесят человек всего, — пришел к концу службы (долго искал церковь, она была в подвальном помещении), мне встретился монах, священник, и меня поразило в нем что-то. Знаете, есть присловье на Афоне, что нельзя бросить все на свете, если не увидишь на лице хоть одного человека сияние вечной жизни. И вот он поднимался из церкви, и я видел сияние вечной жизни. И я к нему подошел и сказал: не знаю, кто вы, но вы согласны быть моим духовником? Я с ним связался до самой его смерти, и он действительно был очень большим человеком: это единственный человек, которого я встретил в жизни, в ком была такая мера свободы — не произвола, а именно той евангельской свободы, царственной свободы Евангелия. И он стал меня как-то обучать чему-то. Решив идти в монашество, я стал готовиться к этому и делал все ошибки, какие только можно сделать в этом смысле: постился до полусмерти, молился до того, что сводил всех с ума дома, и так далее. Обыкновенно так и бывает, что все в доме делаются святыми, как только кто-нибудь захочет карабкаться на небо, потому что все должны терпеть, смиряться, все выносить от «подвижника». Помню, как-то я молился у себя в комнате в самом возвышенном духовном настроении, и бабушка отворила дверь и сказала: «Морковку чистить!» Я вскочил на ноги, сказал: «Бабушка, ты разве не видишь, что я молился?» Она ответила: «Я думала, что молиться — это значит быть в общении с Богом и учиться любить. Вот морковка и нож».

Медицинский факультет я окончил к войне, в 1939 году. На Усекновение главы Иоанна Крестителя[99] я просил своего духовного отца принять мои монашеские обеты: постригать меня было некогда, потому что оставалось пять дней до ухода в армию. Я произнес монашеские обеты и отправился в армию, и там пять лет я учился чему-то; по-моему, отличная была школа. Чему учился? — послушанию, например. Я поставил вопрос отцу Афанасию: «Вот я сейчас иду в армию — как я буду осуществлять свое монашество и, в частности, послушание?» Он мне ответил: «Очень просто. Считай, что каждый, кто дает тебе приказ, говорит именем Божиим, и твори его не только внешне, но всем твоим нутром. Считай, что каждый больной, который потребует помощи, позовет, — твой хозяин, служи ему, как купленный раб».

А затем — прямо святоотеческая жизнь была. Капрал приходит, говорит: нужны добровольцы копать траншею, ты доброволец. Вот первое: твоя воля полностью отсекается и целиком поглощается мудрой и святой волей капрала. Затем он дает тебе лопату, ведет в госпитальный двор, говорит: с севера на юг копать ров. А ты знаешь, что офицер говорил копать с востока на запад. Но тебе какое дело? Твое дело копать, и чувствуешь такую свободу, копаешь с наслаждением: во-первых, чувствуешь себя добродетельным, а потом — день холодный и ясный, и гораздо приятнее рыть окоп под открытым небом, чем мыть посуду на кухне. Копал три часа, и ров получился отличный. Приходит капрал, говорит: дурень, осел, копать надо было с востока на запад. Я мог бы ему сказать, что он сам сначала ошибся, но какое мне дело до того, что он ошибался? Он велел мне засыпать ров, а засыпав, я стал бы, вероятно, копать заново, но к тому времени он нашел другого «добровольца», который получил свою долю.

Меня очень поразило тогда то чувство внутренней свободы, которое дает абсурдное послушание, потому что, если бы моя деятельность определялась точкой приложения и если бы это было делом осмысленного послушания, я бы сначала бился, чтобы доказать капралу, что надо копать в другом направлении, и кончилось бы все карцером. Тут же просто потому, что я был совершенно освобожден от чувства ответственности, вся жизнь была именно в том, что можно было совершенно свободно отзываться на все и иметь внутреннюю свободу для всего, а остальное была воля Божия, проявленная через чью-то ошибку.

Другие открытия, к тому же периоду относящиеся. Как-то вечером в казарме я сидел и читал, рядом со мной был огрызок карандаша, с одной стороны подточенный, с другого конца подъеденный, и, действительно, соблазняться было нечем; и вдруг краем глаза я увидел этот карандаш, и мне что-то сказало: ты никогда больше за всю жизнь не сможешь сказать, что это твой карандаш, ты отрекся от всего, чем ты имеешь право обладать. И (вам это, может быть, покажется совершенным бредом, но всякий соблазн, всякое такое притяжение есть своего рода бред) я два или три часа боролся, чтобы сказать: да, этот карандаш не мой — и слава Богу! В течение нескольких часов я сидел перед этим огрызком карандаша с таким чувством, что я не знаю, что бы дал, чтобы иметь право сказать: это мой карандаш. Причем практически это был мой карандаш, я им пользовался, я его грыз. И он не был мой, так что тогда я почувствовал, что не иметь — это одно, а быть свободным от предмета — совершенно другое дело.

Еще одно наблюдение тех лет: что хвалят необязательно за дело и ругают тоже необязательно по существу. В начале войны я был в военном госпитале, и меня исключили из офицерского собрания. За что? За то, что мне досталась больничная палата, в которой печка не действовала, и санитары отказались ее чистить; я сбросил форму, вычистил печку и принес уголь. Мне за это товарищи устроили скандал, что я «унижаю офицерское достоинство». Это пример ничем не величественный, нелепый, и, конечно, я был прав, потому что гораздо важнее, чтобы печка грела больничную палату, чем все эти погонные вопросы. А в других случаях хвалили, может быть, а я знал, что хвалят совершенно напрасно. Помню — коль уж до исповеди дошло, — когда я еще был маленьким мальчуганом, меня пригласили в один дом, и нас несколько человек играли в мячик в столовой, и этим мячиком мы разбили какую-то вазу. После чего мы притихли, и нас, я помню, мамаша моего товарища хвалила за то, что мы были такие тихие, и что мы так прекрасно себя вели, и что я был таким примерным гостем. Я потом драл домой с таким чувством — как бы успеть сойти с лестницы раньше, чем она вазу обнаружит. Так что вот вам второй пример: хвалили, и тихий я был, предельно тихий, только, к сожалению, до этого успел вазу разбить.

На войне же была все-таки какая-то доля опасности, и поэтому сознание, что ты действительно в руках Божиих, доходит иногда до очень большой меры. Попутно делаешь всякого рода открытия: о том, что ты не такой замечательный, что есть вещи гораздо важнее тебя; о том, что есть разные пласты в событиях. Есть, скажем, пласт, на котором ты живешь, и тебе страшно или какие-то еще чувства одолевают тебя, а есть помимо этого еще какие-то два пласта: выше, над тобой — воля Божия, Его видение истории, и ниже — как течет жизнь, не замечая событий, связанных с твоим существованием. Помню, как-то я лежал на животе под обстрелом, в траве, и сначала жался крепко к земле, потому что как-то неуютно было, а потом надоело жаться, и я стал смотреть: трава была зеленая, небо голубое, и два муравья ползли и тащили соломинку, и так было ясно, что вот я лежу и боюсь обстрела, а жизнь течет, трава зеленеет, муравьи ползают, судьба целого мира длится, продолжается, как будто человек тут ни при чем; и на самом деле он ни при чем, кроме того, что портит все.

Ну, и потом очень простые вещи, которые вдруг делаются очень важными. Знаете, когда дело доходит до жизни и смерти, некоторые вопросы совершенно снимаются и под знаком жизни и смерти проявляется новая иерархия ценностей: ничтожные вещи приобретают какую-то значительность, потому что они человечны, а некоторые большие вещи делаются безразличными, потому что они не человечны. Скажем, я занимался хирургией, и, я помню, мне ясно было, что сделать сложную операцию — вопрос технический, а заняться больным — вопрос человеческий, и что этот момент самый важный и самый значительный, потому что сделать хорошую техническую работу может всякий хороший техник, но вот человеческий момент зависит от человека, а не от техники. Госпиталь был на 850 мест, так что было довольно много тяжелораненых, мы очень близко к фронту стояли, и я тогда, как правило, проводил последние ночи с умирающими, в каком бы отделении они ни были. Другие хирурги узнали, что у меня такая странная мысль, и поэтому меня всегда предупреждали. В этот момент технически вы совершенно не нужны: ну, сидишь с человеком — молодой, двадцати с небольшим лет, он знает, что умирает, и не с кем поговорить. Причем ни о жизни, ни о смерти, ни о чем таком, а о его ферме, о его жатве, о корове — о всяких таких вещах. И этот момент делается таким значительным, потому что такая разруха, что это важно. И вот сидишь, потом человек заснет, а ты сидишь, и изредка он просто щупает: ты тут или не тут? Если ты тут, можно дальше спать, а можно и умереть спокойно.

Или мелкие вещи; помню одного солдата, немца, — попал в плен, был ранен в руку, и старший хирург говорит: «Убери его палец» (он гноился). И, помню, немец сказал тогда: «Я часовщик». Понимаете, часовщик, который потеряет указательный палец, это уже конченый часовщик. Я тогда взял его в оборот, три недели работал над его пальцем, а мой начальник смеялся надо мной, говорил: «Что за дурь, ты в десять минут мог покончить со всем этим делом, а ты возишься три недели — для чего? Ведь война идет — а ты возишься с пальцем!» А я отвечал: «Да, война идет, и потому я вожусь с его пальцем, потому что это настолько значительно, война, самая война, что его палец играет колоссальную роль, потому что война кончится, и он вернется в свой город с пальцем или без пальца».

И вот этот контекст больших событий и очень мелких вещей и их соотношение сыграли для меня большую роль — может быть, это покажется странно или смешно, но вот что я нашел тогда в жизни, и свой масштаб в ней нашел тоже, потому что выдающимся хирургом я никогда не был и больших операций не делал, а вот это была жизнь и именно глубокая жизнь взаимных отношений.

Потом кончилась война и началась оккупация, я был во французском Сопротивлении три года, потом снова в армии, а потом занимался медицинской практикой до 1948 года. В Сопротивлении я ничего не делал интересного; это самая, можно сказать, позорная вещь в моей жизни, что я ни во время войны, ни во время Сопротивления ничего никогда не сделал специально интересного или специально героического. Когда меня демобилизовали, я решил вернуться в Париж и вернулся отчасти законно, а отчасти незаконно. Законно в том отношении, что я вернулся с бумагами, а незаконно потому, что я их сам написал. Было очень забавно. Мама и бабушка эвакуировались в окрестности Лиможа, и когда меня демобилизовали, я демобилизовался в лагерь РСХД в По — надо было куда-то ехать. Я попал туда и стал разыскивать маму и бабушку, я знал, что они где-то тут, до меня дошло письмо, которое они мне писали месяца за три до этого, оно путешествовало по всем армейским инстанциям. И я их обнаружил в маленькой деревне; мама была больна, бабушка была немолода, и я решил, что мы вернемся в Париж и посмотрим, что там можно делать. Первой моей мыслью было перебраться во France Libre[100], но это оказалось невозможным, потому что к тому времени Пиренеи были блокированы. Может быть, кто-нибудь более предприимчивый и пробрался бы, но я не пробрался.

Мы доехали до какой-то деревни недалеко от демаркационной линии оккупированной зоны, и я пошел в мэрию. Тогда на мне была полная военная форма, кроме куртки, которую я купил, чтобы спрятать под ней как можно больше военного обмундирования, и я отправился к мэру объяснить, что мне нужен пропуск. Он мне говорит: «Вы знаете, это невозможно, боюсь, меня расстреляют за это». Никому не разрешалось переходить демаркационную линию без немецкого пропуска. Я уговаривал его, уговаривал, наконец он мне сказал: «Знаете, что мы сделаем: я здесь, на столе, положу бумаги, которые надо заполнить; вот здесь лежит печать мэрии, вы возьмите, поставьте печать — и украдите бумаги. Если вас арестуют, я на вас же скажу, что вы их у меня украли». А это все, что мне было нужно, мне бумаги были нужны, а если словили бы, его и спрашивать не стали бы, все равно посадили бы. Я заполнил эти бумаги, и мы проехали линию, это тоже было очень забавно. Мы ехали в разных вагонах — мама, бабушка и я — не из конспирации, а просто мест не было, и в моем купе были четыре французские старушки, которые дрожали со страху, потому что были уверены, что немцы их на кусочки разорвут, и совершенно пьяный французский солдат, который все кричал, что вот, появись немец, он его — бум-бум-бум! — сразу убьет. И старушки себе представляли: войдет немецкий контроль, солдат закричит, и нас всех за это расстреляют. Ну, я с некоторой опаской ехал, потому что, кроме этой куртки, на мне все было военное, а военным не разрешалось въезжать — вернее, разрешалось, но их сразу отбирали в лагеря военнопленных. Я решил, что надо как-то так встать, чтобы контроль не видел меня ниже плеча, поэтому я своим спутникам предложил, ввиду того что я говорю по-немецки, чтобы они мне дали свои паспорта, и я буду разговаривать с контролем. И когда вошел немецкий офицер, я вскочил, встал к нему вплотную, почти прижался к нему так, чтобы он ничего не мог видеть, кроме моей куртки, дал ему бумаги, все объяснил, он меня еще за это поблагодарил, спросил, почему я говорю по-немецки, — ну, культурный человек, учился в школе, из всех языков выбрал немецкий (что было правдой, а выбрал-то я его потому, что уже его знал и потому надеялся, что работать надо будет меньше, но это дело другое). И так мы проехали.

А потом приехали в Париж и поселились, и у нас был знакомый старый французский врач, еще довоенного изделия, который уже был членом французского медицинского Сопротивления, и он меня завербовал. Заключалось это в том, что ты числился в Сопротивлении, и если кого-нибудь из Сопротивления ранили, или нужны были лекарства, или надо было кого-то посетить, то посылали к одному из этих врачей, а не просто к кому попало. Были ячейки, приготовленные на момент освобождения Парижа, куда каждый врач был заранее приписан, чтобы, когда будет восстание, каждый знал, куда ему идти. Но я в свою ячейку так и не попал, потому что за полтора-два года до восстания меня завербовало французское «пассивное Сопротивление» и я занимался мелкой хирургией в подвальном помещении госпиталя Отель-Дьё, и поэтому, когда началось восстание, я пошел туда — там было гораздо больше работы, там я был нужнее. Кроме того, очень было важно, чтобы там были люди, которые могли законно требовать новых припасов лекарств и новых инструментов, чтобы их переправлять: к нам приходили из этих ячеек, а мы им передавали казенные инструменты, иначе им невозможно было бы получить их в таком количестве. Одно время французская полиция поручила мне заведовать машиной «скорой помощи» во время бомбежек, и это давало возможность перевозить куда надо нужных Сопротивлению людей.

А еще я работал в больнице Брокá, и немцы решили, что отделение, где я работал, будет служить отделением экспертизы, и к нам посылали людей, которых они хотели отправлять на принудительные работы в Германию. А немцы страшно боялись заразных болезней, поэтому мы выработали целую систему, чтобы, когда делались рентгеновские снимки, на них отпечатывались бы какие-нибудь туберкулезные признаки. Это было очень просто: мы их просто рисовали. Все, кто там работал, работали вместе, иначе было невозможно, — сестра милосердия, другая сестра милосердия, один врач, я, мы ставили «больного», осматривали его на рентгене, рисовали на стекле то, что нужно было, потом ставили пленку и снимали, и получалось, что у него есть все что нужно. Но это, конечно, длилось не так долго, нельзя было без конца это делать, нужно было уходить. Мы ведь никого не пропускали: если не туберкулез, то что-нибудь другое, но мы никого не пропустили за год с лишним. Ну, объясняли, что, знаете, такое время: недоедание, молодежь некрепкая… Потом немцы все же начали недоумевать, и тогда я принялся за другое: в Русской гимназии[101] преподавать — от одних калек к другим!

Еще одно интересное открытие периода войны, оккупации. Одна из вещей, с которыми нам в жизни, и тем более в молитве, приходится бороться, это вопрос времени. Мы не умеем — а надо научиться — жить в мгновении, в котором ты находишься: ведь прошлого больше нет, будущего еще нет, и единственный момент, в котором ты можешь жить, это теперь, а ты не живешь, потому что застрял позади себя или уже забегаешь вперед себя. И дознался я до чего-то в этом отношении милостью Божией и немецкой полиции. Во время оккупации я раз спустился в метро, и меня сцапали, говорят: покажи бумаги! Я показал. Фамилия моя пишется через два «о»: Bloom. Полицейский смотрит, говорит: «Арестовываю! Вы — англичанин и шпион!» Я говорю: «Помилуйте, на чем вы основываетесь?» — «Через два „o“ фамилия пишется». Я говорю: «В том-то и дело — если бы я был англичанин-шпион, я как угодно назывался бы, только не английской фамилией». — «А в таком случае, что вы такое?» — «Я русский». (Это было время, когда советская армия постепенно занимала Германию.) Он говорит: «Не может быть, неправда, у русских глаза такие и скулы такие». — «Простите, вы русских путаете с китайцами». «А, — говорит, — может быть. А все-таки, что вы о войне думаете?» А поскольку я был офицером во французском Сопротивлении, ясно было, что все равно не выпустят, и я решил хоть в свое удовольствие быть арестованным. Говорю: «Чудная война идет — мы же вас бьем!» — «Как, вы, значит, против немцев?» — «Да». — «Знаете, я тоже (это был французский полицейский на службе у немцев), убегайте поскорее». Этим и закончилось, но за эти минуты случилось что-то очень интересное: вдруг все время, и прошлое, и будущее, собралось в одно это мгновение, в котором я живу, потому что подлинное прошлое, которое на самом деле было, больше не имело права существовать, меня за это прошлое стали бы расстреливать, а того прошлого, о котором я собирался им рассказывать во всех деталях, никогда не существовало. Будущего, оказывается, тоже нет, потому что будущее мы себе представляем, только поскольку можем думать о том, что через минуту будет. И, осмыслив все это после, я обнаружил, что можно все время жить только в настоящем. И молиться так — страшно легко. Сказать «Господи, помилуй» нетрудно, а сказать «Господи, помилуй» с оглядкой на то, что это только начало длиннющей молитвы или целой всенощной, пожалуй, гораздо труднее.

Ну, и тем временем было десять лет тайного монашества, и это было блаженное время, потому что, как Феофан Затворник говорит: Бог да душа — вот и весь монах. И действительно был Бог и была душа, или душонка, — что бы там ни было, но, во всяком случае, я был совершенно защищен от мнения людей. Как только вы надеваете какую-нибудь форму, будь то военная форма или ряса, люди ожидают от вас определенного поведения, и вы уже как-то приспосабливаетесь. И тут я был в военной форме, значит, от меня ожидали того, что военная форма предполагает, или во врачебном халате, и ожидали от меня того, что ждут от врача, и весь строй внутренней жизни оставался свободным, подчинялся лишь руководству моего духовника.

Вот тут я уловил разницу между свободой и безответственностью в свободе. Потому что его действительной заботой было: ты должен строить свою душу, остальное все второстепенно. Я, например, одно время страшно увлекся мыслью сделать медицинскую карьеру и решил сдавать экзамен, чтобы получить специальную степень. Я отцу Афанасию про это сказал. Он на меня посмотрел и ответил: «Знаешь, это же чистое тщеславие». Я говорю: «Ну, если хотите, я тогда не буду». — «Нет, — говорит, — ты пойди на экзамен — и провались, чтобы все видели, что ты ни на что не годен». Вот такой совет: в чисто профессиональном смысле это нелепость, никуда не годится такое суждение. А я ему за это очень благодарен. Я действительно сидел на экзамене, получил ужасающую отметку, потому что написал Бог весть что даже и о том, что знал, провалился, был внизу списка, который был в метр длиной; все говорили: ну знаешь, никогда не думали, что ты такая остолопина, — и чему-то научился, хотя это и провалило все мое будущее в профессиональном плане. Но тому, чему он меня тогда научил, он бы меня не научил речами о смирении, потому что сдать блестяще экзамены, а потом смиренно говорить: да нет, Господь помог, — это слишком легко.

А еще до этого, когда я работал с молодежью и как будто у меня это получалось, отец Афанасий позвал меня, сказал: «Ты слишком преуспеваешь, слишком доволен собой, ты становишься звездой — брось все». Я ему говорю: «Хорошо. Что я должен сделать, надо ли объяснять причину? Глупо будет сказать: я хочу стать святым, поэтому больше не буду работать с молодежью». Он мне ответил: «Да нет, собери других руководителей, скажи им: я слишком занят медициной, это меня увлекает больше, чем работа с молодежью, и я ухожу. Если они будут возмущаться, пожми плечами и скажи: знаете, я пробиваюсь в жизни по-своему, вы стройте свою жизнь по-вашему. Только чтобы никто не догадался, что у тебя самые благие побуждения».

То же было и с постригом. Я говорил уже, что дал монашеский обет, но отец Афанасий все меня в мантию не постригал[102]; я его все просил меня постричь, он говорит: «Нет! Ты не готов себя отдать до конца». Я говорю: «Готов!» — «Нет, вот когда ты придешь ко мне и скажешь: я пришел, делай со мной что хочешь, и я готов вот сейчас не вернуться домой, и никогда не дать своим родным знать, что со мной случилось, и не заботиться об их судьбе, что с ними стало, — вот тогда мы с тобой поговорим. До тех пор пока ты тревожишься о своей матери или о бабушке, тебе не пришло время пострига — ты Богу не доверился, на послушание не положился». И с этим я бился очень долго, должен сказать. У меня не хватало ни веры, ни духа — ничего. Очень много времени потребовалось, чтобы научиться, что призыв Божий абсолютен, что Бог на сделки не идет, что каждый раз, как я обращаюсь к Богу с вопросом, Он отвечает: Я тебя зову — твое дело отозваться безоговорочно. И так я боролся то против воли Божией, то против своей злой воли, пока не понял очень ясно, что пора сделать выбор: или я должен сказать «да», или перестать считать себя членом Церкви, перестать ходить в церковь, перестать причащаться, потому что никакого смысла нет причаститься, а потом сказать Богу «нет», и никакого смысла нет быть членом Тела Христова — и таким членом, который отказывается выполнить Его волю. И — это, должно быть, покажется вам ужасным — бился я так около полугода, и в один прекрасный день дошел до того, что биться уже больше не мог. Помню, я вышел утром из дому, не зная, что это будет за день; я тогда преподавал в гимназии и во время какого-то урока вдруг понял, что выбор надо сделать сегодня, сейчас. И после последнего урока я пришел к отцу Афанасию и сказал: «Вот я пришел». — «Монахом становиться?» — «Да». И тут он стал задавать мне самые невозвышенные вопросы: «Ну хорошо, садись. Сандальи у тебя есть?» — «Нет». — «Пояс есть?» — «Нет». — «Это есть?» — «Нет». — «Ну хорошо, это мы добудем, я тебя постригу через неделю». Потом помолчали, я говорю: «А теперь мне что делать?» Я ждал, что он мне скажет: вот будешь спать здесь на полу, а остальное тебя не касается… «Ну а теперь иди домой». Я говорю: «В каком смысле, как так?» — «Да, ты отказался от дома, от родных, а теперь возвращайся туда по послушанию». Это был очень трудный момент, я должен сказать, но отец Афанасий ни на какой компромисс бы не пошел.

Умер отец Афанасий через три месяца после моего пострига; я долго недоумевал, что мне делать, потому что после такого опыта нахождения духовника просто обойти всех возможных священников или представить себе духовником Стефана, Ивана, Михаила или Петра было слишком нелепо. Помню, как я сидел у себя и поставил себе вопрос: что делать? — и вдруг с совершенной ясностью у меня в душе прозвучало: «Зачем ты ищешь духовника? Я жив». И на этом я кончил свои поиски.

И когда он уже умер, я стал священником, в 1948 году, по слову человека[103], которому очень верил. Он был французом, православным священником, до этого я видел его один раз, когда мне было лет семнадцать, в день, когда я окончил среднюю школу и сдал экзамен на аттестат зрелости. А тут я его встретил в Англии на православно-англиканском съезде, и он прямо ко мне пришел и сказал: «Вы нам здесь нужны, бросайте медицину, делайтесь священником и переходите в Англию». Я ему тогда сказал: «Вы подумайте и скажите, это всерьез или нет. Потому что, если всерьез — я по вашему слову поступлю». И он мне сказал, что это всерьез, и я так и поступил и теперь ему всегда напоминаю, что он ответствен за все то недоброе, что я делаю, и поэтому его дело — молиться. И он еще усугубил это дело тем, что после первой моей лекции на английском языке ко мне подошел и сказал: «Отец Антоний, я за всю жизнь ничего такого скучного не слыхал». Я ему говорю: «Что же делать, я английского не знаю, мне пришлось лекцию написать и читать, как мог». — «Так вот я вам запрещаю отныне писать или по запискам говорить». Я возразил: «Это же будет комично!» И он ответил: «Именно! Во всяком случае, это не будет скучно, мы сможем смеяться на ваш счет». И вот с тех пор я произношу лекции, говорю и проповедую без записок — опять-таки на его душу.

Об истинном достоинстве человека[104]



Два представления вышли на первый план, быть может, с большей ясностью после войны, чем до нее: представление о величии человека, о его значимости как для других людей, так и для Бога, и представление о человеческой солидарности. По этим двум пунктам я хотел бы сказать несколько слов. Говоря об этом, мы должны будем определить степень нашей решимости ценить людей, а также то, насколько далеко мы готовы идти в нашей солидарности, то есть насколько велика наша решимость, но также каковы ее пределы.

В течение веков мы в Церкви пытались максимально возвеличить Бога за счет умаления человека. Это можно увидеть даже в произведениях искусства, когда Господь Иисус Христос изображается большим, а Его творения — очень маленькими у Его ног. В этом было стремление показать, насколько велик Бог, но оно привело к ложному, ошибочному, почти кощунственному представлению, что человек — мал, или к отрицанию Того Бога, Который относится к людям так, будто они не имеют никакой ценности. Обе эти реакции неверны. Первая исходит от людей, которые считают себя детьми Божиими, Божиим избранным народом, который есть Церковь. Они ухитрились умалить себя в меру собственного представления о людях, и их общины стали настолько же малы и ограниченны, как и те, кто их составляет. Вторую реакцию мы находим вне Церкви — среди агностиков, рационалистов и атеистов. Мы ответственны за оба эти подхода и должны будем дать за это отчет как в истории, так и на последнем Суде. И все же это не соответствует тому, как Бог видит человека.

Когда мы стараемся понять, какое значение Сам Бог придает человеку, мы видим, что мы куплены дорогой ценой, что цена человека в глазах Божиих — вся жизнь и вся смерть, трагическая смерть Его Единородного Сына на кресте. Вот как Бог мыслит человека — как Своего друга, созданного Им для того, чтобы он разделил с Ним вечность. Опять же, когда мы обращаемся к Евангелию, к притче о блудном сыне (Лк 15:11—32), мы видим, как этот человек, который пал и утратил величие своего сыновства, своего призвания, возвращается к своему отцу. По дороге он готовит свою исповедь. Он готов признать, что согрешил против неба и против своего отца. Он готов признать, что недостоин более называться сыном. И, однако, когда он встречает отца, тот позволяет ему сказать только половину: исповедать свое недостоинство и свой грех — что он согрешил против неба и отца, но просить себе место в Царствии ниже сыновства — «прими меня в число наемников твоих» — этого он позволить не может. Он останавливает сына в тот момент, когда юноша признается в своем недостоинстве, потому что не может позволить своему сыну предлагать иные условия для восстановления своего звания — недостойные тех первичных, изначальных и вечных взаимоотношений, к которым он призван. Он может быть недостойным сыном, он может быть кающимся сыном, он может вернуться в отчий дом, но только как сын. Каким бы недостойным сыном он ни был, он никогда не сможет стать достойным наемником.

Вот так Бог смотрит на человека — в перспективе его сыновства, которое даровано нам в воплощении Господа Иисуса Христа, которое заложено в акте творения и соответствует нашему призванию стать причастниками Божественной природы (2 Пет 1:4), быть усыновленными в Единородном Сыне и в единственном Сыне, стать, по слову Иринея Лионского, единородным сыном во всецелом Христе.

Это наше призвание. Это то, чем мы должны быть. На меньшее Господь не согласен. Так вот, это видение человека несовместимо с тем умаленным представлением, которое так часто у нас складывается из-за ложного учения и рабского подхода к Господу. И поэтому внешний мир не может воспринять нашей проповеди: эта проповедь стала ложной, потому что никто из тех, кто сознает дух человеческий в себе самом, никогда не согласится, чтобы его рассматривали ниже, чем он сам знает о себе. Человек — это место встречи между верующим и неверующим, между человеком веры и безбожником, это возможность встречи и общего мышления. Вы наверно помните место в Деяниях апостолов, где говорится, как апостол Павел нашел в Афинах алтарь, посвященный неведомому Богу (Деян 17:23). Не является ли человек этим «неведомым Богом»? В наше время это кажется верным как никогда. Те, кто отрекся от Бога и отверг Христа, сделали человека своим богом, мерой всех вещей. И конечно, они правы в том, что касается ложных образов, которые время от времени им предлагают. Они сделали человека своим богом и вознесли его на алтарь, однако тот человек, которого они сделали своим богом, — это идол. Это двумерный человек, пленник двух измерений: времени и пространства. Этот человек, ставший богом, лишен глубины. Это человек, каким мы его видим в обычной, практической, эмпирической жизни, пока не обнаружим, что у человека есть глубина. Он заключен в этих двух измерениях, он обладает объемом, он занимает место, он имеет форму, он осязаем и видим, но он — бессодержателен. В каком-то смысле можно сказать, что он принадлежит к геометрическому миру, где можно говорить об объемах, но эти объемы — пусты, нельзя ничего сказать о том, что же внутри этих объемов. И человек, рассматриваемый только с точки зрения пространства и времени, в двумерной системе координат, оказывается только оболочкой, внешней формой. Он являет присутствие, и мы как-то соотнесены с его присутствием. Его присутствие может быть приятным или неприятным. Нет глубины, в которую можно проникать, нет глубины, которую можно узнавать или ощущать, потому что глубина человека не относится ни к пространству, ни ко времени: ее там невозможно обнаружить.

Когда в Писании говорится, что сердце человеческое глубоко (Пс 63:7), речь идет о той глубине, которая не умещается в геометрию, которая есть третье измерение — вечности и безмерности, это есть собственное измерение Бога. И поэтому когда человека возносят на алтарь, чтобы ему поклоняться только как историческому существу, живущему в пространстве и во времени, оказывается, что в нем поклоняться нечему. Он может быть большим, он может перерасти самого себя. Он может стать одним из тех великолепных идолов, о которых мы знаем из истории ранних цивилизаций, но он никогда не обретет величия, потому что величие не определяется размером. Только в том случае, если человек имеет это третье измерение, невидимое, неосязаемое — измерение глубины и содержания, бесконечности и вечности, — только тогда человек больше, чем видимое, и тогда даже в унижении своем он становится великим. Даже будучи побежденным, он может быть больше, чем тот, кто его по видимости победил.

Откровение Бога во Христе, или абсолютное измерение вечности и безмерности во Христе, связано с откровением о поражении и унижении. Для тех в языческом мире и в еврейской традиции, кто представлял Бога облеченным во все мыслимое человеком величие, кто видел в Боге все свои устремления в совокупности, все, что их восхищало в творении, — для этих людей откровение Бога во Христе было оскорбительным и кощунственным, оно было невыносимо, потому что великий, пренебесный и победоносный Бог, Которого они представляли и Которого с такой красотой и силой описывали, например, друзья Иова (Иов 4—5, 11, 25), этот Бог является им пораженным, беззащитным, уязвимым, побежденным и поэтому достойным презрения. И вместе с тем в Нем мы обнаруживаем предельное величие, потому что во всем этом — в Его видимом поражении — видим победу любви: любви, которая, дойдя до предела — до последней возможности или даже сверх всякой возможности, если мы имеем в виду себя самих, — остается непобежденной и побеждающей. Никто не отнимает у Меня жизни — говорит Христос — Я отдаю ее свободно (Ин 10:18). Нет большей любви, как если кто положит душу свою за друзей своих (Ин 15:13). Видимое поражение, совершенная победа любви, испытанная до последнего предела.

Этого человека — Иисуса Христа — мы тоже возносим на алтарь. Он также является для нас мерой всех вещей. Но Он — совсем не тот жалкий идол, которому безбожный мир призывает нас поклоняться и приносить в жертву самих себя и других. Поэтому мы, христиане, можем пойти на открытую встречу с неверующими, с теми, кто находится в поиске, и с теми, кто еще ничего не ищет, и место нашей встречи — образ человека. Но мы должны быть готовы утверждать, что человек — больше того, каким его представляет воображение неверующего. Наше представление о человеке гораздо более величественное, чем представление тех, кто стремится сделать человека максимально большим в двумерном мире, из которого Бог исключен. И вместе с тем именно в этой точке — в видении человека — мы можем встретиться со всеми теми, кто настаивает, что человек имеет право быть великим и быть предметом поклонения, потому что мы поклоняемся Тому, Кто — Человек: мы склоняемся перед Ним, Он — наш Бог.

И теперь я подхожу ко второму пункту этого размышления. Насколько далеко мы можем идти в переживании окончательной, всецелой, безусловной солидарности с теми, кто отрицает существование самой возможности этого измерения величия и глубины? В свое время апостол Павел, говоря об иудеях, был готов на отлучение от лица Божия, если бы через это мог быть спасен весь народ Божий (Рим 9:3). Не можем ли мы пойти еще дальше и вместе со Христом, а не против Него, вместе с Богом, а не против Него сказать: «Пусть наша жизнь будет выкупом за жизнь мира»? И когда я говорю «жизнь мира», я не имею в виду временное существование, но всеобщую судьбу человечества. Можем ли мы достичь такой готовности, чтобы взять на себя предельный риск солидарности: или вместе быть спасенными, или вместе все потерять? У христианина не может быть иного подхода к вещам, кроме Христова: Бога, открывшегося во Христе внутри человеческой истории, внутри становления, трагедии и славы человеческой судьбы. И поэтому давайте посмотрим, что это за солидарность, которую Бог во Христе проявляет по отношению к людям.

Эта солидарность проявилась уже в момент творения, когда Бог призвал все вещи к бытию и когда человек был призван не к преходящему эфемерному существованию, не в качестве эксперимента, но был призван быть и быть навсегда в качестве соучастника в вечности Живого Бога. Это был момент, когда Бог и человек оказались связанными — если можно употребить здесь это слово — одним и тем же риском, потому что именно в творении Бог берет на Себя не только последствия сотворения человека, но и последствия того, что сделает человек с временем и вечностью. На протяжении всей Библии мы видим, что Бог никогда не отказывался ни от ответственности, ни от солидарности с человеком; мы видим, как Он действует в различных ситуациях, человеком созданных, как Он применяется к ним, чтобы совершать наше спасение, которое является конечным исполнением человеческого предназначения. Однако существенным событием, существенным актом солидарности является воплощение Слова Божия. Бог становится человеком. Бог вступает в историю. Можно сказать, Он принимает на Себя временную судьбу, Он становится частью, моментом становления. Но насколько далеко заходит Он в этой солидарности? Обычно в проповедях мы подчеркиваем или слышим от других, что Он соучаствует во всем человеческом, за исключением греха. И если спросить, что же это за «человеческое», в котором Он участвует, нам скажут, что это ограничения времени и пространства, что это условия человеческой жизни: усталость, голод, жажда, тоска, одиночество, ненависть, преследования и, наконец, смерть на кресте. Но мне кажется, что, сказав все это, мы упускаем нечто существенное, лежащее в основе, что представляется более важным, чем каждое из упомянутых состояний. Да, Христос в конечном счете воспринял не только человеческую жизнь, но и человеческую смерть. Но что это значит? О какой солидарности это свидетельствует?

Если мы обратимся к Писанию, мы увидим, что смерть и грех, то есть смерть и отделенность от Бога, смерть и потеря Бога — то, что можно этимологически назвать атеизмом, — неразрывно связаны. Смерть коренится в потере Бога, в отлученности от Него. Святой Максим Исповедник в одном из своих писаний выражается об этом очень сильно: по поводу Воплощения он говорит, что в самый момент зачатия Христос, даже в Своем человечестве, был бессмертен, так как невозможно помыслить, что человеческая плоть, соединенная с Божеством, подвержена смерти.

Далее, когда мы говорим о распятии, мы сознаем, что смерть Христа на кресте была немыслимым разрыванием бессмертной души и бессмертного тела: это не было угасанием жизни, это было драматическим, невозможным событием, которое по воле Божией совершилось с Тем, Кто был равно совершенным Богом и совершенным человеком. И тогда слова Христа на кресте приобретают значение более глубокое и ужасающее, чем мы можем себе представить. Когда Господь произносит: Боже Мой, Боже Мой! зачем Ты Меня оставил? (Мк 15:34) — это момент, в который метафизически, невыразимым образом, недоступным для объяснения — потому что мы ничего не можем объяснить в тайне Христа, — пригвожденный ко кресту Иисус теряет сознание Своего единства с Богом. Он может умереть, потому что — свободный от греха — в этот момент Он полностью соучаствует в судьбе человека, и Он тоже остается без Бога, и, оставшись без Бога, Он умирает. Вот мера Божией солидарности с нами: не только в пролитии крови, не только в смерти на кресте, но и в самом условии этой смерти на кресте, смерти вообще — в потере Бога. И поэтому не существует ни одного атеиста в мире: как идеологического, так и, если можно так сказать, «желудочного», используя слова апостола Павла о том, что некоторые из чрева своего творят себе бога (Флп 3:19), — ни один атеист никогда не переживал такую потерю Бога, не впадал в такой атеизм, как Христос, Который испытал эту потерю и умер от нее, — Он, бессмертный и в Своем человечестве, и в Своем Божестве. Это бесконечно превосходит любую форму солидарности. Это являет полную меру Христовой и Божией любви к людям в том, что Бог готов совершить, это показывает, насколько далеко Он готов идти ради единения с нами. И опять же, когда мы думаем о людях — о тех, кто не в Церкви, кто вне ее, кто обратился против Церкви из-за нас, потому что имя Божие из-за нас хулится среди язычников (Рим 2:24), — тогда мы можем понять, как далеко мы должны идти и как велик должен быть риск нашей солидарности.

Мы должны быть солидарны прежде всего со Христом, а в Нем — со всеми людьми до последней черты, до полной меры жизни и смерти. И только тогда, если мы это принимаем, мы все — каждый из нас и сообщество всех верных, народ Божий — можем вырастать в то, что было во Христе и что было в апостолах, то есть в группу людей, которые обладают более величественным видением, чем мир, большим масштабом, чем мир, так чтобы Церковь от начала могла содержать в себе все это: могла быть причастной ко всем условиям существования человека и поэтому могла вести человечество к спасению. Однако мы не таковы. Мы измельчали, потому что сделали из Бога идола, а себя превратили в рабов. Мы должны восстановить сознание того величия, которое Бог явил во Христе, того величия человека, которое Христос открыл нам. И тогда мир сможет начать верить, и мы сможем стать соработниками Бога в деле всеобщего спасения.

Вера Божия в человека[105]


Наше сегодняшнее говение проходит под знаком преддверия Рождества Христова, и мне хотелось бы подумать с вами вместе над тем, что представляет собой Рождество для нас, людей, и поговорить не о богословии самого Рождества, а о том, как оно отражается в нашей жизни.

Мне кажется, что Рождество Христово нам говорит, во-первых, о вере Божией в человека, во-вторых, о нашей ответственности по отношению к этой вере и к тому, что она означает для Бога и для нас, и наконец, о той надежде, которую Рождество Христово, воплощение Сына Божия, должно вызывать в нас: надежду не пустую, не безответственную, а вдумчиво-серьезную, которая требует от нас ответа всей жизнью, всем нашим существованием.

Тема о вере Бога в человека не так часто является темой разговора, размышления, а вместе с тем это такая потрясающая тема! Бог вызвал нас всех, все человечество, из небытия. Каждого из нас Он из того же небытия вызывает к существованию, без Его воли не рождается никто, и поэтому с первого момента нашего существования между Богом и нами очень глубокая связь. Он нас позвал — мы встали перед Ним, Он произнес слово, которое оказалось силой, приведшей нас к бытию. И, может быть, стоит задуматься над тем, что в книге Откровения нам сказано, как в конце времен, после Второго пришествия Господня, каждый из нас получит имя, которое знают только Бог и тот, кто это имя получает (Откр 2:17). Не означает ли это имя, неизвестное больше никому, что каждый из нас для Бога — единственный, неповторимый и что отношение с Богом каждого из нас абсолютно неповторимо, ни с чем не сравнимо, что человечество является как бы все нарастающей, громадной и дивной мозаикой, где каждый из нас представляет собой один камушек, — но камушек, на котором держится вся мозаика? Вынь один из них — начинает расшатываться все здание, все мироздание. И каждого из нас Бог творит, вызывает к бытию по невыразимой и, по-человечески говоря, непонятной любви к нам. Непонятной, потому что Он знает, каковы мы, мы и сами знаем, как мы неотзывчивы на любовь — и на человеческую, и еще больше на Божественную. И Бог каждого из нас вызывает к бытию для того, чтобы мы вступили в таинство взаимной с Ним любви. Он является для всего мироздания Женихом, и каждая человеческая душа является как бы невестой. И Он свободно вызывает к бытию каждого из нас, как бы веря в то, что мы не обманем Его ожиданий.

Можно бы себе поставить вопрос о том, каков плод этой веры. Первая чета изменила своему призванию, изменила Богу, изменила мирозданию, предав всю тварь во власть сатаны. Как после этого можно верить в потомков Адама и Евы? Как можно верить в это человечество, которое дало не только Авеля, но и Каина и которое на протяжении всей истории искажало и продолжает искажать — жадностью, ненавистью, страхом, всеми возможными грехами — тот мир, который Господь вызвал к бытию? Как возможно, что Бог нас создал, поверив, что Его творческий акт будет не напрасен, что в конечном итоге мы, может быть, и оправдаем его? Я говорю «может быть», потому что это зависит от нас, а не только от Бога. Бог вызывает нас к бытию, Бог нам дает свободу, без которой нет любви, Бог открывается нам, по мере того как мы оказываемся способными Его воспринять, открывается нам со всей Своей глубиной. А открыться — это значит стать уязвимым, открыться доверчиво другому существу — значит отдаться в его власть. И, действительно, когда Бог нам предлагает Свою любовь, а мы — может быть, не словами, но всей жизнью — от этой любви отрекаемся, разве мы не готовим распятие Господа, не соучаствуем в нем?

В предисловии к рассказу о своем житии протопоп Аввакум так представляет сотворение мира (я цитирую не дословно, но точно передаю мысль). И сказал Отец: Сыне, сотворим человека! И Сын ответил: сотворим его, Отче. И Отец сказал: но он падет, и Тебе придется стать человеком и умереть ради его спасения. И Сын ответил: да будет так, Отче! И Бог сотворил человека[106]. В Своем предведении, в Своей предвечной мудрости Бог знал все, что будет, но и перед этим не остановилась Его любовь, но и этим не была сокрушена Его вера в нас, потому что Он никого и ничего не создавал для погибели. Об этом нам следовало бы думать иногда более глубоко, чем мы думаем. Призывая нас к бытию, Бог изъявил Свою веру в человека. И каждый из нас может задуматься над тем, что это значит для него лично, по отношению к самому себе и что это значит по отношению к тому, как люди друг на друга смотрят, каковы наши взаимные отношения.

И тут начинается тема ответственности. Ответственность мы всегда представляем себе как момент, когда мы будем стоять перед судом — либо своей совести, либо гражданским судом, либо Божиим. Но ответственность начинается в тот момент, когда мы на какое-то предложение — отвечаем. Бог нам говорит: Я поверил в тебя, и поэтому Я вызвал тебя из небытия, Я Свою веру вложил в тебя, и поэтому ты создан. Как мы на это отвечаем? Ответы бывают очень разные. В разные моменты жизни того же самого человека ответ неодинаков. Бывают трагические моменты, когда человек скажет: а разве я Тебя просил, Господи, меня создавать для той страшной, жестокой, мрачной жизни, которая выпала мне на долю? Бывают моменты уныния, когда человек говорит: Господи, зачем Ты меня создавал?! Мне обещали радость, но стоит ли радость, которая мне дана или давалась, того, чтобы год за годом, десятилетие за десятилетием жить, нести тяжесть жизни, которая меня подавляет? Если бы только можно было забыться, заснуть, уйти в небытие! Бывают моменты, когда мы из глубокой радости отвечаем Богу: спасибо за жизнь! Но значит ли это, что мы отозвались на веру Божию и на зов Его любви?

Мы читали в прошлое воскресенье притчу Христову о званных и избранных (Лк 14:16—24). Все они благодарили внутренне Бога, судьбу за свое существование. Один купил клочок земли, теперь он «богат», теперь земля ему принадлежит, он хозяин, он может по ней ходить и радоваться, он с ней может сделать что только захочет, она в его власти. И кроме того, она ему родная. Он же вызван Богом в бытие и создан из праха земного, — она ему мать, она родная ему. Как не радоваться на этот союз, в котором он является хозяином? Когда-то он из нее рождался, теперь он ею владеет, над ней властвует. «Спасибо, Господи, что Ты мне дал власть над этой землей!» Другой купил пять пар волов, теперь он может работать, обрабатывать эту землю. В эту землю будет врезаться его плуг, в эту землю он будет кидать семя по своему выбору, не Божиему, он заставит эту землю приносить плод, которого он хочет. Он будет бросать в нее удобрение, то есть в каком-то смысле осквернять ее. Он будет чувствовать в себе торжество силы, он может за это поблагодарить Бога: «Да, Ты мне дал власть. Эти пять пар волов — мои, я с ними могу делать, что захочу, они мне подвластны». А другой женился, его душа полна радости, ему никакой другой радости не нужно. И когда Бог его, в свою очередь, зовет на Свой брачный пир, он отвечает: «Твой брачный пир мне не нужен, у меня свой!»

Вот ответы, которые так часто мы даем Богу, вот где начинается ответность или ответственность наша. Бог в меня поверил, Бог мне, как Жених, предложил Свою любовь, а я Ему отвечаю: Твои дары — да, принимаю, а Ты — повремени. Когда истощится все земное, тогда я, может, успею обернуться к небесному и прийти к Тебе. Как может Бог верить в такого человека? Как может Бог по вере нас создать, верой нас одарить и жизнь Свою дать для того, чтобы этот неверный человек опомнился? Тут тоже на что-то отвечать надо, не в порядке ответственности перед законом, а в порядке внутреннего ответа. Бог стал человеком. Посмотри в эти ясли: там лежит беспомощный Ребенок, Младенец, Который зависит всецело от того, что над Ним совершат, что Ему сделают. Бог во всем Своем могуществе, во всей Своей славе предлежит перед нами в образе бессильного, хрупкого, от нас до конца зависящего Ребенка — уязвимого, Который над Собой не имеет власти.

А что над Ним будет сделано — мы знаем. Божией Матерью Он принят, Она стала святилищем храма. Святое святых[107] и Она теперь стали одно и то же. Она является местом пребывания Всесвятого Бога, пришедшего плотью — плотью, которая вся пронизана Божеством. Иосиф в смущении, в колебании боролся с самим собой до момента, когда ангел ему открыл тайну Воплощения (Мф 1:20—21). Мудрецы шли, шли за звездой (Мф 2:1—10), которая их вела, как говорит церковная песнь[108], к Солнцу правды, к Божественному сиянию. И в Нем они каким-то непостижимым для нас образом узнали человека, обреченного на смерть, Бога, пришедшего плотью, и Царя, Который лежит беззащитный в яслях, отвергнутый всеми в той деревне, где Пречистая Дева и Иосиф искали себе пристанище. Пастухи с чистым сердцем пришли по свидетельству ангелов и поклонились Ему, но уже в ту ночь началось Его отвержение. Как ответило человечество, как ответил каждый человек на Его воплощение? Пречистая Дева стучалась в каждую дверь, ища пристанища, где родить Своего Сына, и каждая дверь захлопывалась перед Ее лицом: мы здесь своей семьей собраны, чужие нам не нужны! Нам здесь тепло, нам здесь хорошо, мы друг с другом близки, уходите, чужаки! И в это же время Ирод, боясь, что родился в эту ночь ему соперник в царстве земном, готовил смерть Того, о Котором он знал, что Он — Царь Израилев (Мф 2:16—18). Воины готовились: четырнадцать тысяч детей было избито в вифлеемской области в поисках Единственного, Кого хотели убить и Кого Бог уберег от человеческой неверности, злобы. Первыми мучениками были чистые младенцы, ничем сами не провинившиеся, убитые за Христа. Вот два ответа, которые земля сразу, с первого же мгновения, дала любви Божией. Как же может Бог верить в нас?

И Он верит. Он не перестал творить, Он не перестал вызывать к бытию новых и новых людей. Но за тот ответ, который мы Богу даем, разве не будем мы ответственны и по-иному, в обычном смысле этого слова? Когда мы станем перед Ним уже не оторвавшись, а оторванные смертью от всего того, что нас порабощает земле, — как мы станем перед Ним и какой ответ дадим? Когда мы увидим Христа воскресшего, сидящего одесную Бога и Отца, но носящего на Своей плоти язвы креста, гвоздиные язвы, раны от венца, следы ношения креста? Когда мы увидим Его и поймем, что, если бы никого другого не было на земле, может быть, я сам (сама) был бы причиной Его смерти, как, несомненно, каждый из нас, потерявший единство с Богом, даже не ищущий Его всеми силами, всем сердцем, всем умом, всей волей, всей жизнью — как каждый из нас ответствен за Его воплощение? Без нашего греха не нужно было бы Ему воплотиться для крестной смерти. Когда кто-то бывает убит, желая спасти нас, разве мы можем это забыть? Нет! Но когда Бог делается человеком, когда Он бывает распинаем, умирает, когда душой Своей человеческой Он сходит в ад, в то место, где нет Бога, в место последнего отчуждения — мы проходим мимо Него.

Вы наверно помните рассказ о том, как на пути в Иерусалим Христос начал говорить Своим ученикам о грядущем Своем распятии: вот, мы восходим в Иерусалим, и Сын Человеческий будет предан в руки человек грешных, и оплюют Его, и убьют Его, но в третий день Он воскреснет. Из всего этого ученики услышали Его слова о том, что Он воскреснет, и двое из них стали просить, чтобы, когда Он вернется во славе Своей, когда Он придет судить всех, им было дано сесть одесную и ошуюю, то есть по правую и левую руку от Него. Ничего они не услышали о том, какой ценой Он купит это искупление человечества и мира, они только слышали о том, что может выпасть на их долю ценой Его креста: Тебе крест, нам слава (Мк 10:32—40).

Но разве только они так говорят, разве мы не говорим так же? И тогда — что же делать с верой Божией? Вера Божия нам не может быть понятна. Глядя на самих себя, глядя на историю мира, мы не можем понять, как может Бог верить в человека.

Но, с другой стороны, эта вера Божия нас обязывает. Если Он в нас верит, если Он такой ценой готов верить в нас, то мы должны вырасти в меру Его веры в нас. Мы должны стать достойными этой веры. Здесь уже не отрицательная, а положительная наша ответственность.

Если Бог так в нас мог поверить, то мы должны верить в себя, но не в свои человеческие силы, не в свои способности. Мы не должны быть ослепленными теми кажущимися нам драгоценными качествами, которые у нас есть, качествами ума, воли, творчества, мы должны быть внимательны к тому сокровенному сердца человеку (1 Пет 3:4), который является тайной нашей. Святой Ефрем Сирин говорит, что, когда Бог творит человека, Он вкладывает в глубины его все Царство Божие, и задача жизни в том, чтобы копать глубже, пока не найдешь это сокровище. Мы обязаны верить в себя, потому что Бог в нас верит. Мы обязаны искать в себе то, что Божие, — не только то, что Ему принадлежит, все Ему принадлежит по праву, — но искать в себе все то, что нас делает родными Ему, сродняет с Ним, уподобляет нас Ему, делает нас на Него похожими.

А для этого мы должны научиться вчитываться в Священное Писание, в слово евангельское, искать, что в этом Писании вызывает в нас трепет, восторг, радость, на что мы отзываемся, говоря: Боже, как это прекрасно! Как это истинно! Как это светло! Потому что, когда мы так можем отозваться на то или другое евангельское сказание, это значит, что Бог и мы — в гармонии, что мы душевно одно, что тут мы коснулись нашего подобия с Ним, и Он нам подобен. Мы коснулись Его человечества и узнали в Нем себя, но — в чистоте, во славе, в красоте, в истине. И когда мы это находим, мы не смеем больше поступать иначе как в послушании этому откровению. И только тогда мы можем понять слова Спасителя о том, что мы должны любить ближнего как самого себя, именно как самого себя (Мк 12:31). Мы должны любить самого себя, но не того эмпирического человека, которым мы являемся: самолюбивого, глупого, тщеславного, а любить того человека, который заложен в глубины наши как возможность и как призвание. Мы должны искать в себе этого человека, мы должны найти в себе этого человека, его беречь, как Божия Матерь берегла Спасителя, когда Он лежал в яслях, как Она Его хранила, когда Он был Младенцем, как Она Его защищала, когда Он был Ребенком. Вот как мы должны отнестись к тому, что мы представляем. Этого человека мы должны любить, и любить жертвенно, потому что мы знаем из Евангелия, что ни у кого нет большей любви, как у того, кто жизнь свою готов отдать за любимого (Ин 15:13). «Жизнь отдать» значит быть готовым пожертвовать всем для того, чтобы тот жил, кого мы любим. Не совпадает ли это с тем, что мы исповедуем при крещении, когда мы вслушиваемся в слова апостола Павла к Римлянам о том, что мы умираем со Христом для того, чтобы воскреснуть с Ним (Рим 6:3—11), что в нас должно умереть, то есть превратиться в прах, все, что мешает нам стать образом Божиим во славе, во всей красоте, к которой мы призваны. Поэтому вера в человека нас обязывает, она не дает нам права жить небрежно под тем предлогом, что Бог в нас верит, так же как не имеем мы права жить безответственно по отношению к человеку, который нам доверяет, нас любит, который в нас верит. Но если Бог может верить в нас, то мы имеем не только право — мы обязаны верить в себя и верить друг во друга, потому что то, что относится к одному человеку, к каждому из нас, относится одновременно и ко всем нам в целости и в отдельности. На этом должно строиться человеческое общество, которое называется Церковью, являющееся зачатком человечества в целом, каким оно должно стать.

К уже сказанному я хочу прибавить третье, о чем я упоминал: это вопрос о надежде. Глядя на себя, какой я есть — и это может сказать каждый из нас, — на что можно надеяться? Мы постоянно делаем попытки к исправлению, мы постоянно стараемся быть успешными в том или другом и постоянно возвращаемся к прошлому. Если мы задумаемся над собственными нашими исповедями: сколько раз мы приходим, исповедуем одни и те же грехи, уходим с чувством облегчения, что мы хоть высказали себя, выразили свой стыд или свое горе, уходим с намерением что-то совершить и через самое короткое время возвращаемся на исповедь с теми же грехами. Почему это так происходит? Когда мы читаем жития святых, мы не видим, чтобы они ходили на исповедь раз за разом. Мы видим, что человек, который прожил каким-то образом недостойно собственного человечества, не говоря уже о Боге, вдруг видит себя, какой он есть, видит себя с ужасом, потому что осознает, что, какой он есть, он не имеет права себя даже человеком называть, а когда он станет перед Богом — что сможет он сказать в свое оправдание? Признаться в том, что он даже не был человеком, мало. Тот, кто прозрел с такой силой, может перемениться. Увидев себя с такой яркостью, понимаешь, что ты в смертной опасности, что в тебе не жизнь, а смерть качествует, действует, физически ты еще не труп, но по сути уже мертвец. В житиях святых мы встречаемся с тем, как человек, который вдруг себя так увидел — под чьим-нибудь влиянием, или посмотрев на другого, или по каким-либо обстоятельствам, — понял, что таким быть нельзя, невозможно оставаться таким.

Если мы эти мысли перенесем на то, что я говорил раньше, то вдруг вместо отчаяния может загореться надежда — надежда, которая основана не на том, что мы воображаем, будто мы можем сделать усилие, перемениться и все будет хорошо, мы знаем на опыте, сколько раз мы хотели, мечтали — и ничего не осуществили. Надежда может загореться совершенно неблекнущая, надежда, которой ничто не может уничтожить: потому что Бог нас знает, какими мы являемся, какие мы есть, и вместе с этим Он не только нас любит — Он в нас верит. Любить можно даже без надежды. Сколько матерей любят своих детей развратных, наркоманов, убийц: в этом говорит их материнское сердце, но эта любовь человека не всегда облагораживает или меняет. Для того чтобы человека переменить, надо ему доказать каким-то образом, что в него продолжают верить. И вот то, что я говорил раньше, к этому относится: Бог в нас верит, и мы имеем данные быть убежденными в этом, верить в Божию веру в нас.

Я уже говорил, что Бог не мог бы нас сотворить, не веря в нас, Он не мог бы нам дать все то, что Он нам дал — и тело, и ум, и сердце, и волю, и обстоятельства нашей жизни, и прошлое, и будущее, — без веры в нас. Но сверх того мы знаем: Он нас сотворил, зная, что с нами случится, сотворил Он нас, зная к тому же, что с Ним случится в результате этого «безумного» творческого акта и «безумного» дара свободы человеку. Я говорю «безумного» — это не кощунство. Апостол Павел говорит о безумии креста (1 Кор 1:23), о его тайне сверх всякого разумения: это поступок, который никак не укладывается в разумные расчеты, какие мы ведем. И потому что в нас верит Бог и какие-то люди вокруг нас вместе с Богом в нас верят, мы можем надеяться. Мы можем начать жить их верой в нас, и мы можем надеяться, что в конечном итоге вера Божия и вера людей, которые нас любят, оправдается. Как, в какой мере — мы этого сказать не можем. Потому что мы понимаем, что дело не в том, чтобы нам простились наши грехи, дело в том, чтобы мы стали другими людьми, новой тварью, о которой говорит Новый Завет. И потому что в нас верит Бог, потому что какие-то люди, наученные Богом, кому Бог дал зрячие глаза, в нас верят, мы можем надеяться и верить в себя.

Надежда — это не легковерие, надежда не заключается в том, что против всякой очевидности мы думаем, что «образуется», «сойдет». Надежда — другого качества. Я говорил о том, как можно, как необходимо нам вглядываться в себя самих в свете Евангелия, читая Евангелие без предвзятости, но с совершенной честностью, вернее, с той долей добросовестности и честности, которая нам доступна. Я говорил уже несколько раз об этом, и все-таки повторю. Вы помните рассказ, притчу Христову о сеятеле, который сеял свои семена (Мк 4:2—20). И одни семена упали на дорогу, другие упали в придорожные сорные травы, третьи упали на каменную почву, последние упали на добрую почву. Никто из нас не является неизменно той или другой почвой. То мы, как камень, непроницаемы, ни один плуг не прорежет этого камня, этой окаменелости. Иногда мы в себе ничего не видим, кроме сорной травы, и другие могут не видеть. Иногда мы, как дорога, которая отчасти может принять семя, но без глубины, оно затоптано будет. А иногда мы бываем такой богатой почвой: слово живое падает нам в душу — и вдруг загорается что-то в нас, мы делаемся живыми, из изваяния мы делаемся плотью и кровью. И поэтому нам надо не только в те минуты, когда мы чувствуем в себе самих чуткость, восприимчивость, но в любые минуты жизни вглядываться в евангельское зеркало, вчитываться в Евангелие, вслушиваться в слова Христа, вглядываться в Его действия, слушать слова других, следить за их реакциями и за тем, как поступает Христос. Порой мы ничего не будем чувствовать, порой мы загоримся на мгновение, а потом этот огонь потухнет. А порой то, что мы видели или слышали, западет в нашу душу так, что никакими силами этого будет не вырвать.

Подумайте о том, что было, когда Христос проповедовал на Святой земле. Толпы Его окружали. Один человек подходил и ставил вопрос — вопрос, который в нем созрел, который был для него насущный, который требовал ответа, вопрос, без ответа на который он жить не мог. И Христос обращался к этому единственному человеку и отвечал на его вопрос, потому что это был вопрос жизни или смерти. В толпе были такие люди, которые как бы в потемках узнавали этот вопрос, потому что он в них уже где-то зарождался, но еще не созрел, был словно зародыш в утробе. Они прислушивались и узнавали как бы издали звучность вопроса, узнавали важность ответа и хранили и вопрос, и ответ в своей памяти сердечной, ожидая момента, когда вдруг и вопрос, и ответ расцветут и вопрос уже будет иметь окончательное значение. А бывали такие (вероятно, большинство), которые пожимали плечами и отходили: зачем нам слушать? И мы такими постоянно бываем. Мы бываем и первым, и вторым, и третьим человеком, и поэтому опять-таки для нас так важно вслушиваться, вглядываться в Евангелие. В одни моменты Евангелие будет силой жизни. Куда нам от Тебя уйти, Господи? У Тебя слова жизни вечной (Ин 6:68). Не речь, в которой Христос описывал вечность, а такие слова, от которых все вечное вдруг приходит к жизни, все вечное делается жизнью данного мгновения. Это путь, это простая возможность, которая нам дана. Евангелие в наших руках, читать его — в нашей власти, вслушиваться мы все можем — было бы желание.

Правда, не всегда желания достаточно. Надо найти для этого защищенное время, читать и слушать с чувством надежды — надежды на то, что если в нас верит Бог и что в нас даже какие-то люди могут верить, то, значит, есть и для нас путь. Христос не только нас зовет к жизни, Он нам сказал Сам о Себе: Я есмь путь и истина и жизнь (Ин 14:6). Значит, мы можем на все надеяться, на все — но не пассивно. Надо искать в себе самих этот образ Божий, надо расчищать путь Богу. Помните слова Иоанна Крестителя: сделайте прямыми стези его (Мк 1:3) — это от нас зависит. Когда мы хотим читать Евангелие, мы должны закрыть все свои чувства, чтобы ничто в нас не проникало, чтобы ничто не рассеивало нашего внимания. Мы должны открыться только Евангелию. И это возможно. Когда мы читаем книгу, которая нас увлекает, мы перестаем воспринимать окружающее; когда нас занимает какая-то мысль, мы делаемся тем, что люди называют «рассеянными»: мы не слышим их, не замечаем их. Вот так нам надо научиться и Евангелие читать. Но мы это можем делать, только потому что в нас есть надежда; и надежда, как апостол Павел говорит, нас не посрамляет и не посрамит никогда (Рим 5:5), потому что она основана на совершенно незыблемом камне: на вере Божией в нас. Но и люди играют свою роль, потому что мы не всегда можем воспринять то, что я говорил о Божией вере в нас, с живостью: но мы можем постоянно воспринимать веру людей в нас, напоминание людьми о том, что мы имеем право в себя верить, потому что в нас верит Бог и потому что они в нас верят.

Ко мне приходит много людей, и большей частью проблема человека не в том, что он не верит в Бога, а в том, что он не верит в себя. Он не видит никакой ценности в себе, он не видит смысла в себе. И если только удается ему передать то, что я, полуслепой, невосприимчивый, тупой, недуховный, могу, несмотря на все это, видеть в нем образ Божий, что я могу веровать в него, то это может играть решающую роль. И эту роль мы можем играть по отношению друг ко другу, каждый для каждого. Иногда это принимает очень простую форму, когда человеку говоришь: «Ты себя не видишь, а вот что я вижу в тебе. Я вижу ум, я вижу сердце, я вижу столько других свойств». А когда человек возражает: «Но я их не вижу!» — мы можем ответить, как святой Тихон Задонский писал одному священнику: когда тебя люди хвалят, не отрекайся, потому что к тем добродетелям, которых у тебя еще нет, они прибавят и смирение, которого совсем в тебе нет, но старайся стать таким, каким они тебя видят, ведь они так говорят, потому что они в тебе прозрели то, что потаенно в тебе есть. Конечно, речь идет не о лицемерах, а о тех, кто — да, несовершенен, но в ком есть зачаточно совершенство и богоподобная красота.

И надо тоже помнить, что это совместимо со всеми формами жизни. Люди часто читают писания святых отцов, особенно аскетов, пустынников, и стараются внутренне воспринять то, что они говорят, и потом видят, что не могут внешне жить так, чтобы внутреннее соответствовало внешним обстоятельствам. Как жить полнотой духовной жизни при ограниченности возможностей эту жизнь осуществить, сделать конкретной, реальной? Я думаю, что тут мы делаем большую ошибку. Мы стараемся перенести из одной обстановки в другую правила жизни, стараемся перенести форму, не поняв содержания. Если читать отцов, то мы можем видеть, как они жили, что они думали, каковы были их чувства. И мы можем научиться тем чувствам, которые жили в них, которые пронизывали их ум, определяли их жизнь, и поставить перед собой вопрос: да, в очень малой, может быть, но в какой-то мере и я Бога люблю, Бога знаю, хочу Богу следовать. Что я могу сделать под этим руководством? Как я могу перевести на язык современности и на язык моей частной жизни, обстоятельств, в которых я живу, те абсолютные правила, которые мне представлены словом или примером?

И тут надо научиться здоровому, реалистичному смирению. Я помню, как я впервые пришел на исповедь к отцу Афанасию, исповедался как можно более честно, и так как он был монах строгой, подвижнической жизни, я ожидал, что он мне скажет: «Вот что от тебя требует Евангелие, вот абсолютные правила, иди и исполняй!» Я был глубоко разочарован, когда он мне сказал: «Вот что надо было бы сделать, а теперь постой и подумай: из этого что ты можешь сделать? На что у тебя хватит мужества, времени, возможностей, доброй воли? Определи то, что ты действительно с легкостью можешь осуществить, и когда ты научишься осуществлять легкое, тогда будем говорить о более трудном». Мы потому часто не умудряемся сделать должное, что вместо того, чтобы начать с победы над малым, хотим взяться за великое. А Евангелие нам ясно говорит: кто был верен в малом, тот будет и над большим поставлен (Мф 25:21).

Таким образом, в основе всего нам надо воспринять Божию веру в нас, нам надо показывать, проявлять веру друг во друга, надо из этого научиться верить в себя и надеяться на все. Но верить в себя разумно, верить в себя с радостью, верить в себя творчески. Эта вера, которая начинается с момента, когда мы говорим: этому и поверить невозможно, но по твоему слову я это воспринимаю, глядя на себя, я убежден, что в меня верить нельзя, но раз ты в меня веришь, я с благодарностью твою веру воспринимаю… Из этого рождается надежда, которая, как я уже сказал, не бывает посрамляема. А из этого когда-нибудь может родиться любовь к Богу, любовь к ближнему, который в нас поверил, и может разгореться здоровая, настоящая любовь к самому себе: способность возлюбить в себе богоданную красоту, возлюбить в себе тот образ Божий, который так прекрасен — и который нами самими и другими людьми и обстоятельствами бывает так изуродован.

Но тут надо вспомнить — опять-таки, я это говорил столько раз! — что своими силами этого сделать нельзя. Нельзя своими силами стать живым образом Христа, нельзя вместить в себе Святого Духа и стать купиной неопалимой (Исх 3:2), нельзя своими силами стать дочерью или сыном Божиим через нашу приобщенность ко Христу силой Святого Духа. Об этом так ярко говорит апостол Павел. Когда перед лицом тех задач, которые перед ним лежали — обращение всего мира ко Христу, — он, видя, что своими силами ничего не может сделать, просил у Бога сил, Христос ему ответил: сила Моя совершается в немощи (2 Кор 12:9). В какой немощи? Конечно, не в косности, конечно, не в трусости, конечно, не в лени, не в забывчивости, не в слабости во всех ее видах, а в другой немощи. Картин этой немощи можно столько придумать! Немощь ребенка, который так доверяет матери, отцу, что не защищается перед их лаской, отдается их объятиям, готов быть направляем ими. И ребенок растет и в какой-то момент забывает о дивном чувстве полного доверия и отдачи себя и начинает действовать самостоятельно. Вы наверно видели, как ребенка учат писать. Ему дают в руки карандаш, требуют от него, чтобы он держал этот карандаш каким-то странным образом, тремя пальцами, тогда как ему естественнее было бы держать его, как кинжал. И он отдается этому, и затем мать начинает водить его рукой. И ребенок, не зная, что от него ожидается, не мешает, и прямые линии выходят прямыми, и круги и все линии так совершенны. И вдруг ребенок думает, что понял, и начинает помогать, и все превращается в путаницу… Нам надо научиться вот этой немощи, которая не предваряет действия Божии, которая дает руке Божией вести нашу руку.

Есть и другой образ. Парус — самая хрупкая часть корабля, а вместе с тем, поверни этот парус так, чтобы в него дышал ветер, — и этот хрупкий парус может понести корабль через море. Так и мы, если только делаемся гибкими. И поэтому апостол Павел так ликовал о той немощи, которая в нем действовала, о том, что действительно он немощен. Он знал, что он ничего не может, но стань он прозрачным, стань он гибким — все возможно, и он воскликнул: как дивно, что все возможно в укрепляющем нас Господе Иисусе Христе (Флп 4:13). Поэтому надежда наша еще вот в чем: дай только волю Богу, позволь Ему действовать, будь Ему сотрудником — и все Его обещания исполнятся в тебе.

Сейчас мы идем к дню Рождества Христова. Все это содержится в чуде Его рождения. Лежит перед нами Младенец, Который до конца Себя отдает, Который является Творцом мира и вместе с этим — хрупким Ребенком, беззащитным, как любовь. Да, Рождество Христово говорит нам о любви Божией, по которой Он нас зовет, но и о вере Божией: Он знает, что не напрасно Он нас сотворил, не напрасно Он жил, учил и умер на кресте. Как ответственно должны мы отозваться на такую любовь и на такую веру! Я хотел бы сказать: больше даже на веру, чем на любовь, потому что мы не знаем, что такое любовь, а вера бросается в глаза, до ужаса она поражает. И поэтому мы можем надеяться не только на Бога — мы можем надеяться на все, лишь бы дать Ему свободу и простор действовать в нас и через нас.

Но как мы важны, как мы значительны друг для друга! Ведь мы можем пережить эту тайну веры только через другого человека. Надо очень созреть духовно, чтобы воспринимать веру Божию непосредственно, но так просто с ликующим изумлением увидеть, что в нас верит наш ближний, что он не ждет, чтобы мы стали совершенны, что он не ждет, чтобы образ Божий сиял из нас, что он верит в потаенное, в невидимое с большей силой, чем верит своим глазам.

Самопознание[109]



Прежде всего я хотел бы дать определение тому «я», которое надлежит познать, — без этого у нас не будет общего языка и мы не будем знать, о чем, собственно, говорим, а затем, определив это «я» двумя различными способами, я, во-первых, попытаюсь показать, как важно нам знать свое «я» для устроения и созидания своей внутренней жизни, и, во-вторых, постараюсь указать путь к такому самопознанию. Не знаю, удастся ли мне сделать какой-либо вывод, но, во всяком случае, я дам вам известное количество материала, который вы сможете использовать.

В плане духовной жизни «я» представляется нам в двух аспектах, обозначу их двумя разными терминами, которые постараюсь затем раскрыть. С одной стороны, это «я» как особь, индивидуум, а с другой — «я» как личность, персона. Это терминологическое различение обосновано практически и богословски.

Индивидуум, как указывает само слово, есть предел дробления, то, что больше нельзя разделить и за пределами чего нарушается сама целостность человеческого существа. Если мы будем рассматривать человеческое бытие в его целом — весь человеческий род или отдельный народ, семью или вообще какие бы то ни было группы, то наступит момент, когда перед нами окажется индивидуум, то есть некая единица. Если мы станем делить дальше, уже самого индивидуума, то перед нами окажутся мертвое тело и душа, но это уже не будет человек, человеческое присутствие. Очень важно понять, что индивидуум, являясь пределом дробления, является также и пределом распадения — как между особями своего же рода, так и между ним и Богом. Вне же этого распадения с Богом и друг с другом речь пойдет уже не об индивидууме, а о личности, к определению которой я вернусь ниже.

Когда мы хотим определить, описать индивидуума, мы можем сделать это лишь в категориях, общих для всех людей, но людей, которых мы группируем по тем или иным признакам. С точки зрения внешности мы говорим о росте, цвете волос, характерных особенностях человека: он большого или небольшого роста, блондин или брюнет, у него глаза того или иного цвета, он толстый или худой. Можно продолжать развивать этот анализ и говорить о звуке его голоса, характеристиках ума и сердца и других особенностях сравнительно с окружающими его людьми. В конечном же счете наше описание сводится к описанию черт, общих всем людям, и при этом люди группируются подобно тому, как составляют букет, отличающийся от другого букета, но состоящий из тех же или подобных цветов.

И, наконец, для того чтобы узнать, отличить одного индивидуума от другого, мы используем метод контраста: иногда это противоположение, иногда — аналогия, но всегда присутствует элемент дифференциации, так что одного индивидуума можно отличить от другого только в категориях противоположения или контраста. Как индивидуум, как особь я есмь, постольку поскольку я глубоко отличен от окружающих меня индивидуумов. В этом и состоит мое «индивидуальное бывание», и с той минуты, как я говорю о контрасте, противоположении, различии общих для всех свойств, я говорю о расстоянии, которое устанавливаю между собой и другим, и это очень важно: это один из аспектов греховного состояния, это то противоположение, которое порождает распад и не только препятствует участию в одной гармонии, но и устанавливает ряд самоутверждений, потому что с точки зрения как психологической, так и духовной для индивидуума характерно именно самоутверждение. Всем это знакомо: когда мы являемся частью какой-либо среды и не хотим быть раздавлены, уничтожены, мы должны утверждать себя против давления, насилия окружающей нас массы. И это самоутверждение создает еще более напряженную ситуацию обособленного бывания, то есть распада, состоящего из отвержения другого, отрицания другого, отказа от другого, что коррелятивно или соответствует отказу быть поглощенным, сокрушенным, уничтоженным другим — каков бы этот «другой» ни был: индивидуум или коллектив.

Личность, персона — нечто совершенно иное: этот термин не соответствует нашему эмпирическому познанию человека; он имеет обоснование в Священном Писании или, вернее, в приложении Священного Писания к нашему понятию о Боге или о человеке. Для личности характерно, что она не отличается от другой личности по контрасту, противоположению, самоутверждению: личность неповторима. Исчерпывающий образ, я думаю, нам дан в Откровении, где говорится, что в наступившем Царствии Божием каждому будет дан белый камень и на камне написанное новое имя, которого никто не знает, кроме принявшего (Откр 2:17) и Бога.

Это имя — о нем говорит вся еврейская традиция[110] — совершенно отлично от того, что мы называем именем собственным, фамилией или прозвищем: все это случайные имена, которые мы даем самим себе или же другим, тем, которые также принадлежат системе контрастов, противоположений, отличий, но то имя — не случайное имя, оно соответствует самому существу личности, это — личность, выраженная именем. Согласно утверждению, которое мы находим как в самой Библии, так и в окружающей Библию традиции, имя и личность тождественны, если имя это произносит Бог. И если мы хотим представить себе все значение имени для личности, которая его носит, может быть, допустимо сказать, что это то имя, то державное, творческое слово, которое произнес Бог, вызывая каждого из нас из небытия, слово неповторимое и личное, и вместе с тем имя это определяет неповторимое, личное, ни с чем не сравнимое отношение, которое связывает каждого из нас с Богом. Мы бесподобны, то есть мы вне сравнения, потому что никто не подобен никому — в смысле одних и тех же категорий. Существует неповторимое явление, каковым является каждый из нас по отношению к Богу; в этом смысле личность невыразима, потому что она не определяется путем противоположений. Она настолько неповторима, настолько бесподобна, что существует сама по себе, но способна выражать себя вовне известными действиями, проявлениями, тем, что в Послании апостола Павла названо сияниями (Евр 1:3). И когда мы хотим познать свою глубинную сущность или свое эмпирическое «я», нам приходится рассуждать по-разному, потому что наше эмпирическое «я», то существо, каковым мы являемся в социальной жизни или которое мы противополагаем другим — здесь мы отличимы, ибо сравнительно-различны, — это существо мы улавливаем иными методами, чем личность. Мы не знаем, что такое личность в первозданном состоянии, именно в силу катастрофы, которая называется грехопадением и вследствие которой, вместо того чтобы быть гармонией, состоящей из неповторимых, но не самоутверждающихся и не противополагающихся друг другу существ, созвучием, ключом которого является Бог, мы познаём личность только сквозь разделяющую и трагическую призму индивидуумов.

Богословие открывает нам образ совершенной личности и совершенной природы в одном только Боге, однако наше человеческое призвание именно в том, чтобы Крестом Господним, аскезой, восхождением, которое постепенно превращает нас в живые и совершенные члены Тела Христова и в живые, оживотворенные Святым Духом храмы, стяжать реальность личности и природы, преодолев и победив противоположение и разделенность обособленности.

И вот сравним теперь, что и как мы можем познать о «я» как индивидууме с одной стороны, и о «я» как личности — с другой. Основной момент — и я уже это подчеркивал — это именно противоположение, лежащее в корне различия индивидуумов. И это противоположение мы не только наследуем, родившись уже с начатками обособленности, разделения с Богом и людьми, мы упрочиваем его в течение всей нашей жизни, потому что считаем, что, противополагаясь друг другу, мы себе присваиваем, или укрепляем, или просто утверждаем свою индивидуальность. И чем больше мы это делаем, тем зауряднее становится наша индивидуальность и менее устойчивой наша сущность и наше существование. Чем многосложнее мы друг другу противополагаемся, тем больше накапливаем свойств, общих для всех, все менее личных, все менее оригинальных, несмотря на иллюзию, будто именно этим противоположением мы достигаем оригинальности и исключительности. Все вы прекрасно знаете, что можно легко прослыть эксцентриком и что нет ничего монотоннее, чем эксцентричность: пути прослыть эксцентриком очень ограниченны. То же можно сказать и обо всех последствиях греха, то есть о действии бесов и нашем внутреннем разрушении, потому что грех однообразен, и, быстро истощив все возможности, мы без конца повторяем одно и то же.

На это противоположение следует обратить особое внимание, и если мы хотим себя познать, то должны прежде всего видеть одно из его последствий, а именно: по отношению к обществу — будь то общество светское или мистическое общество, каковым является Церковь, — мы определяем себя в категориях отрицания другого. Самоутверждение всегда равносильно отвержению, отрицанию другого. И как только мы примем другого, мы уже не можем утверждать себя по-прежнему резко и безапелляционно, не можем другого отбрасывать и не принимать его реального, конкретного и полного присутствия. Для нас это равносильно самоисключению. И слова Сартра: «Ад — это другие»[111] — мы можем понять именно в таком смысле: это те «другие», которые неизбежно нас окружают, от которых некуда деться, которые безжалостно нам навязаны, когда мы сами хотели бы навязать им себя так, чтобы они были периферией, а «я» — абсолютным центром, обладающим той уверенностью и тем покоем, которыми обладает центральная точка в сравнении с периферией.

Итак, самоутверждение равносильно отрицанию другого. Но самоутверждение индивидуума есть и отказ от самой способности любить, потому что любить — это прежде всего признавать в другом само его бытие, признавать, так сказать, актуальность другого, признавать, что другой радикально, полностью, до конца от меня отличен, признавать его как факт и воспринимать его не как нечто опасное, а как реальность положительную, как участника в общей гармонии вселенной и относиться к нему соответственно, то есть с уважением, чувством почтительности, я бы даже сказал, почитания — в смысле того уважения, которое пробуждает в нас желание и волю к совершенному и полному служению. Любить кого-то — это прежде всего признать за ним право на существование, дать ему «право гражданства» и занять по отношению к нему периферийное место, затем с этой периферии устремляться к нему, все более забывая себя самого.

И вот до чего же нам это кажется нереальным, особенно в той форме, в какой я об этом говорю! Но все мы знаем, например, что мы все время окружены людьми, существования которых мы почти не замечаем, они для нас — обстановка, причем весьма громоздкая, потому что она все время оказывается на нашем пути и мы или наталкиваемся на нее, или нам приходится ее обходить. Мы часто называем человеческими отношениями то, что в большинстве случаев следовало бы называть столкновениями. Если мы не успели разминуться, мы неизбежно сталкиваемся, но и в том, и в другом случае мы друг друга не замечаем. Единственное, что мы замечаем, это некий объем, какую-то помеху, нечто мешающее мне следовать по моей траектории; и если она не простой переход с одного места на другое, а путь моей жизни, эта траектория есть то, что я хочу делать, а «другой» — опасность, препятствующая мне быть тем, чем я хочу быть.

Но при доброжелательных, дружеских отношениях — я уж не говорю о любви — мы видим нечто совершенно иное. Начинается все с того, что кто-то, кто был около нас всего лишь объемом, неопределенным присутствием, обретает лицо, единственный в своем роде лик. Если в этом лике открывается для нас возможность каких-то отношений, то мы более уже не являемся центром, вокруг которого вращаются планеты-спутники. Теперь мы почти на положении равных; я говорю «почти», ибо пройдет еще много времени, пока будет преодолено чувство, что центр — это все же «я». Если взять такие простые категории как «я люблю тебя», то «я» обычно пишется крупным шрифтом, «люблю» — грамматический союз, а «тебя» — вообще нечто относительное. Я думаю, весь процесс, который должен нас связать с кем-то, состоит в следующем: мы постепенно обнаруживаем, что «я» и «тебя» уравновешиваются по мере того, как «люблю» перестает быть союзом, перемычкой, соединяющей два местоимения, и обретает весомость, какое-то качество, изменяющее самые отношения. Наступает момент, когда отношения настолько уравновешиваются, что тот, кто любит, ощущает себя со всей интенсивностью, но с той же интенсивностью он ощущает и другого, придает ему значение, ценность, а затем, если наше чувство становится более глубоким, если возрастает в нас сознание «другого», то наступает момент, когда мы вдруг понимаем, что теперь мы стали точкой на периферии, а он — центром в нашем не статичном, а динамичном отношении человека, который обращен, устремлен к другому.

Вспомните начало Евангелия от Иоанна, где в русском переводе говорится Слово было у Бога (Ин 1:1). Греческий термин, так же как и славянское Слово бе к Богу, — не статичен, это термин динамичный: «к», «для», «обращенный к», «в направлении к», «устремленный к»[112]. Это отношение — не взаимоотношение людей, которые друг на друга смотрят, это отношение между Одним, абсолютно центральным, и Другим, существующим только для Первого, только в направлении к Нему, только по отношению к Нему. Тут мы можем говорить о любви, но теперь в этом «я люблю тебя» «я» так сузилось, что существует лишь объективно, а субъективно человек уже забыл себя. Теперь имеет значение слово «люблю», в которое включено и «я», ибо центром стало «ты» — «другой».

Когда мы пытаемся определить меру своего индивидуального «я», первое, о чем мы можем себя спросить, это следующее: в каком смысле я могу сказать, что люблю тех, кого люблю? Я не говорю о тех, которых не люблю, — их легион, не говорю и о тех, кого люблю лишь потому, что они далеко и для меня не обременительны: легко любить тех, кто за тридевять земель, и очень трудно любить соседа, который хочет слушать радио, когда я хочу спать. И вот первый вопрос, который мы должны себе задать: я говорю, что люблю свою жену, дочь, брата, того или другого человека, что это значит? Люблю ли я его так же, как клубнику со сливками? Иначе говоря, питаюсь им, пожираю его изо дня в день, изо дня в день его парализую, высасываю его, как вампир? Тогда действительно его присутствие для меня драгоценно, я не могу без него обойтись, он необходим для самой моей жизни. Это ли мы хотим сказать? Так вот, если мы честны, то очень часто нам придется согласиться: да, именно это. И нет ничего удивительного, что те, кто становятся жертвами нашей любви, молят Бога о том, чтобы их любили поменьше. Это очень важно, ведь если нам станет ясно, что с теми, с кем у нас наилучшие отношения, мы обращаемся как хищники, — что же сказать об остальных? В таком случае мы, конечно, можем понять, что нашим врагам везет больше, чем нашим друзьям: их-то мы, по крайней мере, оставляем в покое!

Вот первый момент: постараться определить, оценить качество доброжелательности, дружбы, любви, связывающих нас с теми, к кому мы сердечно привязаны. А потом задайте себе вопрос об узах отвержения, о противоположной связанности, существующей между нами и остальными. И тогда вы увидите, как постоянно мы стремимся к самоутверждению, до какой степени даже самые наши близкие, самые искренние, самые дружеские, самые братские отношения, связующие двух людей, суть отношения отталкивания: держись на шаг от меня, я боюсь смешаться с тобой, боюсь исчезнуть, боюсь оказаться в плену твоей любви, я хочу остаться самим собой.

И тут мы можем также измерить элемент противоположения в самих себе. Приступая к такому самоисследованию в этом направлении или в плане другой какой-либо стороны нашей обособленной жизни, мы склонны к поистине дьявольскому рассуждению. Оно состоит, в сущности, в следующем: все, что во мне привлекательно, что во мне нравится мне, и есть мое «я». Все же, что во мне кажется мне уродливым, отталкивающим, или то, что другие находят во мне отталкивающим и уродливым, что создает напряжение с окружающими, я воспринимаю как пятна, как нечто привнесенное или наложенное на меня извне. Например, люди часто говорят: «Я ведь от всего сердца стремлюсь к иному, но жизненные обстоятельства сделали меня таким». Нет, жизненные обстоятельства только раскрыли, что ты таков, такова. В переписке Макария, одного из оптинских старцев, есть два или три письма к петербургскому купцу, который пишет: «От меня ушла прислуга, и мне предлагают взамен деревенскую девушку. Что вы мне посоветуете, брать мне ее или не брать?» Старец отвечает: «Конечно, брать». Через некоторое время купец снова пишет: «Батюшка, позвольте мне ее прогнать, это настоящий бес. С тех пор, как она здесь, я все время прихожу в ярость и потерял всякое самообладание». И старец отвечает: «И не вздумай гнать, это ангела небесного послал тебе Бог, чтобы ты видел, сколько в тебе злобы, которую прежняя прислужница никогда не могла поднять на поверхность».

И вот мне кажется, что если мы вглядимся в себя со всей серьезностью, то уже не сможем сказать: все, что добродетельно, прекрасно, гармонично — это я, все остальное — пятна, случайности, не имеющие со мной ничего общего, они просто прилипли к моей коже. В действительности же они не к коже прилипли, а коренятся в самой глубине нашего существа. Только это нам не нравится, и мы обвиняем кого можем: обстоятельства нашей жизни и прочее. Сколько раз я слышал на исповеди: «Вот все мои грехи», — затем кающийся на минуту останавливается перевести дух (грехи обычно излагаются довольно быстро) и произносит длинную речь, доказывая, что, будь обстоятельства данной ему Богом жизни иными, у него вообще не было бы никаких грехов. И вот порой, если мне говорят: я виноват, но что вы хотите — у меня теща, у меня зять, у меня то, у меня се, у меня ревматизм и артрит, мы пережили русскую революцию и так далее, — не раз случалось, что, когда человек, закончив свой рассказ, ждал уже разрешительной молитвы, я ему говорил: «Сожалею, но исповедь — это средство примирения с Богом, а примирение — дело обоюдное. Итак, прежде чем я дам вам разрешительную молитву от имени Бога, можете ли вы сказать, что прощаете Ему весь вред, все зло, которое Он вам причинил, все обстоятельства, в которых Он принудил вас не быть святым или святой?» Обычно людям это не нравится, но это правда, и это так важно, так существенно: мы должны принимать самих себя целиком, как мы есть. Мы не поступаем так, если считаем, что мы — это то, что прекрасно, а в остальном виноват Бог (чаще всего Бог, а не дьявол, потому что, в сущности, Бог должен был бы воспрепятствовать дьяволу делать зло, которое тот делает, — уж по крайней мере по отношению ко мне!).

Что же нам делать? Можно ли найти какое-то вдохновение, поддержку в делании, вытекающем из того, что мы увидели? Да, конечно, можно, и это «да, конечно» для меня обосновывается двумя моментами. Во-первых, нечто чрезвычайно воодушевляющее сказал Иоанн Кронштадтский; он говорит, что Бог никогда не дает нам увидеть в себе зло, если Он не уверен, что наша вера, наша надежда достаточно крепки, чтобы устоять перед таким видением. Пока Он видит, что нам недостает веры, недостает надежды, Он оставляет нас в относительном неведении, во внутренних наших потемках мы различаем только опасности, которые Он предоставляет нам находить ощупью. Когда же Он видит, что наша вера стала крепкой и живой, наша надежда достаточно сильной, чтобы выдержать мерзость того, что мы увидим, и не пошатнуться, тогда Он дает нам увидеть то, что видит Сам, — но только в меру нашей надежды и нашей веры. Итак, вот двойное откровение, из которого мы можем извлечь известную пользу; первое — это голый факт: я считал себя таким терпеливым, а эта деревенская девушка раскрывает во мне все мое нетерпение, грубость и необузданность. Но, с другой стороны, если Бог позволил мне увидеть, значит, Он знает, что я теперь в силах справиться с проблемой, знает, что я в состоянии победить искушение и внутренне измениться.

Второй момент обосновывается для меня словами преподобного Серафима Саровского, который говорит, что существенно важно видеть себя цельно, то есть не только то, что во мне есть прекрасного, отвечающего нашему призванию к вечной жизни, но также и все остальное. Ибо то, что уже созвучно Христу, Богу, что уже принадлежит Царству, в каком-то смысле не представляет для нас интереса: важно все остальное — пустыню или дебри — превратить в райский сад. И здесь, исходя от образа, данного преподобным Серафимом, я хотел бы подчеркнуть, что мы должны рассматривать себя самих как материал, который Бог вложил в наши руки и из которого мы можем создать произведение искусства, нечто такое, что войдет составной частью в Царство гармонии, красоты, истины и жизни. В этом смысле у нас должна быть та же собранность, та же ясность взгляда, какой обладает художник. Произведение искусства, которое хочет создать художник, определяется двумя факторами: с одной стороны, его замыслом, тем, что он хочет создать, и с другой стороны, материалом, который у него в руках. Невозможно создать одинаковые произведения искусства из разного материала: если вы хотите сделать крест из слоновой кости, вы не возьмете кусок гранита, если вы хотите соорудить кельтский крест, вы не станете высекать его из греческого мрамора, — просто потому, что то, что вы хотите выразить, может быть выражено лишь в пределах возможностей данного материала. Итак, если только вы не безнадежно и не обезнадеживающе упрямы (обезнадеживающе как для Бога, так и для себя и для других) и в ваших руках только один какой-нибудь материал, то вопрос будет не в том, «как сделать мрамор из слоновой кости или гранит из кривого сучка», вы просто посмотрите на этот материал и скажете: «Какое произведение искусства может родиться из того, что я держу в руках?» (Что не препятствует вам впоследствии осуществить другой замысел и из того материала, который вам хочется иметь.)

Так же точно мы должны были бы действовать и в нашей внутренней жизни. Мы должны научиться вглядываться разумным взором, проницательным взором, с возможно большим реализмом, с живейшим интересом в тот материал, который у нас в руках, потому что строить мы можем только из этого материала. Если вы — Петр, то вы не Антоний, и что бы вы ни делали, Антонием вы не станете. Существует присловье: «На Страшном суде никто тебя не спросит, был ли ты святым Петром, тебя спросят — был ли ты Петей». Никто не требует от вас быть тем, чем вы не являетесь, но можно с вас спросить, можно с вас требовать, чтобы вы были тем, что вы есть. И это очень существенно: если вы не примете всего материала в целом, вы ничего не создадите. Не воображайте, что, занимаясь утверждением своего ума, своего восприятия, вы сможете создать целого, гармоничного человека. В какой-то момент вы обнаружите, что не смогли этого сделать, но тогда перед вами уже будет урод, какая-то полустатуя и огромное количество неиспользованного материала — и все!

И тут нужны мужество и вера. Прежде всего вера в том смысле, как я уже сказал выше, Бог дает нам видеть только то, что мы можем вынести, и мужество: нам ведь вовсе не доставляет удовольствия видеть всю нашу безобразность. Святой Венсан де Поль произнес однажды перед зеркалом слова, которые услышал его отец, входя в комнату: «Боже, я слишком уродлив для людей, но, быть может, Ты примешь меня таким?» Может быть, для людей я и слишком безобразен, но Богу я желанен, потому что иначе Он не вызвал бы меня к бытию, не совершил бы этого творческого, рискованного акта, вызывая к бытию именно меня — причем не на короткое время, а для вечности.

С другой стороны, если мы хотим иметь отношения с людьми, нас окружающими, мы должны быть реальной, а не подставной личностью. Мы можем иметь друг с другом творческие вдумчивые отношения, лишь постольку поскольку я — реален и мой собеседник, что стоит напротив меня, тоже реален. Эта реальность должна охватывать всего человека, он не должен довольствоваться частичной реальностью, реальностью до какого-то предела.

Я этим вот что хочу сказать: когда нас, детьми, вызывает к себе директор школы на головомойку, потому что мы что-то натворили, то мы видим в директоре только его директорское качество, человека нет, а есть только директор, как был бы полицейский, чиновник, прокурор, врач. Нам не приходит даже в голову, что в нем есть что-то другое. Есть у Евтушенко очень сильное стихотворение, где он описывает преподавателя, каким видит его ученик. Ученик за ним наблюдает и думает: что с ним сегодня такое? Он какой-то странный! Он преподает математику и только что сделал две ошибки в делении. А теперь он сломал мел, остановился и все стер, хотя и велел нам переписывать с доски. И так далее. В конце стихотворения мы видим, как преподаватель, забыв надеть пальто и шляпу, идет через двор, и последняя фраза: «Ушла жена профессора из дома»[113]. Вот ситуация: был только преподаватель, не было человека. Таково наше положение по отношению к другим, положение, в которое мы ставим других по отношению к себе. Пока мы этого не изменим, мы не будем реальностью, не будут реальностью и другие. Невозможно встретиться с призрачным существом или с тем, что еще меньше индивидуума, который все же обладает какой-то реальностью, даже если это реальность болезненная, замкнутая, лишенная всякой широты.

Это верно и в отношении к Богу, и в отношении к людям. Если в человеке мы видим только преподавателя, то и приходя к Богу, мы часто становимся на молитву не перед Живым Богом, а перед идолом, который собрали из сведений и понятий о Боге. Каждый образ и понятие чему-то соответствует в Боге и в этом смысле подлинны, но в целом этот сводный образ становится преградой в то мгновение, когда мы говорим себе: «Вот Бог».

Отношение к личности совершенно иное. Я только что говорил, что проблема здесь другая: дело не в том, чтобы видеть себя как личность, — мы ведь этого не можем. Личность, персона — это то, чем мы призваны стать, преодолев индивидуума, которого эмпирически мы можем в самих себе наблюдать. Личность может быть раскрыта только в Том, Кто ее знает, то есть в одном Боге. В нас есть личность, которая есть образ Живого Бога. Извне эта личность представляется под видом индивидуума. И вот аналогия, которую я хотел бы провести: мы — это картина мастера, которая из столетия в столетие подновлялась, пока не стала совершенно неузнаваемой. Мы стали карикатурой образа Божия. Если вы покажете картину знатоку, он внимательно ее рассмотрит и скажет: в этом портрете бровь, часть лица несомненно принадлежат руке мастера, все остальное — нет. Тогда, изучая эту бровь — технику, краски, совершенное движение кисти, ее родившей, — попробуйте снимать слой за слоем все записи. Сняв один слой, мы скажем: «Это глубже предыдущего, но все еще не рука мастера, это запись, она фальшива в сравнении с этим штрихом брови, с той цветовой гаммой, которая уже без сомнения принадлежит мастеру». И так постепенно нам удается расчистить картину, вернуться к первообразу, освобожденному от накопившихся искажений.

Именно это мы и должны сделать над самими собой. Но как? Апостол Павел советует найти себя во Христе и найти Христа в себе (напр., Гал 4:13; Флп 2:5). В такой форме это может показаться едва ли не вызовом: как найти Христа там, где, по всей очевидности, Его нет, поскольку Он совершенно скрыт слоями обезображивающих записей? Я могу дать вам простой совет, который вы сможете испробовать и который, мне кажется, может дать результаты. Когда вы читаете Священное Писание, особенно Евангелие, если вы честны и не становитесь с самого начала в благочестивую позу, не говорите: все, что я здесь найду, — правда, ибо это говорит Бог, и я должен рукоплескать, поддакивать всему, потому что таким образом окажусь на правильной стороне в предвидении Суда Божия, — если вы просто честны по отношению к самому себе, вы увидите, что в Евангелии есть три рода вещей.

Одни нас ничем особенно не трогают, и в этом случае мы без труда готовы сказать: «Раз так говорит Бог, значит, так оно и есть»; и это нас ничуть не волнует, потому что мы не видим никакого применения данных слов к нашей жизни, и тем самым они не представляют никакой опасности для нашего эгоистического комфорта и для нашего отказа следовать Евангелию.

Есть другие места, и если мы вполне честны, мы скажем: «Нет, на это я не пойду!» У меня есть честная прихожанка. Как-то я проводил беседу о заповедях блаженства (Мф 5:3—12), после которой она подошла ко мне и сказала: «Владыка, если вы это называете блаженством, пусть оно вам и будет. Голодным быть, холодным быть, покинутым быть, гонимым быть — нет!» Так вот, если у вас есть хоть четвертая часть ее честности, вы отвергнете три четверти Евангелия — и я еще не пессимист! Возьмем пример: Христос открывает нам Бога уязвимого, беззащитного, побежденного и потому презренного. Иметь такого Бога уже достаточно неприятно, но когда Он еще говорит нам: Я дал вам пример, следуйте ему (Ин 13:15), — тогда действительно можно сказать «нет». Ну так и скажите.

Но мы не целиком черные, и если мы честны в обе стороны, то есть если мы не защищаемся от притягательности Евангелия, потому что она может быть опасной для нас, то мы увидим, что есть одно-два места в Евангелии, от которых озаряется ум, освещается, загорается сердце, воля собирается в желании следовать слову, потому что оно так прекрасно, так истинно, так совершенно и так полно совпадает с тем, что в вас есть самого глубокого, самое тело ваше устремляется по этому пути. Отметьте эти места; как бы редки они ни были, это те места, где вы уже совпадаете со Христом, где в покрытом записями портрете вы открыли руку мастера, островок тонов первообраза. И помните тогда одно: в этой фразе или в этом евангельском образе одновременно явлены и Христос, и вы; и как только вы сделаете это открытие, вам уже нет надобности бороться со своей природой, чтобы как можно более приблизиться к евангельскому духу: достаточно следовать своей природе, но природе подлинной, не ложному, привнесенному образу, а тем чертам, что написаны рукой мастера.

Дело не в том, чтобы поступать наперекор всему, что вам хочется сделать (христиане часто называют это «быть добродетельным»: чем больше я хочу это сделать, тем добродетельнее этого не делать), а в том, чтобы сказать: вот один, два пункта, в которых я нашел, что есть во мне самого подлинного. Я хочу быть самим собой самым истинным образом… Сделайте так, и когда вы это сделаете внимательно, с радостью быть и все больше становиться самим собой, то увидите, как появляется другой просвет, место сходное, родственное нескольким поразившим вас словам. Постепенно портрет расчищается, появляется одна черточка, другое красочное пятно… — и постепенно вас захватывает все Евангелие, но не так, как оккупационные войска, которые завоевывают вас насилием, а освобождающим вас действием, в результате которого вы все больше становитесь самим собой. И вы открываете, что быть самим собой значит быть по образу Того, Кто пожелал быть по нашему образу, чтобы мы были спасены и изменились.

Итак, вот два различных, но коррелятивных пути самопознания. Познания «я» — индивидуума, которое себя утверждает, себя противополагает, которое отвергает и отрицает другого, то «я», которое не хочет видеть всего себя таким, как оно есть, потому что стыдится и боится своего безобразия, то «я», которое никогда не хочет быть реальным, потому что быть реальным значит стать перед судом Бога и людей, то «я», которое не хочет слышать, что говорят о нем люди, тем более — что говорит о нем Бог, слово Божие. И с другой стороны — личность, находящая свое удовлетворение, свою полноту и свою радость только в раскрытии своего первообраза, совершенного образа того, что она есть, образа, который освобождается, расцветает, открывается — то есть все больше обнаруживается — и тем самым все больше уничтожает индивидуума, пока от него уже не останется ничего противополагающегося, ничего самоутверждающегося, а личность-ипостась, которая есть отношение, личность, которая всегда была только состоянием любви того, кто любит, и того, кто любим, оказывается высвобожденной из плена индивидуума и вновь входит в ту гармонию, которая есть Божественная Любовь, всех содержащая и раскрывающаяся в каждом из нас, как в светах вторых, излучающих вокруг свет Божий.

Внутренняя устойчивость[114]



Внутренний мир и устойчивость — не чисто христианские явления, так же как и не явления исключительно религиозного порядка. Внутренний мир, устойчивость, состояние равновесия, изнутри которого можно мыслить и действовать, составляет предмет всеобщего искания, интереса и цели, устремления.

Те, кто нашел Бога, ищут и находят этот внутренний мир и устойчивость в молитве и в Боге; ищут часто, если они верующие, через молитву. Те, кто нашел Бога, ищут этой устойчивости в молитве — молитве, которая воспринимается, которую они опытно познали как встречу, как взаимное присутствие Бога и человека, общение человека и Бога, как, может быть, способ найти абсолютную точку опоры не только для своей личной жизни, но и для всей окружающей жизни, для жизни вообще.

Те, кто ищет через молитву, ищут порой поистине изо всех сил. Как в индийском рассказе о молодой женщине, которую муж бросил в лесу, потому что не хочет, чтобы она стала жертвой рока и проклятия, тяготеющих на нем. Проснувшись, она оказывается одна. Она идет по лесу с одним призывом: «Где ты, возлюбленный мой и господин мой? почему ты скрываешься от меня? О, объявись, чтобы я нашла тебя!»[115] Вот молитва, так взывают, так с криком ищут те, кто еще не нашел, но кто либо предвосхищает, либо предвидит это присутствие, которое, может быть, на миг пересекло их жизнь и без которого они дальше жить не могут.

С другой стороны, это искание происходит также и вне Бога. Мне кажется, надо признать, что в этом искании внутренней устойчивости вне Бога некоторые люди — те, кто не верит, те, кто не ищет, те, кто отчаялся и не может найти, — силятся совершенно исключить Бога, так чтобы можно было найти новые ориентиры, найти равновесие, установиться в мире без Бога, ибо им представляется, что причина нарушения равновесия именно в Боге. Но тогда — и это мы видим постоянно — вместо того, чтобы искать устойчивости, которая была бы динамичным покоем, покоем напряженным, полным жизни, покоем творческим, они ищут покоя совершенно статичного, почти покоя смерти, покоя, где ничто не нарушает раз установившуюся неподвижность.

С точки зрения учения отцов Церкви, внутренний мир и устойчивость — это и первичное условие, и в то же время — цель, вершина внутренней жизни. Все учение исихазма основано на этом искании и этой жизни в покое, который не есть покой неподвижности, а покой динамичный, покой напряженный[116]. Устойчивость понимается Отцами не как статичное состояние, неподвижное состояние, где ничто не изменяется. Наоборот, оно — совершенное равновесие, происходящее от такого напряженного биения, напора жизни, что кажется неподвижностью. Это, следовательно, динамичный, бодрый, радостный, живой покой всех сил души и тела. Можно найти образ этого в писаниях святителя Феофана Затворника. В попытке определить состояние человека в молитве, одновременно и внутреннее, и физическое, он говорит: тому, кто молится, надо научиться телом и умом, телом и душой быть как струна скрипки, настроенная на верную ноту: не перетянутая и не ослабленная. Если она недостаточно натянута, она не издаст никакого звука. Если, напротив, она слишком натянута, она лопнет от первого прикосновения.

Это — напряженное равновесие, которое кажется неподвижностью, но содержит в себе все возможности отозваться музыкально, дать богатый отзвук на прикосновение благодати. И с точки зрения молитвенной жизни, жизнь в Боге, это состояние мира и устойчивости, соответствует определенному внутреннему состоянию. Мне кажется, важно понять, что составляет это внутрьпребывание. Теперь, когда говорится о внутрьпребывании, либо думают главным образом о каком-то самоуглублении, о какого-то рода обращенности на себя, в силу которой, войдя в себя, мы оказываемся с глазу на глаз с самими собой и всё, либо его понимают как стремление к углублению, которое приводит нас в самые наши глубины.

Внутрьпребывание, которому нас учит молитвенная жизнь, к которому нас руководствуют подвижники и духовные наставники, — глубже этого, оно превосходит психологический уровень. Это не самонаблюдение, не самоуглубление и не обращенность к себе: это внутрьпребывание настолько углубленное, что оно достигает точки, где мы уходим корнями в тайну присутствия Божия. Это то, что отцы Церкви называют сердцем человека, — конечный пункт этого искания, последняя глубина, на которой человек обнаружил свой абсолютный центр и в то же время открывает, что именно здесь он — лицом к лицу с Богом. Святой Иоанн Златоуст в одной из своих проповедей говорит нам: найди ключ от собственного сердца и увидишь, что это ключ в Царство Божие. Святой Ефрем Сирин говорит, что, призывая нас к бытию, Бог вкладывает в сердце каждого, то есть в самую глубину каждого из нас, все Царство Божие. И духовный поиск состоит в том, чтобы идти все глубже до момента, когда мы обнаружим в самой сердцевине самих себя присутствие Царства, которое есть присутствие Самого Бога.

Разница между этим внутрьпребыванием и состоянием, в котором мы находимся почти постоянно, может быть определена выражением, которое мы употребляем непрестанно: «Я (а чаще мы говорим: он) вне себя». Это просто означает, что он в ярости, возмущен, рассержен. Но, говоря более точно, это означает, что он потерял свое внутрьпребывание, что он весь выброшен наружу, что он подобен человеку, который покинул дом в погоне за грабителем, захлопнув дверь, и теперь не в состоянии попасть обратно. Он стал внешним по отношению к себе самому, может лишь бродить вокруг в надежде, что дом каким-либо образом откроется. Алексис Каррель в своей книге L’Homme, cet Inconnu[117] делает попытку определить, где границы или, вернее, как далеко простирается наша личность, и утверждает, что только святые живут внутри себя, — по выражению одного из отцов Церкви V века, «под собственной кожей». Почти все — все, потому что святые редки и сейчас, возможно, становятся еще более редким явлением, чем в ранние века, — практически все живут жизнью, которая как бы щупальцами выбрасывается наружу. Люди тянут свои щупальца направо и налево к разным предметам, ко всему, что могут вообразить привлекательного, смотря по тому, куда их толкает вожделение. Но очень редки те, кто живет внутренне, кто свободен, потому что не прилип ни к чему, потому что, как вы знаете, и опыт нам постоянно это доказывает, как только мы думаем, будто чем-то обладаем, мы делаемся пленниками этого обладания. Как только мы что-то схватим, мы обладаем тем малым, что держим, и теряем гораздо больше. Если я возьму эти часы и зажму их в руке, у меня больше нет руки. Достаточно мне взять в другую руку еще предмет, и я стану совсем безруким. А если я сделаю то же самое сердцем и умом, я могу оказаться пленником всех своих богатств.

Может быть, в этом заключается один из важных моментов, которые мы должны принимать во внимание, когда говорим о нищете духовной, которую предлагает нам первая заповедь блаженства (Мф 5:3). Мы не можем обладать Царством Божиим, которое есть полнота и свобода, которое есть полнота самовластия, которое есть освобождение от всего, которое есть предание себя Богу, которое подлинно есть свобода, — мы не можем принадлежать Царству, если сердцем и умом, телом и всей волей и устремленностью мы полностью прилипли ко всему, что нас окружает, и не только к тому, что видим, но и ко всему, что можем вообразить. И чтобы быть пленником вещей, не обязательно быть привязанным к чему-то, что больше нас самих. Мы — пленники того, что считаем своим богатством, и с точки зрения внутренней жизни это нас связывает, мы делаемся неспособными освободиться в этом смысле.

Так что здесь — борьба, которая состоит в высвобождении, освобождении, борьба, которая направлена к тому, чтобы дать нам устойчивость, внутреннюю независимость и внутренний мир. И я хотел бы подчеркнуть, что, когда мы говорим о борьбе, мы должны ясно отдавать себе отчет, что мир, покой — это не отсутствие борьбы, это отсутствие неуверенности и колебания. Когда мы знаем, что делаем, когда наша деятельность направлена, когда она не просто вызвана внешними обстоятельствами, а рождается в самой глубине души как самовыражение нашей сущности, то какова бы ни была борьба, каково бы ни было ее напряжение, каковы бы ни были ее опасности — поскольку в ней нет неуверенности, мир сохраняется.

Теперь я хотел бы попытаться рассмотреть некоторые элементы неустойчивости и некоторые соответствующие им элементы устойчивости, попытаться указать на то, что важнее всего или, может быть, что чаще всего встречается, что полезнее всего знать.

В плане интеллектуальном один из элементов рассеяния, обращенности наружу в отрицательном значении этого слова, — это любопытство. Не любознательность — в том смысле, в каком это слово употреблялось в XVI и XVII веках: размышление о том, что нас окружает, живой интерес к миру и к вещам, идущий вглубь, а то порхающее любопытство, которое прикасается ко всему, но ни на чем не останавливается, которое все хочет знать, но довольствуется немногим поверхностным знанием. Это любопытство состоит в желании пройти по жизни, по отношению к вещам и к людям как мимолетный турист, который может вернуться домой со словами: «Я все видел — я только что провел десять дней во Франции (или в Китае)». Тертуллиан где-то говорит, что открытие Бога — это конец всякого любопытства. И действительно, если понимать любопытство так, как я его только что описал, ясно, что открытие Бога — это, без сомнения, конец такого поверхностного любопытства, этого недостатка глубины и подлинного интереса, недостатка вовлеченности в окружающую нас реальность. Но и — начало чего-то другого. Это не только начало познания Бога в Его Существе, что лишило бы нас всякого интереса к вещам тварным, к окружающему миру, к человеческим ситуациям, — это начало нового отношения к миру, а также нового видения. Это требование глубины и внимания, это отказ быстро проходить мимо людей и предметов, это солидарность, ответственное отношение одновременно и к Богу, и к тому, что нас окружает. То есть отношение, которое можно было бы определить как «богословское», если под богословием понимать знание о Боге и обо всем Им сотворенном. И слово «богословие», взятое в этом смысле, немедленно подводит нас к глубинному и до конца ответственному положению. В вопросах богословия не может быть и речи о «туризме».

Следовательно, нам надо освободиться от этого поверхностного и пустого интереса к тому, что нас окружает. Мы начинаем это обращение внутрь, которое позволит нам установиться в самих себе и найти устойчивость, освобождая одно за другим щупальца, которые питаются вожделением, любопытством в отношении всего, что нас как будто связывает с внешним миром без обязательств и без ответственности. И тут подвиг, тут борьба, и порой свободу приходится завоевывать с боем. Но без этого мы навсегда останемся пленниками. Если мы воображаем, будто мы свободно передвигаемся, тогда как на самом деле нас держит десятками и десятками незаметных нитей все то, что нас окружает, мы заблуждаемся, и нет ничего хуже заблуждения.

Итак, первый шаг к той внутренней свободе, которая приведет нас к устойчивости и миру, — это усилие высвобождения. Вы понимаете, что это не дается легко, это целая борьба, долгая, постепенная, которая должна начинаться с вещей простых и окончиться вещами сложными, трудными. Святой Иоанн Златоуст очень ясно учит нас этому, когда говорит: если хочешь в конце концов ничем не обладать, быть свободным от всего, начни с того, чтобы принести в дар Богу то, что тебе не нужно. С одной стороны, чувство потери не будет выше твоих сил, с другой стороны, ты даже не сможешь похвалиться и погибнуть через гордость, поскольку отдал-то ты нечто тебе ненужное. Когда освободишься от чего-то совершенно бесполезного, ты обнаружишь, что теперь что-то следующее вышло на уровень бесполезного. Отдай Богу и это. И мало-помалу, принося в дар Богу одну за другой вещи, ставшие ненужными, ты окажешься совершенно свободным от всего, потому что в конечном итоге, кроме Бога и Его Царства, все ненужно. И мне кажется, что, если мы посмотрим, даже не особенно углубляясь, на нашу внешнюю и внутреннюю жизнь, мы все можем найти множество ненужных нам вещей. Я помню женщину, которая в возрасте девяноста семи лет читала без очков и занималась своими доходными домами в Бельгии и которая после смерти оставила все в совершенном порядке. В частности, в уголке ее комнаты нашли аккуратно завязанную картонную коробку с надписью: «Ни к чему не пригодные обрезки бечевки». Так вот, если бы эта женщина начала с того, чтобы принести в дар Богу никуда не пригодные остатки бечевки, я не думаю, что она многого лишилась бы, эта жертва не превышала человеческие силы, а сама не была бы пленницей этой совершенно пустой и бессодержательной бесполезности. Мы улыбаемся при мысли об этой женщине. Но у нас всех, у каждого из нас — нет ли где-то в углу картонной коробки с подобным содержимым? Я ставлю вопрос, но от ответа воздержусь, скажу только: я уверен, что у меня не одна такая коробка. Таким образом, первый шаг — вот так, постепенно, освободиться от всего, что нами обладает, или хотя бы от части того, что нами обладает, устанавливаясь во все большей и большей свободе и независимости.

С точки зрения интеллекта, опять-таки, неуверенность является элементом неустойчивости — неуверенность во всех планах, но в частности и особенно в важнейших вопросах жизни: Бог, цель жизни, первопричина всего, нравственные основания наших поступков и так далее. Пока есть эта неуверенность — и она охватывает нас различно, под видом сомнения, которое поражает все области нашей мыслительной деятельности, — мы не можем обрести внутреннего мира, мы все время будем в состоянии внутренней разделенности, а не в состоянии единства, собранности. Мы не будем цельны, мы будем разбиты.

Еврейское слово, означающее «истина», созвучно слову «столб». Истина — это что-то абсолютно устойчивое, что-то прочное, установившееся. Это что-то, чего не может поколебать ничто, что-то, что может служить точкой опоры для постройки. Сомнение — это состояние внутренней разделенности, при котором у нас нет ни устойчивости, ни точки опоры. А между ними стоит вера, понимаемая не как глупое легковерие, а как прозрение, позволяющее нам, на основе уже увиденного, на основе того, что мы уже знаем о жизни божественной и о глубинах бытия, быть уверенным в невидимом. Это определение из Послания к Евреям (Евр 11:1). Обычно, приводя это определение веры, мы делаем упор на невидимом, тогда как надо бы ставить ударение на уверенность. Очень важно помнить, что вера — не просто акт доверия. Один английский богослов приводит детские слова (мне кажется, ложно; он, должно быть, сам их придумал): «Что такое вера?» — «Это способность утверждать истинность того, что заведомо ложно». К сожалению, на деле вера очень часто сводится к этому. И тогда, поскольку у нас нет ни опыта, ни решимости заключить пари Паскаля[118], мы совершаем «акт доверия», то есть интеллектуально отступаем и говорим: ладно, это, может быть, и верно, я это принимаю, потому что так удобнее. Такая вера не освободит нас от интеллектуальной неуверенности, не даст нам внутренней устойчивости. Вера, о которой говорится в Священном Писании, основана на опыте, которого достаточно, чтобы по аналогии сказать: зная это, я могу верить остальному. Но это вовсе не легковерие, позволяющее нам принять что угодно.

Если мы оставим теперь область интеллекта и обратимся к области сердца, области чувства, мы окажемся перед тем же затруднением. Пока в нашем сердце нет точки равновесия, нет главной привязанности, пока нет центра, вокруг которого все может упорядочиться, мы не сможем найти никакого внутреннего единства, никакой устойчивости и никакого мира.

В каком-то плане это можно иллюстрировать примером из области отношений мужчины и женщины. Так, пока молодой человек не полюбил единственную, он окружен молодыми людьми и девушками. В тот момент, когда он обнаружил ту, которую любит, есть она и есть люди вокруг. Это очень характерная ситуация, которая выражает внутреннюю собранность, возникающую в тот миг, когда мы приобретаем центр тяжести: все остальное не исчезает, но устанавливается иерархически в совершенно новом положении.

В той же сердечной области чувств есть фактор устойчивости и мира, называемый словом, которое покрывает, может быть, больше, чем следует, это — верность. Верность в дружбе, супружеская верность, верность обязательствам, монашеским обетам — положение, при котором раз обдуманный, добровольный, осознанный и ответственный шаг больше не ставится под вопрос, он — основа и исходная точка, а не одна из многих точек, которые в дальнейшем могут быть смещены.

В первой молитве православной службы венчания мы молимся, чтобы Бог дал жениху и невесте прочную, крепкую, непоколебимую веру. Если поместить эту молитву в контекст других отрывков этой службы, ясно видно, что эта вера относится не только к Богу, есть еще другой предмет веры. Разумеется, она относится к Богу: мы просим, чтобы супруги установились в вере, которая позволит их союзу быть по образу союза Христа и Церкви. Но мы также просим и следующего: чтобы у них была та взаимная вера, которая позволит им быть уверенными в невидимом. В следующей молитве упоминаются Исаак и Ревекка. Эти два имени нам предлагаются потому, что Исаак и Ревекка по отношению друг ко другу были женихом и невестой, избранными Богом, данными один другому Богом и открытыми один другому Богом (Быт 24). И во всяком чуде взаимной любви есть этот момент откровения. Выбор жениха невестой и невесты женихом не совершается на логических основаниях: это не подведение итогов, а обнаружение личности. Это обнаружение может быть мгновенным или постепенным, но всегда оно нас ставит перед видением другого человека таким, каким его еще никто не видел: это видение другого в славе, видение того, что в другом принадлежит вечности, подлинности. Тут начинается отношение взаимной любви. Но это видение не остается постоянным, это видение гаснет. И тогда вступает вера, уверенность, что то, что было увидено, схвачено, «учуяно» — истинно, хотя и стало невидимым. И верность, родившаяся из веры (верность и вера — слова одного корня), верность, основанная на вере, является элементом устойчивости.

Эта верность необходима в любом ответственном решении, в любом положении, какое мы создаем, потому что в какой-то момент мы увидели больше, чем способны видеть постоянно. Видение гаснет, уверенность остается. И эта уверенность лежит в основе всей жизни, целой жизни. Из-за того, что мы не способны совершить акт доверия, из-за того, что не умеем быть верными этому первичному видению и занятой позиции, мы не способны хранить внутреннюю устойчивость и наш внутренний мир постоянно будет под угрозой, будет постоянно ставиться под вопрос при каждой возникающей проблеме.

Если хотите точнее понять драматическую связь, существующую между очевидностью и глубокой реальностью, подумайте о встрече Христа после Его Воскресения с апостолом Петром на берегу Тивериадского озера (Ин 21:15—17). Христос встречает Петра, трижды от Него отрекшегося. Он его спрашивает: Симоне Ионин, любишь ли ты Меня больше сих? И Петр со свойственным ему порывом, который побуждает его действовать с силой и порой необдуманно, — Петр сразу отвечает Христу из самой глубины своего сердца, со всей правдивостью всего своего существа: Люблю! И он не замечает вопроса. Ведь Христос не просто его спрашивает, любит ли Петр Его, Он спрашивает Петра: любишь ли Меня больше сих? Если бы Петр задумался, то вспомнил бы слова Христа, сказанные ранее, некоторое время тому назад, что тот, кому больше прощается, больше любит (Лк 7:41—47). Он мог бы поставить себе вопрос — он этого вопроса себе не поставил, он сначала ответил. И Христос его спрашивает о том же еще раз, и с тем же порывом уверенности Петр отвечает Ему. И когда Христос ему ставит вопрос в третий раз, Петр отдает себе отчет, что это не простой вопрос, что в нем что-то, что требует разрешения, что вся очевидность против него. Кто поверит, что он любит Христа — он, отрекшийся, — больше тех, кто не отрекался? И тогда он дает Господу этот ответ, ответ совершенный: Господи, Ты все знаешь! Ты знаешь, что я Тебя люблю! Ты знаешь, что более глубоко, более подлинно, чем видимость, есть подлинность всего моего внутреннего существа.

Так вот, это мы и должны помнить, когда хотим установиться в верности и не потерять способность быть верным: только вера, то есть уверенность в том, что стало невидимым или еще не стало видимым (Евр 11:1), может дать нам эту прочность, устойчивость.

Если мы обратимся к области деятельности, если хотите — воли, как я уже сказал, почти вся наша жизнь направлена вовне: вожделением, страхом, ненавистью. И с другой стороны, в очень большой мере нас определяет все внешнее — и это очень тревожное положение. Если вы подумаете об одном прошедшем дне (я уж не беру дольше): сколько раз за день была акция вместо реакции? Сколько раз за день вы действовали изнутри, свободно, без того чтобы вас побуждали к действию, без того, чтобы само действие, его форма, его содержание не определялись внешним побуждением, внешней причиной? Вы увидите, что это бывает очень редко. Мы почти постоянно живем, реагируя, и почти никогда не действуем сами. Действия нет, есть противодействие. Это указывает нам на то, что наша жизнь — не самостоятельный свет, что мы живем отраженной жизнью, мы живем, словно лужа воды, отражающая солнечный свет. Свет попадает на нее — она полна блеска, но достаточно лучу переместиться, чтобы осталась всего лишь темная лужа. Это важно отметить. Если мы не хотим терять состояние внутреннего мира и устойчивости, мы должны научиться действовать изнутри наружу, чтобы нас не определяли постоянно внешние события, будь то большие или малые. До тех пор, пока мы будем лишь отражением того, что нас окружает, до тех пор, пока мы будем лишь реакцией на то, что действует на нас извне, мы не можем надеяться хоть в какой-то мере обладать устойчивостью. Мы будем в состоянии постоянной и безнадежной зависимости.

Что касается вожделения, я уже цитировал Карреля, и, думаю, нет нужды к этому возвращаться. Мы устремлены, выброшены вовне, нас определяет то, что вне нас. И наше тело, и наше воображение, и все силы нашей души привязаны к тому, что вне нас, и все внешнее гораздо чаще побуждает нас к действию и вызывает реакцию, чем реагирует на нас. Страх… Страх тоже связывает нас с тем, что нас окружает. Страх означает просто, что мы чувствуем опасность, как бы наша цельность не была умалена, не признана. Это также состояние рабства, плена. Так же и ненависть. Следовательно, надо что-то делать, надо добиться освобождения.

В области этой реакции, этой направленности на внешнее, того влияния, которое внешние вещи должны иметь на наш внутренний мир, в центре всего стоит нищета, предлагаемая нам первой заповедью блаженства. Только эта нищета должна быть понята. Нищета состоит не в том, чтобы не иметь. Тот факт, что у вас чего-то нет, не делает вас ни бедными, ни богатыми. Потому что мы бедны, как говорит святой Иоанн Златоуст, лишь когда желаем того, чего не имеем. Тот факт, что мы желаем обладать чем-то, чего не имеем, делает нас нищими, сколь богаты мы ни были бы на самом деле. С другой стороны, как часто мы гордимся нашим рубищем, как часто, за неимением лучшего, мы гордимся тем, чего лишились или чего никогда не имели, — мы богаты собственной нищетой.

И наоборот, не иметь — тоже может быть богатством в положительном смысле, действительно положительном. Мартин Бубер передает рассказ о раввине, который жил в Польше в XVIII веке, жил в крайней нужде, в холоде, голоде, бедности и оставленности и который каждое утро радостно воспевал славу и милость Божию. И однажды кто-то, слыша его, сказал: «Как ты можешь так притворяться! Бог тебя лишил всего, а ты Его благодаришь за все, что Он тебе будто бы дал!» И раввин ему ответил: «Ты ошибаешься, Бог меня ничего не лишил! Бог посмотрел на меня и сказал: что нужно этому человеку, чтобы он действительно стал всем, чем он может стать? Ему нужен холод, и голод, и оставленность, и нищета. И это все Он мне дал в изобилии, и за это я Его благодарю»[119].

Вот два совершенно разных отношения. Человек, материально бедный во всех отношениях, сумел сделать свою нищету духовным богатством, а столько других, которые гораздо лучше обеспечены, чем он, бедны, потому что их щупальца простираются во все стороны и не в состоянии удержать все, чем можно обладать.

В евангельской заповеди блаженства нищета духовная — не просто физическая нищета. Бедность на самом деле не делает нас нищими духом. В этой нищете духовной есть два элемента: один — по которому мы оказываемся лишенными всего, другой — делающий эту обнаженность благословением. Лишенные — мы и так всего лишены. Мы были сотворены, существуем лишь по воле Божией. Мы не обладаем своим существованием. Наша жизнь — Божий дар, который сохраняется лишь Его постоянной, беспрерывной волей, непрестанно поддерживающей нас. Все, что у нас есть в жизни: наше тело, воздух, которым мы дышим, свет, который мы видим, чувства, связывающие нас с окружающим миром, сердце, соединяющее нас с тем, что нас окружает, — да все: друзья, родные, предметы и люди — мы не можем ни вызвать их к бытию, ни удержать их, когда они от нас ускользают. Если подумать об этом серьезно, мы абсолютно нищи, потому что не только у нас ничего нет, мы и сами — ничто вне дара Божия и дара, который нам делают другие, — дара своей милости, своей любви. Но если бы нищета духовная состояла только в этом, она не привела бы нас к блаженству, она привела бы нас, вероятно, в состояние отчаяния, потому что мы чувствовали бы себя лишенными существования и бытия. Чудесным образом это положение приобретает качество блаженства благодаря тому, что все, чего у нас нет — на самом деле есть у нас, все, чем мы не обладаем — у нас ведь есть. Мы живем, мы существуем, мы движемся, у нас есть тело, у нас есть сердце и разум, у нас есть окружение, у нас есть человеческие отношения, и все это просто означает, что мы любимы. И это нас и приводит к блаженству. Не подлинная и абсолютная нищета сама по себе, а тот факт, что она уравновешена, если можно так сказать, она заменена, смещена, она заполнена действием Божественной любви, в результате чего оказывается, что отсутствие обладания — самая большая драгоценность в мире, потому что не обладать и в то же время иметь все, что у нас есть, означает, что мы любимы и что мы обладаем Любовью. В этом чудо, которое делает для нас возможным войти в Царство Божие. Так вот эта-то нищета нас освобождает со всех точек зрения, она делает нас свободными.

Я собирался сказать еще многое, но и так говорил слишком долго. Я хотел рассмотреть некоторые другие моменты, которые слишком пространны, чтобы вместить их в оставшиеся несколько минут. Я хотел говорить о неустойчивости, происходящей от состояний совести, я хотел говорить о поисках невозможного, когда голод по Богу, плохо понятый, воспринятый, истолкованный, простирается на тварное и создает невозможные положения, положения отчаяния и внутренней неустойчивости. И особенно я хотел говорить о вопросе времени, о том, как справляться с временем. Потому что время, больше чем что-либо другое, ставит нас в положение неустойчивости. Оно движется, оно бежит, мы постоянно воображаем, будто надо бежать за ним вдогонку, — тогда как оно мчится нам навстречу. И можно научиться многому о том, как справляться с временем и жить во времени, вместо того чтобы или гнаться за ним, или наблюдать, как оно от нас ускользает. Есть также положения, свойственные нашей эпохе, исторические положения, положения, в которые мы оказываемся поставленными либо собственным выбором, либо местом, которое занимаем в обществе.

Ответы на вопросы

Как, потеряв внутренний мир, вновь обрести его?


Думаю, это отчасти зависит от причины, по которой мы потеряли мир. Но я думаю, первое, что надо сделать, когда теряешь мир, это не прибавлять смятения, сетуя и сокрушаясь над этой потерей. Потому что все наши сетования, все наши жесты отчаяния не в состоянии будут вернуть нам мир. Единственное, что мы можем сделать — и это непросто, — это сказать: я был в одном состоянии, теперь я в другом состоянии, в этом состоянии я нахожусь и изнутри этого состояния я действую. В тот миг, когда мы можем это сказать, мы уже обрели равновесие, которое нам позволяет действовать изнутри, а не извне. Это, думаю, верно даже в отношении не только «технических» ошибок, но и в отношении греха. Святой Иоанн Лествичник нам говорит: пока мы не согрешили, дьявол уверяет нас, что Бог милостив, как только мы согрешили, он говорит: Бог неумолим. Так вот, именно тут мы и можем поймать дьявола, потому что мы знаем, что он лжец по природе. И мы можем сказать: я согрешил, самое время мне каяться, я могу сделать нечто активное, динамичное, истинное, Бог может спасти меня, грешника, какой я есть, Он не в состоянии спасти святого, которым я и не был, — и так установиться в положении еще более реальном, чем прежнее.

Я думаю, одна из вещей, к которой дьявол всегда будет стремиться, это привести нас в состояние беспокойства, внутреннего смятения. Потому что, с его точки зрения, смятение, которое отделяет нас от Бога — поскольку оно обращает нас на самих себя, — столь же полезно, как любой грех, важно, чтобы мы не были с Богом. Если смятения достаточно, чтобы занять все наше внимание, всю нашу внутреннюю жизнь, враг достиг своей цели.

Легко ли в сегодняшнем мире видеть Бога как источник гармонии?


Я думаю, что следует делать различие между миром в библейском смысле слова, то есть тем, что вне Церкви, что явно не принадлежит области церковной, и Церковью. Хотя провести такое четкое разграничение не просто, потому что через наш грех мир присутствует в Церкви, и Церковь присутствует в мире, и не только через нас, но главным образом через действие Святого Духа. Но разница все-таки есть.

У Церкви есть иное, чем с точки зрения мира, видение — видение Божие. Если в пределах этого церковного видения у нас нет собственного, личного видения — хотя бы верой, уверенностью нашей, коренящейся в Боге, то мы не способны видеть больше, чем видит мир. Если мы видим только очевидное, то каждая Евхаристия, которую мы совершаем, была бы чуть ли не кощунством, богохульством, оскорблением всему страданию мира, всей трагедии мира, потому что самое слово «евхаристия» с его двойственным значением в греческом языке — самый чудесный дар и, одновременно, благодарение — было бы невозможно в значении акта благодарения перед лицом того, что мы видим. Мне кажется, Церковь может сказать: благодарим Тебя, Господи, за все, что Ты творишь! — только если она совершенно реально, верой и внутренним опытом, уже видит свершение, завершение всего, если уже теперь мы можем сказать вместе с мучениками, которые восстанут из мертвых в день Суда, как это видно в книге Откровения: Ты был прав, Господи, во всех путях Твоих (Откр 15:3). Если мы не видим уже теперь завершения всего в Боге, если мы видим только ряд событий, страдание, ужас, зло настоящего времени, мы не можем принести акт благодарения, совершить Евхаристию.

Мне кажется, очень важно нам понять, что мы можем сказать Богу: «Слава за все, слава всему», только если у нас есть такое эсхатологическое отношение, то есть если уже теперь мы видим в победе Христовой зачаток будущей конечной победы — видим это не как общее умозаключение в свете веры, но как внутреннюю уверенность. Можно — и это столь очевидно из опыта мучеников, например первомученика диакона Стефана (Деян 7:55—60), опыта всех верующих — претерпевать мучения и смерть и одновременно видеть воскресение и победу. В таком случае мы можем сказать, что у Церкви есть видение Бога, созданного Им мира и гармонии внутри, в самой сердцевине человеческой трагедии. Без такого видения Церковь могла бы благодарить Бога за все Его пути либо по невообразимой наивности, либо по бесчувствию, которое недопустимо ни в Церкви, ни в человеческих отношениях.

Помню, вскоре после моего рукоположения я служил в небольшом храме в Лондоне, и утром, еще до утренней службы, старый священник[120], которого я очень уважал, поспешно схватил «Таймс» и погрузился в газету. Я посмотрел с грустью и сказал: «Как вы можете читать газету за миг до того, как мы начнем богослужение?» И он ответил мне: «А как же я могу молиться о мире, если не знаю, что в нем происходит?» Вот как даже отдельное событие, взятое вне контекста, в котором оно могло бы иметь глубинный смысл, может быть охвачено и включено не в контекст ряда событий, а в видение Божие.

Мне кажется, это одна из вещей, которой мы должны научиться сами и потом учить других: способность высвободиться из ситуаций, которые как бы между уровнем естественной реальности и уровнем реальности сверхъестественной, которые просто там, где человек создает дисгармонию, и стать способным видеть, слышать и воспринимать остальное, с благодарностью осознать, что ты способен дышать, двигать рукой, вставать и идти и еще тысячи вещей делать. Мне кажется, тут должно быть целое воспитание, а мы этого не делаем, потому что современное воспитание старается с самого раннего возраста человека привлечь его внимание на этот общий уровень, который — лишь производное человеческой деятельности, и заставить забыть два крайних, божественных измерения: мудрое видение всего в Боге и бесконечную простоту мира богатого, но простого, который не зависит целиком от нас.

Если вопрос предполагал: легко ли это сделать сегодня? — ответ будет: нет, нелегко, потому что мы научились — и учим людей — закрывать глаза на многие реальности, а потом удивляемся, что люди их не видят.

Что такое духовная жизнь[121]



То, что я хочу сказать, некоторые из вас, несомненно, от меня и от других слышали. Дело в том, что мы все стремимся к духовной жизни и — ищем ее не в том и не там, где надо. Мы часто думаем, что духовная жизнь заключается в различных переживаниях, которые у нас по временам бывают и которые связаны с молитвой, богослужением, с красотой пения, с красотой икон, со всем строем нашей православной христианской жизни. И стремясь к переживаниям, стараясь достичь какой-то возвышенности мысли, живости чувств, мы проходим мимо того, что является настоящим, подлинным содержанием духовной жизни, ибо духовная жизнь не заключается в возвышенных мыслях и сильных переживаниях: таковые могут родиться и из других источников. Духовная жизнь вся зависит от воздействия на нас Святого Духа Божия и от того, как Божественная сила, благодать, Христос, Святой Дух нас постепенно изменяют, постепенно делают сообразными Христу, то есть похожими на Него, помогают нам стать и образом Божиим, и подобием Божиим.

В одном из своих писем святитель Феофан Затворник, говоря о том, с каким настроением надо приступать к молитве, указывает три основных условия: молиться надо со всем вниманием, на которое мы способны, со всем усилием, всей устойчивостью, всей крепостью нашего ума; молиться надо со всем благоговением, которое доступно нашей, порой очень небольшой, чуткости, сознавая, что мы стали перед Богом, что мы предстоим Ему и что наша молитва, наше поклонение должно быть трепетно и любовно, благоговейно и смиренно; и, наконец, — третье условие, которое именно побуждает меня упомянуть об этих советах святителя Феофана: мы должны молиться не с тем, чтобы нам было дано то, к чему мы стремимся, о чем мечтаем, а с тем, чтобы в нас совершена была воля Божия беспрепятственно, какова бы она ни была. В молитве нет места исканию тех или других чувств или мыслей, потому что искать мы можем только то, о чем мы уже имеем представление, тогда как мы должны быть открытыми ко всему, что совершит в нас Господь, ко всему, что Он нам даст, — и нередко в нас исполняется слово, когда-то при море Тивериадском сказанное Спасителем Христом апостолу Петру: придет время, когда иной тебя препояшет и поведет, куда ты не хочешь (Ин 21:18).

Поэтому духовная жизнь вся сосредоточена не в человеке, а в Боге, в Нем имеет свой источник, Им определяется, к Нему направлена. И если мы хотим говорить о духовной жизни, первым делом нам следует остановиться на том, что мы знаем от Спасителя Христа о Святом Духе, Кто Он такой в нашей жизни, на том, чего мы можем ожидать. Дух Святой и в молитве «Царю Небесный»[122], которую мы читаем перед началом каждого дела, и в Евангелии, в словах Спасителя (напр., Ин 14:16), называется Утешителем, но это славянское слово богаче, чем теперешнее русское его значение, и корни его уходят в греческий язык[123], в еще большее богатство. Дух Святой — это действительно Тот, Кто приносит утешение, но это также Тот, Кто приносит крепость, это Тот, Кто приносит радость: русское «утешение» и славянское «утеха», как радость, — одного корня, сродни друг другу.

Задумаемся над значением этих трех слов. Для того чтобы быть утешенным, надо нуждаться в утешении, надо быть в нужде душевной или в горе, или в тоске, или в сиротстве, в обездоленности, во вдовстве. Какое утешение приносит Святой Дух, которого не может принести никто другой? Утешение в том, о чем мы меньше всего горюем, в том, о чем горевали и горюют святые. Апостол Павел говорит: жизнь для меня — Христос, и смерть — приобретение, потому что, пока я живу в теле, я разлучен от Христа (Флп 1:21; 2 Кор 5:6). Вот это первое утешение, в котором мы нуждались бы, если бы любовь к Богу в нас горела так же, как она горела в сердце апостола Павла, так же, как она горит в сердцах святых. Мы обездолены, мы осиротели: осиротели смертью Христовой и в каком-то смысле остаемся сиротами и при Его Воскресении и Вознесении. Да, Он среди нас — но невидимо, Он таинствами действует в нас — но порой еле ощутимо, мы этого не чувствуем, мы ослеплены, оглушены видимым, окружающим нас шумным миром. Один из псалмов говорит о бесе полуденном (Пс 90:6) — такой он страшный. Мы все наверно переживали яркость, рельефность, силу того, что нас окружает в летний день, в полуденный зной, когда воздух дрожит, когда мы охвачены теплом, когда все делается таким интенсивным, таким красочным, таким рельефным, когда все вокруг нас обращает на себя наше внимание, когда воздух полон звуков и даже тишина его звенит, — вот это одно из проявлений этого «беса полуденного», соблазна видимым, слышимым, ощутимым. Мы ослеплены к невидимому тем, что видим, мы глохнем к тихому гласу и совести, и Христа, и Святого Духа, потому что оглушены звуками вокруг нас, мы не ощущаем своего одиночества и сиротства, потому что вокруг нас люди, вещи, воздух, свет, тепло, мы не нуждаемся в утешении. И поэтому самое, может быть, основное, что Святой Дух нам может дать, этого-то мы не просим, не ожидаем, не понимаем даже своей нужды в этом. Мы утешены. А вместе с тем Христос в Своей нагорной проповеди говорит: блаженны плачущие, блаженны алчущие и жаждущие, блаженны нищие (Мф 5:3—12). Мы нищи, с нами нет Жениха, Который снимает всякое горе, утирает всякую слезу, наполняет нас радостью, мы не жаждем прихода Господня. Кто из нас может по совести сказать, что его голод по Богу, его желание быть любой ценой со Христом таково, что он может, как тайнозритель в конце книги Откровения, молиться Богу и говорить: Господи Иисусе, гряди скоро! (Откр 22:17, 20). Сколько людей сказали бы эти слова, понимая, что это значит конец времени, конец всему, что мы ценим, любим, чему мы служим в этом временном и преходящем мире? Хотим ли мы действительно, чтобы прошел образ мира сего и осталась только вечность, когда мы будем лицом к лицу со Христом, познаем Бога, подобно тому как мы Им познаны (1 Кор 13:12), когда все и во всех и во всем будет Сам Бог (1 Кор 15:28)? Если не хотим, то, значит, в нашей духовной жизни не хватает основного: желания встречи со Христом, желания общения с Ним, желания быть с Ним неразлучно, желания, чтобы ничего не осталось, кроме того, что Христово и Христос.

И это сказывается так явно на каждом шагу нашей духовной жизни. Мы слышим или читаем евангельские слова, собственные слова Христа Спасителя — и они до нас не доходят. Минутами мы восхищаемся ими, минутами умиляемся, а минутами говорим: ах, да, это я уже слышал, это я уже читал, да, это длинный отрывок, который мне уже так известен… Да, известен — памятен, — но до души не дошел! Разве мы живем тем, что слышим в Евангелии? Разве слово Христово доходит до нас так, что оно меняет внутренний наш строй, внешнюю нашу жизнь, раскрывает наш ум так, что у нас уже не свой ум, а ум Христов, как говорит апостол Павел? (1 Кор 2:16). Разве душа наша раскрывается так, что в ней дышит, веет Святой Дух? Нет! Даже в этом мы так далеки от Духа, а что же говорить о том, что апостол Павел описывает как неизреченные глаголы, которые Святой Дух произносит в глубинах нашей души? (Рим 8:26). Разве мы их слышим? Разве горюем о том, что мы одиноки? Да, горюем и ищем себе и утешения, и поддержки, и помощи, и отвлечения от своего одиночества в общении с людьми, другими людьми. Остаться вдвоем с Богом, со Христом нам просто невыносимо! Когда мы должны провести несколько часов только с Ним — в молчании ли, в молитве ли, в церковном ли богослужении или просто в болезни, в одиночестве, — разве эти часы нам не кажутся непомерно долгими и порой просто невыносимыми? Быть со Христом нам в тягость. Какой это ужас! Какое же утешение нам нужно от Святого Духа, когда самое содержание нашей жизни отрицает это утешение, самую нужду в этом утешении?

И это первое: Дух Святой как Утешитель нам чужд. Порой, когда мы не ожидаем, когда мы не чаем, когда мы как бы не защищаемся от Его приближения, когда нам не страшно, что Он придет и все отнимет и оставит нам только Бога, — тогда вдруг мы чувствуем Его прикосновение, и нам делается легко, тихо, спокойно. Тогда мы знаем, что такое приближение Господне, приближение Духа, прикосновение Его. Но мы этим наслаждаемся, мы не делаем заключений и поэтому не приносим никаких плодов, мы наслаждаемся этим, как всеми дарами земли, «пьем из чаши бытия», как один из русских поэтов говорит[124], но не ощущаем, что это — непостижимое чудо, незаслуженный дар, что это нечто, после чего можно было бы всю жизнь посвятить Богу в благодарности, что Он подошел, коснулся моей души и она запела всеми своими струнами, как Эолова арфа, когда касается ее пролетный ветерок. И плодов мы не приносим, потому что благодарности в нас не остается: как только пройдет это воздействие Духа, мы начинаем горевать, что Его больше нет, жалуемся Богу, что отошло от нас это чудное состояние, как будто мы на него имеем право, как будто оно нам принадлежит по праву, вместо того чтобы понимать, что это — чудо из чудес, после которого нельзя жить, как мы раньше жили. Увидев — нельзя снова ослепнуть, услышав — нельзя снова оглохнуть, ожив, придя в новую жизнь — нельзя возвращаться в старую. Утешитель Дух Святой — это Тот, Кто может землю превратить в небо, Тот, Кто может внести покой среди бури, тишину среди шума земного, Тот, Кто давал возможность мученикам страдать всем телом и вместе с тем радоваться духом (как — мы и постичь не можем, потому что страдание было реальное, ужасное, острое, а вместе с этим были реальны и покой, и молитва, и радость о Господе).

Но Дух Святой есть также Тот, Кто дает нам крепость; крепость, силу — но силу не земную и не для земных вещей, хотя эта сила движет всем тварным и всем земным. Святым, мученикам дана была крепость, которую никакая сила воли, никакое напряжение человеческих сил, никакие переживания не могут дать. Иным святым давалась мудрость, иным — прозрение в пути Божии и умение их воплотить в жизнь, давались с такой крепостью и таким смирением, потому что крепость Божия и смирение человеческое нераздельно связаны. Смирение нам представляется почти всегда как самоуничижение, как состояние, в котором мы находимся, когда о себе говорим дурное, зная, однако, что это не так. На самом деле смирение — состояние человека, когда он до конца про себя забыл и отдал себя в руку Божию. Западные слова, переводимые как «смирение», происходят от латинского корня humus, означающего плодотворную землю[125]. Смиренный человек подобен плодотворной почве. О почве никто не вспоминает: по ней ходят, и она безмолвствует, на землю бросают все — и семя, которое принесет плод, и все ненужное — и она не оскверняется, а приносит плод. И она лежит перед лицом неба и под ногами людей, безмолвная, отданная, открытая и плодотворная. Сила Божия совершается именно в таком смирении, о таком смирении, я думаю, говорит и апостол Павел, когда, взмолившись, чтобы Господь его освободил от того, что лишало его крепости и силы, услышал голос Христов: Довольно тебе Моей благодати; сила Моя совершается в немощи (2 Кор 12:9). И, вдруг поняв это, апостол восклицает: да, и отныне я буду радоваться только в немощи моей, чтобы во всем была только сила Господня!

Но это не немощь бессилия, это не немощь лени, расслабленности — это другая немощь; ее, может быть, можно уловить на нескольких образах. Когда ребенка начинают учить писать, мать вкладывает в его руку карандаш, берет его руку в свою и карандашом водит по странице, и ребенок с удивлением видит, как красиво, гармонично ложатся линии — прямые, округлые, — до момента, когда вдруг он поймет, что это делается его рукой. Когда он думает, что понял, он начинает, как ему кажется, помогать и дергает материнскую руку с карандашом невпопад, не туда, и все делается путаным узором. Так бывает и с нами: пока мы просто отдаемся на волю Божию, пока мы прислушиваемся и не только делаем то, что понимаем, но даем Богу действовать в нас, тогда все хорошо. Это — немощь плодотворная, творческая. В других областях это называется вдохновением, в духовной жизни, во внутреннем возрастании это — одухотворенность.

Другой пример. Как хрупка, тонка перчатка хирурга — ее можно прорвать ногтем, и потому, что она такая тонкая, потому, что она такая хрупкая, рука в ней все может чувствовать и действовать свободно и творчески, замени ее тяжелой перчаткой — ничего нельзя сделать… И еще пример: парус на лодке — самое хрупкое, что в ней есть, но направленный верно, этот парус может быть охвачен ветром и нести лодку к цели. Если мы подумаем, что на древних языках ветер и дух — одно и то же слово, то легко поймем, что стоит внутри себя иметь такую хрупкость, такую гибкость, которая может быть захвачена дыханием Духа, и Он нас повлечет к цели, а цель всегда — Спаситель Христос, всегда — жизнь преизбыточествующая, жизнь ликующая, о которой говорит Иоанн Златоуст в своем пасхальном послании[126]. Крепость, несокрушимая крепость этого Божия Духа, ветра, дыхания…

И опять встает перед нами вопрос: что мы об этом знаем? Не повторяем ли мы без конца, постоянно, что у нас нет сил: нет сил жить, нет сил исполнять заповеди Христовы, нет сил любить, нет сил молиться, нет сил стоять перед лицом противоречивых течений — нет сил ни для чего; мы носимы ветром, как соломинка; нас уносит, как поток уносит стружки. Разве мы не говорим это все время, на каждой исповеди: «Не хватило сил», «Нет сил», «Откуда взять силы?», «Я так слаб»? Тело, душа, ум, сердце, воля — все в состоянии расслабленности.

Но ведь есть Святой Дух, Который дышит, где хочет, Который может Собой заполнить любой парус и понести любую ладью, через любое море, есть Кормчий Христос у руля, сила Божия с нами. Апостол Павел был, как мы, хрупкий человек — и что только он не сумел пережить, против чего он не сумел устоять! И обнаружив, что никакой силой человеческой он не может совершить свое служение Богу, потому что то, что он должен был совершить, было Божие, а не человеческое, он повторяет: да, сила Божия в немощи совершается, но все мне возможно в укрепляющем меня Господе Иисусе Христе (2 Кор 12:9; Флп 4:13). Все возможно каждому — в разной мере, но никто не покладай рук! Конечно, если мы сначала определим духовную жизнь как цепь возвышенных мыслей, дивных переживаний, тогда мы оказываемся с самого начала у разбитого корыта. Но если думать о духовной жизни как об осуществлении Самим Богом в нас того, что Он предусмотрел, того, для чего Он нас призвал жить, тогда мы можем спокойно дать простор Богу — и сила Божия совершится в нас.

И последнее: Дух Святой — радость, радость свободы, радость того, что силой Божией мы вырастаем в меру подлинного человечества, делаемся подлинно людьми по образу Христа, людьми с чистым сердцем, которое может узреть Бога (Мф 5:8), людьми с неколеблющейся волей, устремленной к Богу и вдохновленной любовью, людьми с очищенной плотью, с просвещенным и светлым умом, людьми, которые на нашей земле являются присутствием Самого Христа: словом, действием, чистотою, любовью, верой в человека, а не только в Бога, надеждой, которая побеждает всякое колебание, и любовью, которая держит всех. Святой Серафим Саровский говорил, что, если бы только кто-либо познал Бога, он был бы готов десятки тысяч лет мучиться, чтобы еще один раз пережить Его приближение. Но мы этого не ищем. Когда нам дается такое прикосновение благодати, когда приближается Христос, когда мы касаемся края Его одежды, когда вдруг Дух Святой дохнет в нашей душе и она запоет, заплачет — мы стараемся удержать то, что нам дано, как будто это нам принадлежит, как будто это уже стало нашей собственностью, как будто мы имеем на это какие-то права, — и теряем это. Теряем, потому что удержать это нельзя, как нельзя удержать любовь, как нельзя удержать ласку, как нельзя удержать заходящее солнце, как нельзя удержать ничего, иначе как сохранив это в своей душе, словно новый вклад изумленности, благоговения, радости.

Я говорил о трех наименованиях Святого Духа, которые содержатся в одном-единственном слове «Утешитель». Но Спаситель также говорит о Святом Духе, что Он есть Дух Истины, и все, что Он скажет нам, Он возьмет из того, что Спаситель Христос Сам говорил, и раскроет это перед нами (Ин 16:13—15). Поэтому одна из черт подлинной духовности — это соответствие и учения, и веры, и жизни с учением Спасителя Христа. Это очень важно, потому что Господь есть явление истины, есть Сама Истина, пришедшая в мир. И подлинная духовная жизнь не может быть основана ни на чем ином, как на Его откровении Себя Самого и тайн Божиих и воли Божией в Нем. И, наконец, если мы говорим о каких-то критериях духовности, о том, что может показать нам — и другим, — что в нас есть жизнь Божия, жизнь Святого Духа, мы можем обратиться к нескольким местам Священного Писания, в частности, кроме заповедей блаженства, о которых я уже говорил, к одному очень важному отрывку из Послания к Колоссянам, в третьей главе. Здесь апостол Павел говорит о дарах, характеризующих тех, кто живет Духом Святым:

Итак, облекитесь как избранные Божии, святые и возлюбленные, в милосердие, благость, смиренномудрие, кротость, долготерпение, снисходя друг другу и прощая взаимно, если кто на кого имеет жалобу: как Христос простил вас, так и вы. Более же всего облекитесь в любовь, которая есть совокупность совершенства. И да владычествует в сердцах ваших мир Божий, к которому вы и призваны в одном теле, и будьте дружелюбны. Слово Христово да вселяется в вас обильно, со всякой премудростью; научайте и вразумляйте друг друга псалмами, славословием и духовными песнями, во благодати воспевая в сердцах ваших Господу. И всё, что вы делаете, словом или делом, всё делайте во имя Господа Иисуса Христа, благодаря через Него Бога и Отца (Кол 3:12—17).


Я сказал раньше, что одно из характерных свойств подлинной, здоровой духовной жизни — это трезвость. Мы знаем из обычного русского языка, что значит трезвость по сравнению с опьянением, с нетрезвостью. Опьянеть можно различно, не только вином: все, что нас настолько увлекает, что мы уже не можем вспомнить ни Бога, ни себя, ни основные ценности жизни, есть такое опьянение. И это относится не только к вещам, стоящим вне области Божией: можно быть так же увлеченным церковными ценностями, а не только мирскими. В некотором смысле быть увлеченным церковными ценностями более опасно, потому что такое увлечение сводит эти ценности на уровень идолов, кумиров, ложных божков, которым мы поклоняемся.

Это не имеет никакого отношения к тому, что вначале я назвал вдохновением: вдохновением ученого, художника, кому Богом открыто видеть за внешней формой того, что его окружает, какую-то глубокую сущность, которую он извлекает, выделяет, выражает звуками, линиями, красками и делает доступной окружающим людям — невидящим. В свое время Георгий Федотов написал замечательную статью о Духе Святом в творчестве: это не опьянение[127]. Но когда под влиянием красоты, или любви, или знания мы забываем именно этот смысл, который раскрывается ими, и делаем предметом наслаждения то, что должно быть предметом созерцания, — тогда мы теряем трезвость. В церковной жизни это бывает так часто и так разрушительно, когда люди в церковь приходят ради пения, ради тех эмоций, которые вызываются стройностью или таинственностью богослужения, когда уже не Бог в центре всего, а переживание, которое является плодом Его присутствия.

И одна, опять-таки основная, черта православного благочестия, православной духовности — это трезвость, которая переносит все ценности, смысл всего от себя на Бога. Это выражается порой почти страшно. Когда я совершаю похороны, я всегда долго-долго выжидаю, прежде чем сказать первые слова богослужения, молясь о тех, которые их услышат, о тех, которые потеряли родного или близкого человека, потому что есть слова, которые можно нести на своих плечах только всей верой, и больше чем своей верой: силой Божией, — или, вернее, такие слова, которые могут нас нести, но которые мы понести не можем. Как перед лицом гроба можно начать молиться словами Благословен Бог наш? Сколько нужно веры, доверия, почитания Бога, принятия Его путей, смирения — или хотя бы воли ко всему этому, — чтобы благословить Бога в момент, когда все самое дорогое у нас отнимается… Вот это момент предельной, может быть, трезвости православного богослужения. Благослови Господа — потому что центр в Нем, не в тебе, даже не в том любимом человеке, которой лежит теперь мертвый перед тобой. Этот человек нас собрал не своей смертью, а своей жизнью, и привел пред лицо Божие созерцать пути Божии, тайны Божии, поклониться в ужасе и благоговении перед Богом, Который остается и в эти страшные моменты Богом любви.

Но мы стоим перед этой проблемой, перед задачей трезвости, и каждый раз, когда становимся на молитву. Первые слова обычной вечерней или утренней молитвы: Во имя Отца и Сына и Святого Духа. В чье имя становимся мы на молитву? Во имя Божие, ради Бога — не ради себя. Даже не потому, что я в отчаянной нужде, а потому, что Бог есть Тот, перед Которым я поклоняюсь, Тот, Который является центром, смыслом и целью жизни. И эти первые слова должны определить весь ход нашей молитвы. Я уже упоминал слова епископа Феофана о том, что нам надо становиться на молитву со всем вниманием, всем благоговением, на которые мы способны, и с волей, чтобы в нас совершилось все, что захочет Господь, — и только это. В Его имя: разумеется, это не значит, что мы тут ни при чем. Воля Божия — спасение наше, воля Божия — чтобы и мы приобщились к Его вечной жизни и вечной славе. Но на пути мы должны думать о Нем.

Мне вспоминается юноша, который в какой-то момент жизни, вдруг пережив величие Божие и непостижимую Его близость, поклонился до земли и сказал: «Господи! Если для Твоей победы и славы нужна моя погибель — да будет так». Разумеется, это в своем роде безумные слова, потому что слава Божия — в спасении человека, слава Божия, по слову Иринея Лионского, — это человек, достигший всей полноты своей. Но с нашей стороны должна быть именно готовность любой ценой послужить Богу. И начинается это в молитве, когда мы просим о том, чтобы мы были изменены самым глубинным, самым решительным образом, дабы прославился, воссиял Бог, по слову Евангелия — чтобы, видя добрые дела наши, прославили бы люди Отца нашего, Который на небесах (Мф 5:16). И здесь требуется огромная строгая, подвижническая настроенность. Этим объясняется, что отцы Церкви, подвижники нам говорят: каково бы ни было твое расположение, настроение, состояние телесное или душевное — не обращай на них никакого внимания, стой перед Богом и молись, твори волю Божию, каковы бы ни были последствия. Когда мы молимся, чтобы Господь Дух Святой нас наполнил, мы должны молиться о торжестве Божием, зная, что Его торжество — и в нашем спасении, но думая о Нем, как мы думаем о любимом человеке, стремясь, чтобы наша жизнь была Его славой, Его победой.

Если бы мы были так настроены, то всегда могли бы молиться, мы не ставили бы вопрос о том, что мы устали, унылы, что настроения нет, что нас что-то отвлекает, потому что считали бы именно эти препятствия причиной, почему нам надо молиться еще более упорно, еще более настойчиво, ибо это состояние души, тела нашего, тот участок вселенной, мое «я» телесно-душевное и духовное, которое Бог вручил мне, чтобы я его освятил и сделал уделом Божиим, — в плену, и теперь-то и надо его освобождать от этого духовного плена, призывая на помощь и святых, и Божию Матерь, и ангела хранителя, и Силы небесные, и Самого Спасителя Христа, и Духа Святого. В этом смысле молитва — это борьба за то, чтобы на землю, вот на тот маленький участок, который я собой представляю, сошел огонь Святого Духа и зажег все вечным пламенем, превратил сухое, пустынное деревце в неопалимую купину. Поэтому искать себе пощады, утешения, извинения в том, что те или другие душевные состояния мне мешают молиться, — нельзя, именно из-за них и молишься.

И здесь начинается весь трезвый, строгий путь подвига: просто преданности Богу, уважения к Нему, любви к Нему, готовности Ему служить.

Апостол Павел называет христиан воинами (2 Тим 2:3), воин не укрывается за своим начальником, за своим царем, он идет вперед отдавать свою жизнь, истощать, может быть, до конца свои силы в служении. И так должны и мы в трезвости, строгости совершать свой духовный путь. Что мы этого не делаем, думаю, всем нам очевидно, что мы молимся радостно, когда Господь прольет в сердца наши молитву, и, как говорится в Литургии, мы возносим эту молитву Твоя от Твоих, — это ясно, но что делаем мы для Бога, когда мы всецело — или частично — охвачены немощью, нежеланием Ему служить, отвержением Его воли? Тогда-то и надо молиться.

Эта тема трезвости красной нитью проходит через всю святоотеческую литературу, через все жития святых, но мы это слово очень мало слышим, над ним мало задумываемся. Во имя Божие: не нам, Господи, не нам, но имени Твоему славу дай, — говорит пророк Давид в одном из своих псалмов (Пс 113:9), Утешитель, Податель крепости, Податель радости, Дух, приобщающий нас к Истине, Которая есть Христос, — личной Истине, и раскрывающий перед нами смысл и глубины Христова учения о том, как эта личная Истина может собой охватывать жизнь и преображать ее. А на краю жизни — смерть, и смерть преображается этой вечной жизнью.

Я упомянул слова апостола Павла: жизнь для меня — Христос, и смерть — приобретение (Флп 1:21). В другом месте он говорит: для меня умереть не заключается в том, чтобы совлечься, сбросить временную жизнь, а облечься в вечную (2 Кор 5:4).

И вот эта вечная жизнь и есть духовная жизнь: жизнь, которая должна начаться теперь — не в будущем, не когда-то. Я помню проповедь студента Московской духовной академии, который первыми своими словами поставил эту тему во всей ее силе и поражающей глубине. Первые его слова были: «Будущей жизни нет, есть только вечная жизнь». Если думать о вечной жизни как о чем-то, что когда-то будет, а теперь к нам никакого не имеет отношения, о чем-то, чего мы можем ожидать на будущее, но чему мы непричастны сейчас, то мы всю нашу земную жизнь можем прожить вне Бога: потому что вечная жизнь не заключается в бесконечно длящейся жизни после смерти, а в приобщенности к Божией вечности, к Божией жизни. И это должно начаться сейчас. На радикальном языке, который он постоянно употребляет, Симеон Новый Богослов сказал очень страшную вещь: если кто на земле не познал Воскресения, тот и в вечности его не познает. Конечно, Воскресения, в полном смысле слова, во всей реальности, никто не познает до своей смерти и до славного воскресения всех, но ожить душой, в какой-то мере приобщиться к неумирающей жизни вечности — всякий христианин может и на самом деле в какой-то мере уже приобщается этому.

И вот, если мы будем искать духовной жизни, то мы должны стать тоже и перед лицом смерти; пока мы смерти боимся, пока мы надеемся отстранить, отодвинуть как можно дальше момент нашего умирания, мы не можем приобщиться словам апостола Павла, мы не можем сказать вместе с Церковью и со Святым Духом: Гряди, Господи Иисусе, и гряди скоро! (Откр 22:17, 20). И этим мы можем измерить наше несоответствие званию верующего в Господа Иисуса Христа. Когда отцы Церкви говорят: «Имей память смертную» — они не говорят «бойся смерти», они не говорят «живи под постоянной угрозой смерти» — они говорят: только если ты будешь помнить, что в любой момент может настать смерть, только тогда жизнь получит всю свою глубину, всю рельефность, всю красочность, только тогда каждое мгновение станет решительным и решающим.

Последнее слово, последнее действие может быть как бы итогом всей жизни. Как бы мы жили глубоко, стройно, трезво, благоговейно, ответственно, любовно, если бы жили в сознании, что смерть за плечами, но без страха: ожидая ее открытым, тоскующим по ней сердцем, ожидая ее, как юноша ожидает свою невесту. Ожидая ее — но пока она не пришла, вырастая в ту меру, в которой смерть нас должна застать, чтобы перед нами распахнулись врата вечной жизни, сознавая, что мы в эту жизнь войдем только вратами смерти и тогда раскроется перед нами вечность, которая есть Сам Господь, сознавая, что мы встаем перед лицом Спасителя Христа, что тогда, может быть, мы скажем, как апостол Павел: смерть — приобретение (Флп 1:21). Но как бы нам не пришлось сказать: о ужас, теперь поздно! Не поздно быть любимым, не поздно быть прощенным, но поздно жизнью явить Богу свою любовь, людям проявить любовь, войти уже на земле в строй вечной жизни…

На пути к этой вечной жизни Бог дал нам столько вспомогательных средств. Он дал нам знание о Себе. Миллионы людей сейчас по всей земле живут опустошенно и дали бы десятилетия своей жизни, чтобы встретить Бога, или, вернее, почуять, что Он есть. А мы это знаем, мы этим живем — многие из нас от рождения, — и как будто напрасно. Можно ли нас отличить от других людей? Разве мы не похожи на них всем: понятиями, языком, строем души, поступками? Год-другой назад группа молодежи поставила вопрос: если бы тебя арестовали по доносу, что ты — христианин, можно ли было бы из твоей жизни доказать, что ты заслуживаешь смерти? Кто из нас может сказать: да, из моей жизни можно сказать, что я — христианин?

И вот мы знаем Бога, мы знаем Его слово, Он нас учит, как жить, Он нам указывает самые простые пути, как и самые возвышенные. Он дал нам молитву; Он нас учил — и научил — задумываться глубоко над тайнами Своего слова и Царства Божия. Он нам дал таинство покаяния, Он нам дал таинство приобщения, Он включил нас в величайшее из всех таинств — Церковь, которая есть место, где Бог и человек уже стали одно. В частной жизни Он дает нам познать Себя и победу Свою над разделением — в таинстве брака, которое является следованием за Христом при отвержении всего остального… Сколько Он нам предлагает путей, вспомогательных средств, чтобы мы начали жить жизнью духа!

Мы будем сегодня вместе молиться, приносить Богу покаяние за свою жизнь, но что значит это покаяние? Покаяние не заключается в одном сожалении о том, что мы совершили несовместимого с нашим человеческим достоинством и с той любовью, которую Бог к нам имеет. Покаяние в том, чтобы, осознав это, постоянно выправлять свою жизнь, постоянно одергиваться, постоянно вновь находить потерянный или презренный нами путь. Поэтому нам надо глубоко осознавать, что в нас несовместимо с нашим человеческим величием, с величием Христа, со святостью Духа, Который нам дан, в нас действует и живет, с величием нашим, со славой Божией. Каждый должен задуматься над собой, потому что каждый из нас, при всей общности нашей греховности, отделен от Бога, оторван от своих собственных глубин, разобщен с ближним по-иному. Мы все грешим по-своему: у каждого из нас своя особенная слабость, уязвимость. И поэтому в течение времени, которое будет предшествовать общей исповеди, задумаемся каждый над самим собой: что меня отделяет от Бога? что меня отделяет от ближнего? что меня постоянно вырывает из моих собственных глубин и делает меня поверхностным, ничтожным, пустым, голодным?

Мы грешим, каждый из нас порознь, и вместе с этим мы грешим и как христианское общество. Каждый из нас порознь и все в складчину — мы представляем собой общество, так непохожее на Христа, и Его апостолов, и святых. Нельзя отговариваться тем, что не каждый может быть святым, что не каждый может уподобиться Христу. Чего мы способны добиться — мы не можем знать, но что мы можем сделать, что мы можем побеждать в себе или в своей среде, мы часто знаем слишком хорошо — и отворачиваемся, потому что легче покаяться, чем перемениться, легче поплакаться, нежели изменить свою жизнь.

Ответы на вопросы

Возможна ли полноценная духовная жизнь в повседневности?


Если себе представить, будто воля Божия в том, чтобы мы все время делали что-то — в кавычках — «церковное» или — тоже в кавычках — «святое», то есть какие-то дела благочестия, тогда это несовместимо. Если себе представить, что воля Божия в том, чтобы каждый поступок, каждое слово было выражением Божией заботы через нас, Божией любви через нас, Божией правды через нас, тогда, в принципе, это возможно. Другое дело — мера этого. Насколько ты, я или он может это осуществить, будет зависеть от того, сколько в нас зрелости, насколько мы сумели вырасти в меру нашего христианского призвания. Но нет такой вещи — кроме гнилых слов и дурных поступков, — в которой не могла бы воплотиться вся Божия любовь. Отец Александр Шмеман в одной из своих книг говорит: все на земле — любовь Божия; даже пища, которую мы воспринимаем, — это Божия любовь, ставшая съедобной[128]. Конечно, он это выражает шуточным образом. Но если это перенести на нашу жизнь: мы все можем делать с любовью или без нее, с обращенностью на человека, которому мы что-то делаем, или с обращенностью на себя. Конечно, мы будем на каждом шагу срываться, больше или меньше, но нет вещи, которую невозможно делать в таком настрое: мы так поступаем постоянно по отношению к людям, которых любим. Единственная беда в том, что большинства людей вокруг нас мы еще не заметили или заметили только потому, что они нам мешают: по отношению к ним очень трудно что-то сделать в этом настроении. Но я помню, один священник раз сказал в проповеди вещь, которая меня поразила: только Дух Святой может нас научить видеть величие того, что нам кажется слишком мелким для нас. Это не точные слова, но основная его мысль: Бог настолько велик, что для Него ничего нет мелкого, а при каком-то масштабе и самая большая гора — не гора, а камешек на земле. Поэтому нет вещей великих или мелких: попала тебе соринка в глаз — и ты света больше не видишь. И вот нам надо научиться быть верными в малом, то есть каждую мелочь так расценивать и так осуществлять, чтобы она была как можно более совершенной и прекрасной, а потом, может быть, и другие вещи прибудут. Большей частью мы живем, как бы экономя себя: я не делаю мелких вещей, которые мог бы сделать, чтобы сохранить силы на ту великую вещь, которая еще не пришла.

Как разрешить антиномию между напряженной духовной жизнью и напряженной художественной или мыслительной жизнью? Искусство связано с жизнью, но писатель, художник может оказаться в противоречивой ситуации. Конкретный пример — Блок, который сказал, что невозможно вслушиваться одновременно в звуки мира и в тот великий шум, который идет от вечности. Творческому человеку иногда кажется, что шум вечности заглушает звуки мира. Толстой, Гоголь вообще перестали творить, потому что им казалось это греховным.


Я не могу что-нибудь толковое сказать, потому что в основе своей я не творческий человек: я умею собрать кусочки с разных сторон, их скомбинировать, но я ничего никогда не умел нового ни сказать, ни подумать. Поэтому личного понятия о творчестве у меня нет. Но если взять пример, который вы даете, мне кажется, что Толстой убил в себе художника, потому что захотел стать мыслителем. Он был одаренный художник, совершенно лишенный всякого дара мыслителя, и ради того, чтобы быть мыслителем, он изуродовал свое художество. Но он ни к какому потустороннему миру не прислушивался ни в том, ни в другом случае. Когда он был художником, ему открывалась, через красоту, глубина вещей; когда он начал «думать», в отрешенности от видения, остался очень заурядный ум с колоссальным количеством гордости и самомнения — и из большого художника получилось нечто очень жалкое. (Я сейчас высказываю свои мысли или чувства; может, оно совсем и не так, но это моя реакция на Толстого.) Гоголь, думаю, под влиянием других людей и по собственному ходу внутренней жизни создал противоположение там, где его могло и не быть, то есть именно то противоположение, о котором писал Блок, Гоголь довел до крайности: илиили. Он отверг себя как художника ради того, чтобы сделать, в сущности, то же самое, что Толстой, потому что начал писать о духовном без вдохновения. И его комментарий на литургию[129] — слащав, беден и бесконечно хуже «Вечеров на хуторе близ Диканьки».

Что касается слов Блока, я думаю, что это, опять-таки, искусственное противоположение, потому что звуки земли не обязательно противоречат шуму небесному. То, что слышится в звуках земли, есть выражение — часто искаженное, ограниченное — чего-то другого. Помните стихи Соловьева:

Милый друг, иль ты не видишь,


Что все видимое нами —


Только отблеск, только тени


От незримого очами?

Милый друг, иль ты не слышишь,


Что житейский шум трескучий —


Только отклик искаженный


Торжествующих созвучий?[130]


Все, что видится на земле, — Божие творение, все, что есть, вышло из руки Божией, и если бы мы были зрячи, мы видели бы не только густую, непрозрачную форму, но и что-то другое. Есть замечательная проповедь на Рождество митрополита Московского Филарета, где он говорит, что, если бы только мы умели смотреть, мы видели бы на каждой вещи, на каждом человеке, на всем — сияние благодати, и если мы этого не видим, то потому, что сами слепы, — не потому, что этого нет. Но, с другой стороны, мы живем в мире падшем, изуродованном, где все двусмысленно: каждая вещь может быть откровением или обманом. Красота может быть откровением — и может стать кумиром, обманом; любовь может быть откровением — и может стать кумиром и обманом; даже такие понятия, как правда, истина, могут быть откровением или, наоборот, заморозить самую вещь, которую хотят выразить. Поэтому на все нужно смотреть глазами художника или святого, другого выхода нет.

Несколько лет тому назад приехал в Англию ученый, который занимался зарождающейся тогда экологией. Он старался найти причину, почему люди так дико относятся к окружающей нас природе. Он ездил с двумя вопросами, он ставил перед вами микрофон и говорил: «Пожалуйста, не задумываясь, ответьте мне сначала на один вопрос, потом сделаем перерыв, чтобы вы „очухались“, — и второй вопрос». Первый вопрос: «Что такое молчание?» А второй: «Что такое дерево?» Как я ответил на первый — не важно (ну, могу сказать: о молчании я по-поповски ответил целой речью, нет ничего более легкого, чем говорить о молчании). Потом до дерева дошло дело, а я перед тем только что был в Америке, и меня там поразила сила земли и природы: как эта земля может с силой выбрасывать жизнь в виде деревьев, травы, громадных пространств, полных естественной жизни. И когда он мне поставил вопрос о дереве, я ему сказал, что для меня дерево — выражение жизненной силы земли. Но потом я заинтересовался и решил других спрашивать. Спросил одну нашу молоденькую прихожанку (она — не гений, но и не дура): «Что такое дерево?» У нее просияло лицо, и она мне сказала: «Дерево — это поэзия!» После этого я спросил культурного молодого человека с хорошим образованием (и русским, и английским университетским, богословским): «Что такое дерево?» Он ответил: «Стройматериалы!» Вот вам две крайности, как на том же понятии можно строить мир, полный чуткости, красоты, жизни, или — столы и скамейки и ничего другого, мертвая вещь. Он ничего не видел в дереве, кроме того, что из него можно сделать; как герой Диккенса, который смотрел на стадо баранов и говорил: «Ходячие отбивные»[131]. Ничего другого не видел, он видел в живых существах только мясо, которое он будет жрать, когда они будут мертвы.

Даже не доходя до такой крайности, человек не всегда видит вещи глазами святого, то есть так, как Бог видит их, или — глазами художника, который прозревает и добро, и зло. Тут и ответственность, мне кажется, художника: он может видеть вещь, видеть уродство, грех, зло, может их выразить — и это будет правдой положительного значения или будет порнографией; и не всегда знаешь, что будет, потому что все зависит от данного человека. Есть целый ряд лиц в русской или западной литературе, жутких личностей, но они показаны так, что тебе это урок: ты уж знай! А другие показаны так, что думаешь: эх, здорово; жалко, что у меня не хватает жульничества, бессовестности, чтобы так поступать, — был бы богат или знатен!

Вот здесь вопрос вдохновения художника: с одной стороны, то, что он видит, а с другой стороны — вопрос его нравственного качества, потому что, с точки зрения художника, можно видеть то и другое, так же как, с точки зрения Бога, можно видеть сияние благодати и — ужас греха. Но художник не может делать этого различения, потому что это не его роль, — иначе он делается Толстым: он будет говорить о грехе там, где надо говорить об ужасе, или о святости там, где надо говорить о красоте. Это два различных призвания, которые, как все в жизни, под руководством благодати могут быть благодатными — или нет. Но и духовная жизнь может обернуться бесовским рылом: мы это видим порой в сектах. Вот единственное, что я могу сказать.

Как сочетать молитву и научную работу, научную деятельность?


Думаю, тут я могу двумя-тремя вещами ответить. Первое: есть место у Соловьева, кажется, в «Трех разговорах», где кто-то говорит: «Разве недостаточно молитвы, зачем прибегать к другим каким-то мерам?» И ответ ему: «Знаете, благочестивые люди перед обедом молятся, а потом садятся поесть». Молитва при всяком деле, но именно при всяком деле пригодна, она не может просто заменить всякое дело. И если у вас есть дело, которое должно быть сделано, законное дело, то вы его не можете заменить молитвой или сказать, что необходимость обратить все внимание ума на то, что вы делаете, отрывает вас от чего-то более основного. Для примера: я помню молитву одного английского полководца перед битвой; он обратился к Богу и сказал: «Господи, я буду сегодня очень занят и не смогу о Тебе подумать, но Ты меня не забудь». И это вполне справедливо: он не мог броситься в битву, и молиться, и вести свои полки одновременно. Есть другие моменты, когда даже во имя Божие мы должны отдать все свое внимание без остатка тому, что мы делаем. Скажем, во время войны я занимался хирургией. Я не мог себе позволить, занимаясь раненым, половиной ума о нем думать, а половиной ума молиться, потому что расплата-то не моя, а его, он умрет от моих молитв… И поэтому мне кажется, что есть момент, когда Бог ожидает от нас, что мы — не то что оставим Его, но в Его имя отойдем от Него.

Западный святой Венсан де Поль, который начал дело монахинь — сестер милосердия, в своем уставе написал: «Вы должны научиться оставлять Бога — ради Бога», то есть оставлять богослужение, оставлять личную молитву, когда кто-то в чем-нибудь нуждается. И Иоанн Лествичник говорит, что, если ты находишься в молитвенном экстазе и услышишь, что сосед по келье просит чашу студеной воды, оставь свой молитвенный экстаз и дай ему воду, потому что твой молитвенный экстаз — дело частное, а дать ему чашу студеной воды — дело божественное. Так что в этом есть такая добротная святоотеческая линия.

Но еще мне кажется, что мы путаем молитвословие с молитвой. Конечно, есть ситуации, в которых нельзя молиться устами и одновременно делать то дело, которое делаешь, отчасти потому, что внимание должно уйти на другое дело. И даже такая вещь, как сейчас: вот, я говорю и не могу одновременно произносить эти слова и Иисусову молитву. Так что если речь идет о молитвословии, то это невозможно, но у Феофана есть место в одном письме, где он говорит: пусть образуется у тебя на сердце словно болячка, которая тебе постоянно напоминает о Боге. Если говорить не о болячках сердца, к которым мы не привыкли, — но кому из нас надо себе напоминать о том, что у него зуб болит, — весь день будешь чувствовать его, и весь день будет оттеняться на фоне этой зубной боли, совершенно незачем себе напоминать: ах да, я забыл, что у меня болит зуб. И вот так должно бы быть с нашей памятью о Боге; у нас должна бы быть внутренняя тоска: ой, как мне хочется с Ним побыть! И на фоне этого чувства тоски по Нем, или радости о встрече, или просто теплого чувства, что я Его люблю, мы можем делать разные вещи с полным вниманием и вместе с этим с живым переживанием Его присутствия, но не разделяя как бы ум на две части. Единственное, чего не надо делать, это что Феофан называет — скверноделание или пустоделание, — это мешает молитве, то есть грех или просто суета, но когда мы делаем вещь, которую можем сделать во имя Божие, то мы можем делать ее с живым чувством и всем умом, и живое чувство может быть обращено к Богу, а не к предмету.

Вы так хорошо охарактеризовали науку. Но сейчас в науке колоссальную роль играют тщеславие и конкуренция. Совместимо ли это с христианством?


Опять-таки, мой любимый Феофан: какая-то женщина ему писала, что вот, он ей дал правило, и она с таким восторгом его исполняла, а теперь весь восторг спал — что ей делать? И он ей отвечает: как хорошо, что у вас больше восторга нет, теперь делайте то, что я вам сказал, еще лучше, чем вы это делали с восторгом. Нельзя бросить дело, потому что оно запятнано тщеславием или чем-нибудь другим, — надо изживать тщеславие.

Что касается научной работы, то, если вы хотите иметь возможность заниматься ею на определенном уровне, вы часто должны доказать свою работоспособность. Но вы можете писать сколько угодно статей, и самые лучшие, одновременно изживая тщеславие, и вы можете перестать писать будто бы ради смирения, и быть так исполнены гордости о своем смирении, что лучше вы писали бы статьи. А иногда приходится прибегнуть в резким мерам. Я люблю преподавать и одно время мечтал стать лектором, или профессором, или чем-нибудь в этом роде. Для этого надо было пройти серию конкурсов, и я записался на первый из этих конкурсов, готовился к нему, пошел к отцу Афанасию (не по этому случаю, а просто так), и он меня расспрашивал, я ему объяснил; он так на меня посмотрел и сказал: «А скажи, сколько тщеславия в тебе, в твоем желании достичь лекторского или профессорского положения?» — «Довольно-таки много, вероятно». И тогда он мне применил лечение, сказал: «Вот и хорошо ответил, так ты пойди на конкурс и провались». Я успешно одним из последних прошел этот конкурс и провалился раз и навсегда, второй раз я не мог пытаться. Это было концом моей медицинской карьеры в этом смысле, и я не уверен, что, испытав это, кому-нибудь присоветую то же самое. Это было очень, в общем, горько, и я не уверен, что профессионально правильно: я мог бы преподавать путно, если бы остался врачом. Но во всяком случае, всегда можно бороться с тщеславием.

Но, с другой стороны, нет такой области, куда тщеславие не может вкрасться. Серафим Саровский кому-то говорил, что если сам избираешь какой-нибудь подвиг, то твоего тщеславия хватит на то, чтобы ты его исполнил, что критерий — не те подвиги, которые ты сам выбираешь, а терпение, с которым ты выносишь обстоятельства своей жизни и то, чего ты не выбирал. И все равно, помните рассказ из жизни Макария Египетского: он умер, и один из его учеников видел, как его душа подымается на небо, и по дороге бесы расставили таможенные столы, и на каждом — мытарства, если предпочитаете более благочестивое слово — у каждого стола его испытывали, и он проходил через все эти испытания и доходил уже до дверей рая, и бесы решили его поймать хоть на тщеславии, они все заплескали руками и закричали: «Слава тебе, Макарий, ты нас победил!» И уже стоя в дверях рая, он повернулся и сказал: «Еще нет!» Так что вот, до дверей рая тщеславие может нас преследовать, и оно, как отцы говорят, словно ржавчина, привязывается и к хорошему, и к плохому; можно быть тщеславным от самой подлинной добродетели, так что это последний враг, которого мы можем победить. Но это не значит, что, потому что мы его не победили, мы ничего не можем сделать; когда ты ничего не будешь делать, ты тоже будешь тщеславиться: смотрите, какой я, ничего не делаю, чтобы не запятнать свое дело тщеславием.

Современная наука во многих областях углубилась в какие-то внечеловеческие пространства. Как к этому относиться?


Мне кажется, что если наши изыскания идут, скажем, в области темных сил, то, конечно, мы рискуем своей душой. Но если изыскания идут в порядке природы, Богом сотворенной, будь она земная, планеты или что другое, это все-таки Божия область; и по существу изучать, что делается на других планетах или звездах, не грешно. Нашу планету может разрушить то, как мы употребляем те силы, которые наука нам дает. Но это в большом масштабе тот же вопрос, который, по-моему, еще Иоанн Кассиан ставил, когда говорил: нож — вещь нейтральная, а употребление — нет. Можно ножом убить, можно ножом сделать что-нибудь полезное. Я думаю, что нельзя определять добро или зло вещей просто по предмету: скажем, употребление того же атома для промышленности или для бомбы — совершенно разные вещи, но атом есть атом.

Если говорить о светском воспитании как о воспитании в той или другой определенной идеологии, тогда может быть конфликт; если же речь идет о воспитании ребенка просто в истории страны, в литературе страны, в языке и в науке, я не вижу конфликта. Я не говорю, что нет вопросов, скажем, о сотворении мира, эволюции — это совсем другие темы, — но я не вижу, почему, когда раскрываются перед нами глубины и богатство мироздания, это должно препятствовать нашему религиозному изумлению перед Богом. Скажем, для меня естественный и медицинский факультеты оказались очень важным этапом моей духовной жизни, потому что, работая научно, я привык к умственной честности, к признанию, что есть объективные факты, что есть реальность вне меня, что нельзя просто переиначивать вещи. Поэтому я бы сказал, что естественные науки или физика, химия — лучшая школа, чем философия, потому что с философией можно играть, а с данными физики очень трудно играть, но я и не думаю, чтобы в этом была необходимость.

Я думаю, что чем больше у человека понимания жизни — а понимания жизни можно достигать очень разно, — тем лучше. Нужна какая-то культурность в том смысле, что человек должен откуда-то почерпать более широкое понимание человека и жизни, чем просто из своего семейного круга. Но я бы сказал, что религиозное изумление перед Богом разрушается гораздо больше некоторыми формами религиозного воспитания, чем светского образования.

Но если человек разбирается в тонкостях движения звезд и удаляется от своей души, то это дисгармония.


Это также относится к богословию, это также относится к церковности. Помню, я проводил говение в одном англиканском богословском колледже для студентов, которые ожидали рукоположения, и один из них от имени всей группы в сорок человек поставил мне вопрос: каким образом можем мы вновь уловить ту свежесть веры, которая нас привела в богословскую школу и которая ею была убита за четыре года? Поэтому это может относиться ко всему, и если сказать, что надо жить только верой и предметами веры, я думаю, что очень многие люди не смогут этого сделать: нужно иметь очень большое содержание духовного опыта, чтобы быть в состоянии это выдержать. Если вы лишите человека законной светской опоры раньше, чем он сможет жить Богом, то у него получится пустота.

Духовное руководство в Православной Церкви[132]


Тема, о которой меня просили говорить, — «Духовный руководитель, или наставник, в Православной Церкви». И я сразу же хочу сказать, что научить можно только тому, что сам познал на опыте, и вести безопасно можно только по тому пути, которым прошел сам. В этом смысле слова Христа о том, что Он — Единственный Учитель и Единственный Наставник, всеконечно истинны: нет никого другого, кто может быть путеводителем, чтобы привести нас от земли на небо, потому что Он — единственный, Кто сошел с неба на землю, наш Живой Бог, ставший живым человеком, и Кто может научить нас тому, как стать сынами и дочерьми Божиими, и помочь нам войти в Царство Божие.

Поэтому первая задача, первый долг и функция всякого духовного наставника — быть, насколько он может, глубоко и самоотверженно укорененным во Христе и в Евангелии. Во Христе — потому что Он есть Живой Бог, Который пришел открыть нам то, что один только Он знает о Себе, о Боге и о человеке, которого Он создал по Своему образу; только Он один может раскрыть нам масштаб человека. И это видение человека, это учение дается нам не только в молитвенном общении, в молитвенном размышлении, которое ставит нас лицом к лицу со Христом и вкореняет нас в Его тайну, но дается нам тоже в слове, Им проповеданном нам в Священном Писании, которое для нас — Божие слово и Божия правда.

Дальше, вторая функция духовного руководителя, который, как я сказал, не может никого взять за руку и привести в Царство Божие, куда он сам еще только на пути и которого еще не достиг в полноте, — это молиться за каждого, кто доверился ему. А молиться не означает сообщить Богу имя человека, рассчитывая, что Бог сделает все, что нужно сделать; молиться — значит принять человека в свое сердце, принять его настолько глубоко, чтобы отождествиться с ним, с ней, и держать этого человека перед Богом все время и всегда. В качестве примера мне приходит на память два образа.

Первый пример не из христианского опыта, но из книги Мартина Бубера «Хасидские предания»[133]. Одного молодого раввина спросили раз, откуда у него такая сила воздействия на всякого грешника, приходящего к нему? И он сказал: когда ко мне кто-то приходит, я схожу в глубины его греха, ступень за ступенью, сплетаю корни своей души с корнями его души и, зная, что его грех — мой грех, я каюсь перед Богом, и он кается вместе со мной.

И я думаю, что это абсолютное условие: воспринимать другого человека как самого себя не только в объективной, так сказать, академической солидарности с ним, но в смысле радикального единства, которое существует между людьми.

Этому сопутствует еще одно условие. О духовной жизни, о нашем духовном возрастании мы постоянно и ошибочно думаем в категориях борьбы со злом в себе самих, стараясь разглядеть, что в нас есть неладного, сосредоточиваясь на всем, что мы можем обнаружить в себе темного, и на борьбе с этой тьмой. И вот пастырь не может никого привести никуда, если он различает только потемки, грех, зло. Он может помочь, только если, глядя на человека, он видит в нем извечную красоту образа Божия, если он смотрит на человека и видит его в славе, видит неискоренимую красоту и одновременно видит, как глубоко эта красота повреждена грехом, обстоятельствами, чем бы то ни было, что только может изуродовать этот образ. Мы — как картина великого мастера или как икона: если бы мы оказались перед лицом одной из прекраснейших картин в мире или перед иконой неописуемой красоты, которая пострадала от времени, от обстоятельств, от небрежности или от ненависти людской, у нас сердце надрывалось бы о том, как эта красота изуродована, но с каким благоговением, с какой заботой мы стали бы обходиться с ней ради всего, что в нее вложил художник, и всего, что еще осталось от его замысла. И только отождествляясь, сплетаясь как бы корнями с этой неизъяснимой красотой Божией в каждом человеке, мы можем начать вглядываться в то, что разрушено или повреждено, и постараться вернуть это к жизни.

Кроме примера из книги Мартина Бубера, мне приходит на память один русский священник в его отношениях с одним из его духовных детей. Священник был очень большим человеком, духовный сын его был очень обыкновенный. Тем не менее, когда они встречались раз-другой в год, духовный сын бывал поражен, что он как бы унесен вперед духовным отцом, наподобие того, как маленькая лодка, привязанная к большому кораблю, движется за ним на буксире. Расстояние между лодочкой и кораблем может быть и очень большим, но потому что корабль движется к Богу, то и лодочка тоже движется к Богу. Но, как я уже сказал, при одном условии: духовный отец, духовный руководитель должен принять духовное чадо в свое сердце, в свое существо, отождествляясь с ним в молитве, в благоговении, так, что, когда он стоит с Богом, когда он стоит перед Богом в молитве, он должен приносить Богу каждого из тех, кто ему доверился.

С другой стороны, существуют повседневные отношения, и здесь, я думаю, надо делать различие в отношениях к духовному руководителю. С одной стороны, есть просто приходский священник. Долг приходского священника — проповедовать Евангелие в его чистоте и полноте, принимать самому его благую весть и провозглашать ее в неповрежденности. К приходскому священнику мы иногда — или регулярно — приходим на исповедь. Но может случиться так, что он — не тот духовный руководитель, который может нас вести; он может помочь нам на пути, в практических проблемах, в частностях, при разрешении каких-то конкретных вещей. И есть то великое, что мы называем духовным отцом.

Духовный отец — это тот, кто рождает нас, кто рождает нас к вещам вечным, к вещам божественным, кто открывает нам врата, которые иначе оставались бы закрытыми. И его мы можем найти не всегда и не везде, иногда приходится ждать очень долгое время, пока Бог пошлет нам такого человека.

Духовный отец будет ожидать от нас православия. Православие означает две различные вещи, сливающиеся воедино. Греческое слово «ортодоксия» означает правильную, истинную веру и одновременно до конца достоверное, совершенное, правдивое молитвенное поклонение Богу, потому что мы верим, что Бога нельзя познать иначе, как в поклонении, в благоговейной молитве, в общении с Ним — в общении, в котором Бог отдает Себя нам и мы раскрываемся сами, в вере, в послушании Его тайне и Его заповедям. Так что для нас закон веры и закон молитвы, правило веры и правило молитвенного поклонения — одно и то же, и никто не может православно молиться, не веруя православно, просто потому, что иначе каждая наша молитва будет или ложью, или же будет поверхностным и неправильным упражнением.

И затем духовный отец поставит нас перед лицом нашей предельной ответственности по отношению к себе самим и по отношению к Богу и, соответственно, ко всему остальному, что есть в мире. Роль духовного отца — не держать нас в инфантильном состоянии и «вести за ручку» с того дня, как мы его встретили и пока он или мы не умрем, но помочь нам вырастать в зрелость, такую зрелость, которая означает всегда и содружество, и руководство Божие, святых, духовного отца, но не означает «зависимости» в том смысле, в котором этот термин употребляется в наши дни.

Учиться зрелости — очень существенный момент христианской жизни, потому что нас так часто учат не зрелости, а ребяческому отношению к кому-то, кто якобы умнее нас и о ком мы иногда годы спустя обнаруживаем, что он так же «плавает» в вещах божественных, как и мы сами. Роль наставника — привести нас и поставить лицом к лицу с нашей собственной душой и требовать от нас предельной цельности и достоверности, стояния перед Богом в правде и послушании Ему так совершенно, как мы только умеем.

Послушание можно понимать двояко: или как принуждение и порабощение, или же как открытость сердца и напряженное, страстное стремление услышать. Христианское послушание — не принуждение и не подчинение, христианское послушание, если взять латинский корень этого слова, означает слушание: слушать всем своим умом, всем своим сердцем, всем своим существом для того, чтобы услышать Бога, говорящего нам. И также прислушиваться к своей собственной цельности и честности, ставя пред собой вопрос: достаточно ли я созрел, чтобы сказать «Аминь» тому, что я услышал, и стать делателем, а не только слышателем Божиих заповедей?

Разница тут большая. Есть отрывок в подвижнических писаниях V или VI века, дерзновенный отрывок, где говорится: даже если бы Сам Бог предстал перед тобой и сказал тебе сделать что-то, то, если твое сердце не говорит: «Аминь», «Да будет», — не делай этого, потому что Богу не нужно твое дело, Ему нужно твое сердце. Бог дожидается гармонии и единства между тобою и Им, а не того, чтобы из страха или по принуждению ты делал что-то, что остается внешним действием, а не выражением того, чему ты научился и чем стал.

И в этом смысле роль духовного отца — не только научить нас зрелости, но и научить нас преодолеть наше собственное внутреннее сопротивление: не сопротивляться услышать, когда слушаем, не сопротивляться сделать больше, чем мы воображаем, что можем сделать. Когда мы слышим слово Божие в Евангелии, мы, может быть, не всегда способны воплотить его в конкретные формы и действия, но когда наш духовный отец, перед лицом конкретных обстоятельств нашей жизни, говорит: «Вот что говорит Бог, и вот как нужно это понимать в твоих обстоятельствах», — тогда мы должны быть готовы сказать: я сделаю это с верой, я сделаю это с доверием, я послушаюсь по смирению, потому что мне не ясна картина, я не вижу происходящего, но я знаю, что верю тому указанию, которое мне дается. И тогда мы можем научиться, с одной стороны, преодолеть свои страхи, свою самососредоточенность, свою предвзятость, свое сопротивление, свое нежелание услышать, и мы тоже можем научиться слышать всем своим умом и всем сердцем слово конкретное и кровное: конкретное, потому что оно отвечает на наше конкретное положение, и кровно-родное, потому что оно нам сказано лично и прямо.

Итоги жизни[134]



Из года в год мы собираемся дважды — Великим и Рождественским постом — для того, чтобы провести тихий день, свободный от обычного хода жизни, перед лицом собственной совести, Божией правды, Жизни (через заглавное «Ж»), перед лицом Бога. И вопрос, который я ставлю себе каждый раз и на который отвечаю каждый раз с возрастающим чувством тревоги и боли, следующий: какой плод всего этого? Изо дня в день мы живем перед лицом Божиим, изо дня в день мы взрослеем, а затем стареем, мы слышим Евангелие, проходят перед нами образы тысяч святых, из которых многие — родные нам русские святые, мы восхищаемся словами Христа, бывает — душа затрепещет, проснется, и потом мы возвращаемся к той же серой, обессмысленной жизни. Мы просто продолжаем существовать, научившись как-то дотерпеть жизнь, пока она у нас не отнимается. И это так печально, потому что, когда мы думаем о ранних христианах, вспоминаем святых — да вообще глядим вокруг себя на людей, проснувшихся внутренне и не дающих себе заснуть, не дающих себе окоченеть, — как они бывают прекрасны! Доносится до нас евангельское слово так звучно, так сильно, эти слова говорил Сам Христос — не на русском языке, не на английском, не на славянском, но те же самые слова, и они насыщены всей силой, всей благодатью, всей личностью Сына Божия, Который стал Сыном Человеческим. Они доносятся до нас мощным гудением, как колокол, — и неужели они, как колокол, должны отзвучать и не принести плода?

Мне вспоминается русское стихотворение, не помню, чье; может быть, я не полностью его вспомню сейчас:

Поздний колокол, звучащий над равниною большою,


Прогреми над сердцем спящим, над коснеющей душою.


Звоном долгим, похоронным, всепрощающе прощальным


Прозвучи над сердцем сонным, безнадежно-беспечальным!


Может быть, оно проснется и стряхнет с себя забвенье,


И, быть может, содрогнется на мгновенье, на мгновенье…

И вот эти слова Христовы, как колокол, доходят до нас, как звук колокола, нас будят — но неужели только на одно мгновение? Когда мы смотрим на свою жизнь — можем ли мы узнать в ней отзвук этого мощного колокола, который зовет нас к жизни? Или наши души остаются такими же безнадежно-беспечальными: и без надежды, и даже с потухшей печалью? Что их может разбудить, что нас может потрясти? Скоро мы будем читать канон Андрея Критского, там тоже есть слова: «Бессильно Евангелие, напрасны пророчества»[135]. Неужели это и о нас можно сказать — о нашей жизни в целом, или, может быть, о недолгом остатке жизни, потому что мы все под Богом ходим и, как говорит служба отпевания, и здоровые, и младые умирают, а не только люди, прожившие долгую жизнь и естественно склоняющиеся к земле?

Что же нам сделать, какие слова найти? Я сейчас не о том говорю, будто я ищу слова, потому что, конечно, человеческие слова никого не разбудят, но каким образом могут, могли бы дойти слова Христовы до нас так, чтобы нас привести к жизни? И вот, когда я задумываюсь над собой и над многими, кто приходит ко мне на исповедь, на беседу уже много лет теперь, больше тридцати лет здесь, — меня поражает, что как бы непроходимой гранью, стеной непробитной внутри нас самих, между нами и жизнью, между нами и простором, свободой и радостью стоит сам человек, заграждая себе путь. Потому что большей частью все внимание каждого из нас обращено на самого себя, на то, что он думает, на то, что он чувствует, на то, что он делает, на то, что ему другой человек сказал доброе или злое, на то, чего он ожидает от жизни, на то, что жизнь ему дала или украла у него, — и все сводится к тому, что в нашей жизни звучит единственное слово «я». Я сам, я, я — все время: моя жизнь тяжела, меня обидели, меня обошли, я радуюсь и так далее. Так наверно было с самого начала времени, и неудивительно после этого, что Христос первым условием того, чтобы человек куда-то мог двинуться, мог вырваться из этого плена, ставит отречение от себя: Если кто хочет по Мне идти, да отвержется себя, да возьмет крест свой и да грядет по Мне (Мф 16:24).

Но что значит это отречение от себя? Большей частью мы думаем, что отречься от себя — значит устроить себе жизнь, лишенную радостей, жизнь, где все является жертвой, где ничего не остается, что могло бы сердце согреть, ум озарить, — и это не так. Потому что то «я», от которого нам велено отречься, то «я», которое стоит непроходимой преградой между полнотой жизни и мной, это не все «я». Это какой-то поверхностный, мелкий человек, заслоняющий собой весь горизонт, не дающий мне самому быть тем большим человеком, которым каждый из нас мог бы быть и стать. Отвергнуть себя — значит первым делом понять, что сосредоточить всю жизнь на том мелком человеке, каким мы являемся в повседневности, равносильно тому, чтобы свести жизнь к таким размерам, к такой тюремной узости, в которой можно только задохнуться. И мы на самом деле в этой тьме задыхаемся. Первое, чему мы должны научиться: когда в любом состоянии, при любых обстоятельствах встает мысль: «А что я?» — сказать себе: «Отойди от меня, сатана, отойди от меня, противник, ты думаешь только о том, что земное, а не о том, что Божие, — отойди! Ты мне надоел! Неужели я буду еще, и еще, и еще в жизни видеть только себя самого, склонять слово „я“ во всех падежах, сводить все только к тому, что для меня — отрада, для меня — страх, для меня — горе, для меня — скука? Неужели вся жизнь может свестись к этому?» Как она на самом деле сводится, почему она и не жизнь, почему она — тоска, бесплодность для самого человека и для всех окружающих, почему нам так скучно с самими собой и другим так невыразимо скучно с нами? И вот первое, чему мы должны учиться, это — при всех обстоятельствах себе сказать: отойди в сторону, дай мне вглядываться в даль, в простор, в глубину! В этой большой, широкой, глубокой жизни и я найду себе место, но жизнь во мне не найдет места; человек может влиться в жизнь, но всю жизнь ограничить собой нельзя.

Я помню, как-то шел с пожилой, горькой русской женщиной и она все говорила, говорила, говорила только о том, как жизнь ее обошла, как люди ее обидели, как все бессмысленно, как все зло… Остановилась перед кустом колючек и говорит: «Вот вся жизнь!» — а за этим кустом весь простор южного берега Франции: горы, а за горами широкое море, все облитое солнцем, все сияющее летним светом. И я помню, как я ей сказал: «Вот так вы на жизнь и смотрите — только на этот колючий куст, и никогда вам не пришло в голову посмотреть через этот куст или мимо него на всю даль, в которой вы живете, на всю эту необозримую красоту».

С жизнью ее так и было: она видела только колючий куст. Но кто из нас этого не делает в той или иной мере? Когда мы молоды, нас увлекает наша сила, наше участие в жизни, наша реальная или мнимая способность строить жизнь, и поэтому мы сосредоточены на себе, на крепости своей, на возможностях своих. Потом проходят годы, и мы уже встретились с тем, что жизнь не гнется, что жизнь противится нашему усилию, что она ставит свои требования, что она не сдается, что не сдаются и люди вокруг нас, потому что они тоже хотят гнуть жизнь и строить ее по-своему, да не по-нашему. И мы тогда жестеем, но, жестея, мы продолжаем быть сосредоточенными на самих себе: мы должны устоять, мы должны победить, мы должны проложить свой путь — и опять не видим ни жизни, ни людей вокруг себя, проходим мимо каждого и всех, мимо любого события. Потом, может быть, вспомним, а когда оно перед нами раскрывается, разверзается, мы его даже не видим: мы только смотрим, что в нем есть такого, что можно использовать или что в нем для нас опасно, страшно, вредно. А когда стареем, тогда начинаем или горько вспоминать то, что было, и с горечью думать о том, что могло бы быть, или уходим в себя и делаемся уже вполне для других бесплодными: очень, очень мало людей умеют стареть так, чтобы старость была в своем роде победой жизни, а не постепенным угасанием, которое завершится последним поражением — смертью.

Когда я думал об этой беседе, я вовсе не думал говорить то, что сейчас сказал: я думал, что скажу нечто о старости, о том, как мы можем научиться стареть. И мне вспомнилось стихотворение Баратынского:

Были бури, непогоды,


Да младые были годы!

В день ненастный, час гнетучий


Грудь подымет вздох могучий;

Вольной песнью разольется:


Скорбь-невзгода распоется!

А как век-то, век-то старый


Обручится с лютой карой,

Груз двойной с груди усталой


Уж не сбросит вздох удалый:

Не положишь ты на голос


С черной мыслью белый волос![136]


Очень часто именно так мы воспринимаем наступающую старость, что и делает ее бесплодной. Человек говорит, что он «доживает свой век», то есть — костер горел, а теперь надо ждать, чтобы потухли последние огоньки. Но разве это — старость, о которой можно думать как о чем-то осмысленном? Большинство из нас, сидящих здесь, уже вступили в период, когда стареешь или уже достиг старости, а тем, которые еще не достигли этого возраста, может быть, и не вредно подумать о том, как можно уже теперь строить будущее. Есть стихотворение Виктора Гюго о старости. Он говорит: старик, который выходит из мимотекущих дней и возвращается к первоисточнику жизни, выходит из времени и вступает в вечность, и хоть виден огонь в глазах юноши, можно видеть свет в глазах старика[137].

И вот в этом, мне кажется, задача всякого постепенного, но победоносного старения. Большей частью мы потому и не достигаем ничего, о чем когда-то мечтали. Мы стараемся сохранить огонь, крепость тела, живость ума, непреклонность воли и забываем, что все это может от нас уйти, но одного от нас никто не может отнять: живое сердце. Может погаснуть тот огонь, которым мы так легко увлекаемся: уже ум не пламенеет, уже крепость тела не дает совершить то, что можно задумать, уже воля не владеет нами с прежней силой, но есть такой свет, который время не может погасить: это свет сердца — любящего, нежного, ласкового, — сердца, умудренного жизнью. Но об этом сердце меньше всего мы и заботимся, мы даем своему сердцу стать холодным, окаменеть, мы даем ему стать темным и прогоркнуть. И когда ничего в человеке не остается из раннего огня — только сердце могло бы остаться, — оказывается, что ни для себя, ни для других человек это сердце не сохранил, не воспитал.

У каждого из нас еще есть сколько-то времени, чтобы научиться не так жить — уткнувшись в себя самого (как вслед за Феофаном Затворником говорит Александр Ельчанинов: словно стружка, которая свернулась вокруг внутренней пустоты). Давайте подумаем о том, как это сделать. Каждый из нас непременно много раз в жизни испытывал, как бывает тоскливо и скучно с самим собой. Когда человек оставлен один, когда в течение долгих часов, дней или месяцев приходится ему быть одному, не видеть никого — только быть лицом к лицу с собой, какая тоска часто его охватывает! Почему? Из-за той внутренней пустоты, вокруг которой свернулась стружка. Стоило бы только эту стружку расправить, разомкнуть этот круг — и со всех сторон жизнь лилась бы богато, осмысленно. Ведь каждый из нас может себе представить то, о чем я сейчас говорю: эту тоску пребывания с самим собой, но вместо того чтобы сказать себе: я — сам себе враг, я — причина того, что мне так невыносимо с собой, — откроюсь, выгляну в окошко, посмотрю вдаль, обращу внимание на другие существа, на жизнь, не сводя их к себе, а с настоящим живым интересом к другому или к другим, — вместо этого мы стараемся пустоту заполнить опять-таки собой: перебираем прошлое и в прошлом почти всегда перебираем разочарования или горечь, даже светлое мы умудряемся сделать тусклым и безрадостным, вспоминая, как это было и что это все прошло… Неужели у нас не может хватить просто разума, практического разума приступить к новой жизни? А для этого надо себе сказать, что весь интерес, который я в себе имел, исчерпан, я себя исследовал до конца, нет во мне больше ничего, что стоило бы моего наблюдения, а вокруг столько всего, что стоит моего внимания! Люди есть, события есть, есть свет Божий, есть книги — глубокие, содержательные, есть столько всего, что может оживить душу, но при одном условии: перенести наше внимание на то, что мы делаем, на то, что мы видим, на то, что мы слышим, на того человека, с которым мы имеем дело, а не на самих себя, — вырваться из этого заколдованного и убийственного круга.

Вот что я предлагаю вам сейчас: в течение какого-нибудь получаса посидеть в церкви молча, не разговаривая друг с другом, лицом к лицу с самим собой, и поставить себе вопрос: справедливо ли то, что сейчас было сказано? Не стою ли я преградой на своем пути? Не набрасываю ли я свою тень на все то, что вокруг облито солнцем? Не прожил ли я всю свою жизнь, весь ее простор и глубину сводя только к себе, думая о том, что мне отрадно, что мне страшно, что мне полезно, что мне нужно? А если так — не могу ли я найти в своем кругу, в кругу своих интересов и людей несколько человек или несколько предметов, на которых я мог бы, в виде упражнения, с усилием, против всех своих привычек, сосредоточить взор и внимание так, чтобы их поставить в центр моей жизни? И спросить себя: кому я могу сделать добро? Кому я могу послужить на пользу опытом своей жизни — и добрым, и злым опытом жизни? Что я могу сделать при состоянии моего здоровья, принимая в учет мою старость, принимая в учет те или другие свойства моей жизни? Что я могу сказать, что я могу сделать? Кем я могу быть для людей, которые вокруг меня есть, которые все, молодые или старые, нуждаются в своем ближнем, потому что, как кто-то из отцов Церкви говорил, от ближнего нашего нам и жизнь, и смерть. Вот, поставьте перед собой вопрос: для кого я могу быть таким ближним, который приносит не смерть, а жизнь, который вносит в чужую жизнь не безнадежность, не тяжесть, не безрадостное настроение, а ласку, и свет, и тепло? Это все делается, конечно, не даром; всякий человек, который в жизнь другого захочет внести хоть искру света или каплю добра, непременно должен быть готов за это поплатиться: не искать отзвука, отклика, не искать благодарности, не искать ничего, кроме дивного, Богом данного случая, Богом данной возможности — человеку, которого сотворил Бог, которого Он любит, сделать что-то доброе, быть на его пути благодатью Божией.

Вот теперь разойдитесь по церкви, сядьте около отопления, чтобы было не так холодно, и поставьте перед собой вопрос о справедливости того, что я говорил и о себе, и о каждом из вас. Конкретный вопрос: что, и кому, и как я могу сделать, чтобы вырваться из этого всепоглощающего и убивающего интереса к самому себе и внести жизнь, и свет, и смысл, и помощь, и милосердие в чужую жизнь? Иначе наша жизнь пойдет бесплодно, иначе действительно мы будем «доживать свой век» ненужными, остатками, осколками отжившего прошлого. ***

Я хотел бы теперь затронуть две или три темы, которые, может быть, я не сумею связать, но которые мы рассмотрим порознь. Первая тема о том, что, когда ослабел ум, одряхлела плоть, воля уже бессильна овладеть всем существом человека, все, что в человеке остается, в конечном итоге, — это живое сердце. И это живое сердце надо в себе воспитывать с очень ранних лет; надо заботиться, чтобы сердце осталось отзывчивым, несмотря на то что отзывчивость приносит с собой не только радость общения, но и боль общения, и не только общения, но и боль разобщенности, оставленности и отверженности. Мы все рады бы иметь сердце чуткое и радостное, но нам страшно бывает, чтобы сердце наше осталось чутким, когда платишь за эту чуткость болью, которую иначе можно было бы не испытывать. И вот тут нужно очень много мужества, очень много решительности, чтобы сказать: пусть мое сердце, коль это будет нужно, раздирается болью, но я его не закрою, я его не защищу. Сердце подобно музыкальному инструменту: струны в нем звучат богато, но надо быть готовым к тому, что иногда эти струны и стонать будут, и разорвутся с болезненным криком; и тогда приходится их восстанавливать, и тогда из самой боли, из самого страдания вырастает новая чуткость, более глубокая и более самоотверженная, если только мы идем на то, чтобы, как апостол Павел говорит, с каждым, кто нас окружает, делить всю его радость и все его горе, нести на себе всю боль земли и разделить с Богом всю радость о ней (Рим 12:15).

Поэтому первое, на что надо решиться, это — на беззащитность, на то, чтобы открыть себя радости и горю, ласке и ударам жизни и все претворить в углубляющуюся, ширящуюся чуткость души, никогда не дать сердцу сжаться, а если оно сожмется, сказать: нет, распустись, откройся, тебе дано было сейчас пострадать, но это страдание тебя сделало участником Божественной скорби, Божественного страдания о мире; откройся, этим ты делаешься участником святыни!

Но этого недостаточно, хотя это требует очень, очень много решимости, мужества и отречения от себя самого, отказа сохранить себя в целости, пусть и ценой окаменения. В одном из своих стихотворений Мережковский говорит о кораллах, дивных кораллах, которые растут во глубине морской: каждый из этих кораллов — создание беззащитного, хрупкого существа; чтобы защититься от смерти, от опасности извне, оно окружает себя твердой стеной, за которой оно уже недосягаемо для врага, но зато за этой стеной, в той малой темнице защищенности, которую оно создало, оно умирает, остается темница, остается богатое, прекрасное здание — но жизни в нем нет[138]. Это и с нами случается, когда мы свое сердце делаем неприступным к горю или к радости других ради того, чтобы себя защитить, чтобы быть спокойными в своем замке, в своей тюрьме. Об этом надо постоянно думать, потому что постоянно перед нами человек и он нам приносит или радость, которую мы можем разделить, или горе, которое мы можем разделить, и мы должны быть готовы разделить и то, и другое, перелить из собственной души в другую — кровь, жизнь. Русская пословица говорит: где есть любовь, там радость вдвойне, а горе — пополам. Вот так надо жить — но это страшно, это опасно. Мы должны быть готовы преодолеть страх и встретить опасность, и преодолеть то и другое мы можем, только отказавшись от самих себя: отойди с моего пути, ты — трус, ты себялюбец, ты сластолюбец, ты, который думаешь о себе самом, — отойди, не закрывай мне возможность видеть, слышать и соучаствовать!

Второе, чего надо искать, — это чистоты сердца. Христос говорит: чистые сердцем узрят Бога (Мф 5:8), и не только в молитве, не только в божественном созерцании, но чистые сердцем Бога узрят и вокруг себя и, вглядываясь в каждого человека, который есть образ Божий, сумеют различить в изуродованности этой иконы, этого образа первоначальную красоту, которую Бог вписал в этот человеческий образ. Поэтому чистота сердца не только нам раскрывает глубины Божии, дает нам созерцать Живого Бога, поклоняться Ему духом и истиной, любить Его, чистота сердца позволяет нам, как митрополит Московский Филарет в одной из своих проповедей на Рождество пишет, видеть благодать Божию, разлитую по всей твари, искрящуюся, сияющую на всем и во всем. Если мы к этому слепы, если мы в человеке, который перед нами, видим только его изуродованность и не видим вложенного в него Царства Божия, черты образа Божия, то мы, значит, слепы и наше сердце темно. Такая слепота говорит не об изуродованности человека, который перед нами, а о потемнении нашего сердца, об окружающих его стенах, о том, что оно больше не хрустально-прозрачно, и вот это сердце нам надо очищать. И опять, первое дело в этом очищении — отвернуться от себя самих и искать иного, чем себя. Сосредоточенность на себе и себялюбие нам закрывают сердце, искание сладости бытия делает это сердце бесчувственным: сытому голодного не понять. Кто-то из афонских старцев говорил: вкуси малый кусочек сладости, и твое сердце уже не чутко к твоему ближнему и к Богу. Для того чтобы очистить сердце, надо строго-строго относиться к тому, что его оскверняет, от чего оно темнеет, от чего оно делается тусклым, от всего того, что не есть Божие в нас. Когда я говорю «Божие», я не говорю «религиозное», я говорю не об обрядовом благочестии, а о глубинном и основном.

И вот для этого нам надо учиться готовиться к исповеди. Подготовка к исповеди, может быть, гораздо важнее, чем сама исповедь. Исповедь может порой выразиться в нескольких словах, но подготовка должна быть глубочайшей вспашкой души, это должно быть проникновение в самые ее темные глубины, смелое, мужественное, беспощадное проникновение взора в эти глубины. В эти глубины можно опуститься только с Богом, это подобно сошествию Христа во ад, подобно тому как Христос ушел в пустыню после Своего крещения, ведомый туда Духом, с тем чтобы быть испытанным сатаной (Мк 1:12—13). Только потому, что свет Христов будет с нами, мы можем увидеть сокрытое в этих темных тайниках нашей души.

И для начала надо перед собой ставить вопрос со всей ясностью, со всей реальностью: случись теперь, вот в это мгновение, что пришел конец моей жизни и жизни всех вокруг меня, момент, когда уже будет поздно что бы то ни было менять, что бы то ни было оплакивать, что бы то ни было исправлять, момент, когда я стану — и Бог, ангелы, святые и все люди смогут меня увидеть, не каким я им стараюсь представиться, а какой я есть, — о чем я буду жалеть, чего мне будет стыдно, от чего родится во мне страх и ужас? Что есть такого в моей жизни, во всем моем прошлом, в моих чувствах и мыслях, в моих отношениях с людьми, в моем отношении к Богу, к себе самому, к твари Божией, от чего мне станет жутко, потому что я увижу, что это — гниль, мерзость, тьма, что этому нет места там, где есть Бог, нет места там, где есть и живет только любовь и чистота, и святость, и свет?

Каждая исповедь, вернее каждая подготовка к исповеди, должна проходить в сознании, что я стою перед смертью, как человек, который сидит в камере смертников и знает, что не сегодня — так завтра, а может, через день, но всегда в неожиданный момент вдруг загремят засовы, откроется дверь и вызовут его на смерть… Так надо готовиться к исповеди, не слегка, не думая: ну, я скажу кое-что, а в другой раз, может, вспомнится что-нибудь иное… — нет! Так надо исповедоваться, как будто сейчас тебя расстреляют, сейчас тебя пожнет смерть, больше времени нет и никогда больше его не будет. Иначе исповедь не в исповедь, иначе это только поверхностное рассмотрение себя самого, без глубины, без ответственности и без плода.

Затем надо себе ставить вопрос: в чем меня могут упрекнуть другие? Вот я стал перед Страшным судом, и Господь обратился ко всей вселенной и сказал: смотрите на него, смотрите на нее — кто имеет что сказать? кого он обездолил, кого унизил, кого обошел, кого забыл, кого осквернил, кого ранил? — придите! И тогда мы будем смотреть вокруг себя в ужасе, потому что не будет тогда места что бы то ни было утаить и каждый должен будет сказать правду о каждом. На земле мы уже многое можем сделать, когда нас порочат, злословят, укоряют — а мы отворачиваемся гневно, нетерпеливо, вместо того чтобы прислушаться и спросить себя: сколько правды в том, что говорит мне или обо мне этот человек, а если все неправда, что я ему сделал, каким образом я его ранил, каким образом он обманулся во мне, какова моя ответственность за то, что в его душе родились из-за меня злоба, гнев?

И наконец, мы можем приступить к слову Самого Бога. Заповеди Божии ясны, слова Христа в Евангелии светозарно ясны. Что мы скажем, когда поймем, что не может себя назвать настоящим человеком тот, кто не является подобием Христа, то есть тот, для кого эти заповеди — только внешние, чуждые ему законы, для кого эти заповеди не являются раскрытием светлейших его глубин? И все это под знаком жизни и смерти, все друг за друга ответственны, все друг с другом связаны, не уйдет никто ни от кого — не потому, что кто-то будет в этот страшный день укорять другого, а потому что вся правда раскроется…

И эта правда может уже теперь перед нами раскрыться так, чтобы не нужно было перед ее ужасом стоять в День судный: стоит покаяться — и этого уже больше нет. Но покаяться — не значит только слегка пожалеть о том, что это было! Покаяться — значит понять всю смертоносную силу греха, всю отчуждающую власть греха, которая нас отделяет и от Бога, и от ближнего и вырывает нас из собственных глубин, чтобы сделать поверхностными и пустыми, — и изменить что-то.

Часто люди жалуются, что — во сне ли, наяву ли — предстают перед ними воспоминания прошлого — некрасивые, уродливые, терзающие воспоминания, и люди от них отмахиваются, стараются забыть, заглушить, стараются отвлечь себя от них. А они возвращаются, стучатся в дверь нашей памяти, сердца, а иногда вырастают своими последствиями и в жизни нашей: вдруг из какого-то прошлого, которое мы старались забыть, вырастает человек или событие. И это наша большая ошибка. Часто люди говорят: как можно достичь своей цели в течение одной такой короткой жизни, пусть в ней будет и семьдесят, и восемьдесят, и сто лет, но что это по сравнению с вечностью, как можно в один раз прожить и изжить все? И Бог нам дает, в каком-то переносном, может быть, смысле, всю свою жизнь пережить не один раз, а несколько раз, особенно когда наступает старость, когда у нас нет власти над своей памятью и воспоминаниями, над тем, как встают и исчезают образы, люди, события перед нашими глазами, большей частью ночью, когда мы не можем спать, или наяву, в полудремоте, или когда вдруг за сердце схватит какое-либо воспоминание. Бог нам дает и два, и три, и десять раз встретиться со всей нашей жизнью, со всем нашим прошлым, — а мы стараемся отойти, отстранить от себя это прошлое: отойди, мне от тебя страшно, отойди, ты меня мучаешь! Надо было бы наоборот: погрузиться вновь в это прошлое, погрузиться в него всецело и поставить перед собой вопрос: теперь, когда у меня уже не те чувства и не те годы, теперь, когда я обогатился новым опытом и потерял столько ложных иллюзий, — что бы я сделал в тех обстоятельствах, которые сейчас вспомнились мне? сказал бы я это оскорбительное слово? нанес бы я этот ущерб? разорвал бы я эти отношения? злорадствовал бы я, как злорадствовал тогда, с чувством мстительности? сохранил бы я и чужую душу, и свою душу, чужую жизнь, и чужое тело, и чужую судьбу от того, что сейчас встает передо мной таким страшным зрелищем и воспоминанием? И если, погружаясь в это прошлое, в ту или другую цепь событий, мы можем сказать: нет, Господи, после всего пережитого этого я не мог бы больше совершить, тот человек, который это сделал, во мне умер, его больше нет! — Тогда мы можем сказать себе: теперь я свободен от этого. Если действительно в ответ на то или другое воспоминание мы можем сказать от всего сердца, до последних глубин: нет, я умер к этому, никакого семени этого зла нет больше во мне, ни один его росток не остался живым, — это воспоминание больше не вернется, если только мы перед Богом честно, глубоко, слезно раскаемся. И Господь нам дает из года в год эти страшные, порой мучительные, унизительные, стыдящие нас воспоминания, чтобы мы могли вновь и вновь пережить свое прошлое и изжить все, что недостойно нашей жизни, нашей чести — человеческой и христианской чести. Поэтому, когда встают перед нами воспоминания, когда мы содрогаемся от их уродства, — не станем от них бежать, погрузимся в них, попробуем пережить, испить всю горечь их и спросить себя: отрекаюсь ли до конца?

Когда нас крестят, нам ставят вопрос, на который, если мы крестимся не взрослыми, отвечает восприемник: «Отрицаешься ли сатаны, и всех дел его, и всей гордыни его?» И мы отвечаем: «Отрицаюсь!» Так должны мы поступить перед каждым из этих воспоминаний: отрицаюсь! И если наше отречение будет подлинно и истинно, воспоминание это уйдет и останется только как мертвое воспоминание, как опыт того, что — да, это было, — но не как рана гноящаяся, не как боль, не как стыд. Святой Варсонофий Великий говорит, что если кто-либо, пересматривая свою жизнь, может так покаяться, чтобы сказать: это стало для меня невозможным, — то он может быть уверен, что это прощено. Но пока это остается для нас возможным, пока, повторись те же обстоятельства, мы могли бы поступить так же уродливо, как однажды поступили, мы не можем рассчитывать на полное примирение с Богом, потому что в нас остается корень непримиренности с Ним, потому что, как апостол говорит, грех — это вражда против Бога (Рим 8:7), грех — это отрицание Его путей, грех — это выбор за тьму против самой жизни, за сатану против Христа. И нам надо ясно, серьезно, строго понять, что это так и что, действительно, пока не изжито в нас то или другое, пока мы любим тот или другой грех, пока мы способны вернуться к воспоминанию с каким-то чувством удовлетворения или вожделения, это значит, что мы выбрали идолослужение, мы выбрали идолом себе этот грех вместо Бога, не Он наш Бог, а тот грех, которому мы подчиняемся, и служим, и поклоняемся. Опять-таки, это не значит, что мы должны вот сейчас ужаснуться о том, что нет пути к спасению: он есть, но пробиваться надо этим путем шаг за шагом, решительно, беспощадно. И когда нам представляется возможность вновь и вновь пережить прошлое, с тем чтобы изжить еще не изжитое, надо решительно, с болью и мужеством, вступать в эту борьбу.

А какова же надежда войти в конечном итоге в Царство Божие? Надежда большая! Вы наверно помните притчу о приглашенных на пир, которые отказались на него прийти (Лк 14:16—24). Один сказал: я купил поле, мне надо пойти его смотреть; другой: я купил пять пар волов, надо пойти их испытать; третий: я женился, мне некогда прийти на твой пир. Не значит ли это: я нашел клочок земли, на котором я могу осесть навсегда, который я могу присвоить, о котором я могу сказать: это мой дом — могу укорениться в нем, как дерево укореняется, уйти в него глубоко корнями и питаться только этой землей, небо больше мне не нужно. Разве тот, который говорил о пяти парах волов, не подобен всем нам, говорящим: у меня же есть дело, у меня есть задание в жизни, у меня есть обязанности, мне надо столько совершить, во мне творчество, во мне долг — как же я могу ответить на Божий зов оставить все и побыть с Ним?!

Иногда зов бывает на пир, иногда это не пир. Христос трем Своим ученикам сказал: один час бодрствуйте со Мной, а Я пойду поодаль, помолюсь (Мк 14:32—42). Христос тогда стоял перед смертью, а ученики уснули, ушли в себя, все забыли. А тот, который сказал: я женился, не могу прийти, — разве не подобен нам, когда в нашу жизнь войдет какая-то большая радость или, может быть, большое горе, и из-за того, что в нашем сердце свет или тьма, мы уже не можем — и не хотим — участвовать ни в чьей радости и ни в чьем горе.

В одной пьесе Дороти Сэйерс ангелы стоят у пустого гроба Господня, и удивляется один, почему некоторые их видят, а некоторые — нет: Иоанн их не увидел, увидела их — но не увидела Христа — Мария Магдалина, не увидел их и Петр[139]. И другой ангел отвечает: не потому ли, что Иоанну мы не нужны, своей верой он уже всему верит, ему не нужно наше свидетельство, Мария Магдалина все еще застряла в себе самой, мечтает о встрече со Христом, каким Он был до смерти, а Петр весь в себя ушел, в свое раскаяние о том, что он предал Христа, ни один из них не смотрит и не видит. Не так ли с нами бывает, когда мы уткнемся в свою радость или свое горе, в свое ожидание и не видим того, что уже случилось, уже перед нами? Христос стоит перед лицом Марии Магдалины — она думает, что это садовник (Ин 20:15), Петр должен войти в гроб, в пещеру, где лежало тело Иисусово, и все осмотреть, чтобы удостовериться, что Его нет (Ин 20:3—7), не так ли с нами бывает?

И вот эти люди из притчи, подобные нам, не такие от нас отличные, чтобы нам чуждаться их, эти люди — нам образ: и мы такие же. Они не войдут в Царство Божие, оно им не нужно: у них клочок земли, у них свое дело на земле, у них своя радость и свое горе, — как же им открыться тому, что Божие?

Но кто же войдет? И вот вторая часть притчи, если соединить два евангельских отрывка, от Луки и от Матфея (Мф 22:2—14), ясно говорит, кто войдет. Хозяин дома разгневался на тех, которые отказались прийти, и послал своих слуг собрать по дорогам, по проселкам, под заборами нищих, хромых, убогих, оставленных, бродяг: пусть они придут, они-то не откажутся, они ни к чему не привязаны, потому что у них нет ничего! И они пришли, и наполнилась палата царская пирующими, и Царь вошел и увидел, что только один из них не одет в брачную, праздничную одежду. Как же это возможно? Можем ли мы себе представить, что эти нищие бродяги, собранные с проселков и из-под заборов, носили с собой праздничную одежду на случай — невозможного, конечно, — приглашения к Царю? Конечно, нет! Но когда они пришли, голодные, истомленные, разодранные, их встретили состраданием, лаской, любовью ангелы Божии: каждого из них ангелы взяли, поддержали, ввели в царский дворец, сняли с них отрепья, умыли их тело, причесали их волосы, одели в светлую одежду, о которой они не мечтали никогда, и повели на царский пир. Один только, видно, нашелся такой, которого встретили, как других, ангелы Божии, которого они хотели и омыть, и одеть и который отмахнулся от них, сказав: я не для того пришел, чтобы меня купали, одевали, я пришел, потому что здесь есть дают! И прошел мимо.

И с нами это может случиться, если мы будем неосторожны, если вся наша жизнь сведется только к одному слову: жадность, жадность телесная, жадность душевная, жадность духовная, жадность, которая так часто наблюдается, когда мы стареем: лакомство, любовь к еде, уход в еду, в сон, в отдых, в пустоту, в легкое, пустое чтение, в жадность любопытства, жадность обо всем знать и обо всем говорить, пустословие, жадность слуха, жадность духовная, жалоба о том, почему Бог не дает. Почему не дает Он мне молитву, почему Он мне не дает радость? Почему, почему? И все — давай, давай! Если мы так станем перед лицом Божиим в День судный — что мы скажем ангелам? Отойдите! Не нужна мне красота, не нужна мне чистота, не нужно мне омыться, обновиться, стать таким, чтобы Бог на меня мог с радостью глядеть! Пусть Он мне сначала даст, чем мне насытиться, — потом увидим! Но если только мы придем к Нему и скажем: Господи, Господи! Ты нам повелел прийти, Ты послал ангелов Своих нас призвать, Ты послал пророков, Ты нам дал Евангелие, Ты нас Сам звал и звал, и мы на этот зов откликнулись, — но смотри, в каком виде мы пришли! Растратили всю первозданную нашу красоту, все растратили, лохмотья покрывают грязное, оскверненное тело, душа изныла, ничего от нас не осталось — как же нам войти, Боже, в Твое Царство? Как переступить этот порог чистоты? Даже как мытарь я не могу сказать: помилуй! (Лк 18:13), потому что поздно, измениться я больше не могу. И тогда и нас ангелы Божии возьмут и скажут: не бойся, войди в покой Господа твоего, мы тебя очистим, мы тебя омоем, мы тебя оденем — только вступи трепетно, благоговейно в Царство Бога и Отца твоего! И мы войдем тогда, если только сумеем миновать жадность и забыть о себе, сумеем подумать не: ох, значит, и мне можно войти! — Но: как войти мне в область святую, в область Божию? Если бы только нам подумать о Самом Боге и себя исключить, потому что мы недостойны, подумать о Нем, о Божией Матери, о святых, об ангелах, которым там место, — и остановиться у порога! Тогда и с нами случится то, о чем Тихон Задонский говорит: к Царству Божию редко кто идет от победы к победе, большей частью движемся мы туда от поражения к поражению, но тот доходит, который после каждого поражения встанет, покается и, не оплакивая себя, пойдет вперед, дальше, все ближе и ближе к цели, к которой призывает нас Господь.

Святость[140]



Чтобы понять святость, очень важно уяснить, что у нее есть два полюса: Бог и мир. Ее источник, ее основа, ее содержание — в Боге, но ее точка приложения, место, где она воплощается и развивается, где она находит свое выражение в понятии спасения во Христе, — мир, тот двойственный мир, который, с одной стороны, был создан Богом и так любим Им, что Отец отдал Сына Своего Единородного ради его спасения, а с другой стороны — подпал под рабство зла.

Один Бог свят. Сказать, что Бог свят, не означает определить Его, будто святость — одно из Его свойств, потому что это свойство мы познать не можем. Говоря, что Бог свят, мы не определяем Его, потому что сама святость нам неведома: она становится ощутима нами, постольку поскольку мы познаем Бога. Для Израиля — для Ветхого Завета — святость мыслилась как само существо Бога. С этим понятием связывался благоговейный страх, связывалось и чувство безнадежной разделенности: Бог абсолютно трансцендентен, Он за пределом чего бы то ни было. Даже когда Бог открывается, Он пребывает непознаваем, даже когда Он приближается, Он остается бесконечно далеким, даже когда Он обращается к нам, Он все равно за пределом всякого общения. Приближение к Богу опасно: Он — огонь поядающий (Исх 24:17); невозможно увидеть лицо Божие и остаться живым (Исх 33:20). Все эти образы показывают нам отношение народа, у которого было сознание святости Божией и который знал Бога Живого[141].

Но невозможный, немыслимый соблазн Нового Завета в том, что Неприступный стал доступным, что трансцендентный Бог облекся плотью и обитал среди нас. Святость, превосходящая всякое человеческое разумение и бывшая преградой, открылась совершенно по-иному: сама святость Божия может стать бесконечно близкой, не переставая притом быть столь же таинственной, она становится доступной, и вместе с тем мы не способны объять ее, она охватывает нас, но не уничтожает нас. В этом плане становятся понятными слова апостола Петра в его соборном Послании, что мы призваны стать причастниками Божеского естества (2 Пет 1:4). Во Христе мы видим нечто, что мог открыть Сам Бог, но чего человек не мог и помыслить: полноту Божества в человеческой плоти. Вот где сердцевина святости. Она доступна нам благодаря тому, что совершилось Воплощение. Тайна Божества от этого не становится меньше: легче постичь или вообразить совершенно трансцендентного Бога, чем Бога, явленного в Воплощении. И когда мы воображением представляем рождественские ясли или видим их макет и можем взять Богомладенца в свои руки, мы стоим перед тайной еще большей, чем тайна неприступного Бога. Как можем мы постичь, что перед нами — вся глубина Бесконечности и Вечности, сокрытая в хрупком человеческом теле и вместе с тем явленная через это тело, ставшее прозрачной оболочкой присутствия Божия?

Всякая святость есть святость Божия в нас: это святость через сопричастность, даже в некотором роде больше, чем причастность, потому что, приобщаясь тому, что мы способны воспринять от Бога, мы становимся откровением чего-то, что превосходит нас самих. Будучи сами ограниченным светом, мы являем Свет. Но нам следует также помнить, что в этом нашем целожизненном порыве к святости нашу духовность следует определять очень объективными и точными выражениями. Когда мы читаем книги о духовной жизни или погружаемся в ее изучение, мы видим, что духовная жизнь, прямо или косвенно, определяется как отношение, состояние души, внутреннее состояние, внутренняя жизнь определенного рода и так далее. На самом деле, если вы хотите найти вернейшее ее определение и стремитесь обнаружить глубинную сердцевину духовности, вы обнаружите, что духовность не есть знакомые нам состояния души, духовность — присутствие и действие Святого Духа в нас, через нас и посредством нас и в мире. В основе своей она не зависит от того, каким образом мы выражаем ее.

И в святости, и в духовности есть абсолютная объективность, которая выражена в них. Духовность — область Святого Духа; не говорит ли нам апостол Павел, что именно Дух Святой учит нас говорить: «Авва, Отче!» (Гал 4:6)? Не хочет ли он этим сказать, что действием Духа Святого, Самого Бога складывается в нас познание Бога? И, следовательно, нет иной святости, кроме святости Божией; во Христе и в Святом Духе мы можем участвовать в святости только в качестве Тела Христова.

В таком случае встает чрезвычайно важный вопрос. Имея в виду, что наш поиск святости, хотим мы того или нет, происходит в рамках тварного мира и в человеческой среде, в трагическом, сложном мире, в котором мы живем, — если святость Церкви должна выражать в каждом ее члене и в ее полноте присутствие Самого Христа и вдохновение Святого Духа, — то где граница этой любви? Другими словами, чем ограниченно наше чувство солидарности и ответственности? Есть ли момент, когда нам следует отстраниться и сказать: «Я оставляю тебя, иди своим путем; если ты раскаешься, если ты переменишься, мы сойдемся снова, но с таким, какой ты есть сейчас, я не могу быть заодно»? Или нет пределов не только Божию снисхождению, но и этой потрясающей, стрáстной Божией солидарности? Священное Писание не раз представляет нам Божию любовь в терминах эроса, то есть любви, привязанности полной, стрáстной, которая обнимает все, ничего не оставляет вне.

На всем протяжении Ветхого и Нового Завета мы видим, как Бог принимает полную ответственность за Свой творческий акт. Шаг за шагом Он воздвигает пророков, делает явной Свою волю, открывает глубины Своей мысли. Кажется, Амос говорит, что пророк — это тот, с кем Бог делится Своими мыслями (Ам 3:7). И Он остается верен, когда тварь стала неверной, — вспомните Осию и образы, которые он дает, верного супруга и неверной жены (напр., Ос 2:2—23). Так что в основании всего лежит одностороннее действие Божие — действие, за которое Он принимает полную и окончательную ответственность. Это важно, потому что если мы «в Боге», мы должны разделить с Ним все, нести свою долю этой Божией ответственности. Наше избранничество быть Церковью — не райская привилегия. В основе своей это избранничество на то, чтобы разделить с Богом Его сердечный замысел, участвовать в том, что совершил Христос в Своем воплощении, в Своем деле спасения. Я хочу подчеркнуть, насколько серьезна эта солидарность, просто обратив вашу мысль на эти — почти последние — слова Христа: Боже Мой, Боже Мой! зачем Ты Меня оставил? (Мк 15:34).

Вот где самая сердцевина святости, потому что наша святость — не что иное, как участие в святости Божией. А это возможно только во Христе, хотя и в Ветхом Завете уже было понятие тварной святости в тварном мире. Все, чем овладевает Бог, что становится Его собственностью, например Ковчег Завета, или человек, или святое место, в какой-то мере участвует в святости Божией и становится предметом благоговейного трепета. Есть святость Присутствия: Храм[142]. Есть святость, вселяющая трепет в соседние народы: Народ Божий, место Вселения. Но это место Вселения, подобное живому Храму, не разделяло святость Божию лично, в лице каждого своего члена. Лишь позже, в Церкви Живого Бога, это место Вселения становится также местом личного Присутствия в каждом ее члене и посредством каждого ее члена: это Церковь, Тело Христово, Церковь, начало которой Христос полагает в вечер Своего Воскресения (ср.: Ин 20:22), жизнью которой Он становится. Каждый член этой Церкви в день Пятидесятницы становится храмом Живого Бога (Деян 2); и тайна эта продолжается через века. И Церковь не только связана со Христом как Его Тело и с Духом, храмом Которого она стала, но это Церковь, каждый член которой в своей неповторимой единственности связан с Отцом через Его Единородного Сына. Ваша жизнь сокрыта со Христом в Боге, говорит апостол Павел (Кол 3:3). Каждый из нас единственный, незаменимый и знает Бога так, как не знает Его никто другой. Это взаимоотношение Христа с нами, эта связь между Тем, Кто Один Свят, и Его тварями, это личное Присутствие вечности и бесконечности, которое есть Бог, это реальное и живое участие в Божественной святости — одно из существеннейших свойств Церкви. Я убежден и верю, что Церковь свята, что она не просто получила благословение и освящение даром благодати, но свята настолько глубоко и сущностно, что это превосходит всякую меру. Церковь свята святостью живущего в ней Бога, как сгорающее полено может светиться пожирающим его огнем. И эта святость — Присутствие в Церкви. Поэтому Церковь в своем положении по отношению к Богу может обладать и жить этой святостью только в Нем.

С другой стороны, как Бог стал человеком, как Его святость присутствовала во плоти среди нас, живая, действенная, спасающая, так теперь, через тайну Воплощения, Церковь участвует в вечности, в святости Бога и вместе с тем в спасении мира. Святость Церкви должна найти свое место в мире действием распятой любви, как деятельное и полное любви присутствие. Но в первую очередь мы должны явить миру святость, присутствие Божие. Это — наше призвание, цель нашего бытия. И если мы этому не соответствуем, то мы вне той тайны, которую будто бы выражаем и в которой будто бы участвуем.

Так, если мы как Церковь призваны быть человеческим присутствием такого рода, какое можно описать в терминах социологии или истории, мы тем не менее должны помнить, что это человеческое присутствие — не присутствие обыкновенного общества. Это не только место присутствия Божия, это также место присутствия человека, в таком виде, понимании, видении, какого не знает мир. И в нашем миссионерском деле, расширяя пределы святости Церкви и, в частности, человека, если мы упускаем это из виду, если мы забываем, что предмет святости — Бог и человек в Боге, мы потеряли из виду самое существенное. Можно создавать общественные организации, которые окажутся более или менее полезными — хотя, несомненно, рано или поздно будут заменены более эффективными организациями, потому что возможности всецелого социума больше, чем возможности того частного общества, каким мы являемся. Но мы никогда не достигнем предложенной нам цели — быть откровением святости Бога, Который покоряет мир, охватывает его Собой, делая нас причастниками Божественной природы (2 Пет 1:4) и храмами Святого Духа (1 Кор 6:19), так что наша жизнь становится сокрытой в Боге со Христом Иисусом (Кол 3:3).

Значит, элемент святости в Церкви оказывается связанным с двойственным видением человека, отличным от видения его в мире. В этом противопоставлении, этой встрече между нами и внешним миром мы должны сделать свой вклад в становление человека — и мы не можем принять видение секулярной «святости», которое ничего не знает о глубинах человека, о его связи с Богом и которое определяет святость в нравственных и прагматических или практических категориях.

В Церкви присутствует двойственное видение человека: эмпирический человек и человек такой, каким он явлен в Иисусе Христе. С этим связано то, что Церковь одновременно общество в истории и вместе с тем незримо, но очевидно — тайна. С эмпирической точки зрения мы составляем Церковь такими, какие мы есть, не только такими, какими мы призваны быть, но в своей индивидуальной хрупкости и в ущербности и неполноте человеческого становления. С этой точки зрения Церковь можно определить словами подвижника IV века Ефрема Сирина: «Церковь — не собрание святых, а толпа кающихся грешников, которые, при всей своей греховности, повернулись к Богу и устремлены к Нему». С этой точки зрения справедливо сказать, что Церковь — предмет исторических и социологических исследований, поскольку в этом аспекте она принадлежит миру, потому что еще не освободилась путем святости от власти мира. Мир присутствует в Церкви через каждого из нас в той мере, в какой каждый из нас не свободен от мира в аскетическом смысле слова. Так что этот полюс святости, который связан с миром, имеет два аспекта: видение мира, каким его возжелал Бог, каким Он возлюбил его, и в то же время подвижническое отношение, которое требует от нас освободиться от мира и освободить мир от захватившего его сатаны.

Этот второй элемент, эта борьба, к которой мы призваны, есть часть, составная часть святости. Отцы пустыни, древние подвижники не бежали от мира в том смысле, как современный человек порой пытается уйти от жесткой хватки мира и найти спасительное прибежище. Они устремлялись в битву, чтобы в ней победить врага. По благодати Божией, в силе Духа они вступали в сражение. Одна из причин, почему святость кажется столь нереальной и недостижимой сегодня и почему святость Отцов и подвижников духа древности часто кажется столь далекой, в том, что мы утратили это понятие борьбы. Среди сегодняшних христиан редко найдешь понимание Церкви как авангарда Царства Божия, как собрания людей, которые отдали в руки Божии даже свою слабость, зная наверно, что сама сила Божия может проявиться в их слабости, редко встретишь понятие Церкви как Тела Христова, жизнь которого не отнимается от него — которое само отдает свою жизнь. Чаще приходится видеть, что как только община или отдельный человек сталкивается с опасностью, они оборачиваются к Господу и взывают: «Господи, помоги, защити, спаси, избавь!» Не эту ли картину уже давным-давно нарисовал польский писатель Генрих Сенкевич в романе «Quo Vadis?», где в момент гонения Петр оставляет Рим и у городских ворот встречает Христа. «Куда Ты идешь, Господи?» — спрашивает Петр. И Господь отвечает: «Иду обратно в Рим, чтобы пострадать и умереть там, потому что ты его оставил»[143]. Не этого ли мы постоянно ожидаем от Бога? Как только жизнь становится опасной, не зовем ли мы в тоске и отчаянии: «Избавь меня, Господи!» Когда об избавлении говорил псалмопевец, его положение было совершенно иное, он принадлежал Ветхому Завету. Мы принадлежим Новому Завету, мы — Тело Христово, храм Его Святого Духа. Бог послал нас в мир через Своего Сына, как Он послал в мир Самого Сына Своего.

Так что в этом отношении существует кризис святости, который начался не в наши дни — он современен многим христианским поколениям. Но мы должны смело взглянуть ему в лицо, потому что святость — наше абсолютное призвание, потому что созерцательная святость — не бегство и потому что активизму нашего времени, стремящемуся совершенно дистанцироваться от всякого созерцания и обрести самоценность, недостает содержания всецелой святости, какое должно быть присуще христианской святости, потому что содержание святости — Сам Бог.

Следует определить положение Церкви и отдельного христианина по отношению к миру. Как мне кажется, есть только два пути для этого. С одной стороны, можно постараться увидеть, чем была святость в истории, с другой — постараться понять, через личность Христа и через Божественную любовь, что значит мир для Бога и какова Божия солидарность по отношению к миру, который Он сотворил.

Мне думается, если мы внимательно рассмотрим жития святых, то ясно увидим, что на протяжении веков святость была выражением любви. В очень краткой и сжатой истории нашей собственной Церкви (русские стали христианами неполных тысячу лет назад) можно увидеть что-то чрезвычайно важное: формы святости менялись от столетия к столетию (хотя, раз возникнув, не исчезали), и эти изменения выражают на протяжении лет те пути, которыми Бог в сердцах верующих выражал Свою любовь к миру.

Вглядываясь в историю Русской Церкви, которую я просто лучше знаю, я вижу в основе ее акт веры: человек или группа людей поверили и принесли Бога окружающим людям. Киевский князь Владимир поверил. И потому, что его вера была страстной, всецелой, Христос вошел в историю его княжества и общественные и человеческие структуры были сокрушены и преображены. Он не ставил себе общественных целей, не искал «дел благочестия»: он просто не мог жить иначе, чем так, как он научился от Бога Самого. Только потому, что этот человек поверил в евангельскую весть, внешние отношения и внутренние структуры его княжества переменились. Интересно отметить такую перемену в период, когда уж, конечно, не было и речи о социальном обеспечении или об ответственности государства за своих граждан! Мы видим, во-первых, что этот человек, который был воинственным и жестоким, властным и могущественным вождем своего племени, перестал воевать, открыл тюрьмы и провозгласил прощение Христово. Мы видим, что этот человек, чья личная жизнь далеко не была примером святости, вдруг переменился столь внезапно и решительно, что его народ оказался перед выбором: следовать прежнему образцу или новому. Мы видим, что в Киеве, тогда просто небольшом торговом центре, нищие, немощные и старики стали предметом заботы. Все бедняки, которые еще были способны ходить сами, получали ежедневное пропитание на княжеском дворе. Для тех, кто по старости, по слабости не мог двигаться, князь посылал по городу и близлежащим деревушкам подводы с хлебом и другой пищей. В этом мы видим картину социальных перемен, по соотношению равных величайшим переменам нашего времени. Это подразумевает перемену умонастроения более разительную, чем тем улучшения, которых мы добиваемся день ото дня в рамках уже приобретенного и переданного нам образа мыслей.

Вот первый образ: живая, действенная любовь, служение Христово. Затем, чуть позже, мы встречаем свидетельство мучеников, но мучеников особого рода. Нет сомнения в том, что Русская Церковь, как и любая другая, знала мучеников за веру: людей, которые отправлялись возвещать Евангелие племенам, еще пребывавшим в язычестве, и погибали за свою проповедь. Но есть двое, в ком выразился тип святости, который можно было бы назвать общественным. Борис и Глеб, двое князей (был, собственно, и третий — Игорь), предпочли отказаться от власти и княжества и даже от самой жизни, только бы не поднять меч. Они дали убить себя, лишь бы не защищаться и не вызвать кровопролитие. Вот еще пример святости в эпоху жестокости, когда насилие проявлялось в новых формах и в новой ситуации. И снова мы видим, как Евангелие вызывает к жизни ситуацию любви, и в этой ситуации одна только любовь и определяет святость.

После этого наступает мрачная эпоха: Россия переживает монгольское нашествие и на триста лет оказывается под игом. В этот период мы видим два типа святости: епископов и князей, но те и другие выражают одно. Их святость рождается из того, что те и другие, будучи защитниками, ходатаями и заступниками за врученный их руководству народ, испытывают жесткое давление и отдают свою жизнь, свою кровь за народ. В это время все типы святости, существовавшие прежде — монашеская святость и другие, — становятся очень редки. За этим следует прямо-таки эпидемия общественной святости: людей, которые отдают свою жизнь за ближнего, подлинно принимая ответственность за него по образу царей и священников, который мы находим в Ветхом Завете. Они осуществляют то, что в «лучшие» времена часто забывают те, кто стоит во главе Церкви или государства: что они стоят на пороге двух миров, мира человеческого и мира Божиего — мира единой, лучезарной Божественной воли, направленной на спасение и полноту всего и всех, и мира, где множественность несогласованных, самовластных воль человеческих противится воле Божией, — и что их роль в том, чтобы соединить то и другое в одно и на это положить свою жизнь. Снова и снова мы видим, что всем движет любовь. Это не было новое измышление в рамках святости, не поиск современной святости: то был просто отклик присущей Церкви святости, отклик любви, которую Бог вручил Своей Церкви и которая нашла новую форму самовыражения. Тогда не время было уходить в леса или избирать другие, пусть и законные, формы святости: настало время отдавать свою жизнь.

Монгольское иго прекращается: мы вступаем в период национального становления, время, когда прежнее страдание перерастает в упование. Все то время, пока это страдание сокрушало народ и подавляло самую способность ощущать его, оно было сносимо. Теперь встают проблемы — внутренние, еще нечетко сформулированные проблемы: Бог и страдание, ужас мира, который может быть таким страшным, а затем зарождение надежды и поиск пути для нее. В это время мы видим исполинов духа: один за другим они оставляют все и уходят в глушь лесов северной и центральной России — уходят искать Бога. Эти люди оставляют все, потому что поняли, что среди тревог, смятения, чисто земных устремлений они не найдут ответов на эти проблемы. Они оставляют все, чтобы быть с Богом. Цели, которые они теперь ставят, совершенно не общественные. Им требуется обрести вновь собственную душу и с ней — душу народа, душу своих современников. Они не спасаются бегством: они ведут жизнь настолько жестокую, настолько трудническую, что нелепо было бы считать ее уходом от трудностей. Условия жизни в лесной чаще Северной Руси в то время, голод, холод, физическая опасность от диких зверей — все это должно бы легко доказать нам, что они ищут не легкой и удобной жизни. Они ищут одного Бога и находят Бога в глубине собственной души, посвященной Ему. Они ищут только Его одного, но вместе с тем их любовь становится все глубже, и они с любовью принимают всех, кто начинает один за другим приходить к ним с теми же душевными терзаниями в поисках той же спасительной пристани. Вокруг них вырастают монастыри, что тоже является актом любви. Возникает общество человеческой солидарности и труда. Я вам дам два совершенно противоположных примера.

В XV веке один из великих русских святых, преподобный Нил Сорский, поселился с немногими спутниками в безлюдной болотистой местности северного Заволжья. Они жили в ужасающей бедности, и в своем «Уставе» Нил Сорский указал, что монах должен быть так беден, чтобы он не мог предложить даже материальной милостыни, кроме куска хлеба. Но он должен любить путника, или бродягу, или беглого разбойника, или еретика, отколовшегося от Церкви, — он должен так любить их, чтобы быть готовым поделиться с ним всем своим духовным опытом, всем содержанием своей души. Вот человек, который стремился знать только Христа — Христа распятого (1 Кор 2:2), который отказался от всего вещественного и не мог ничего дать, потому что ничем не обладал, кроме завладевшего им Одного Бога. Потому что Богом не владеют: Бог овладевает человеком, исполняет его Своим дыханием и Своим присутствием.

Второй человек, его современник, жил вблизи Москвы и был столь же выдающейся личностью. Он основал монастырь, где около тысячи монахов трудились под невероятно суровым уставом. Монастырь никогда не отапливался, монахам не разрешалось носить ничего, кроме власяницы и накинутой поверх нее мантии. Ежедневное богослужение длилось десять часов, а работа в полях или в монастыре занимала часов семь-восемь. Порой они роптали и с возмущением жаловались: «Мы голодаем, хотя житницы наши полны, — а ты не даешь нам есть, мы жаждем, и у нас есть вода, а пить ты не разрешаешь». Их святой и суровый настоятель отвечал: «Вы работаете не для удовлетворения своих нужд, не для обеспечения себе легкой жизни, вам и не следует жить в тепле, в покое. Посмотрите на окрестных крестьян, они голодны, мы должны работать для них, они терпят холод, для них мы должны заготовлять дрова, среди них много сирот, для них вы устраиваете приют, они невежественны, для них вы держите школу, старики у них бесприютны, для них вы должны содержать богадельню». И эта несчастная тысяча монахов, некоторые из которых изо всех сил стремились к святости, роптали и роптали. И тем не менее под крепкой рукой своего игумена они вели жизнь, которая вся была — любовь. Бывало, что они восставали, когда плоть не выдерживала, но среди них была их совесть — преподобный Иосиф, который не позволял им пасть так низко, как они были готовы пасть. Выражаясь более современным языком, он был, можно сказать, коллективный суперэго. Он стоит среди них со своими абсолютными требованиями.

Вокруг него возникали подобные же монастыри. Голод, холод, невежество, пренебрежение стариками, невнимание к детям — все это становилось предметом деятельной заботы. И если прочесть труды и житие преподобного Иосифа, то видишь несомненно, что там не было ничего, кроме любви, потому что ни о чем другом он не заботился. Его не волновали последствия, не важно было, что люди думают о его безумных порядках. Он лишь говорил, что эти люди голодны и нуждаются в помощи и мы, познавшие Христа, знающие, Кто Он, должны принести этим людям Христа. И если на это придется положить жизнь, что же, вы и жизнь положите! Если вы почитаете его сочинения, вы найдете лишь редкие слова об ожидающем монахов упокоении и гораздо больше мест, где монахов предостерегают, что, если они не будут трудиться изо всех сил, их ждет адское пламя!

После этой эпохи мы попадаем в период, когда государство начинает приобретать качество, которое сейчас мы назвали бы секулярностью. Московское княжество начинает возрастать могуществом и размерами. Оно поглощает соседние земли весьма недостойными способами и вырабатывает этику нового вида, государственный закон. В этот момент христианская совесть проявляется очень любопытным образом. В этот период, который был временем обновления, когда люди просто смогли перевести дыхание — но и стали все больше привязываться к земным благам, поскольку те начали появляться и каждый был рад, что можно наконец устроить мир, где можно жить, — появился ряд мужчин и женщин, которых называли «юродивыми во Христе», иначе говоря, «безумными ради Христа». При ближайшем рассмотрении безумие это можно истолковать двумя способами в зависимости от обстоятельств. Было безумие, которое как бы брали на себя люди ясного разума, горящего сердца и железной воли. Но в некоторых случаях было также безумие тех, чей разум пошатнулся, но кто в первую очередь носил Бога в сердцевине своей внутренней жизни. Эти люди отвергли все общественные ценности и богатство и утверждали возможность жить без многого, что в материальном плане человек ценит, отвергли самые основные человеческие взаимоотношения и иерархические связи. Эти люди в суровую зиму русского севера ходили по улице босые, в одной рубахе и утверждали делом, что, если имеешь веру, можно жить словом Божиим, если веришь, можно оставить все, а если увлечешься погоней за всего лишь преходящими ценностями, ты пропал, погиб, ты принадлежишь миру сатаны!

Было ли это преувеличением или подлинным видением истины? Мне кажется, это вопрос глубины. Я не хочу сказать, что нам всем следует уйти и поступать так же и что все человеческие ценности, которые выработал христианский мир за столетия, ничего не значат. Но я думаю, что, если у нас есть призвание, если мы чутки к вечности, чутки к Присутствию — и если сознаем, что Живой Бог присутствует и действует в нашей среде, — нам следовало бы нести Благовестие. И оно состояло бы в следующем: «Да, все это имеет свою ценность, но она преходяща, временна, и нам не следует привязываться сердцем ко всему этому. Надо трудиться телом и руками, но не вкладывать в дело все свое сердце, потому что сердце наше должно принадлежать только Богу».

Затем в русской истории начинается более сложный период: общественная, политическая и религиозная жизнь сплетаются таким образом, что результат бывает то очень богатый, то весьма убогий, смотря по обстоятельствам. Тут мы находим все типы святости, которые существуют на Западе или в целом в христианском мире, вплоть до момента, когда Православная Церковь становится объектом гонений в коммунистических странах. В этот момент Церковь и мир оказываются связанными по-новому. Если подумать о мучениках первых веков, то мы видим, что их отличают некоторые черты. Это были люди, мужчины, женщины, дети, которые открыли для себя Бога и Христа как высшую ценность, нашли в Нем весь смысл жизни. Для них Он был все во всем (1 Кор 15:28). И когда Его имя порочилось, когда Его Личность ставилась под вопрос, они, из личной лояльности Ему, могли только умереть за Него. С другой стороны, через это взаимоотношение между Христом и теми, кто поверил в Него, в них происходила глубокая перемена: они умирали ради того, чтобы жить вечно. Вспомните шестую главу Послания к Римлянам. Они умирали смертью Христовой и оживали вновь Его Воскресением, они обладали вечной жизнью, и эта вечная жизнь исполняла силой и направляла их временную жизнь (Рим 6:3—11). Для них умереть означало не погибнуть, исчезнуть, а — освободиться от краткой, преходящей жизни в уверенности, что они достигнут полноты всей вечной жизни в Боге. Жизнь была Христос, смерть — приобретение (Флп 1:21), потому что жизнь во плоти означала разделение от Бога.

Однако мы видим, что только, так сказать, косвенным образом мученики вызывали обращения. Восхищение ими, благоговение перед их подвигом, откровение Бога через них приводило к обращению, но они сами стремились лишь к тому, чтобы быть свидетелями Христа, засвидетельствовать победу Божию.

Со времени русской революции, среди непрекращающихся гонений, то жестоких и явных, то тайных и скрытых, развилось новое мировосприятие. Тут можно начать с мысли, выраженной не в славянском мире, а на Западе. Жан Даниелу говорит, что страдание — это точка пересечения добра и зла. Это действительно так, потому что зло никогда не бывает абсолютным, метафизическим, развоплощенным злом: оно всегда находит выражение в человеческой личности, через людей и в ущерб человеческой личности. Зло всегда врезается, глубоко ранит человеческую плоть или человеческую душу. Там, где налицо страдание, ненависть, жадность или трусость, всегда присутствует личное человеческое отношение. Но победа решающа: зло, так сказать, оказывается во власти добра, потому что в тот момент, когда мы претерпеваем страдание, у нас появляется право действительно божественное — право прощать. И тогда, вслед за Христом, сказавшим: прости им, Отче! они не знают, что делают (Лк 23:34) — мы можем, в свою очередь, повторить эти слова. Как сказал один из наших епископов перед смертью во время сталинских гонений, «придет день, когда мученик сможет стать перед престолом Божиим в защиту своих мучителей и сказать: Господи, в Твое имя и по Твоему примеру я их простил, Тебе больше нечего взыскать с них».

Эта новая ситуация, новое отношение к миру, родившееся в недрах Церкви, тоже один из аспектов любви, и он часто превосходит нашу меру, потому что мы не хотим поступать так даже на нашем малом уровне. Часто ли мы способны простить до конца сваливающиеся на нас мелкие неприятности, причиняемые нам мелкие огорчения? Но эти люди являют нам новую высоту любви Божией в человеческих сердцах, новую победу Божию. Бог снова являет Себя, и личное мученичество перерастает вместе с тем в понятие спасения другого человека.

Я надеюсь, что эти примеры помогут вам понять, что святость никогда не является индивидуальным актом, — здесь слово «индивидуальный» означает последний предел дробления, точку, после которой больше невозможно деление, святость — всегда ситуация и действие, которое охватывает не только всю полноту Церкви (поскольку мы живые члены тела, от которого не можем оторваться и которое не может быть отделено от нас), но и нас как частицы окружающего нас тварного мира. Святость есть любовь Божия, действующая конкретно, действенно, свободно-сознательно, проявляющаяся с силой и целенаправленно в ситуациях, которые всегда новы и всегда современны вечной любви Божией и человеческому присутствию, присутствию мужчин, женщин и детей, которые охвачены этой любовью и поскольку они живут в определенной временнóй точке, выражают ее так, как только им доступно решить, открыть для себя и явить делом.

Поскольку наша святость может состояться лишь в том тварном мире, в котором мы живем — я не говорю об обществе, потому что отшельники и затворники также являются частью Церкви и играют свою роль в тварном мире, — то лишь в ту меру, в какую мы способны видеть и слышать, можем мы поступать соответственно, вернее, соответствовать воле Божией, так что наше бытие становится творческим и спасительным действием, действием святости, которое послужит нашему освящению, но также и освящению всего мира. Здесь свое особое место занимает понятие мудрости. Эта мудрость отличается от человеческой «умудренности». Мы видим ее в пророках, и в патриархах, и в новозаветных святых: это их внутренняя способность хранить глубокий покой, быть абсолютно устойчивыми, глубоко и терпеливо вглядываться в мир, в котором они живут, с тем чтобы различить в нем следы Божии, пути Божии, чтобы идти вслед Ему, потому что Он один — путь (Ин 14:6). И только на этом пути можем мы найти и поделиться истиной и жизнью.

Эта необходимость вглядываться и видеть выражена, как мне кажется, очень красиво в рассказе, где Натаниел Готорн пересказывает легенду Нового Света[144]. Высоко в горах на берегу потока стояла деревушка, небольшая группа хижин, а еще выше, в скале напротив деревни, с незапамятных времен было высечено лицо — это было изображение бога, которого чтили в этой деревне. Это лицо было неземной красоты, с выражением невозмутимого покоя и совершенной гармонии. И из поколения в поколение в деревне передавали предание, что наступит день, когда бог сойдет со скалы и поселится в их среде. Они поклоняются этому лику, вдохновляются им — но снова и снова погружаются в житейские заботы своей бедной общины. Но однажды в деревне рождается ребенок, который с самого раннего детства был глубоко поражен красотой, покоем и величием каменного бога. Его постоянно видели сидящим у потока без всякого занятия, он только вглядывался в этот лик.

Идут годы, ребенок стал подростком, затем юношей. И однажды, встретив его на пути, жители деревни останавливаются и восклицают: «Наш бог среди нас!» Углубляясь взором в этот лик, он внутренне стал соответствовать всему выражению и духовному содержанию его черт, глядя на него, он пропитался этим образом, он открылся и дал покою, величию, миру и любви, которые излучало каменное изображение, влиться внутрь него. И теперь его лицо стало ликом бога, которого он глубоко чтил и в которого просто вглядывался.

Мне кажется, в этом можно найти что-то очень существенное в порядке святости и в порядке того места, какое человеческая святость может занять в сложном, плюралистическом обществе, подобном тому, в котором мы живем. Если бы мы умели всей глубиной своего существа вглядываться в лик Христов, тот незримый лик, который можно увидеть, если только обернуться к собственным глубинам, и который тогда всплывет из этих глубин на поверхность, тогда окружающие нас люди встретили бы и ощутили воздействие покоя, глубинности, мира, силы — одновременно мощной и нежной — и поняли бы, что есть святость в Церкви. И этой святости не надо было бы делать отчаянных усилий проявлять себя ради того, чтобы другие поверили, что Церковь свята. Все бы уверовали — но это так трудно сделать, глядя на нас! ***

Канонизация святых — привилегия всей Церкви в целом. Конечно, начинается с сознания в каком-то кругу людей, что тот или другой подвижник является молитвенником, печальником, ходатаем нашим, и мы в нем видим святость. Это сознание постепенно растет, укрепляется, сведения о нем увеличиваются, и в какой-то момент местная церковная власть, а затем и всецерковная власть признает святость и ее провозглашает. Некоторые подвижники сразу — или почти сразу — воспринимались как святые и канонизовались. Вопрос мощей решается очень различно в разных Церквах.

Появление новых святых, конечно, возможно. Но я бы сказал, что определение святости через чудеса и тому подобные явления — недостаточно. Святой — это человек, который открылся Богу и через которого Бог как бы действует и сияет. И я думаю, что многие святые никаких чудес не творили, но сами были чудом. Скажем, канонизация Патриарха Тихона[145] в этом отношении характерна. Он чудес не творил, но сам был чудом. Это человек, который, оказавшись перед лицом совершенно небывалых событий, неслыханных ситуаций, сумел вглядеться в них глазами веры, с углубленностью, и прочесть в них смысл, и направить Церковь по пути истинно церковно-христианскому, евангельскому.

Я думаю, в том только дело в святости, чтобы человек был свидетелем о вечных ценностях, о вечной жизни, о Боге. Кто-то так и не будет канонизован Церковью по каким-нибудь техническим или историческим причинам. Ведь сейчас надо бы канонизовать тысячи людей, не только новомучеников, но и таких, которые ничем себя драматически не проявили, но стояли в такой чистоте души, в такой чистоте веры, нравственности… Всех невозможно канонизовать. Но я бы сказал (может быть, кто-то это воспримет и «не так»), что не в канонизации дело. Миллионы людей Бог принял в Свои объятия с любовью, с благоговением, за то, чем они были на земле, они и неканонизованные могут нам служить примером на земле, тогда как канонизованные святые, которые принадлежат к эпохе, нам чуждой, перестали быть для нас маяками в жизни.

Наш долг — погружаться в опыт и мысль Церкви в прошлом и быть открытыми на современность, потому что Бог современен всякой человеческой исторической эпохе. И для того, чтобы строить Царство Небесное, не надо оглядываться на прошлое, — надо вместе с Богом всматриваться в настоящее и вместе с Богом строить из того, что есть, настоящее, которое вырастет в будущее.

О призвании человека[146]



Мы все больше осознаем необходимость беречь природу и предотвратить разрушение животного и растительного мира, которое приобрело сейчас очень страшные масштабы. В связи с этим употребляется слово «кризис». Кризис — слово греческое, которое значит, в конечном итоге, суд. Критический момент — тот, когда ставится под вопрос все прежнее. Понятие кризиса как суда очень важно: это может быть суд Божий над нами, это может быть суд природы над нами — момент, когда природа с негодованием, с возмущением отказывается с нами сотрудничать. Это может тоже быть момент, когда мы должны себя самих судить и во многом осудить. Вопрос о том, что мы за последние полстолетия сделали с нашей землей, ставится нашей совестью; суть его не в том, что нам выгодно, чтобы земля была плодородна и все происходило бы на ней как можно лучше, а в том, какова наша нравственная ответственность перед миром, Богом сотворенным по любви и с любовью, миром, который Он призвал к общению с Собой. Разумеется, каждая тварь общается с Богом по-иному, однако нет такой твари, которая с Богом не может иметь какого-то общения, иначе понятие о чуде было бы невозможно. Когда Христос приказывает волнам улечься, ветру успокоиться (Мк 4:35—41), это говорит не о том, что у Него есть некая магическая власть над природой, а о том, что живое слово Бога каким-то образом воспринимается всякой Его тварью.

Кроме понятия о суде, которое содержится в слове кризис, есть в нем еще другое понятие, которое я услыхал недавно. То же самое слово, которое мы произносим как «кризис», суд над собой, на китайском языке значит «открывшаяся возможность», и это очень важно. Понятие суда говорит о прошедшем, но когда ты себя оценил, когда ты оценил положение, в котором находишься, когда ты произнес суд над собой, следующий шаг — идти вперед, а не только оглядываться назад. Действительно, в момент суда человек заглядывает глубоко в свою совесть, всматривается в то, что он совершил — и лично, и коллективно как человечество, и дальше думает, куда идти. И в тот момент, когда мы начинаем думать о будущем, мы говорим о возможном. Мы не дошли еще до такого момента, когда нет ни возврата, ни пути вперед. Когда никакого пути не будет ни в прошлое, ни вперед — наступит конец мира, мы до этого еще не дошли. Но все мы ответственны за что-то в этой природе, в которой живем, мы все отравляем землю, отравляем воздух, все мы принимаем какое-то участие в разрушении того, что Бог создал. И поэтому хорошо бы нам задуматься над тем, какова связь между Богом, сотворенным Им миром и человеком. На этом я и хочу остановить ваше внимание.

Первое, что явно из Священного Писания: все существующее сотворил Бог. Это значит, что Он Своим державным словом вызвал к бытию то, чего раньше не было. Причем вызвал к бытию для того, чтобы всему дать блаженство, все привести к состоянию святости и совершенства. Если можно так выразиться, в момент, когда Бог творил человека и другие твари, Он их творил из любви, творил их, чтобы с ними поделиться тем богатством, которое Ему Самому принадлежит; больше того: не только богатством, которое Ему принадлежит, но даже как бы и Самим Собой. Мы знаем из Послания апостола Петра, что наше человеческое призвание (как оно отражается на остальной твари — мы подумаем дальше) — не только знать Бога, не только поклоняться Ему, не только служить Ему, не только трепетать перед Ним, не только любить Его, но в конечном итоге стать причастниками Божественной природы (2 Пет 1:4), то есть именно приобщиться Богу так, что Божественная природа нам прививается, мы становимся подобными Христу в этом отношении. Святой Ириней Лионский в одном из своих писаний употребил замечательное и, может быть, даже страшное, во всяком случае величественное, выражение. Он говорит, что в конце времен, когда вся тварь дойдет до полноты своего существования, когда человек дойдет до своей полноты, все человечество в единении с Единородным Сыном Божиим, силой Святого Духа, станет единородным сыном Божиим. Вот наше призвание в конечном итоге. Но это не значит, что человек призван к этому, а остальная тварь — нет. И я хочу обратить ваше внимание на несколько моментов библейского рассказа о сотворении.

Мы читаем рассказ о том, как Бог произносит слово — и начинается то, чего никогда не было раньше, зачинается, появляется в бытие то, чего не было. И первым появляется свет. Есть (правда, не библейское, но восточное) сказание о том, что свет рождается от слова. И это замечательная картина: Бог произносит творческое слово — и вдруг возникает свет, который является уже началом существования реальности. Дальше мы видим, как другие твари образуются велением Божиим, как бы шаг за шагом совершенствуясь, и доходим до момента, когда создается человек. Казалось бы, человек является (и это действительно так и по Священному Писанию, и даже по самому простому, земному, опыту) вершиной творения. Но рассказ о создании человека очень интересен. Нам не говорится, что Бог, создав самых высоких, развитых животных, дальше делает следующий шаг, чтобы еще более совершенное живое существо создать. Нам говорится, что, когда все твари созданы, Бог берет глину земную и творит человека из этой глины. Я не хочу сказать, что это описание того, что совершилось, но этим указано, что человек создан из основной как бы материи всего мироздания. Разумеется, из этой же материи созданы другие существа, но подчеркнуто здесь, что человек не в отрыве от других существ, что он как бы в корне существования всех тварей, что он создан из того элементарного, основного, из чего все остальные твари вышли. И это как бы нас делает родными не только — как неверующий бы сказал — «самым высоким формам животного мира», это нас делает родными и самым низким тварям земным. Мы созданы из того же материала. И это очень важно, потому что, будучи родными всему тварному, мы находимся в прямом соотношении с ним. И когда святой Максим Исповедник, говоря о призвании человека, пишет, что человек создан из элементов материального мира и из элементов духовного мира, что он принадлежит и духовному миру, и вещественному, он подчеркивает, что благодаря этому, содержа в себе и вещественное, и духовное, человек может одухотворить все созданные твари и привести их к Богу. Это — основное призвание человека.

Это очень важный момент, потому что дальше приходит другой момент — момент воплощения Слова Божия. Бог становится человеком, Господом нашим Иисусом Христом. Он рождается от Девы, Он получает полноту Своего человеческого естества от Богородицы; полноту Своего Божества Он от века имеет от Бога и Отца. Слово стало плотью, как говорит евангелист Иоанн (Ин 1:14), вся полнота Божества обитала в Нем телесно (Кол 2:9). Он полностью Бог, Он полностью человек, Он совершенный человек потому именно, что Его человечество соединено с Божеством нераздельно и неразлучно. Но вместе с этим обе природы остаются собой: Божество не делается веществом, и вещество не делается Божеством. Есть такой образ. Если взять меч — холодный, серый, как бы без блеска — и положить его в жаровню, через некоторое время мы его вынимаем — и меч весь горит огнем, весь сияет. И настолько огонь, жар пронизал, соединился с железом, что теперь можно резать огнем и жечь железом. Обе природы соединились, пронизали одна другую, оставаясь, однако, самими собой. Железо не стало огнем, огонь не стал железом, и вместе с тем они неразлучны и нераздельны.

Когда мы говорим о воплощении Сына Божия, мы говорим, что Он стал совершенным человеком. Совершенным и в том смысле, который я только что указывал: Он совершенен, потому что Он дошел до полноты всего того, чем может быть человек, стал единым с Богом. Но вместе с тем Он совершенен и тем, что Он в полном смысле человек, мы явно видим, что Он стал потомком Адама, что та телесность, которая Ему принадлежит, это наша телесность. И эта телесность, взятая от земли, Его сродняет, так же как и нас, со всем вещественным миром. Он соединен Своей телесностью со всем, что вещественно. В этом отношении можно сказать (об этом опять-таки Максим Исповедник пишет), что Христово воплощение — космическое явление, то есть это явление, которое сродняет Его со всем Космосом, со всем, что создано, потому что в тот момент, когда начинает быть энергия или вещество, оно узнает во Христе себя самое в славе соединения с Божеством. И когда мы думаем о твари, о той земле, на которой мы живем, о мире, который нас окружает, о вселенной, малюсенькой частью, частицей которой мы являемся, мы должны себе представить и понять, что телесностью своей мы сродни всему тому, что материально во вселенной. И Христос, будучи человеком в полном, совершенном смысле этого слова, сродни Своей телесностью всей твари: самый маленький атом или самая великая галактика в Нем узнает себя самое во славе. Это очень важно нам помнить, и мне кажется, что, кроме православия, ни одно вероисповедание на Западе не восприняло космичность воплощения и славу, открывшуюся для всей вселенной через воплощение Христово. Слишком часто мы говорим и думаем о Воплощении как о чем-то, что случилось только для человека, для человечества. Мы говорим, что Бог стал человеком, для того чтобы спасти нас от греха, чтобы победить смерть, чтобы упразднить разделение между Богом и человеком. Конечно, это так, но за пределом этого есть все остальное, о чем я сейчас старался как-то упомянуть и на что старался, хоть неумело, указать.

Если так себе представлять вещи, то мы можем по-иному, с гораздо большей реалистичностью, глубиной, с ужасом и благоговением воспринимать таинства Церкви. Потому что в таинствах Церкви совершается нечто изумительное. Над частицей хлеба, над малым количеством вина, над водами крещения, над маслом, которое приносится в дар Богу и освящается, совершается нечто, что уже теперь приобщает это вещество к чуду воплощения Христова. Воды крещения освящены телесностью Христа и благодатью Всесвятого Духа, сходящего в них и совершающего это чудо. Хлеб, вино приобщаются и телесности, и Божеству Христовым через сошествие Святого Духа. Это уже вечность, вошедшая во время, это вечность, то есть будущее, уже находящееся сейчас явно перед нами, среди нас.

То же самое можно говорить обо всем, что освящается. Есть замечательные молитвы, которые мы никогда не слышим, потому что у нас нет к тому случая. Например, есть изумительная молитва освящения колокола[147]. В ней мы просим Бога освятить этот колокол так, чтобы, когда он будет звучать, он доносил до человеческих душ нечто, что их пробудит, просим, чтобы благодаря этому звуку затрепетала в них вечная жизнь. Мы просим этому колоколу дать не только музыкальный звук (это при умении можно создать из чего угодно), но просим: пусть благословение Божие ляжет на этот колокол так, чтобы его звук (простой, как все звуки; он не будет звучать иначе, чем другой колокол, созданный без молитвы, без цели обновлять, оживлять души) так прозвучал, чтобы дошел до человеческой души и чтобы эта душа проснулась. Так что, видите, речь идет не только о том, чтобы освящать вещество: воды, масло, хлеб, вино и так далее, но чтобы все могло быть принесено Богу в дар от нас, принято Богом и чтобы Бог влил, включил в это вещество Божественную преображающую силу. Мне кажется, что это очень центрально в нашем понимании и Христа, и космического, то есть вселенского, всеохватывающего значения воплощения Христова.

Это относится и к слову; ведь не только колокол звучит и обновляет души, но слово человеческое звучит и обновляет — или убивает, души. Если слово мертвое, оно убивает, если оно живое, оно может дойти до человеческих глубин и там разбудить возможность вечной жизни. Вы наверно помните то место в Евангелии от Иоанна, когда сказанное Христом смущает окружающих Его людей, и люди от Него отходят. Спаситель обращается к Своим ученикам и говорит: не хотите ли и вы уйти от Меня? И Петр отвечает за других: куда нам идти? У Тебя глаголы вечной жизни (Ин 6:68). Здесь речь не идет о том, что Он так знает вечную жизнь, так ее описывает, что ученики горят желанием в нее войти. Если мы прочтем Евангелие, мы увидим, что Христос нигде о вечной жизни специально не говорит, в том смысле, что Он ее не описывает, не представляет перед нами картины вечности, или ада, или неба. Нет, сами слова Христовы были таковы, что, когда Он говорил с людьми, его слова доходили до той глубины человека, где покоится возможность вечной жизни, и, как искра, упавшая на сухое дерево, загоралась в человеке вечная жизнь. Мне кажется, что это очень важно себе представить.

Это относится не только ко Христу, Чье слово, конечно, доходило сильнее любого другого: но также и к тем великим учителям и проповедникам, которые своим словом преображали жизнь других людей. И звук веществен, и свет веществен. Все вещественное и все материальное (и столь великое, что мы не можем даже себе представить его размеров, и столь малое, что мы не можем его уловить даже прибором) именно благодаря тому, что человек создан из земли, то есть принадлежит своей плотью веществу, — все охвачено Христом, включено во Христа. И поэтому, когда нам говорится, что призвание человека — уйти в глубины Божии, сродниться с Ним так, чтобы быть с Богом воедино, и через это преобразить свою телесность, и в течение этого процесса преображать весь мир вокруг, это не слова, а реальность, это конкретное наше призвание, то, что нам дано как задача.

Но почему же мы так малоуспешны? Мне кажется, что стоит заглянуть в Священное Писание и поставить перед собой вопрос: что же случилось? (Я, конечно, буду говорить отрывочно, потому что развивать тему я сейчас не могу просто по времени.) Когда человек был создан, ему была открыта возможность наслаждаться всеми плодами рая, но он не зависел для своего существования от этих плодов. Как Христос сказал дьяволу, когда был искушаем им в пустыне, не хлебом единым будет жить человек, а всяким словом Божиим (Лк 4:4). Человек жил, конечно, не словами Божиими, а своей приобщенностью к Богу через творческое Слово Божие. В момент его отпадения от Бога вот что случилось. Во-первых, между человеком и человеком получилось разделение. Когда Ева была сотворена из Адама, они друг на друга посмотрели и Адам сказал: это плоть от плоти моей, кость от кости моей (Быт 2:23). То есть он увидел в ней себя самого, но уже не замкнутого в себе, а перед собой как бы, он увидел в ней не отражение, а свою собственную реальность, и Ева так же. И они были едины. Грех не только их разделил, но и разбил цельность отношений человека со всем окружающим миром. И теперь, когда человек оторвался от Бога, потерял способность жить только Божиим словом, Бог ему дает возможность и задачу: возможность существовать тем, что он будет получать некоторую долю своей жизни от плодов земли, и задачу возделывать эту землю. Без этого он умрет, он больше не может жить одним Богом. Человек как бы вкоренен и в Бога, Которого он не потерял до конца, и в землю, в которую погрузился корнями, чего ему делать не следовало, потому что его призвание было — эту землю вести к Богу, быть как бы вождем. Мы читаем в Библии, что человеку было сказано обладать землей (Быт 1:28), и постоянно толкуем это слово в смысле: иметь над ней власть, властвовать над ней. Обладать не обязательно это означает. Вы наверно помните, опять-таки из Евангелия, место, где Христос говорит: властители земли властвуют над своими подчиненными; не так да будет с вами, первый из вас да будет всем слуга (Мк 10:42—44). Это и было призванием человека: быть слугой не в каком-то унизительном смысле — быть тем, который служит всей твари в ее восхождении к Богу и ее постепенном укоренении в Боге и в вечной жизни.

А потом приходит другой момент. Если вы прочтете внимательно рассказ о поколениях от падения Адама до потопа (Быт 4—6), вы можете заметить, что число лет жизни упоминаемых лиц все уменьшается. В другом месте Священного Писания (Иак 1:15) говорится, что после падения постепенно водворялась смерть, что смерть стала постепенно владеть человеком, вернее человечеством, все больше и больше, потому что человечество все дальше и дальше отходило от единства с Богом и все глубже погружалось в тварность, которая сама по себе жизни вечной и даже продолжительной жизни земной дать не может. Два исключения, однако, в этом ряду. Одно — Мафусаил, который жил больше всех своих предков и потомков; о нем сказано, что он был другом Божиим и жил девятьсот шестьдесят девять лет (Быт 5:27). Другое — Енох, который, потому что он был другом Божиим, умер, по библейскому рассказу, молодым: всего трехсот с чем-то лет (Быт 5:23—24). Для нас это, конечно, не молодость, но по сравнению с другими он был молод. Но долгожизненность одного и ранняя смерть другого были обусловлены тем, что оба были больше, чем кто-либо, соединены с Богом. Богу было нужно, чтобы один жил, и Богу нужно было, чтобы другой к Нему пришел.

А потом приходит потоп, и в тексте есть еще место, о котором можно задуматься. Люди все дальше и дальше отходили от Бога, до момента, когда Бог, взглянув на них, сказал: эти люди стали плотью (Быт 6:3). Духовности в них не осталось, и пришел потоп, смерть пришла на них. И после потопа Господь говорит впервые: теперь вам предоставляются в пищу все живые существа. Они вам будут служить пищей, а вы будете их ужасом (Быт 9:2—3). Это очень страшно. Страшно себе представить, что человек, который был призван всякое существо вести по пути к преображению, к полноте жизни, дошел до того, что больше не может взлетать к Богу и вынужден свою пищу добывать убийством тех, кого должен был вести к совершенству. Здесь как бы замыкается круг трагедии. Мы находимся в этом кругу, мы все еще не способны жить только вечной жизнью и словом Божиим, хотя святые в значительной мере возвращались к первоначальному замыслу Божию о человеке. Святые нам указывают, что надо молитвой, духовным подвигом постепенно высвобождать себя от нужды питаться плотью животных, переходить только на растительную пищу и, уходя в Бога все больше и больше, нуждаться в ней все меньше и меньше. Были святые, которые жили только тем, что раз в неделю приобщались Святых Тайн.

Вот в каком мире мы живем, вот к чему мы призваны, вот какая была данность. Вот наше православное представление о том, каков мир и как Бог с этим миром связан: не только как Творец, Который просто творит и остается чужим Своей твари. Даже художник не остается чужим тому, что он творит, всякий может узнать руку художника или его печать на его творчестве. Здесь же речь идет о другом. Бог не просто творит и пускает жить тварь, Он с ней остается связанным и зовет ее к Себе, чтобы она выросла в полную меру данных возможностей: из невинности — к святости, из чистоты — в преображенность. Вот представление, которое есть у нас в Православной Церкви о тварном мире, о соотношении Бога с человеком и со всей тварью без исключения и о роли человека. Тогда становится понятен, с точки зрения Православной Церкви, вопрос о нашей роли в том, что мы сейчас делаем с землей. Вопрос стоит не «то, что мы делаем с землей, нас погубит», а «то, что мы делаем с землей, является нарушением нашего человеческого призвания». Мы сами себя губим и закрываем путь другим тварям к преображенной жизни.

Ответы на вопросы

Можно ли из сказанного вами заключить, что просто ответственного отношения недостаточно, что конечное разрешение ситуации — святость?


Мне кажется, сейчас мир настолько стал един, что недостаточно говорить о том, что надо в одном месте делать то или другое и этим решится вопрос существования или выживания народностей, которые на этой территории живут. Сейчас то, что происходит в одной стране, действует или положительно, или отрицательно на другую. То, что мы сейчас здесь, в Англии, производим разрушающие газы, которые ветер уносит и в Норвегию, и в Швецию, и в Германию, это вклад — отрицательный — в судьбу этих стран. Поэтому мы можем себе задавать вопрос не: что мы будет делать там? a: что мы можем сделать здесь? Делая что-то здесь, я влияю решающим образом на то, что происходит там. На языке вертится вопрос: что делать? Есть вещи, которые мы можем делать. Если какое-то число людей, не отдельные люди, а масса, возьмется за дело, это уже какое-то движение, и если какая-то масса людей за что-то берется, то большей частью это распространяется и выражается в правах, законах, привычках. Но все это движется очень медленно, и успеем ли мы проснуться, пока нас не настигнет смерть, это дело другое. Хотя сознание постепенно пробуждается. Причем сознание у людей пробуждается больше не от того, что им рассказывают, а от того, что они воочию видят. Сейчас мы дошли до такой степени, когда очень многое видно. Не где-то за морем что-то случилось — везде можно видеть: здесь и на побережьях по всей Европе. Это одно.

Второе, говоря о святости: это, конечно, наш идеал, то, к чему мы должны стремиться. Но святость начинается не с момента, когда мы передвигаем горы, а с момента, когда мы свою жизнь отдаем в руки Божии с твердым намерением быть как бы проводниками Его мудрости и Его воли. И в этом отношении не обязательно быть «патентованным» святым, а надо быть человеком, который устремлен в определенное направление. Бывают люди — сами не святые, но которые могут словом вдохновить других. Если вы подумаете: все святые, которые чтутся у нас на Руси или где бы то ни было, были воспитаны приходскими священниками, которые сами никогда святыми не стали. Но они читали вслух Евангелие, проповедовали от чистоты сердца — может быть, аляповато, может быть, несовершенно, но правдиво — слово Божие. А другие люди, которые были способны загореться так, как те сами гореть не умели, загорались. Преподобный Серафим Саровский был воспитан обыкновенным местным священником, и то же можно сказать о всех святых, за редкими исключениями.

С другой стороны, если мы говорим Божие слово, то есть если мы действительно говорим людям: «Вот что говорит Господь — не мне лично, а в Евангелии, такова правда Божия», и сами не находимся на этом уровне, то от этого Божие слово не теряет ни своей чистоты, ни своей действенной силы. Конечно, если говорит святой, слово его доходит до души человека иначе, чем когда говорит кто-нибудь из нас. Есть замечательное место у Иоанна Лествичника, где он говорит, что слово Божие — как заостренная, закаленная стрела, и она может пробить любой щит. Но для того чтобы это случилось, нужен лук, нужна тетива, нужна рука и нужен глаз. И вот мы собой представляем эти различные приборы, которые делают возможным слову Божию пробить щит.

И, однако, мы не можем ждать момента, когда сами станем воплощением этого слова, для того чтобы им поделиться с другими, кому оно нужно. Так же как нельзя сказать человеку: «Я тебя накормлю, когда сам разбогатею». Поэтому мы должны помнить, что несем священную влагу в глиняных сосудах. Сосуды мы глиняные, и мы должны это понимать, и знать, и признавать это открыто, но одновременно говоря: да, но то, что я тебе говорю, — Божие слово.

Христос нам говорит, что мы призваны быть не от мира сего, но в мире (Ин 17:14—16). Мы призваны, хороши ли мы или плохи, говорить правду Божию и быть совестью этого мира, причем не совестью Церкви, а совестью всех. Мы должны быть светом, хотя бы малой свечой, хотя бы искоркой света и вместе с теми, кто не верит во Христа, в Бога, кто борется против Него, делать все, что мы можем по совести делать вместе, ради того чтобы строить град человеческий, который просто был бы достоин человека. А потом в этот град вносить с собой измерение, которое достойно Бога. И поэтому, где бы мы ни были, наше дело не то что «проповедовать», а каждый раз, когда кому-то нужно, сказать Божию правду, каждый раз, когда какая-нибудь ситуация конфликта, напряжения, разногласия, не брать сторону, которая нам, как церковникам или верующим, выгодна, а сказать: в этом правда Божия, вы оба правы — или оба не правы. Я думаю, что если бы мы так поступали, то часто от этого страдали бы, — это дело другое.

Но не все нам гонители. Есть тоже ищущие, есть друзья, есть потерянные овцы, и они имеют право на живое слово, и они не могут ждать, пока у нас вырастет сияние вокруг головы, — тогда будет поздно. Вот что мне кажется нашим делом — где бы мы ни были, мы это можем делать. Мы можем заниматься здесь тем, что называется acid rain[148], осквернением природы, воздуха, которым оскверняется все в Западной Европе, и мы можем быть живым словом Божиим и признавать — это очень важно, — что сами не живем в уровень этой правды, но что правда от этого не меняется.

Я думаю, что у нас в православии колоссальное количество понимания, знания, богословского, аскетического и мистического опыта, но это не значит, что мы его применяем. Мы восторгаемся — и часто на этом останавливаемся. Мы замечательно выражаем свое знание в богослужении и в проповеди, а до дела — дойдет или не дойдет? Мы часто отговариваемся тем, что молимся за мир. Но что миру от того, что мы молимся, когда люди голодные, холодные? У нас очень легко возникает чувство, что мы вступаем в божественную область. Такое колоссальное в нас богатство, что даже одной крупицей можно насладиться и насытиться. Но православные страны как таковые (я не говорю об индивидуумах) не дошли до того, что богословие должно быть применено к жизни. До меня апостол Иаков говорил: ты мне покажи свою веру без дел твоих, а я тебе покажу мою веру из дел моих (Иак 2:18). У нас очень много говорения о том, какова наша вера, как прекрасна, как богата, а человек рядом может от этого ничего не получать. Есть люди, которые обладают гораздо меньшим и делают гораздо больше. Вот суд над нами. Мы, может быть, не виноваты в том, что это не продуманно, уже очень давно надо было начать, но жизнь так складывалась, что не думали. Но теперь-то нам надо думать, а не довольствоваться сознанием, что наша вера так совершенна, что нам учиться у других нечему. Нам очень многому надо научиться. У них гораздо меньшее богатство, скажем, богословское и другое, поэтому они идут по пути делания чего-то.

Христиане если и проявляют какое-то понимание любви к ближнему, то редко обсуждают, надо ли любить кошек и собак и сохранять деревья. Они как будто не думают о том, что неплохо бы любить и все живое…


Я думаю, мы потеряли сознание, что весь мир — как бы живой организм по отношению к Богу. То есть мы не можем говорить с деревом или с камнем, но Бог говорит с деревом и камнем, потому что Он сказал всему, что сотворено: явись из небытия в бытие, — и все создание услышало Его голос. К сожалению, это не обсуждается, и мало думают об этом. Вообще отношение большинства людей к зверям: это или игрушка, или скот, которым можно пользоваться. Лошадью пользуются одним образом, другие животные идут в пищу. Нам надо вернуться не к «экологическому» представлению, а к представлению о том, что мир являет собой одно целое, созданное Богом для нас, одно целое, о котором можно говорить даже с безбожником, но которое является частью нашей судьбы, общей судьбы и человека, и вещественного мира.

Мне кажется, что мы слишком часто ослеплены большими проблемами и не смотрим на малые. Я помню, когда я был еще подростком, моя мать мне говорила: все, что человек тратит сверх своей нужды, он украл у другого человека. И когда я был врачом, у нас было правило: мы жили на то, что государство определяло как прожиточный минимум, а весь остальной мой заработок уходил на других людей. Это одна установка. Поэтому мы могли бы начать возрождать мир, пересмотрев свое отношение: все, что у меня есть излишнего, я у кого-то украл, вот и все. Я помню из житий, кто-то из святых, когда ел свою беднющую монашескую пищу, говорил: «Господи, я, как скот, живу веществом, когда должен был бы жить животворящим словом Божиим, и все, что я ем, я у кого-то отнимаю».

Христианство придает материи абсолютное и окончательное значение. Для материалиста материя — строительный материал. Для христианина материя — нечто, что должно войти в Царство Божие, просиять Божественным приобщением, когда Бог будет все во всем (1 Кор 15:28). Эти две темы очень сродни, потому что одна требует определенной формы жизни, а другая — определенного радикального отношения ко всему. Святой Исаак Сирин говорит, что только тот может молиться чистой молитвой, кто примирился с Богом, с собой, с ближним и со всеми предметами, которых он касается, то есть кто каждый предмет рассматривает как потенциальную святыню. Если хотите, можно так сказать: потенциально тело каждого из нас — мощи, потому что каждый из нас призван к святости. Я не говорю, разумеется, что надо накапливать старые спички, но ни к какому предмету нельзя отнестись, будто он не существен. Я помню человека: когда, задумавшись, он небрежно бросал тряпку, которой вытирал стол, то спохватывался, брал ее обратно и клал на место со словом «Прости!» Это может казаться нелепостью, но это говорит о целостном отношении ко всякой материальной реальности. Вот эти две вещи мы могли бы в себе воплощать, потому что каждый из нас чего-то касается, какими-то предметами пользуется. Как я ими пользуюсь? И среди прочего мы пользуемся другим человеком. Потому что если мы не видим в другом человеке святыню, он делается предметом и мы тогда им пользуемся, будто он предмет, эксплуатируем его в той, другой или десятой форме.

Это уже расширяет тему на людей вокруг, но делает ее очень конкретной. Потому что если я отношусь к моему ближнему как будто он только предмет, который является или помехой в моей жизни, или помощью, или предметом моего притяжения, соблазна, желания, мы уже из него делаем вещь и лишаем его достоинства не только как человека, но как вещи, потому что и к вещи нельзя так относиться.

Об употреблении животных в пищу я сейчас не могу спорить. Могу только сказать, что аскетическая, монашеская традиция — мяса не употреблять. Но есть одно очень интересное, замечательное место в житиях святых. Епископ (кажется, Александрийский) решил испытать нескольких монахов, которые подвижнически жили в пустыне, посмотреть, будут ли они есть мясо или не будут. Он их пригласил к столу, им подали овощи и кусочки телятины, и они все эту телятину лопали. После чего епископ обратился к старшему из них и говорит: «Что, отче, может, вам дать еще немножко телятины?» Тот ответил: «Мы никогда не прикасаемся к мясу». Тогда епископ говорит: «Ну как же так, вы только что съели мясо». Тот ответил: «Пока мы не знали, что это мясо (они уже забыли за сорок лет в пустыне разницу между мясом и овощами), мы это ели; теперь, когда ты нам сказал, что это мясо, мы не можем коснуться его». Видите, они дошли до такого состояния, что это уже не могло их отравить, они уже как бы жили другим миром.

Весь вопрос в любви, а не в политике. Христос отказался быть политиком. Он кормил — от любви.


Есть русская пословица: неурожай — от Бога, а голод — от людей. Сейчас можно было бы накормить вселенную, но мы сидим на запасах, только бы не продешевить. Вот что происходит. Если все запасы, которые лежат в Европе и не продаются, а очень бережно и за большие деньги хранятся в целости, раздать, люди не умирали бы с голоду. Я согласен: где кончается любовь, там начинается расчетливость. Любовь заключается не в чувстве, не в переживании, когда млеет сердце, а в том, чтобы ответственно отнестись ко всей твари.

У нас в храме есть икона святителя Власия Севастийского с маленькой частицей его мощей. Он был епископом, проповедником, был за свою веру взят и пострадал мучеником. В его житии есть одна черта, которая меня всегда глубоко трогает. Когда его вели на казнь, он вдруг увидел, что рядом с ним по дороге бежит собачка на трех лапках, потому что одна лапка ранена. Он забыл, что его ведут на смерть — так его пронзила жалось к этой собачке, остановился, ее благословил, собачка убежала здоровой, а он пошел умирать. Понимаете, что это значит? Это не анекдот из жизни животных, это рассказ о том, как человек может в себе нести такую сострадательную любовь, что, увидев страдание какой-то твари — не человека, а собачонки, он забыл о себе, забыл, что его ведут умирать, мучить, терзать. Вот что значит любовь, когда она доходит до такого предела, который, конечно, нам не под силу.

Но есть примеры и из нашей жизни, из простой, обыденной жизни самых простых людей, которые даже не сказали бы о себе, что они живут любовью. Я помню одну свою ученицу в Русской гимназии в Париже: ничем особенным не выдавалась, училась хорошо, ничем не была замечательна. Упала бомба на дом, в котором она жила с родными и с другими людьми. Дом запылал. Все выбрались, осмотрелись и заметили, что одна старушка не выбралась. И эта девочка не стала рассуждать о том, что она христианка, что она живет любовью, она просто вошла в огонь спасать эту старушку — и сгорела с ней. Тут никакого расчета нет, ни размышления, — иначе нельзя. Она даже не подумала «нельзя иначе», она просто сделала «нельзя иначе». Если бы и мы в своей среде начали друг ко другу относиться — ну, не так, как эта девочка или как Власий Севастийский, потому что кишка тонка, — но хоть немножечко в этом направлении двинулись. Если каждый раз, когда перед нами возможность доброго поступка, мы остановили бы свой эгоизм, свою жадность, свое себялюбие, свою нелюбовь, разные чувства, которые нас разобщают, и дали бы себе поступить «иначе нельзя».

И еще одно, мне кажется, очень важно: между моментом, когда у нас добрый порыв, и моментом, когда мы этот порыв приведем в действие, не давать себе времени подумать. Отец Александр Ельчанинов в своем дневнике говорит, что никогда не надо между доброй мыслью и поступком дать себе время подумать: надо ли? сейчас ли? не может ли кто-нибудь другой сделать? — потому что тогда мы дела не сделаем. Надо, чтобы добрый порыв стал поступком сразу. Один французский писатель говорит в своей книге, что надо так научиться жить, чтобы хоть один раз в жизни совершить поступок, который сам по себе был бы уверенностью в том, что это правильно, без расчета и размышления «надо — не надо, и сколько». Скажем: стоит нищий — и думаешь: сколько ему дать?

Чтобы иметь такой подход, нужна какая-то связь со Христом. На это может уйти вся жизнь, а ведь надо что-то делать сейчас. Может быть, надо заставлять себя заботиться о мире хотя бы из страха?


Я думаю, что обе вещи имеют свое место. С одной стороны, мы не можем ждать момента, когда станем святыми, для того чтобы спасать мир. Так и священник — проповедует то, что гораздо больше его. Но я не могу дожидаться момента, когда стану воплощением Евангелия, для того чтобы его проповедовать. Так что приходится делать раньше, чем сам дорастешь до полной меры. Но я затронул эту тему, потому что самая тема забыта. Мы забыли в нашей христианской обстановке, что есть это измерение. Мы постоянно говорим о том, что человеку поручена земля, что ему велено ею обладать, управлять, но мы это себе представляем в виде господства, а не служения, мы потеряли самое сознание, как и что должно быть. Поэтому, с одной стороны, надо спешить делать дело, даже если побуждения несовершенны. Но, с другой стороны, нам надо осознавать все больше и больше настоящее основание и им делиться с другими людьми, потому что, если смотреть только на возможную выгоду или невыгоду наших поступков, они всегда обращаются в то, что мы снова начинаем творить недоброе. Мы начинаем охранять природу для собственной пользы, но когда становится выгодно иначе повернуть дело, мы так и поступаем. Я думаю, что очень важно иметь богословское обоснование отношений Бога с человеком и со всей тварью и роли человека как посланника Божия, как служителя Божия по отношению к твари, потому что это может вдохновить сначала единицы, потом большее число людей или привнести даже в эгоистический подход новое измерение, которое рано или поздно начнет преображать эгоизм. Конечно, сейчас невозможно, чтобы экология была построена на таком видении, какое было у Максима Исповедника, но мы должны хотя бы знать, что такое видение есть. В основе его лежит Священное Писание и Ветхого, и Нового Завета, оно определяет наше призвание. Жизнь драгоценна, и мы призваны служить жизни, а не обладать ею, властвовать над ней или быть паразитами земли. Вот почему я думаю, что эта тема важна.

Важно ли творить добро во имя Христа, или добро есть само по себе добро?


Мне кажется, во всем, что мы делаем, говорим или думаем, есть тени и свет; и если ради того, чтобы не было тени, мы не допустим и света, то света от этого не прибавится. Конечно, добро должно быть укоренено в Боге и должно быть свободно от тщеславия, но вместе с этим в добре даже несколько «подмоченном» есть добро. Добро есть само по себе добро, с той только оговоркой, что, когда мы творим добро или живем категориями добра, мы, зная то или не зная, приобщаемся к Абсолютному Добру, которое есть Бог; и не обязательно знать это, но вопрос не только в поступке, а в том, откуда он идет, из каких источников. Помню, во время войны я познакомился с сестрой милосердия, отец которой был убежденным христианином — в кавычках, то есть он все делал «как надо». У него был домик в деревне; если приходил бродяга или нищий, он ему открывал, но так как не хотел, чтобы дом был запачкан или в беспорядке, говорил: «Стой здесь, на пороге, и не смей входить. Вот тебе тарелка супа — ешь, вот тебе немножко денег — и убирайся». И у него было чувство, что он оказал милосердие: накормил, дал денег, позаботился, но тот, кто получал от него эту милость, уходил глубоко раненный.

С другой стороны, если человек сделает доброе дело без особенного порыва, а по довольно холодному сознанию справедливости, в этом тоже есть правда. Он-то от этого беднее, но тот, который все-таки ел суп и получил грош, уходит с чем-то. Есть рассказ из жития праведного Петра, который, конечно, не пример нам всем. Он был жуткий скряга, и никто от него никогда ничего не мог получить. Как-то нищие на церковной паперти разбирали имена своих благодетелей, и никто не мог упомянуть какое-нибудь благодеяние со стороны Петра. И нищие бились об заклад, что, если кто из них что-то от него выудит, остальные отдадут ему дневную выручку. Один из нищих отправился к дому Петра, а тот выходил с тачкой, полной хлебов. Нищий стал молить, просить, кричать; Петр сначала его обругал, потом дошел до предельной ярости и, так как не было камней, схватил хлеб и пустил в него, и ранил его в голову. Тот подобрал хлеб, ушел и показал другим нищим: «Получил!» В ту же ночь Петр увидел сон: он на Страшном суде, и на одну сторону весов кладут все его грехи, и грехи эти идут вниз, вниз, вниз, и он с ними, а на другой чаше — ничего. И вдруг ангел хранитель приносит хлеб, покрытый кровью с одной стороны, и кладет на весы. И черти взвыли, говорят: «Это же сплошной обман, он не дал этот хлеб, он запустил этим хлебом в него, тут никакого милосердия не было!» А Господь ответил: «Да, он, правда, это сделал от ярости, но нищие ели и благодарили Бога». Ясно, вы можете сказать: это легенда, но дело-то в том, что совесть церковная, сознание церковное это восприняло так: да, это действие всем было плохо, а все-таки та искра добра, которая родилась из него, оправдала его. Так что хороший поступок, даже если у него основание никудышное, может оправдаться тем, что он совершает над получившим; благодарность, радость тоже играют свою роль. Я не думаю, что можно было бы судить о поступке как бы в зависимости от его обоснования — религиозного, идеологического или просто жалостливости. Бывает, человек говорит: «Не могу: каждый раз, когда меня что-то просят, даю, злюсь на себя — но даю». А все-таки идет впрок. И мне кажется, что если мы начнем так разбирать, что нельзя сделать того или другого, потому что оно не идеально чисто, то мы никогда не сделаем ничего.

А можно ли творить добро и служить ближним совместно с неверующими, нехристианами?


Я начну издалека. Кто-то из отцов Церкви или духовных писателей говорил так: самый злой еретик в момент, когда он своим последователям читает страницу из Евангелия, — не еретик, он говорит слово Божие. И я бы сказал, что, когда человек делает добро, он просто делает добро, и в добре можно соучаствовать, это не значит, что можно соучаствовать в чем бы то ни было вне этого добра. Мне легче рассуждать как врачу, и я скажу лично, из опыта, что можно работать с врачом неверующим или чьи убеждения вы никак не можете принять, но они не затрагивают его профессию, и поэтому нет основания, например, выбирать плохого хирурга, потому что он верующий, вместо хорошего, потому что он неверующий, можно просто молиться о том, чтобы Господь благословил его дело. Мне кажется, что добро остается добром, что нельзяпутать человека с его поступком таким интегральным образом.

Непременно ли христианство с его заповедью непротивления злу предполагает пацифистские убеждения?


Владимир Николаевич Лосский как-то сказал: «Бороться за свои права низко, не бороться за права других — подло». И это можно перенести на понятие о борьбе со злом. Всякий из нас волен выносить что угодно, когда это касается его, это не значит, что мы должны так же спокойно относиться к тому, что делается с другими. Каким способом — это другой вопрос, но просто непротивление злу никаким образом — не обязательно христианский поступок. Я как-то проводил говение для студентов в Оксфорде, и после первой моей беседы, уж не знаю, что я такого сказал, один из студентов ко мне подошел и говорит: «Я покидаю говение, вы не христианин». Я сказал: «Ладно, покидай говение, но хоть просвети меня, в чем я не христианин?» Он говорит: «Вы не пацифист». Я говорю: «Нет, я не пацифист, я не считаю, что надо просто никогда никак не реагировать. А ты пацифист?» Он говорит: «Да». — «И ты готов до предела идти в твоем пацифизме?» — «Да, до предела». — «Вот ответь мне на такой вопрос. Ты входишь в эту комнату и застаешь: какой-то хулиган собирается насиловать твою невесту. Что ты сделаешь?» Он говорит: «Я постараюсь его убедить отказаться от злого намерения». — «Хорошо, предположим, что, пока ты к нему речь держишь, он продолжает свое дело». — «Я стану на колени и буду молить Бога, чтобы Он сделал это невозможным». — «Ну а если все-таки все произойдет, и он встанет и уйдет — что ты сделаешь?» — «Я буду молить Бога, чтобы из зла получилось бы добро». Я ему сказал: «Знаешь, был бы я твоей невестой, я бы поискал другого жениха», — потому что да, это последовательный подход, но это же ужас! Для меня его позиция неприемлема. Если вы хотите быть пацифистом в интегральном смысле, вы должны быть готовы на то, чтобы идти вот до этого края, вы должны быть готовы к тому, что при вас случится какое-нибудь уродство и вы будете молить Бога о том, чтобы этого не случилось или чтобы из тьмы воссиял свет. Я не могу, у меня не хватает веры, — нет, я не хочу сказать, что у меня не хватает веры: я убежден в обратном, я не верю в это.

Но что мне кажется абсолютно необходимым, если мы хотим бороться со злом каким бы то ни было образом, так или иначе — это изживание зла, скажем, злобы в нас самих. Начиная с очень простого: если мать шлепнет ребенка, потому что думает, что этим путем до него дойдет быстрее, чем если она речь будет держать, но без всякого раздражения и с любовью к ребенку, это одно; если же она ему даст себя довести до белого каления, и когда больше не может вынести, шлепнет его со всей постепенно накипевшей мстительностью, она не права. Шлепка одна и та же, что касается мягкого места этого ребенка, то, может, и удар не сильнее, но это совершенно иное положение, совершенно другое дело. В одном случае это месть, в другом случае — своеобразная форма воспитания; и мне кажется, что если мы хотим бороться со злом и в нас кипит злоба, то мы только прибавляем свое зло к общей сумме зла в мире.

Я это в какой-то момент очень пережил, потому что между двумя периодами, которые я провел во французской армии, я был во французском Сопротивлении, и когда решался вопрос о моем поступлении в Сопротивление, мы это обсуждали с мамой и друг другу дали слово, что будем бороться, но не допустим ненависти в себе. Условие было такое, что если один из нас будет арестован и его будут пытать при другом, то другой обязуется никогда не допустить в свою душу ненависть по отношению к тем, кто это будет делать. Это был предел того, на что мы были способны, — в мыслях, во всяком случае, и я думаю, что это так бы и случилось; и в таком случае, я думаю, можно бороться, можно активно бороться со злом, но я не думаю, что борьба была бы плодотворна при наличии ненависти. Формы борьбы могут быть очень различны, но сущность именно в этом: христианин не может ненавидеть. Южноафриканский писатель ван дер Пост говорит, что, если мы невнимательны, мы уподобляемся тому, против чего боремся. То есть восстаешь против чего-нибудь, и так легко перейти на ту почву, на которой зло действует, и вот этого мы не должны делать, мы не можем перейти на ту почву, это всегда будет почва бесовская.

А гневаться мы можем?


Знаете, слово «гнев» в Священном Писании с его славянскими корнями и у Отцов имеет как бы два смысла: или то, что мы понимаем под гневом — рассердился, закипел, или просто горячность духа. Гневаясь, не согрешайте, — говорит псалом (Пс 4:5); это не значит: злись и все же не греши, это значит: реагируй со всей пламенностью, со всем огнем души, но не греши в этом. И с другой стороны, есть, конечно, гнев такой, какой мы испытываем, когда рассердимся. Вот этот гнев мы должны изживать, потому что опять-таки одно из Посланий говорит: гнев человеческий не творит правды Божией (Иак 1:20). Надо учиться его изживать.

Трудно бывает в трагических ситуациях усмотреть волю Божию. Как находить свое место в них?


Мне кажется, что есть как бы два последовательных момента. Мы всегда можем принять тот факт, что Бог нас послал в уродливую обстановку с тем, чтобы мы в этой обстановке были как бы Его присутствием, Его глазами, Его состраданием. Теперь: взглянуть на эту обстановку и определить, сколько в этом человеческого произвола, бесовского воздействия или воли Божией, требует того, что апостол Павел называл различением духов (1 Кор 12:10), и на это рецепта не дашь. Но одно можно сказать: что, если я поставлен в какую бы то ни было обстановку, я в этой обстановке могу быть на своем месте, а не стараться вырваться из нее. Я сейчас говорю, конечно, не о предельных ситуациях, когда так больно или так страшно, что хочешь вырваться. Но я говорю не о нашей слабости, а принципиально. Господь принимает в учет нашу слабость не тем, что Он нас освобождает от ужаса обстановки, но Он и не судит нас просто потому, что мы не герои духа в меру Иова.

Как различить элементы всей обстановки (потому что в каждой из них есть человеческое, бесовское и Божие)? Это возможно только по мере духовного роста, через молитву и под Божиим водительством. Абсолютных признаков, думаю, нет. Вы упомянули войну; война — ужас. Никто из тех, кто был на войне, не может думать о ней в романтическом смысле, в котором описывают, например, наполеоновские войны. Но, с другой стороны, — каково наше место в ней? Я не умею цитировать точно место или главу, но есть правило или мнение Василия Великого, где он говорит, что если случается война между двумя странами, это значит, что христиане, которые живут в них, не исполнили своего долга как христиане: если б они сумели обратить людей и создать мир, войны бы не было. И поэтому, говорит он, если случится война, христианин не может от нее отказываться, потому что он был недостойным христианином во время мира.

Примирение всей твари[149]



Когда мы говорим о примирении, мы подразумеваем новое взаимоотношение, действительно новые отношения между двумя сторонами, между которыми возник конфликт, или между двумя людьми, из которых один глубоко — или даже слегка — ранен, а другой — обидчик. Это подразумевает, что обидевший признает свою ответственность, это также подразумевает, что обиженная сторона проявит великодушие, готовность принять от другого смиренное признание его вины, и открытый разговор, который позволит не восстановить прежние отношения, а создать новые: Се, творю все новое (Откр 21:5).

Когда мы думаем о примирении, мы всегда думаем о примирении с нашим ближним или о примирении между общественными классами, политическими партиями, народами, но примирение между людьми значит нечто большее. Если посмотреть в Библию, мы видим, что впервые возникает трещина в момент, когда первый человек, первая чета отворачивается от Бога и оказывается в разделении от Него (Быт 3). Французский писатель, протестантский пастор по имени Ролан де Пюри говорит в одной из своих книг, что грех наших прародителей состоял в том, что они отвернулись от Бога, стали искать полноты знания где-то на стороне. И в тот миг, когда они повернулись к Богу спиной, Бога у них не стало, и им оставалось только умереть, потому что только в Боге — источник жизни.

Второй момент в крушении Творения: Каин убивает Авеля. И в Библии с такой трагической ясностью сказано, что Бог говорит Каину: земля вопиет, взывает о крови Авеля, пролитой на ней (Быт 4:10). Для земли трагедия — напитаться этой кровью; дело не в том, что земля осквернена этой кровью, — дело в том, что земля пришла в ужас от того, что такое могло произойти.

После потопа Господь говорит Ною и тем, кто спасся вместе с ним: теперь все звери отданы вам, они будут вам в пищу, а вы будете им в страх (Быт 9:2—7). И этим все видимое творение как бы вовлекается в человеческий грех, вернее, несет на себе последствия этого греха.

Не в этой ли ситуации мы живем? Земля, глубоко раненная первым убийством, вопиет, все еще взывает о пролитой на ней крови, и так же все живое страшится человека, который сделался главным хищником, самым опасным, самым ужасным хищником, потому что в древнем мире хищников было меньшинство, а человечество так умножилось и теперь остается угрозой всему творению не только своей способностью убивать, но и своей численностью.

Так что не удивительно, что апостол Павел пишет в одном из своих посланий, что вся тварь воздыхает в ожидании явления чад Божиих (Рим 8:19—23). Все творение с воздыханием ожидает момента, когда человек, человечество придет в себя, когда человечество перестанет быть стаей хищников, обернется к Богу лицом, найдет свое место в Божественном промысле и исполнит свое предназначение.

Если мы поставим себе вопрос о том, какова роль человека, то в Библии есть место, которое могло бы просветить нас и которое мы все время, уже столетиями читаем неверно. Когда Бог говорит — и я лишь цитирую слова, ничего больше, — что человеку передано обладание всей тварью, всей землей (Быт 1:28), что это означает? Столетие за столетием мы понимаем «обладать» как право владеть, властвовать, доминировать. Но так ли это? «Доминировать» происходит от латинского dominus, что значит — господин, глава семьи, дома, но разве этот глава обязательно тиран? Значит ли это, что он властвует и все подавляет? Конечно, нет. Это означает, что он мудрый хозяин, мудрый глава семьи, что он — тот, кому вручено творение, доверено, так чтобы оно могло возрастать в полную меру своего призвания. Вот роль господина, Господа: быть господином не значит быть тираном, это значит быть вождем.

И если так, тогда ясно, что мы, люди, не выполнили ничего из того, что должны были. Мы изменили Богу, отвернувшись от Него, стали искать своего предназначения, своего места в творении вне Его. Мы оказались неверны Ему тем, что пролили кровь, что смертельно ненавидели друг друга, что относились друг ко другу так, как хищные звери относятся к другим породам. С тех пор как пролилась первая кровь, вся история человечества состоит из кровопролития, земля все еще взывает не только о крови Авеля, пролитой Каином, но о крови всех Авелей, вернее, всех Каинов мира, пролитой другими Каинами. Опять-таки, мы все еще в той ситуации, когда вся тварь страшится нас, потому что мы хищники, вооруженные уже не когтями и клыками, но всей способностью уничтожать подряд и тысячами тех, кого Бог сотворил с такой любовью.

Так что мы призваны опомниться, и вот почему сегодня я выбрал такую тему доклада: дело не в том, чтобы ладить между собой, но чтобы мы были в ладу со своим призванием, каждый из нас и все вместе, чтобы обладали не как повелители, а как вожди. Святой Максим Исповедник ведь говорит, что человек был создан как бы обладающим двумя природами, принадлежащим к двум мирам: к материальному миру, но, по призванию и по духу, который Бог вдохнул в него, — к миру духовному, и его призвание — вырасти в такую полноту, чтобы он мог вести все другие твари к тому, чтобы они переросли свою материальность и стали гражданами и участниками мира духовного. Слова апостола Павла о том, что придет день, когда Бог будет все во всем (1 Кор 15:28), следует, мне кажется, понимать очень конкретно, очень точно: Бог будет не в некоторых только, но преисполнит Собой все.

Когда мы думаем о том, каким образом Бог сотворил все сущее, что мы видим? Бог вызвал из небытия, действием жертвенной любви то, чего прежде не существовало: Он вызвал из небытия целый мир, чтобы поделиться с ним не только тем, чем Сам обладает, но и тем, что Он Сам есть. Мы призваны стать причастниками Божественной природы (2 Пет 1:4), и кроме нас, через нас, все, чего мы касаемся, должно войти в эту тайну полной, глубокой приобщенности Богу, каждая тварь по-своему, соответственно собственной природе, согласно собственному внутреннему закону, но до конца, в совершенстве, до предела своего славного исполнения.

В ветхозаветном тексте шестоднева употребляются три различных слова, когда речь идет о творении[150]. Только в первом случае, когда говорится о сотворении мира, Бог произносит слово — и то, чего не было, возникает. В других местах слово указывает на то, что нечто творится из уже имеющегося материала, получает форму, состав. И еще другое слово употребляется, когда говорится о творении живых существ, когда появляется не материальный мир, а новое измерение материальности — жизнь. И еще иначе говорится о сотворении человека по образу и по подобию Божию.

Так что в первом случае, когда Бог произносит слово, в Библии говорится о призыве стать, быть. А быть значит: быть в соотношении с Богом, потому что нет, не может быть бытия, существования, жизни, исполнения иначе как в глубоком общении с Богом. Невозможно быть вне Того, Кто есть: Я есмь Сущий (Исх 3:14).

Есть восточное присловье о том, что свет создается словом. И мы знаем, что мир и все в нем было сотворено словом Божиим. Да будет… (Быт 1:3) — и появился свет. Свет не как солнечное сияние, не как источник освещения, свет как возникновение из небытия в бытие. Есть место в одном романе Чарльза Уильямса (те, кто знают меня хорошо, вероятно, улыбнутся, услышав, что я снова цитирую его), где он описывает картину. Он говорит: в этой картине было что-то удивительное. В ней был свет, но свет не исходил из одной какой-то точки, не было источника этого света. Свет как бы заливал все, изливался отовсюду и становился цветом, а цвет превращался в ствол дерева.

Воспользуемся этим образом. Конечно, это не богословское утверждение, но этот образ представляется мне очень богатым содержанием, смыслом. Бог произнес слово, и все то, чего не было, что было, так сказать, мраком небытия, вошло в бытие, которое есть свет (вспомните первую главу Евангелия от Иоанна). И этот свет, по мере того как произносилось одно слово за другим, становился цветом, приобретал материальность, становился тварным миром и развивался в то — я чуть не сказал: что мы знаем, — нет, не в то, что мы знаем, а в то, чего мы больше не знаем, в торжествующее единство мира, который в полном общении невинности с Богом и призван перерасти эту невинность в полное приобщение святости.

В этой картине мира, как я о ней говорю, отведено особое место сотворению человека. Человек был создан в шестой день (Быт 1:26—31). И говоря о творении человека, Библия употребляет снова то слово, которым говорилось о творении чего-то совершенно небывалого — не о придании новой формы, не об «изготовлении из», а о создании чего-то, чего прежде не было. И человека не было прежде не только в том смысле, что его не было как физического присутствия, что он как таковой не существовал. Что же случается? Мы не видим, что Бог творит человека, как бы переделывая созданную прежде тварь. Бог не берет самую привлекательную обезьяну, с тем чтобы она потеряла шкуру и приобрела все человеческие свойства. Нам говорится, что Бог взял немного глины, земли и создал человека. И это мне кажется чрезвычайно важным, потому что, если бы человек был последним пределом развития, прогресса, он был бы чужд всему, что предшествовало, был бы неизмеримо далек от всего, что было прежде него. Чувствуем ли мы, что очень близки ко всему разнообразию животного или растительного мира? Вряд ли; если мы испытываем какую-то близость, то скорее всего к человекообразным, которые смотрят на нас глазами, полными мудрости, и, вероятно, думают: «Ты — новый пришелец; я знал этот мир задолго до тебя и понимаю то, чего ты никогда не в состоянии будешь понять».

Ну, это к слову, хотя я говорю это вполне серьезно, пусть мои слова и вызывают улыбку. Но то, что человек был создан из земли, сродняет его со всем, что было сотворено из исходной материи, которую Бог призвал быть: мы сродни каждому атому материи, мы сродни всем элементам мира, который постепенно, шаг за шагом, эволюционирует, развивается. Каждый атом может узнать себя в нашем составе, потому что мы подобны ему, но в новой ситуации. А ситуация нова тем, что мы созданы по образу Божию и Бог нам заповедал быть вождями, быть связующим звеном, которое объединит все сотворенное с духовным миром, и за пределы мира духов, ангельского мира, с Самим Богом, так, что настанет день, когда Бог будет все во всем (1 Кор 15:28), вся тварь станет ризой Господней и Бог будет самой сутью и реальностью этого все развивающегося творения — творения, которое возрастает в Боге от славы в славу, возрастает Божественной силой, и присутствием, и любовью.

Но что имеет, как мне кажется, существенное значение для наших отношений с тварным миром, это то, что Сам Бог стал человеком, Сам Бог принял на Себя плоть; полнота Божества обитала во плоти, и Божество ничуть не умалилось, осталось Собой. Я — Сущий, говорит Христос в Евангелии (Ин 8:58), повторяя слово, которое Бог произнес о Себе (Исх 3:14).

А это значит, что в своем человечестве Он сродни каждому атому, каждой галактике, всей материальности этого мира, но так, таким образом, как нам недоступно или как мы лишь отчасти видим в святых; полнота Божества обитала во плоти, и все материальное может узнать себя в теле Христовом в полноте, в совершенстве. Христос в Своем человечестве является откровением всего сотворенного не только для нас, в нашем ослеплении, но и для всего тварного мира, который способен воспринять, почуять: вот то, чем все призвано стать, место вселения полноты Божества. И оно стало причастником Божественной природы (2 Пет 1:4). Это чрезвычайно важно, потому что человек был создан из праха земного, Христос причастен этому праху и через него всей материальности мира. Все тварное может узнать себя в Нем, но в полноте, в предельной славе, и может ликовать о том, что есть один Человек, один — подлинный, совершенный Человек, который может вести все к полноте, к совершенству.

И Он, да, действительно это делает, и делает это многоразлично. Если говорить о человечестве, Он учит пути жизни, не — как жить, как создать общество, которое уютно, в котором всем можно ужиться, а учит пути, ведущему в жизнь вечную, в полноту жизни, которая есть не что иное, как жизнь Божия, изливающаяся с силой и действующая в нас. И с другой стороны, если думать о тварном мире, Он уже теперь принес нам новую свободу и приобщил нас таинству Своего воплощения. Свободу — потому что апостол Павел в Священном Писании и отцы Церкви постоянно говорят, что тварный мир не согрешил против Бога: он подпал под грех, то есть под страдание, дисгармонию, искажение грехом человека. Да, мы говорим о жестокости хищников, но они стали такими из-за нас, потому что мы отвернулись от Бога, Который — ключ гармонии человечества и тварного мира, и тем самым лишились сами ключа гармонии, с которым могли бы подходить к тварному миру, мы не способны вести его, обладать им в хорошем смысле этого слова, быть наставниками, людьми, которые вели бы его к совершенству и исполнению.

Именно это мы находим в таинствах. Мы находим это частично, в становлении, в возрастании — в святых; в таинствах же мы видим это совершенно поразительным образом. Недавно во время литургии мне пришла мысль (вы можете сказать, что этого не должно бы быть, что я должен весь погрузиться в действие, в священнослужение, но иногда приходят не совсем плохие мысли). И вот, помню, я совершал каждение и вдруг почувствовал, что грешник — я, а ладан, дым от ладана чистый, совершенный, нетронутый грехом, и когда я совершаю каждение перед лицом Божиим, дым его способен восходить к Богу, к престолу Божию, а я сам не могу; я только могу простирать руки, открывать ум и сердце, взывать к Богу, чтобы Он сошел ко мне, но сам не могу восходить к Нему, как может подниматься дым от ладана. То же самое — когда я зажигаю свечу: пламя чисто; если есть примесь в воске, она сгорает и становится пламенем, так же как мы можем думать о кусте, неопалимой купине, которая горела и не сгорала (Исх 3:2). Если подумать об этом кусте — да, можно представить, что божественный огонь коснулся куста и испепелил все, что в нем неспособно было гореть божественным пламенем, а куст продолжал гореть, не сгорая. И то же относится ко всему материальному в этом мире, когда оно соприкасается с Богом в тайне посвящения и освящения при совершении таинств. Так что ладан, пламя, хлеб, вино, вода — все это потенциально способно соединиться с Богом, воспринять Божество, потому что они без греха; мы покорили все это последствиям собственного греха. И даже в нас самих, по слову одного из отцов, когда мы говорим о грехах плоти, мы должны сознавать, что речь идет не о грехах, совершаемых плотью, а о грехах, которые падший человеческий дух навязывает плоти. Наша материальность чиста, мы своим падшим состоянием вносим в нее нечистоту страстей, жадности, похоти и тому подобного.

Если это так, то что же случается с веществом, которое мы посвящаем Богу? На мгновение подойдем с другой стороны к этому вопросу. Начнем с Евхаристии. Очень важно то, что Бог не уничтожает ничего Им сотворенного. Чтобы достичь своей полноты, вещество не должно быть уничтожено или переделано в нечто другое. Иначе говоря, очень конкретно, Христос — подлинный человек и вместе подлинный Бог. Человечество Христа не состояло из чего-то большего, чем обычное человечество, чтобы быть в состоянии вместить Божество и быть пронизанным Им. Воплощение можно сравнить с тем, что случается с мечом, если его погрузить в пламя: серое железо, холодное вначале, когда его вынимаешь из огня, пылает жаром, светится, горит. Жар остается жаром, железо остается железом, и, однако, они соединены настолько, что теперь можно резать огнем и жечь железом. И у святого Ефрема Сирина есть место, где он пишет о том, что Бог, с одной стороны, говорит человеческими словами, но вместе со словами изливает Божественную силу.

Если думать в таком плане, то мы видим, что хлеб, вино в каком-то смысле остаются тем, чем были, но они уже не тот хлеб и не то вино, которое мы приготовили: они исполнены Божественными энергиями, они приобщились силой Божией, излившимися в них Божественными энергиями, о которых говорит святой Григорий Палама, стали причастны тому, чем поистине является Христос: это Сам Христос — но это хлеб, это Сам Христос — и это вино. Они разделены — и являют подлинный образ Его смерти; вместе они являют истинный образ Его Воскресения. Здесь, может быть, стоит заметить, что священник причащается отдельно освященных Хлеба и Вина; не напоминание ли это ему, что он должен быть участником в распятии и смерти Христовой, если он хочет передать другим Воскресение. А верующие принимают Кровь Христову и Тело Христово вместе, так что они получают жизнь воскресшего Христа в полноте, в преображающей победе, преисполняющей их.

Но это довольно просто, когда мы говорим о хлебе и о вине; что же — воды крещения, миро? В каждом случае нетварная Божественная энергия реально, сущностно вливается в тварное вещество, исполняет это вещество и претворяет его уже теперь в эсхатологическую частицу вечности, так что мы погружаемся, помазуемся, прикасаемся, принимаем в пищу то, что принадлежит будущему веку, и оно становится в нас как бы закваской вечной жизни.

Но если это так — и тут можно еще упомянуть, что мы благословляем и освящаем колокола и иные предметы, которые хоть сколько-то причастны тайне или, возможно, становятся участниками этой тайны, таинственной передачи силы свыше — как священен этот мир должен быть для нас! Как же он свят потенциально, хотя все еще находится в плену нашего греховного состояния! Есть молитва благословения колокола, где говорится: Господи, дай силу этому колоколу, чтобы его звук будил умы, и души, и сердца людей, вызывал в них обращение, порыв к Тебе. Это же можно отнести к службе бракосочетания, где Божие благословение передается словами, но эти слова — не просто благопожелания, в них Божественная сила, которая доходит, достигает самых глубин наших, как меч обоюдоострый, проходит между душой, и духом, и костями нашими (Евр 4:12) и, разделяя их, дает нам, если мы отзываемся, соучаствовать в смерти Христовой, потому что вне этой смерти не может быть Воскресения, и делает нас участниками жизни Христовой. Перечитайте начало шестой главы Послания к Римлянам, которое читается при совершении крещения в Православной Церкви (Рим 6:3—11): мы должны нести в себе смерть Христову, чтобы нести в себе вечную жизнь Христову.

И тогда, если посмотреть на окружающий нас мир, разве не ужасно, что единственная причина, почему все окружающее не достигает той полноты, какой вещество достигает в таинствах, единственная причина этого в нас, в том, что мы стоим между всем, что Богом сотворено, и Богом Самим, тогда как мы должны были быть мостом, наставниками, должны были вести этот мир, быть в этом мире Первосвященниками, чтобы сделать и его, и все, что в нем есть, освященным и святым. Какой ужас думать, что мы обращаемся со всем творением так, будто оно не имеет призвания, будто оно чистая, вернее, мертвая материальность! Я помню, как спросил однажды молодого богослова: «Что такое дерево?» И ответ его был: «Дерево? строительный материал». Разве это не ужас?! Разве не ужасно, что мы не бережем хлеб, что едим больше, чем требуется, а остатки выбрасываем, даже не подумав, что могли бы накормить ими хоть птиц, хоть зверей. Разве то, как мы обращаемся с вверенными нам животными, не ужасно?! Разве не ужас, что мы относимся ко всему тварному миру наподобие хищных зверей, вместо того чтобы проявить отношение людей, которым было вверено ответственное задание — привести все к свободе, став сами свободными людьми Божиими, и ввести все с собой в Царство Божие?!

Такой ли град человеческий мы создаем? И кроме того, какой мир мы устраиваем и оставим после себя? Но мы не признаем себя виновными, мы стараемся все перекроить по-своему. Да, мы сознаем, что, если будем продолжать вести себя так же, человечество может погибнуть, но проблема не в этом. Пусть гибнет, если человечество не способно ни на что, кроме грубого существования, все более жестокого, все более безбожного. И я не говорю о верующих, не противопоставляю их атеистам, я говорю о нас всех. Мы не вправе называть себя верующими, если все, во что мы верим, это — благой Бог, в Чьи обязанности и функции входит заботиться о нас, в то время как мы не заботимся о мириадах тех, кого Он призвал к бытию актом любви, чтобы даровать им радость свыше. Мы должны признать свою вину, признать ее действенно, не ради того, чтобы спасти собственную шкуру, а ради того, чтобы стать тем, чем мы призваны быть. И если это произойдет, если мы признаем себя виновными, мы должны измениться. Мы должны относиться ко всему Богом созданному смиренно, как слуга относится к своему хозяину. Господь сказал нам, что мы не призваны быть властителями, а призваны служить (Мф 23:11). В лучшем случае и совершенно нереалистично мы воображаем, что должны быть слугами друг другу, но мы и этого не исполняем; на самом деле мы призваны быть слугами всему творению, служить ему всей жизнью, всем умом, всем сердцем, всей глубиной нашей, всей степенью нашей приобщенности уму Христову, как он открывается нам в Священном Писании, и как ум Божий открывается нам в наших глубинах голосом Духа Святого. Вот чем мы должны быть.

И вот где примирение. Мы должны просить прощения тем, что исправим зло, потому что прощение даром не бывает. Прощение начинается там, где есть признание вины перед обиженной стороной, где мы просим прощения и готовы исправить сделанное зло, и не только готовы, но действительно, действенно беремся за дело, чего бы это нам ни стоило, и готовы расплатиться сполна. Иначе мы никогда, никогда не сможем примириться между собой, потому что человечество не может объединиться на основе всего лишь общих интересов. Хищные звери не могут стать обширным Царством объединившихся групп. А мы именно это пытаемся сделать: остаться хищниками, остаться по-прежнему кровожадными, остаться эгоистичными, бояться друг друга, быть жадными, сластолюбивыми, жестокими по отношению друг ко другу, потому что хищники не ведают, что такое любовь. Мы призваны примириться, избрав высокое призвание, достаточно великое для человечества; построение Царства Божия подразумевает наше примирение, в первую очередь не друг с другом. Да, друг с другом лично, и малыми группами, и все более многочисленными группами, но в первую очередь и главное — с миром, в котором мы живем. Тогда у нас будет общая цель и, объединенные этой целью — сделать мир таким, каким Бог его возжелал, — мы достигнем подлинного примирения друг с другом. Недостаточно покаяться, недостаточно искать прощения от Бога; мы должны искать прощения иначе: будучи истинными, деятельными слугами Божиими и вестниками Божиими в этом мире.

Мы должны нести в мир веру[151]



Отношения между религией и культурой очень осложнились; культура, в сущности, отказалась от той основы, на которой она исконно могла и должна была стоять. Люди, приходящие в православие, уходят из культуры, предают презрению и забвению свои мирские занятия — научные, художественные и так далее.


Мне кажется, что отрыв культуры от религии в значительной степени является результатом того, что религия или, вернее, люди, которые исповедуют ту или другую религию, часто — христианскую веру, — сузили свое видение вещей. В сущности, наше отношение ко всему созданному и ко всему историческому, культурному, научному процессу должно было быть то же самое, что Божие отношение, то есть вдумчивое, любовное отношение. Святой Максим Исповедник еще в VI веке говорил о том, что человек создан из двух стихий: духовной, которая его сродняет с Богом, и физической, которая его сродняет со всем сотворенным миром, и роль человека — весь сотворенный мир одухотворить, весь сотворенный мир привести к Богу так, чтобы, по слову апостола Павла, Бог стал все во всем (1 Кор 15:28).

Исторически, мне кажется, мы в значительной мере забыли этот путь. С одной стороны, развилась религия, то есть вера, вероучение, аскетический и мистический путь людей, а с другой — остался мир как бы вне религиозного мышления. Говорить, что мир во зле лежит (1 Ин 5:19), что нам не надо быть людьми мирскими, — совсем не значит, что мы не ответственны за все, что составляет Богом сотворенный мир. И нет такой области, такой отрасли, которая не могла бы быть свята в наших глазах и освящена верующим человеком.

Я окончил естественный факультет, был врачом после медицинского, и я переживал изучение физики, химии, биологии, медицины как часть богословия, то есть как часть познания того, что Бог сотворил, того, в чем Он открывается, того, что Он любит, потому что Бог ничего не сотворил властью, а сотворил любовью. И мне кажется, что Возрождение на Западе или аскетизм, который отвел людей от всего мирского, от политического, общественного, общекультурного мышления повсеместно, и в частности в православном мире, — несчастье. Культура должна была бы быть вся пронизана нашим религиозным опытом, должна быть осмыслена им. И мне кажется, что в наше время пора переоценить и наше положение, и положение обезбоженной культуры, то есть обмирщенного мира.

С нашей стороны (об этом я говорил на Соборе[152]) мы должны были бы принести покаяние в том, что мы дали целому миру, миллионам людей потерять Бога — тем, что оказались не христианами до конца, что никто, встречая нас, не видит Христа в наших глазах, в нашем образе не отражается сияние божественной жизни. И в этом и Церковь в целом, и каждый христианин должен был бы принести перед Богом покаяние.

Говоря о России, например: колоссальное отпадение от веры не объясняется ли словами Лескова, который говорил, что Русь была крещена, но никогда не была просвещена?[153] А кто ответит за это просвещение или отсутствие просвещения, как не христиане? С другой стороны, рассматривая культуру Запада (я сейчас не буду думать даже о Востоке, но о Западе, включая Россию) и весь тот мир, который взошел как бы на дрожжах христианской веры, — нельзя ли нам вглядеться в этот мир и переоценить его, расценить его по-новому, обращая внимание на то, сколько в нем чисто евангельского? Весь мир, как бы он ни был обезбожен, вырос из евангельской проповеди. И то, что многие мирские мыслители, политики проповедуют или провозглашают, в сущности, коренится в Евангелии. Например, Евангелие — единственное, что утвердило абсолютную значительность, абсолютную ценность отдельной личности. Древний мир не знал этого.

И я думаю, что нам надо совершенно заново пересмотреть наше отношение к отпадшему миру. Во-первых, осознав нашу ответственность за это отпадение, а во-вторых, прозревая глазами веры и любви ту вечную евангельскую правду, то сияние образа Божия, которое остается в отдельных лицах и, значит, в совокупности этого общества.

Самое легкое для нас, конечно, отойти от мира и создать свое замкнутое общество. Но это замкнутое общество, по моему убеждению, есть отрицание нашего призвания. Потому что Христос пришел спасти погибшего. Он пришел грешных спасти, а не праведных (Мк 2:17). Он пришел принести мир с людьми, которые были во вражде с Богом. Помню, я разговаривал с Патриархом Алексием[154] и ставил ему вопрос: как бы он определил Церковь? Он ответил: Церковь — это Тело Христово, распятое для спасения мира. Я его знал довольно-таки хорошо, и он, конечно, думал не о том только, что Церковь — общество людей, которые молятся о спасении мира: они должны идти в мир. Христос нам сказал, что мы свет миру, — мы должны идти во тьму, что мы соль, которая предохраняет от гниения (Мф 5:13—14), — мы должны идти туда, где гниль начинается (все это — поскольку мы обладаем верой, то есть уверенностью в существовании Бога).

Вот эту веру — не только в Бога, но в человека — мы должны принести в мир. Мы должны принести в мир уверенность, что Бог не напрасно создавал людей, что Он в каждого человека верит, что Он надеется на каждого, что любит до крестной смерти каждого и поэтому нет такого человека, как бы он ни был далек от Бога в своих собственных глазах, — который не был бы бесконечно близок Богу.

Если говорить об обращении, то есть о людях, которые уже в зрелом возрасте встречают Христа, находят веру, — я в какой-то мере принадлежу к этому роду людей. Конечно, первое, к чему стремишься, — это все забыть и быть только со Христом, только в молитве, только в чтении Священного Писания, только в углублении того чуда, которое раскрылось. Но тут мы должны помнить то, что случилось с апостолами Петром, Иаковом, Иоанном, которых Христос взял с Собой на гору Преображения (Мк 9:2—9). Они там видели Христа во славе. Но во славе Он им явился в момент, когда говорил с Моисеем и Илией о Своем крестном уходе из мира. Полнота Божественного сияния — это крестная любовь. И когда Петр Ему сказал: «Останемся здесь, нам здесь хорошо быть», Христос ответил: «Нет, пойдем отсюда». Он увел Своих учеников в долину, и там они встретили бесноватого ребенка, горе отца, его полуверу, бессилие учеников исцелить этого ребенка… С горы Преображения, где ученикам хотелось остаться навсегда, Он именно их привел в гущу человеческого горя.

Это нам более, конечно, понятно, чем погружение в культуру в ее высотах. Но мы должны уметь читать: читать произведения искусства, читать литературу, вчитаться в пути Божии в истории — и в личной истории человека, и в истории народа. И нет ничего человеческого, что должно было бы быть чуждо христианину (это слова не мои, а Тертуллиана). У меня теперь довольно-таки большой опыт людей, находящих Бога, обращающихся к Богу, и мне всегда вспоминаются слова: если увидишь новоначального, возносящегося на небо, схвати его за ноги и сбрось наземь, потому что чем выше он взлетит, тем больнее он ударится, когда упадет. И мне кажется, что это очень, очень важно помнить. Трезвость, постническое отношение: то есть без жадности и в молитве, и в чтении, во всем. Готовность, как кто-то из писателей древности сказал, оставить Бога ради Бога, то есть оставить молитву, приобщенность ради того, чтобы послужить ближнему. Иоанн Лествичник говорит: если ты находишься в созерцательной молитве и услышишь, что твой сосед по келье просит чашу воды, оставь твою молитву и дай ему воду, потому что молитва — твое частное дело, а эта чаша воды — дело божественное.

С точки зрения духовной, полезно ли православному приобщаться через культуру или непосредственно через чтение соответствующей литературы к сокровищам католической или протестантской духовности, индуизма, буддизма?


Есть, конечно, очевидная опасность в том, что человек неискушенный, религиозно малоопытный или умственно неподготовленный может попасть в плен умов гораздо более развитых, утонченных, чем его собственный ум, и поэтому быть увлеченным на какие-нибудь пути неправды. Я сейчас думаю больше о католичестве, чем о протестантизме, потому что, думаю, в католичестве гораздо больше неправды, а в протестантизме гораздо меньше правды. В протестантизме не хватает многого, тогда как в католичестве очень многое извращено. Но вчитываться, вдумываться, сравнивать все с учением православия может быть очень полезным упражнением в том смысле, что если это делать, продолжая молиться, продолжая жить церковной жизнью, продолжая общаться с Богом на всех доступных путях, то есть и молчанием, и молитвой, и чтением, и таинствами, то мы можем постепенно все яснее и яснее увидеть красоту, глубину и правду православия.

Что касается нехристианских религий, я думаю, что Бога никто не может выдумать, и поэтому всякая религия, которая говорит о Боге, говорит изнутри какого-то непосредственного опыта Божества. Этот опыт может быть очень неполным, но этот опыт реален; он может быть отчасти искаженным именно своей неполнотой, потому что природа не терпит пустоты, но вместе с этим есть какое-то непосредственное знание, опытное знание, к которому мы можем приобщиться или которое может кое-что раскрыть. Греческое слово  — Бог — имеет два корня. Один корень говорит о Нем как о Творце, а другой корень как бы направляет мысль на то, что это Тот, перед Которым поклоняются. И немецкое слово Gott или английское God — от предгерманского корня, означающего «тот, перед которым падаешь на колени»[155]. Я думаю, что нет ни одного человека на земле, который когда-либо не пал на колени перед Живым Богом, Чью близость он вдруг ощутил, — и который не встретил бы Живого Бога. Как он потом этот свой опыт начнет выражать умственно, какие формы ему придаст, как истолкует его, — вот тут могут начаться отклонения, ошибки, но коренной опыт, мне кажется, всегда реален.

Конечно, можно сказать, что человек может стать предметом искушения от сатаны, но тут критерий есть. Святой Серафим Саровский говорил о том, что, если внутреннему опыту сопутствует свет ума, теплота сердца, радость, чувство глубокого смирения и благодарности, можно думать, что этот опыт от Бога. Дьявол холоден; когда мы под его действием, мы вступаем в область мрака, холода, гордыни. Если в человеке есть первое, то можно сказать, что он коснулся края ризы Христовой (Мк 6:56). Я не говорю, что он приобщился к Богу полностью, но его опыт принадлежит области Божией. Конечно, каждый раз, как Бог приближается к человеку, приближается и темная сила, желающая его оторвать. Но это справедливо сказать и о православии: как только ты начинаешь молиться, начинаются соблазны, как только ты ищешь интегральную духовную жизнь, тут же начинаются какие-нибудь трудности — извне, изнутри; это общий закон.

Может быть, я скажу это и в позор себе, но я очень многое понял в христианстве и в православной вере от чтения и от общения с нехристианами, просто с секуляризованными людьми, с неверующими, которые были, если можно так выразиться, «человеками», то есть в которых я увидел настоящего человека, способного на любовь, на жертвенность, на сострадание, на милосердие, на все то, о чем говорит притча об овцах и козлищах (Мф 25:31—46). И вот мне кажется, что везде можно найти очень много ценного, — не открываясь всему, а вглядываясь во все. Как говорит апостол Павел: все испытывайте, доброго держитесь (1 Фес 5:21). Если мы не будем испытывать, то есть не будем всматриваться, вглядываться, стараться понять то, что вне нас, мы, конечно, сузимся настолько, что перестанем быть воплощением православия. Потому что православие так же просторно, как Сам Бог. Если оно не в размер Бога, то это лишь одна из религий, это не опыт о Боге.

Скажите, почему часто людям отзывчивым и добрым по естественной наклонности своей души Господь не посылает веры, сознательно выраженной? Возможно ли добро без веры?


Я не могу на это ответить; если бы я мог, то прославился бы во всем православном мире за мудреца. Но мне кажется, что можно какие-то вехи указать. Во-первых, нет ни одного человека, в котором, может быть, схороненный, но все же живой образ Божий не продолжает жить и действовать. Нет ни одного человека, который не является иконой и в котором не действует эта его иконность, его сходство с Живым Богом.

Из этого следует, что очень многое из того, что мы называем человеческим, на самом деле является гранью божественного. Когда вы читаете Евангелие, вы встречаете не только Живого Бога, но истинного, единственно истинного Человека в лице Христа, Человека в полном смысле этого слова. И поэтому всякий человек — тем, что он человек, — уже приобщен к этой тайне Христа.

Другое (но это моя выкладка, и поэтому я не уверен в объективности своей мысли): человечество не состоит из отдельных, разрозненных особей. Каждый из нас рождается не как новая тварь, а как наследник всех предыдущих поколений. Это подтверждается тем, что в Евангелии — и у Матфея, и у Луки — нам дана родословная Христа (Мф 1:1—16; Лк 3:23—38). Если для Него родословная имеет какое-либо значение, то она имеет значение и для нас. Он является наследником всех родов человечества от Адама до Пречистой Девы Богородицы. Во всех этих родах есть святые, есть те, кого мы назвали бы обычными грешниками — люди несовершенные, и есть грешники очень отъявленные, скажем, Раав блудница (Нав 2) — явный такой пример, и она является предком Спасителя Христа.

Можем ли мы себе представить, что их делает частью этого потока, который в итоге приводит к воплощению Сына Божия? Мне кажется, то, что, греховные или праведные, они всем своим существом стремились (успешно или вполне, на наш взгляд, безуспешно) к полноте бытия, как они его понимали, то есть к Богу. Они жили ради Бога. В еврейском народе, конечно, это видно еще ярче, чем в язычестве, потому что весь еврейский народ был направлен единственно к этому. И мне кажется, что каждое поколение наследует от всех предыдущих — в частности, ребенок от своих родителей и ближайших предков — свойства ума, сердца, воли, телесные особенности, и разрешенные, и неразрешенные проблемы. То есть если родители в себе самих разрешат какую-то проблему, они передают детям человечество более утонченное, освобожденное от этого «проклятого вопроса», употребляя слова Достоевского. Если они не сумеют его разрешить, следующее поколение рано или поздно с ним столкнется. И я встречал людей, которые мне говорили: «На меня находит то или другое искушение, во мне встает та или другая проблема, которые мне совершенно чужды. Откуда это?» И, копаясь в их прошлом, мне удавалось несколько раз найти у прародителей и у родителей ту же неразрешенную проблему: она встала перед этим человеком, который ее разрешал именно потому, что знал, что это унаследованное и что, разрешая эту проблему, он разрешает ее для своей бабушки, для своего деда, для своего прадеда и для своих родителей.

Это моя выкладка, поэтому у вас нет никакого основания верить тому, что я говорю. Но для меня это очень ярко, очень убедительно. И поэтому то, что человек не приобрел веру, не значит, что он не подготавливает почву к тому, чтобы вере открылся какой-нибудь из его потомков. И через этого потомка он сам оправдается у Бога, потому что окажется той почвой, на которой могла вырасти эта вера. Я уверен, например, что Раав блудница была оправдана во Христе.

Вот мое единственное объяснение, хотя есть и другая сторона. Вера от слышания, а слышание от слова Божия (Рим 10:17), но не только от слухового слышания, а от того, кого вы встречаете. И не мы ли, верующие, виноваты в том, что окружающие нас люди, встречая нас, не встречают Христа? Смеем ли мы упрекнуть неверующего в том, что, глядя на нас, он не может верить в Христа? Еще апостол Павел говорил: ради вас имя Божие хулится (Рим 2:24). Люди бы и рады поверить, но думают: «Господи, если это ученики Христовы, то зачем нам к ним приобщаться?» И за это мы ответственны и себя самих осуждаем, когда говорим: вот, эти люди не верят несмотря на то, что мы говорим… Если бы люди сейчас встречали Серафима Саровского, Сергия Радонежского, Иоанна Кронштадтского (можно назвать сонмы святых), они бы остановились, посмотрели и сказали: «Что в этом человеке, чего я нигде прежде не видел?» И ответ на вопрос, почему люди не верят, очень прост: потому что они ни в ком из нас не встретили откровения о том, что такое человек, встретивший Бога.

Есть люди, называющие себя христианами, которые отождествляют христианство, вернее православие, с русской идеей, с русской верой. Они убеждены, что русский народ обладает мессианским предназначением, что он несет правду Божию всем прочим народам.


Я думаю, что можно вернуться к мысли летописца Нестора: он говорит, что каждый народ обладает какими-то личными, своеобразными свойствами, которые должен включить в общую гармонию всех христианских народов (это не цитата, но это его мысль), что все христианские народы должны были бы быть как голоса в хоре или как музыкальные ноты. Каждая из них должна звучать своим звуком, с предельной чистотой, но вместе с тем они должны сливаться в одну гармонию, в один-единственный сложный, богатый звук. В этом смысле Христос является всечеловеком, Он не является ни евреем, ни русским, ни немцем, никем, Он не является ни белым, ни черным, ни желтым, Он — Человек через заглавную «Ч». И вполне справедливо и китайцы, и негры, и арабы — все пишут Христа в своем национальном виде. Есть английский Христос, есть немецкий Христос, русская икона, греческая икона и так далее. Поэтому мы не можем говорить о том, что какой бы то ни было народ по своей онтологической сущности как-то выделен Богом.

Можно сказать, что исторически тот или другой народ, в ту или другую эпоху предназначен сыграть ту или другую роль. Скажем, было время, когда расцвет православия был в Византии, теперь мы не можем этого сказать. Теперешний Константинополь не является древней Византией. Можно сказать, что в русском народе есть такие душевные свойства, которые, может быть, его делают более широким, всеобъемлющим. Но это — случайное, это может быть делом определенной эпохи.

Скажем, из моего опыта здесь: русское православие понятно и доступно Западу, западным людям, греческое — нет. Потому что греческое настолько этнически обусловлено, настолько греческое (я не говорю «эллинистическое», потому что это предполагает культуру, а — греческое в узко национальном смысле), что оно не доходит до западных. Я знаю двух православных англичан: епископа и архимандрита в Греческой Церкви, они при мне разговаривали после богослужения в греческом соборе, и один из них сказал: «Если бы было только греческое православие, никто бы из нас православным не стал». Русское православие открывается людям на Западе, как не открывается греческое или арабское.

Но когда я был молод, я принадлежал к чисто русской православной среде, где мы и не думали употреблять иностранные языки и включать в свою среду нерусских. А теперь, за последние десятилетия, православие стало верой очень многих западных людей. Во-первых, потому что от первой эмиграции через смешанные браки с людьми всех национальностей выросло четвертое поколение детей и молодежи, они русского языка больше не знают, они не вкоренены в русскую культуру в том смысле, в каком люди в Советском Союзе сейчас или в дореволюционной России были культурно русскими. Они чистые англичане, немцы, французы, что хотите. Но они православные. Кроме того, у нас несколько сот обращенцев просто из местного населения: у нас англичане, во Франции — французы, есть немцы — люди, которые кровно ничего общего не имеют с русской действительностью, но которые обрели Бога, Евангелие, Христа, веру, Церковь, новую жизнь — в православии. И говорить, что эти люди — как бы православные второго сорта, невозможно: они такие же православные, как самые коренные русские.

Достоинство русского православия на Западе, мне кажется, в том, что мы не являемся этнической Церковью. Мы являемся носителями русской духовной культуры, с ее свойствами, с переживанием Бога как предельной красоты, истины, и правды, и жизни, воплощенными в богослужении, в благоговейном его совершении. Цельность и простота нашего богословия, наша открытость всемирному мышлению, сострадание, которое родилось от великого страдания, — все эти свойства открывают православие другим людям. Поэтому я уверен, что русский народ, Россия, должна сказать живое слово православия, особенно после того, как она прошла через горнило испытаний семидесяти лет с лишним, через гонения, ужас, искания, через тьму и свет. Она может сказать более убедительно, чем те православные народы, которые не проходили через трагедию, которые не обрели заново свою веру, уже сознательно, лично, по-зрелому, по-взрослому. Но не потому, что мы русские, а потому что такова была наша судьба.

Я говорю «наша». Конечно, в Советском Союзе пережито в тысячу раз больше, чем, скажем, мое поколение переживало на Западе, но и мое поколение кое-что пережило. Мы не проплыли через историю этих семидесяти лет без ран, без боли, без тоски. И поэтому я верю, что русский народ может быть богоносцем. Но это не всегда видно, а порой совершенно этого не видно. Бывали эпохи, когда другие народы были богоносцами; и мы должны быть очень осторожны, потому что очень легко от гордыни пасть, почувствовав, будто мы — избранники.

Вы полагаете, что отпадение огромных масс от Церкви, которое совершилось в нашей недавней истории, — это знак какого-то избранничества, или это грех?


Это можно истолковать разно. Можно сказать то, что я уже сказал: Русь была крещена, но не была просвещена, было очень много темной веры, очень много суеверия — и было очень много золота в русском народе. Но за недостаток просвещения, за темноту, за суеверия ответственна, конечно, Церковь. Я говорю Церковь не как Тело Христово — просто конкретная церковь, вы, да я, да все, кто жил до нас, кому было дано учить людей и кто не учил никого или учил плохо.

С другой стороны, время начаться суду с дома Божия (1 Пет 4:17). Помню, что в моей молодости эта фраза употреблялась как доказательство того, что Русская Церковь является Церковью над всеми Церквами. Я думаю, что это очень оптимистическое толкование; это, может быть, очень было бы приятно, но это не так.

Но Бог действительно произнес какой-то страшный суд над русской церковной действительностью, и не только над церковной, но и народной действительностью. Пути Божии неисповедимы, мы не можем знать, каковы Божии пути, мы не может знать — почему, но мы можем знать — куда. Мы можем знать, что в результате всех пережитых трагедий случилось какое-то возрождение, какое-то новое восприятие Евангелия, Христа, Бога, Церкви как чего-то живого и совершенно нового. А это большая милость Божия.

О свободе[156]



То, что я хочу сказать сегодня, некоторые из вас уже в той или другой форме слышали. За последние годы мне несколько раз говорили, что, может быть, пора перестать читать доклады, проводить беседы, потому что нового мне как будто говорить нечего. И в каком-то смысле это правда: мне нового, в общем, говорить нечего, потому что постепенно некоторые основные мысли складываются, которые кажутся мне настолько важными, настолько значительными — не как мои мысли, а как реальность, — что о них не устаешь говорить. Но вместе с этим в зависимости от обстоятельств, от контекста, от событий, которые нас окружают, от внутренних переворотов, которые бывают и у самого себя, и у других, оттеняются эти мысли по-иному. И вот сегодня мне хочется, в контексте совершавшегося, совершающегося и ожидаемого в России, вернуться к размышлению о значении свободы: что такое свобода? Что такое свобода, если она делается творчеством, а не произволом?

Но раньше, чем к этому подойти, я хочу поделиться с вами мыслью, которая меня очень взволновала в начале великих дней 19—21 августа[157]. Началось все в праздник Преображения Господня, и конечно, очень многие, все верующие увидели в этом знак, что наступило время преображения для России, пришло время новизны, что каким-то образом приблизилось Царство Божие в сиянии славы вечности. И я не сомневаюсь, что действительно это совершилось. Но, с другой стороны, с самого первого момента мне пришла мысль о том, что преображение Господне нам говорит не только о славе Царства Божия, пришедшего в силе, но и о трагедии.

Вспомните рассказ евангельский (Мк 9:2—8). Спаситель Христос взял с Собой на Фавор трех Своих учеников: Петра, Иакова и Иоанна, и преобразился перед ними. Что это значит? Евангелие совершенно ясно говорит: они вдруг увидели Христа таким, каким они никогда Его не видали. Он весь сиял славой, сиянием Своего Божества, — и не только Он. Если посмотреть на икону Преображения, написанную Феофаном Греком, то увидишь, что одежда Христа, по евангельскому слову, стала бела, как ни один белильщик на земле не может убелить. Лучи, исходившие от Его плоти, падали на все предметы, которые Его окружали, на растения, на камни, на все, и как бы из недр всего, чего они касались, вызывали сияние заложенной в них возможной вечной славы. Но контекст события трагичный и такой важный, чтобы понять его значение. Случилось оно в тот момент, когда явившиеся Моисей и Илия говорили со Христом, по словам Евангелия, о Его исходе, то есть о Его крестной смерти. Этот момент, когда Он воссиял всей полнотой Божественной славы, когда до самой плоти Он воссиял этим светом — момент, когда начался Его крестный путь. Это момент, когда Божественная любовь как бы перелилась через край сиянием света, — момент, когда была явлена слава человеческая, полнота человеческого величия, потому что в этот момент речь шла о том, чтобы жизнь свою отдать за всех тех, кому нужно спасение. Так, когда на Фаворской горе мы видим славу Божественную и одновременно прославленность Человека Иисуса Христа — употребляя выражение не мое, а апостола Павла (Рим 5:15), — это момент крестной любви, жертвенной любви, это момент, когда Любовь до конца себя отдавала на смерть, до смерти крестной. И вместе с этим до учеников дошло сознание беспредельной славы, явленной во Христе. Они не только Его увидели как своего Учителя, Наставника, как Бога, пришедшего плотью, они увидели, что представляет собой человек, который неразрывно, до конца, до предела един с Богом. Они увидели, что представляет собой истинный Человек, каким они никого не знали, какими они себя не могли чувствовать, но в Ком они увидели свое собственное призвание, выраженное до конца.

Но этим не кончается трагичность и величие преображения. Ученики вошли в славу вечной жизни, Царства Божия, уже пришедшего в силе, и им так было там хорошо! Они были готовы забыть и небо, и землю, и самих себя, и все, все, даже горе человеческое: нам здесь хорошо, построим три шатра и останемся здесь. И Христос им сказал: нет, теперь, когда вы это увидели, нам надо спуститься в долину. А когда они опустились в долину, они встретились с человеческим горем. Отец привел к ученикам Спасителя своего сына, страдавшего припадками падучей болезни, просил их исцелить его, и они ничего не могли сделать. Спаситель Христос, посмотрев, сказал: приведите его ко Мне — и исцелил (Мк 9:19).

Это «приведите его ко Мне» такое важное. Потому что, как бы мы ни были верны Христу в меру своих сил (и кто из нас может, смеет сказать, что верен Христу?), не нам принадлежит сила, не нам принадлежит благодать, не к нам должны прийти люди в своей духовной нужде. Каждый из нас призван быть как бы предтечей, тем, который делает ровными пути Господни (Мк 1:3), который делает возможным для всякого человека в любой нужде дойти до Самого Христа. Призвание каждого из нас — открыть путь любой душе, любому человеку ко Христу Спасителю, к Нему Самому. В каком-то отношении наше призвание кончается в тот момент, когда, как друг Жениха (Ин 3:29), то есть как Иоанн Креститель, мы привели человека ко Христу и сами отходим, когда мы больше не нужны, потому что человек нашел свою цель и Того, Кто может все совершить в его жизни.

Я не напрасно говорю об этом в контексте случившегося в России, потому что сейчас этот вопрос стоит в какой-то мере именно так, как он описан в Евангелии. Сейчас речь идет о том, чтобы строить град человеческий, но не человеческими руками, не по человеческим меркам, не по мудрости человеческой, а по-иному: строить такой град человеческий, который совпадал бы, насколько возможно это осуществить на земле, с градом Божиим. Строить человеческий град, который был бы так просторен и так глубок, в котором были бы такие глубины, чтобы первым жителем в нем мог быть Иисус Христос — Иисус из Назарета, Иисус Сын Божий, Тот, Кто Собой наполняет все. И перед каждым христианином встает вопрос о том, как этот град Божий строить на земле: на нашей Русской земле, но, живя здесь, также и на этой земле. Ведь древнее присловье говорит: всякая земля — моя родина, потому что всякая земля принадлежит моему Отцу — Отцу Небесному, Живому Богу, Который Свою жизнь отдает для каждого и для всех.

И вот на грани теперешних времен стоит очень важное понятие: понятие о свободе, потому что сейчас почти все время проводится контраст между порабощенностью прошлого и открывшейся свободой. Но так легко обмануться, так легко принять за свободу произвол, своеволие. Что же представляет собой свобода? Вот на этом я хочу остановиться.

Есть определение свободы у Хомякова. Он производит слово «свобода» от славянских корней, из которых выводит, что «свобода» значит «быть самим собой». Этимология спорная, но не в ней дело, а в том, что она нам говорит. Да, свободен человек, который действительно стал самим собой. Но что это значит? Если каждый из нас подумает о себе: кто он? Разве все мы, каждый из нас не знает, что мы внутренне раздроблены, разделены, что в нас есть различные и несовместимые порывы? Еще апостол Павел говорил, что с ужасом, с болью видит: то добро, к которому он всем существом устремлен, он не творит, а ту неправду, которую ненавидит, он творит все время (Рим 7:19). Поэтому быть самим собой значит найти в себе того человека, который является образом Божиим. А это дело — труд, подвиг всей нашей жизни. Нельзя в какой-то момент установить: вот кто я. Можно только сказать, что во мне есть свет — свет вечный, свет немерцающий, неумирающий, пронизывающий ту полутьму, которая его обволакивает. Христос нам говорит: верьте в свет, пока вы во свете ходите (Ин 12:35—36). Вот наше призвание. Что бы с нами ни делалось внутренне или внешне, как бы мы ни видели себя изуродованными грехом, неправдой внутренней и злом своих поступков, надо верить, что в нашей сердцевине есть этот свет. Мы не могли бы осуждать зло в себе, не могли бы его видеть, если бы в нас не было этого света.

Но это еще не значит, что мы можем в какой бы то ни было момент сказать: я знаю, кто я, и поэтому я могу быть свободным в том смысле, в каком мы призваны быть свободными во Христе. Познаете истину, и истина сделает вас свободными (Ин 8:32): что это значит? Это не значит: познайте какие-нибудь богословские, догматические истины, во множественном числе. Истина — единственное, что на самом деле есть. Флоренский говорил, что истина — это естина[158]. Но то, что на самом деле есть, это не то, что я могу в себе прозреть, это гораздо больше. Истинен только Бог, истинен только Христос, только в Нем полнота человечества явлена нам как истина, как предельная, полная, победоносная реальность. И мы можем поставить перед собой эту задачу: я буду искать в себе все то, что принадлежит истине, то есть все то, что представляет собой Божий образ во мне, и буду всеми силами стремиться к тому, чтобы это осуществить, чтобы это было постоянной реальностью моей жизни. Но сказать в какой-то момент: я этого достиг и теперь я свободен — в том смысле, в котором говорит об этом Хомяков, или в том смысле, в котором мы действительно призваны к Божественной свободе, — мы не можем. Однако мы можем кое-что в этом направлении сделать.

Перед нами образ Христа, Его слова, Его действия. Мы можем вглядываться в образ Христа, мы можем вслушиваться в Его слова, мы можем стараться вглядеться в Его поступки, их понять, читая Евангелие. И каждый раз, когда вздрогнет наше сердце, каждый раз, когда вдруг, как луч солнца, нечто пронизает наш ум, каждый раз, когда наша воля встрепенется желанием, восторгом, радостью, благоговением, мы можем сказать, что слова Спасителя Христа до нас дошли. В этот момент Христос и я как бы совпадаем, я нашел в себе крупицу, небольшой удел образа Божия в себе. Это надо сохранить как святыню. Если какая-нибудь заповедь, какой-нибудь образ, какое-либо слово Христа, какой-нибудь Его поступок, что бы то ни было исходящее из Него вызвало в нас это сознание, мы должны это сохранить как святыню. И если мы будем дальше и дальше вглядываться в Христа, как в зеркало, то мы постепенно начнем в себе прозревать этот образ.

Часто, однако, говорят: вглядывайтесь в Евангелие, посмотрите, как вы не похожи на то, к чему вы призваны. Да, и это порой нужно, но если этим ограничиться, это приведет только к полному отчаянию. Жить, бороться стоит для того, чтобы победило в нас добро, и порой рождается чувство, что не стоит бороться ради того, чтобы вечно, без конца искоренять в себе зло, которое все больше и больше нам открывается в свете более глубокого нашего познания Бога. Поэтому если искать свободу, то надо ее искать именно в том, чтобы найти в себе образ Божий и постепенно в этот образ врастать, давать этому образу пронизывать нас, как свет постепенно разгорается и пронизывает, прогоняет тьму, пока не станет совсем светло. Ясно, что это предельная цель, что это не мечта, а призвание наше, но что начать с этого нельзя. Мы должны знать: свободными мы станем, когда сможем, вернее, когда люди смогут о нас сказать: у него ум Христов, он мыслит мыслями Христа, он чувствует чувствами Христа, он действует, как Христос. Это мы видим в какой-то мере во святых.

Что же другое можно искать? Как понять свободу уже не как предельное достижение, к которому мы устремлены или должны устремляться, а как путь? Тут я хочу остановить ваше внимание на значении двух нерусских слов. Латинское слово libertas переводится на русский «свобода», но что такое libertas в понятиях Древнего Рима? Это положение ребенка, который рождается свободным от свободных родителей, то есть не от рабов, — это чисто законное положение. Liber это свободнорожденный ребенок. Но это только данность. Мы все знаем, что такой ребенок может вырасти и стать рабом своих страстей, своих страхов. Кто из нас не знает на опыте современности, что человек, который извне ничем как бы не порабощен, может стать рабом своих страхов, рабом наркотиков, рабом курения, рабом питья, рабом всех своих страстей. Поэтому быть рожденным с правом на самовластие, на полную свободу, на полное самоопределение вовсе не значит, что мы способны этой свободой обладать. Мы знаем просто из человеческой жизни не только древности, но и всей истории: для того чтобы сохраниться свободным, то есть самовластным, для того чтобы иметь возможность, а не только право решать свою судьбу, надо себя отдать под строжайшую дисциплину, надо научиться самообладанию, надо научиться властвовать над самим собой, чтобы не дать никаким страстям, ничему внешнему или внутреннему быть принудительной силой. На этом основано все воспитание ребенка, все воспитание человека вообще, начиная с детства и кончая подвижничеством святых. Для того чтобы остаться свободным, надо в себе победить все то, что может нас превратить в рабов, поработить. Это очень важно. Я употребил в какой-то момент слово «дисциплина». В контексте нашей веры это слово особенно значительно. Оно происходит от латинского discipulus, что значит «ученик», «последователь». Если посмотреть на дисциплину не как на принуждение извне, а как на тренировку человека, как на его попытку от своего учителя, наставника познать правильный путь жизни, то дисциплина делается чем-то совсем иным. Мы ее находим в монастыре, и мы ее находим в самых уродливых ситуациях: то же самое слово, но понятое совершенно по-иному. Дисциплина армии построена на том, что поставленный над тобой имеет право дать тебе любой приказ, и ты должен его исполнить беспрекословно и как только можешь более совершенно, но при этом ничто тебя не заставляет сочувствовать этому приказу. Нет никакого внутреннего обязательства всеми силами души не протестовать, всеми силами души не ненавидеть того, кто тебе приказывает. Но ты живешь в таком контексте, в котором имеющий право распоряжаться тобой — распоряжается, а у тебя нет никакого права этому противиться.

Совершенно иное значение имеет дисциплина, когда мы думаем о том, чтобы быть учениками Христа, discipulus Christi. Ученик Христа это не человек, который из-под палки исполняет те или другие Его заповеди, который прислушивается как бы к приказам и исполняет то или другое только ради того, чтобы избежать наказания или заслужить награду. Нет, ученик — тот, кто нашел себе учителя, то есть человека, в котором он видит то, чем сам хочет стать, ту красоту, ту цельность, тот строй, какого хочет достичь; ученик — тот, кто готов вслушиваться в то, что говорит учитель, вглядываться в него, по мере возможности его воспринимать как образ своего собственного возможного совершенства. Это вовсе не значит подражательство, потому что человек другому подражать не только не может, но и права не имеет. Он должен быть самим собой, но одновременно он может научиться этому, глядя на другого и видя, как тот стал самим собой, дойдя до того, о чем сам он только еще мечтает или даже мечтать не может. За словами надо услышать звук голоса, увидеть выражение лица, попробовать понять то намерение, которое лежит в сердцевине, в корне того, что тебе советуют или приказывают. И вот если так учиться у своего учителя (это может быть старец, или это может быть Спаситель Христос в Евангелии, или это может быть просто ближний, который тебя перерос), в ком ты видишь черты, которые тебе дороги и кажутся святыми, — постепенно ты можешь себя перерасти.

Но для этого надо быть готовым как бы пожертвовать своим правом быть тем, чем я хочу быть вот сейчас, ради того чтобы стать тем, которым я должен и мечтаю стать в конечном итоге. И вот на этом пути еще одно слово, на которое я хочу обратить ваше внимание. Это английское слово freedom, немецкое Freiheit. На санскритском языке корень, который дал freedom, Freiheit и соответствующие слова германского корня, значит «любить» и «быть любимым», а как существительное оно значит «мой любимый», «моя любимая»[159]. И тут можно дивиться, какое изумительное прозрение было у людей в глубокой древности. Они увидели свободу как предельное проявление любви, взаимной любви, которая стремится к тому, чтобы другой вырос в полную меру своего бытия, стремится никаким образом не ограничить этот рост, ничем его не изуродовать, не стеснить. Это отношение к другому как к любимому, ради которого — и это слово евангельское — я готов положить свою жизнь (Ин 15:13). А «положить жизнь» не всегда значит «умереть», это порой значит — годами жить для того, чтобы другой мог вырасти в полную меру своего величия, своей красоты, своей святости.

И вот мы видим, как постепенно, когда мы доходим до этого понятия о свободе, определение, которое было дано — справедливо или несправедливо — Хомяковым, вдруг приобретает новые оттенки. Быть самим собой значит вырасти в такую меру, что во мне не осталось ничего, кроме любви, которую я даю, и простора души, позволяющего без сжатости сердца, без горечи принимать все проявления любви другого человека, который меня любит.

Вот эти различные элементы свободы я хотел вам представить, потому что сейчас в России (или где бы то ни было, но в России особенно) весь крик — о свободе, вся устремленность — к свободе, что совершенно естественно после десятилетий порабощенности. Но как легко свобода может стать произволом, как легко желание свободы может превратиться в такой произвол, который является порабощением другого человека, близкого и дальнего, индивидуального и коллективного!

И тут требуется такое воспитание душ, которое может дать только Церковь. Не Церковь как организация, не просто богослужение, в которое можно пойти и «выстаивать», не только формальные элементы церковной жизни, а то глубинное общение, которое в Церкви происходит или, во всяком случае, может и должно происходить между живой душой и Живым Богом, и, происходя между Богом и душой, распространяется и совершается и между людьми. Здесь Церковь может играть решающую, колоссальную роль не в общественном или организационном порядке, а в том, чтобы дать человеческой свободе то измерение, которого никто, ничто не может дать: измерение крестной любви, которую мы видим выраженной в такой славе и силе на горе Преображения, той крестной любви, которая нам говорит: дай все, отдайся до конца и прими другого до конца; если нужно, чтобы он был крестом, на котором ты будешь распят, пусть это будет, потому что распятый со Христом может сказать: прости им, Отче! они не знают, что творят (Лк 23:34). А дающий свободу, разрывающий цепи, открывающий новый путь к жизни — это тот, который, понимая значение истинной свободы, может человека привести ко Христу, чтобы он познал Того, Который Сам Себя назвал: Я есмь путь и истина и жизнь (Ин 14:6), и в Котором только может быть та истинная свобода, о которой говорит Писание. Закон Христов — закон свободы, не закон как принуждение, а закон именно как свобода.

Вот на этом я закончу свою слишком длинную беседу, и если у вас есть какие-нибудь дополнения, потому что, конечно, у каждого из вас есть опыт свободы, опыт несвободы, скажите свое.

Ответы на вопросы

Вы считаете, что в нашей жизни, поступках реально можно руководствоваться Евангелием?


Употреблять Евангелие как рецепт жизни нельзя в том смысле, что всегда память подскажет такой отрывок Священного Писания, который тебе сегодня удобен. Не потому, что мы нечестны, а потому, что оно как-то естественно подсказывается. Но я думаю, что речь идет не о том, чтобы запоминать все возможные заповеди и примеры, а о том, чтобы их так пережить, чтобы они стали нашим внутренним состоянием и из этого внутреннего состояния лились наши поступки.

Меня за этот пример уже раз выругал собеседник, так что вы можете коллективно это сделать. Я сказал одному человеку: «Ты воспринимай то, что говорится в Священном Писании, но, пережив это, выноси в жизнь поступками, словами, мыслями, чувствами по-своему». — «Как же это делать?» И тут я по глупости выразился так: «Попробуй быть хорошей дойной коровой». Собеседник на меня посмотрел: «Что вы этим хотите сказать?!» — «Очень просто: корова жует траву, а производит молоко. Так и ты: питайся тем, что тебе дается, но не старайся прочитанное применить сплеча или даже слегка приспособив. Ты переживи прочитанное так, чтобы изнутри сказать слово или поступить по-евангельски, а не просто приспособить цитату».

Это очень важно, я просто знаю это на своем опыте как священник. Человек приходит с каким-нибудь вопросом. Иногда тебе совершенно ясно, что можно процитировать тот или другой отрывок из Евангелия. Если ты это сделаешь, человек вежливый и мало тебя знающий скажет: «А, да, спасибо!» — но подумает: «Ну, это я без вас знал, вопрос в том, что я не умею это никаким образом в жизни проявить». А если ты сам это пережил, то вместо того чтобы просто процитировать, ты можешь ему это же сказать, но по-иному, то есть так, чтобы ему было понятно, для него доходчиво. Речь не идет о том, чтобы прочесть и «переделывать» те или иные отрывки Евангелия на свой лад, чтобы они были более «понятны», то есть упрощены. Речь о том, чтобы внутренне настолько сродниться с евангельскими словами, что эти слова через тебя доносили бы до человека живой опыт, а не звучали просто цитатой. Вот почему я говорю, что надо читать не для того, чтобы запоминать, а для того, чтобы пережить, вместить, чтобы ты и познанное стали одно, чтобы постепенно расширялась та область, где слова Христа, образ Его жизни, Его поступки, Его понятия, Его реакция становятся твоими.

Вы сказали, что в каждом человеке есть свет и что рано или поздно он проявится. Совесть и свет — одно и то же? Как быть с преступником, человеком без совести?


Я до сих пор не встречал человека, пусть и преступника, у которого нет совести. Я могу говорить об очень ограниченном опыте, но я тюремный священник здесь. Одно время я много общался с людьми в тюрьме. Человек часто не проявляет никакого своего света, потому что он защищается, он весь сжат. Но если ему дать разжаться, вдруг окажется, что он плакать может, окажется, что он еще может отозваться на что-то.

Как можно приводить людей ко Христу, когда чувствуешь, что сам так мало знаешь?


Конечно, невозможно говорить: «Вот посмотри на меня и увидишь свет». Но мне кажется, есть две формы выражения, которые помогают людям. Если встретить человека, в котором есть Божественный свет, ты сам его видишь, и он тебя может привести. Но если встречаешь человека, который как будто не несет в себе никакого особенного света, но отчаянно стремится к нему, то эта устремленность порой бывает более убедительна, чем его слабый свет. Я вспоминаю книгу французского писателя, которая существует и на русском, «Дневник сельского священника»[160]. Молодой священник умирает от рака и бессилен, в общем, явить свет, у него нет слов, у него нет сил. Каждый раз, когда он стремится что-то довести до сознания собеседника, у него силы сокрушаются. Как-то он беседует по пути с молодым офицером, и тот ему говорит: «Нас так поражает живущий в вас молитвенный дух». Молодой священник с отчаянием отвечает: «Да этого-то у меня и нет! Я всю жизнь отчаянно к этому рвусь и не могу достичь!» И офицер ему отвечает: «Вот это-то мы и ощущаем, и это нас убеждает больше, чем если бы вы были святой, потому что этого мы, может быть, не заметили бы». Мне кажется, что наш порыв, страстность, с которой мы устремлены к Богу, порой более убедительна, чем достижение, потому что иногда человек, достигший большой духовной высоты, настолько далек от нас, непохож на нас, что мы просто этого даже не можем видеть, не понимаем. Иногда до нас доходит луч от него, а иногда не доходит. Я вспоминаю сейчас наставника святого Симеона Нового Богослова, Симеона старшего. Он дошел до такого состояния внутренней собранности, что потерял способность выражать свой опыт доступно людям. Голос у него был ровный, глаза всегда были строгие и внимательные, на слова он был очень скуп. Как-то ему поставили на вид: ведь ты обладаешь сокровищем, которое людям нужно, и не даешь его, потому что весь ушел в себя. И в житии сказано, что он переучивался, чтобы понятно людям выражать то, что в нем было так глубинно, чего он не хотел, не мог выразить. Он не то что искусственно, а намеренно учился по-иному глядеть, по-иному говорить, по-иному поступать с людьми, которые к нему приходили с вопросами. Это меня очень тогда поразило. Я таких людей не встречал, но это предел того, что можно себе представить.

Как вы считаете: Евангелие и Христос — одно и то же?


Конечно, Христос больше евангельского текста. Но, мне кажется, через евангельский текст Христос передает нам о Себе все то, что нам позволяет с Ним встретиться. Я хочу сказать, что Евангелие не исчерпывает Христа: Евангелие не может исчерпать ни глубин человеческих, ни глубин Божиих, но оно нам дает возможность погрузиться в эти глубины. Евангелие — слово Христово.

Любое слово само по себе, как его взять в словаре, может не иметь никакой особенной силы, никакого значения. Но, как сказал кто-то в древности, если те слова, которые ты говоришь, пробьют твое сердце, они дойдут и до сердца другого человека. Больше всего это можно применять, конечно, к проповеди. Если то, что ты говоришь, тебя в сердце не ударяет, то едва ли это кого-нибудь другого ударит в сердце.

И мне кажется, с евангельским текстом или с любым текстом так: можно остановиться на словах и увидеть только грамматические формы; можно уловить какой-то смысл глубже слов, скажем, в ритме. Когда читаешь поэзию, это не только слова. Слова, ритм, звук, образ — все сливается в одно, дальше ты доходишь до опыта писателя, который эти строки написал, и за этим, может быть, дойдете до самого себя по-новому. То есть дойдешь до области, где вдохновение может открыть тебе то, что было открыто писателю. Если же остановиться на словах, то может получиться совершенная нелепость.

Помню, лет тридцать тому назад я был на каком-то съезде, и представитель из России хотел сказать несколько слов. Он говорил только по-русски, поэтому он написал фразу — из пяти слов всего — и через руки передал мне перевести на французский язык. Я перевел (французский язык я знаю хорошо, поэтому я уверен в своем переводе), послал обратно. Он вынул большой словарь и стал проверять каждое слово, и послал мне записку обратно: «Вы перевели такое-то слово так-то, а в словаре говорится такое-то». Я послал обратно записку: «Да, по словарю так, но в этом контексте это никакого смысла не представляет». Он мне отправил еще записку: «Вы меня простите, Владыко, я знаю, что французский язык вам родной, но я же не могу сомневаться в том, что словарь говорит! Что же нам делать?» Я пожал плечами. Наконец, дошла до меня еще записка, где было сказано: «Будьте добры, поступим так: я встану и скажу свое на русском языке, которого никто не понимает, но я скажу свое; потом вы прочтете мой перевод, о котором вы говорите, что никто его не поймет, а затем вы скажете свое». Так мы и поступили. Вы видите, как из пяти слов получилось что-то очень и очень сложное. И он был прав: по словарю нельзя было сказать то, что я сказал. Но мы все знаем случаи, когда то или другое слово не значит то, что мы хотим сказать. Когда я впервые приехал в Англию, я знал по-английски только несколько слов. Помню, я стоял у окна поезда и выглянул немножко. Кто-то сзади крикнул: «Look out!» Я это понял и высунул голову. Он хотел мне сказать «берегись!», а я высунулся[161].

Созерцание и деятельность[162]



Есть две темы сейчас на Западе, которые в духовной жизни представляются трудными и вызывают напряжение. Это, с одной стороны, вопрос о том, как жить и действовать христианину, и с другой стороны — есть ли еще какое-нибудь место для созерцательной жизни; каким образом можно жить в гуще жизни и выполнить свое призвание к созерцанию, как можно быть созерцателем и вместе с этим не уйти куда-то внутрь себя или в какую-то вещественную, пространственную пустыню.

И вот, мне кажется, что Евангелие нам дает творческое и замечательное разрешение этого противоположения, только при условии, что мы не будем изначально определять деятельность и созерцание в несовместимых терминах. Если мы начнем с того, чтобы их определить несовместимо, мы, разумеется, не сможем их нигде свести.

Обыкновенно деятельность определяется своим предметом: деятельность врача — это забота о больных, деятельность юриста — это определенный круг юридической работы и так далее. И человека в этом деле часто забывают: забыт тот, кто делает, а помнится только дело. Кроме того, значительность дела по мирским, обычным масштабам измеряется успехом. Эта терминология успеха и поражения или провала играет сейчас, думаю, громадную роль везде, потому что это человеческие, а не общественные категории. И она создает громадные проблемы, потому что неудачник клеймится как обществом, так и своей совестью, но неудача-то измеряется успехом, который, в свою очередь, измеряется внешними критериями.

Что касается созерцательного момента, мы так привыкли, что созерцание связано с определенной формой жизни (скажем, созерцательное монашество — это пустыня, затвор, монашеская келья, это уход из жизни), что нам больше не представляется естественным думать о созерцательной жизни в самой сердцевине общественной деятельности. И здесь возникает противоречие, которое нам надо разрешить, если мы хотим быть христианами, потому что мы не можем вести христианскую жизнь вне созерцания, ибо нет познания Бога и общения с Ним вне хотя бы созерцательной установки. Самое созерцание — это дар Божий, но та установка, благодаря которой созерцание может случиться, может быть дано, зависит в значительной мере от нас. И вот мне хочется продумать с вами немного вопрос о том, прежде всего, что такое деятельность для христианина.

Вообще-то говоря, для христианина деятельность, созерцание, молитва, все, что составляет его христианскую природу, заключено во Христе, то есть все, что в нас не совместимо и не совпадает со Христом, это еще в нас нехристианское.

Если мы молимся как бы наперекор воле Божией — что делается нами постоянно, когда над нами властвуют желания, мечты и мы говорим: «Господи, дай! Дай! Дай!» — зная, что это не в плане строительства Царства, что это только в плане нашей личной жизни, — мы вне Христа или, вернее, мы становимся в другое положение по отношению к Нему: это уже не то положение, где мы с Ним участвуем в спасении мира, участвуем в жизни Бога, спасающего мир. Какова же была деятельность Христова?

Во-первых, она не определялась предметом, она определялась милосердием, любовью, жалостью. Все случаи исцелений, которые мы находим в Евангелии, например воскрешение сына вдовы наиновой или Лазаря (Лк 7:11—17; Ин 11:1—44), все чудеса, которые Христос творил над природой — как умирение бури на море Тивериадском (Мк 4:35—41), — определяются только одним: Ему жалко, в самом сильном смысле этого слова, жалко погибающей твари, и Он вступает и что-то делает по милости, по милосердию. Но никогда в центре не стоит само дело. Он никогда не творил чудес ради того, чтобы совершить чудо. Он не определил Себя в истории человечества как целителя, как того, кто может привести в гармонию природу, того, кто может превратить камни в хлебы, того, кто может взять такую власть над человеком и над миром, чтобы создать искусственно, силой Царство Божие: так оно именно не может быть создано.

А второе (я буду сейчас говорить как человек, который не знает о Воскресении Христа) — выражаясь по-человечески и, конечно, несколько грубо, — если кто был «неудачником», то это Христос, потому что, если посмотреть на жизнь Христа и на Его смерть вне веры — это катастрофа. Вот человек, который всю жизнь ошибался в том, что Он Собой представляет. Он верил, что Он — Бог, и ошибался. Он творил дела милосердия — и те самые люди, над которыми Он их творил, рано или поздно от Него отворачивались; и когда после входа Господня в Иерусалим наступили Страстные дни, та же толпа, которая вокруг Него роилась, которая от Него ожидала чуда, исцеления, милости, учения, повернулась против Него; и в конечном итоге наступает гибель, совершенное поражение. Он умер как преступник, Он не умер как герой или мученик, Он не умер за идею, Он умер, потому что Ему приписали политическую недоброкачественность, Он — опасный политически и общественно человек, и Он с другими преступниками был распят. Причем, в нашем представлении, распятие именно благодаря Христу приобрело совершенно новое значение. Для нас крест, распятие — знак чего-то великого, но в ту эпоху распинали преступников, это было то же, что на плаху послать человека. В этом не было ничего особенного, тысячами распинали людей, это даже не было зрелище особенное, а зрелище, к которому люди привыкли, ни нового, ни исключительного ничего не было, Он не был ничем выделен и погиб. И люди ходили вокруг креста и говорили: ну что? говорил, что Ты — Сын Божий; если на самом деле Тебя Бог любит, пусть снимет Тебя сейчас с креста; Ты говорил, что Он к Тебе имеет особое благоволение, сойди с креста — мы поверим (Мф 27:40—43).

Так что говоря о деле Христа, о том, как Он действовал, можно сказать, во-первых, что Его деятельность ничуть не определялась предметом. Он не искал быть целителем, чудотворцем или чем-нибудь особенным. Единственным двигателем были любовь, милосердие, сострадание, заботливость, причем настолько неразборчивые, что Его и за это упрекали: Он спасает из подонков тех, которые ими и должны бы оставаться, чтобы люди приличные не терлись о них в обществе. И с другой стороны, Он поражен по всей линии, неудачник во всем.

В этом отношении мы должны быть очень осторожны, когда думаем о христианской деятельности как о такой деятельности, которая целесообразна, планомерна, успешна, которая обращена к определенной цели и ее достигает, которая так проводится, что венчается успехом. Это не значит, что успех, планомерность, целесообразность не соответствуют христианской деятельности, но не в них сущность христианского момента, Христова момента в деятельности. Сущность его в том, что Христос во всей Своей деятельности, в каждом слове, в каждом деле, во всем Своем бытии выражал, делал конкретной, реальной волю и любовь Божию. Христос был как бы Божественным действием. Это был Бог действующий, Бог в движении, динамика Божественная во плоти. И это очень важно, потому что характерная черта христианского действования — не активизм, а то, что, кроме христианина, никто не может быть посредником, проводником прямого Божественного вмешательства, потому что нам дано знание, определенное знание. Христос нам сказал: Я вас больше не называю рабами, Я вас называю друзьями, потому что раб не знает, что делает его господин, — вам Я все сказал (Ин 15:15). Вот принципиальная основа; то, что каждый из нас, в частности, не способен к этому от себя, изнутри, говорит только о том, что у нас нет той глубины приобщенности уму Христову, о которой говорит апостол Павел (1 Кор 2:16), нет чуткости к водительству Святого Духа. Но принципиально это не меняет ничего: ни отдельный христианин, ни какая бы то ни было христианская группа людей, ни Церковь через большую «Ц», ни даже церковь через самую маленькую «ц», то есть любая конкретная христианская община, даже как бы бездарная, — не может о себе иначе думать. Наше призвание — быть тем местом, где Бог свободно действует, и теми людьми, через которых Он действует свободно.

Но тогда именно встает вопрос: откуда же может христианин — будь то Церковь в целом или кто-либо в отдельности — быть таким Божественным действием, проводником, посредником такой Божественной динамики? Думаю, мы находим ответ на это тоже в Евангелии. Помните, в пятой главе Евангелия от Иоанна, которая читается на отпевании, в конце говорится: Якоже слышу, сужду, и суд Мой праведен есть, яко не ищу воли Моея, но воли пославшаго Мя Отца (Ин 5:30). Именно: как Я слышу, так Я сужу; то, что Я слышу, Я повторяю, и это — Божественный суд; и потому Я это делаю, что не ищу Своей воли, Я не ищу того, чтобы выразить Свое мнение, Свое желание, Свое волеизъявление; Я прислушиваюсь, и Мои слова выражают то, что Бог говорит. Вот здесь — таинственная и основная связь между глубинами молчания и произнесенным словом.

Один анонимный подвижник XI века, который оставил довольно мало писаний, но интересных, говорит: если мы имеем право по справедливости, согласно Священному Писанию, называть Христа Словом Божиим, то мы можем сказать, что Бог — это то бездонное молчание, из которого Оно рождается в чистоте. И это очень важно, потому что связь между словом и молчанием имеет огромное значение. Один из подвижников Церкви эпохи отцов пустыни, авва Памво, был как-то призван своими братьями сказать приветственное слово навещающему их епископу. Он отозвался: «Я ему ничего не скажу». — «Почему?» — «Потому что, если он не может понять моего молчания, ему никогда не понять моих слов». Мы обманываемся, когда думаем, что общаемся друг с другом через слово. Если между нами нет глубины молчания, слова ничего не передают — это пустой звук. Понимание происходит на том уровне, где два человека встречаются глубинно именно в молчании, за пределом всякого словесного выражения. И вот о Христе этот монах говорил, что Он — Слово, которое до конца выражает содержание такого молчания. Не слово, которое рождается из внутренней тревоги (как часто мы говорим не из глубины, а от какой-то поверхностной ряби в нашей душе), а то слово, которое рождается, когда, говоря из человеческого опыта, человек или сам войдет внутрь, в глубокую молчаливость, или когда, бывает, нам дается молчание. Когда вдруг на нас, как благодать, сходит такая тишина, такая внутренняя умиротворенность и молчание, что, если два человека охвачены таким молчанием, они сначала не могут даже говорить друг с другом, потому что сознают, что любое слово разобьет это молчание, оно разлетится вдребезги с ужасным треском и ничего не останется. Но если себе дать молчать дальше и дальше, то можно вмолчаться в такую тишину, когда знаешь, что теперь, на этой глубине, можно говорить, не нарушая молчания, а придавая ему словесную форму. И вы наверно замечали, как тогда говоришь тихо, спокойно, как выбираешь слова и не оставляешь места случайности: лучше что-то недосказать, чем сказать лишнее, потому что каждое слово должно быть правдой о том, что содержится в молчании.

Якоже слышу, сужду, и суд Мой праведен есть… Христос был именно так молчалив, что мог слышать, и так слышал, что мог произносить слова, которые были Божии. В этом смысле Он — Божие Слово во всех отношениях, каждое Его слово есть Божие, не потому только, что Он Бог, а потому, что то, что Он говорит, идет из недр Отчих.

И то же самое относится к Его действиям. Есть разные места в Евангелии, где указывается мимоходом, что Бог, Который почил от дел Своих в седьмой день, не оставил мир на произвол судьбы. Промыслительное действие, Его труд над спасением мира продолжается (Ин 3:16—17). И есть ряд мест, где говорится, что Бог и доселе творит: Он показывает Мне дела, и Я их творю (Ин 5:17—20). Опять-таки, то, что по отношению к слову есть молчание и слышание, здесь — та углубленность, которая дает Христу видеть действующего Бога, видеть невидимое действие, как бы чистую динамику Божественную в этом мире, и воплощать, внедрять Божие действие в тот мир, в котором мы живем. Вот почему Христовы действия, Христовы слова так совершенны, и вот что они собой представляют. И наше призвание как христиан — так обладать умом Христовым, так быть движимыми Духом истины и Духом сыновства, так уметь слушать и вглядываться, чтобы наши действия были действиями Самого Бога, которые Он творит через нас. Один из пророков, кажется Амос, говорит: пророк — это тот, с кем Бог делится Своими мыслями (Ам 3:7). Мы призваны так быть пророками: не в том смысле, в котором мы говорим о пророчестве как о даре предсказания, — не в этом дело. Можно ничего не предсказывать, но тот, кто за Бога говорит вслух Божественные слова, есть пророк.

Это нас подводит к вопросу не о том, как бы специализированном, созерцании, которое описывается в житиях святых, в пустыне, в затворе, а о той основной созерцательной настроенности, которая принадлежит всякому христианину — если только он христианин: или как намерение, или как что-то уже начинающееся, или как что-то, чем мы обладаем. И вот об этом я хочу сказать еще нечто.

Слово «созерцание» в строгом, аскетически-мистическом словаре относится к созерцанию человеком Самого Бога, «теория» по-гречески — это именно созерцание Бога. В расширенном смысле, однако, можно думать о созерцании как видении и Бога, и Его путей, и становления Его твари. Скажем, митрополит Московский Филарет в одной из своих проповедей на Рождество говорит, что тот, у кого сердце чистое, глядя на мир, видит почивающую на нем благодать Божию, видит как бы сияние благодати; тот мир, который мы видим тусклым, потухшим, оскверненным, может быть путем к созерцанию присутствия Божия. Это не чистое созерцание Божественной природы, сущности, но это видение Бога, потому что сияет в твари — именно благодать, Он; и поэтому я буду употреблять слово «созерцание» в таком расширенном смысле. Созерцание предполагает определенное расположение духа, оно предполагает способность слушать и способность видеть, поэтому оно требует от нас установки на то, что, когда я слушаю, я хочу слышать, и когда я смотрю, я хочу видеть. Это кажется очень плоским замечанием. На самом деле это очень редкое состояние: мы не смотрим с целью видеть, и мы не слушаем с целью слышать. Мы видим очертания — и ни на чем не останавливаемся, мы слушаем слова — и за словами не улавливаем глубин чувств или мыслей. Вы наверно замечали: бывает так, что вы устали и вам не хочется ввязнуть в чью-нибудь жизнь. Встречаете вы кого-нибудь, спрашиваете: «Ну как сегодня?» И тот потухшим голосом, с мертвым выражением лица вам говорит: «Все хорошо». И вы не отзываетесь: его слов достаточно, их-то вы и ждали, он вас освободил от необходимости взять его тяготу на себя, вы свободны. Если бы мы были честны, то сказали бы: «Неправда, у тебя взор потух, голос мертвый, по всему я вижу, что совсем не ладно. То ли страх в глазах, то ли еще что-то». Мы могли бы открыть в нем целую жизнь, но часто не делаем этого, потому что увидеть — значит взять на себя солидарность, ответственность, так войти в жизнь другого человека, как заповедует апостол Павел: друг друга тяготы носите (Гал 6:2). То же самое можно говорить о том, что мы видим и слышим, во всех отношениях. И поэтому воспитание в себе способности видеть и слышать начинается не тем, чтобы открыть глаза и уши, оно начинается в момент, когда мы решаем доброй совестью относиться к ближнему и к Богу — Он тоже нам ближний. Слушать, смотреть, молчать: всматриваться, пока мы не увидим, вслушиваться, пока мы не услышим, не уходить никуда от вставшего перед нами вопроса: что в Боге, что в этом человеке, что в этом слове, что в этом действии?

Знаете, есть люди, которые любят природу, зверей. Они выходят рано утром, чтобы уловить первые движения просыпающегося леса или поля. Если вы хотите что-то уловить, вы должны встать раньше, чем звери, пойти так, чтобы весь лес не проснулся от ваших шагов, сесть где-нибудь, чтобы быть как можно более незаметным, и в себе совместить как бы парадоксальные состояния: с одной стороны, такой живости духа, такого внимания, чтобы ничто не могло избежать вашего взора или слуха, с другой — такой гибкости, чуткости, чтобы все отзывалось в вас. Это парадоксально в том смысле, что это не пассивность и не активность. Это не пассивность, потому что, если мы пассивны, на нас как бы налагают печать, которую мы замечаем только тогда, когда она уже глубоко врезалась, а активность — это такое состояние, когда мы идем навстречу событию. Но навстречу неизвестному событию нельзя пойти, вы не можете пойти навстречу неопределенному звуку, который придет неведомо откуда. Епископ Феофан Затворник это выражал иначе; он говорил, что для духовной жизни человек должен быть как натянутая струна, но не перетянутая, потому что, если попробовать перетянутую струну тронуть пальцем, она лопнет: разорвется и застонет. А если она будет не натянута, она никогда не даст чистого звука: она будет висеть, шуметь, гудеть, но не звучать. И вот это — состояние как бы предварительное к созерцанию: чтобы любое прикосновение к нам было воспринято и вызвало ясный, чистый ответ внутри нас. В молитвенном порядке — это молчание, в порядке действия — это способность вглядываться и понимать.

Как я уже сказал, строго говоря, созерцание относится к Богу и имеет место при углубленной молитве, когда Господь его дает, в тех состояниях, когда человек вдруг чувствует Божие присутствие с такой силой, что все остальное уходит из его сознания. Я могу вам дать пример из наших дней. В 1938 году на Афоне умер старый русский монах Силуан. О нем написана книга на русском языке, которую, вероятно, некоторые из вас знают[163]. Он писал довольно много писем нам в Париж. В одном из этих писем (не помню, попало оно в книгу или нет) рассказ идет так. Силуан и некоторые другие старшие монахи, которым был поручен надзор над монастырскими рабочими, сидят за столом, и один из монахов ему говорит: «Слушай, отец Силуан, что ты делаешь со своими работниками? Мы за своими смотрим все время, и они все делают, как могут, чтобы отлынивать от работы. Ты же никогда за своими не смотришь, а они все тебе выполняют». И его ответ был таков: «Я ничего не делаю. Я прихожу утром, встречаю этих работников, и мне делается их так жалко: это же русские мужички, русские ребята девятнадцати, двадцати, двадцати одного года, которые оставили свои деревни, покинули родные поля, родные леса, больше того — матерей, отцов, молодых жен, новорожденных детей, — и пришли на Афон работать, потому что слишком бедно было дома, и какие-то гроши зарабатывают, с тем чтобы через год или два вернуться к себе. Мне их жалко, — продолжает Силуан, — и каждому я говорю какое-нибудь слово, чтобы у него на душе тепло стало. Каждому раздаю работу, которую, думаю, он может выполнить. А потом ухожу к себе в келью, и пока они будут работать, я о них молюсь». Дальше он рассказывает о том, как он молится. Он говорит: «Я становлюсь и начинаю просто перед Богом плакаться о каждом из них. Я говорю: Господи, посмотри на Николая. Ему всего-то двадцать лет. Как тоскливо ему здесь, пришельцу из северной России! В деревне он оставил молодую жену и годовалого ребенка. Как ему должно быть страшно за них: мало ли что может случиться, а он неграмотный, и жена неграмотная, и год он о них ничего не будет знать, и что он еще встретит, когда вернется… И так, — говорит, — я Богу рассказываю о Николае, о его жене, об их младенце, о деревне, о его страхах; и по мере того как я молюсь, я начинаю ощущать близость Божию. Это сознание, это чувство близости Божией так нарастает, что в какой-то момент оно захлестывает все, как волна, и я уже не могу и вспомнить ни Николая, ни его жену, ни деревню, ни ребенка — ничего, и меня куда-то уносит, как потоком, в глубины Божии. И когда я дохожу до какого-то места в этих глубинах Божиих, я встречаю Божественную любовь и в ней — Николая, его жену, ребенка, деревню, родных, все их страдания, и уже Божественная любовь меня возвращает на землю и заставляет меня молиться. И снова нарастает чувство Бога, и снова я отрываюсь от земли, и снова уношусь в глубины, где снова нахожу тех же людей, ради которых Сын Божий стал Сыном Человеческим».

Здесь созерцательная молитва начинается с чего-то очень простого: с жалости, с сострадания конкретному человеку; это не некое Божественное откровение о чем-то, это — Николай, его молодая жена, — и вот нарастает такое чувство. Но оно дается подвигом молитвы, дается чистотой сердца, дается всем содержанием христианской жизни.

Кроме того, есть другие как бы подходы к этому. Другой, не непосредственный подход к Живому Богу — это подход к живому слову Божию, к Священному Писанию, при условии, что мы его будем читать действительно, как мы читаем живое слово, когда получаем письмо от человека, которого мы глубоко любим, каждое слово которого для нас значительно, важно, каждое слово которого мы будем потом носить в сердце, как песнь. Мы не разбираем это письмо по словам да по слогам, мы не отмечаем, что здесь неясно написана буква, а здесь должна быть запятая, а тут ошибка в правописании. Мы слушаем, читаем это письмо и слышим всю живую человеческую душу. Каждое слово бедно по сравнению с тем, что оно может нам дать. Это не означает, что мы читаем между строками; это другого рода упражнение. Потому что между строками можно вычитать то, чего человек в строку не вкладывал, а мы читаем с таким открытым сердцем, с такой лаской, с такой любовью, что сказанные слова звучат по-иному, причем звучат-то они, только если мы любим. Если любви нет, мы их читаем с иным ударением.

Мы можем так же бездарно или чутко читать Священное Писание. Можно его разбирать, а можно его воспринять. И вот нам надо учиться читать; надо читать, сознавая, что Сам Бог к нам обращается с этим письмом. Что Он говорит мне в этом письме — моей душе, моему сердцу, моему сознанию? К чему Он меня зовет? Причем не так: вот, выделяю заповеди и буду выполнять, принимаю к сведению и исполнению, — так мы не читаем письма от любимых нами людей; а читать, как письмо, где дышит человеческая жизнь, которую мы всю принимаем и на которую отзываемся душой, телом — всем.

И еще нам нужно научиться созерцательно, то есть именно вдумчиво, внимательно прислушиваясь, приглядываясь, относиться к жизни. Часто жизнь нам представляется, как незаконченная ткань, и мы смотрим на нее с изнанки, словно мышка, которая бежит, смотрит наверх и видит: натянута ткань и какая-то нелепость — рисунка нет, все какие-то нитки висят в беспорядке. Мы порой смотрим на жизнь так, и она нам кажется бессмысленной; мы с изнанки на нее глядим: нет узора, нет цели, нет движения, только какие-то монотонные линии, которые прерываются узлами, откуда висят неотрезанные нитки. Это мы делаем просто потому, что жизнь видим на разных уровнях. Есть Божий уровень, есть очень простой человеческий уровень, и есть какой-то средний уровень, скажем, газетный. Жизнь по газете — это выборка из всего, что может поразить человека. Если взять газету и посмотреть, на что похож сегодняшний день в мире, то он состоит из конфликтов разного рода. Личных конфликтов (украл, убил), общественных конфликтов, военных конфликтов, конфликтов природы (землетрясение, пожар и так далее). И всё конфликты — и без всякого разрешения. Это в каком-то смысле видение ткани со стороны мыши. Это видение, которое недостаточно большое и недостаточно маленькое. Оно недостаточно большое, потому что нет ключа, который давал бы, указывал бы перспективу и пропорцию вещей: все рáвно важно, лишь бы было довольно жутко или поражало, и недостаточно мелко, потому что это больше человеческого размера, но не на человеческий масштаб.

Есть другой подход: Библия, Священное Писание — это видение той же истории человечества, но с совершенно странной точки зрения — с Божией. Вот читаете Священное Писание. Царь такой-то правил пятьдесят лет (4 Цар 21:1—16). «А! — думает историк, — ну, тут-то можно что-нибудь узнать, пятьдесят лет правил — что-нибудь да случилось». Библия нам говорит: в его время стали строить капища на верхушках гор, и напали на Израиль соседи. И добрый историк пожимает плечами: какой интерес в том, что строили капища на верхушках гор? Неужели пятьдесят лет царствования сводились к тому, что это случилось? Именно, сводится к тому, ибо вся сущность его царствования в том, что при нем люди отвернулись от Бога и начали строить капища. А все остальное — совершенно безразлично, потому что ничего не осталось ни от царя, ни от его народа, ни от его городов, ни от того, что было создано руками человеческими. Бог посмотрел — и это действительно ужасно в каком-то отношении: пятьдесят лет жизни — просто пустота. Лишь эти капища нам говорят: вот изменник, отвернулся — и погиб. Тут совсем другое видение истории, пророческое, священное видение истории. И в этом отношении Библия не может заменить учебник истории, но она колоссально интересна, потому что, если взять параллельно это царствование в учебнике истории и по Библии, вы видите: суд человеческий — и суд Божий, масштаб человеческий — и Божий масштаб, что важно — что неважно, что значительно — что незначительно. И это иногда заставляет остановиться и крепко задуматься, потому что, если вместо «царь такой-то», вы скажете: «Иван прожил двадцать шесть лет, и все что в его жизни имеет какое-то значение, это то, что он построил капище где-то у себя в душе», — это совершенно другое дело. Создал себе идола: сводка целой человеческой жизни.

Есть и еще один масштаб, который нам очень хорошо известен, но на который мы не обращаем достаточно внимания. Как бы мы ни смотрели на историю, в самой широкой перспективе или в средней мышино-газетной перспективе, есть еще более мелкая перспектива, где вещи снова делаются реальными. Мне вспоминается эпизод из времен войны. Ну, кто-то в нас стрелял, и мы как можно площе лежали — это естественное дело. Сначала было неприятно, что стреляют, но нельзя постоянно напрягаться, постепенно само напряжение заставляет расслабиться. Я лежал на животе, был месяц май, стреляли над головой, я делался как можно более плоским и смотрел перед собой на единственное, что было: трава была. И вдруг меня поразило: какая сочная, зеленая трава, и два муравья ползли в ней, тащили какое-то зернышко. И я загляделся; и вот на этом уровне вдруг, оказывается, есть жизнь, нормальная, цельная жизнь. Для муравьев не было ни пулеметов, ни стрельбы, ни войны, ни немцев — ничего, была крупица чего-то, что составляло всю жизнь этих двух муравьев и их семейств. И вот если бы мы умели быть более внимательными, то заметили бы, что при самых тяжелых обстоятельствах можно сойти на уровень — даже не мыши, а муравья, посмотреть и увидеть, что жизнь все равно есть. Да, все трудности есть, но я дышу, я живу, и тысячи вещей происходят, которые как бы вне досягаемости среднего уровня жизни. Такое видение истории, или моей личной жизни, или семейной, или коллективной жизни на уровне Божием, либо, наоборот, на таком простом, скромном, человеческом уровне, куда не достигает многое, — это тоже начало созерцательного настроения, потому что это заставляет нас оторваться (или предполагает, что мы оторвались) от напряжения и от суеты, от взволнованности, от того, что вся проблема сводится ко мне: я — в центре. Вокруг целый мир, бесконечно расширяющаяся вселенная, а я в центре — крупица, малюсенькая крупица, но все-таки центр. В момент, когда мы оторвались, мы можем смотреть и видеть сначала муравьев и мураву, а потом можно увидеть, что все-таки и небо есть, и не все время стреляют, и стреляли-то полчаса — и не попали; масса вещей, вдруг оказывается, есть, живых, простых — потому что мы не каждую минуту умираем. И вот в этой созерцательной настроенности слушания, видения, чувствования себя, вдумчивости все сводится к тому, чтобы научиться смотреть на ткань жизни, всматриваться в жизнь: свою, чужую, нашу коллективную, и учиться действовать только вовремя.

Это я опять-таки поясню образом. Вы наверно и участвовали, и видели хороводы. Опоздав, юноша, девушка не кидаются в хоровод; если сразу кинется — разлетится все, разобьется ритм, прекратится движение. Опоздавший останавливается, слушает пение; потом начинает двигаться в гармонии с пением и с движением, и приходит момент, когда весь ритм, вся песнь хоровода так вошли в человека, что он может включиться в хоровод — и хоровод не дрогнет; он просто влился, и хоровод идет дальше. Вот так мы должны научиться глядеть на жизнь — свою, чужую, нашу: через Священное Писание, через такое глубокое сочувствие, сострадание или сорадование с другими, чтобы можно было вступить, не сорвав этого танца, хороводного танца.

Последнее, что я хочу сказать, — о важной роли понятия новизны. Разница между человеческой мудростью, которая нас учит или заставляет действовать по трафарету, и Божественной мудростью заключается в том, что человеческая мудрость всегда основана на опыте прошлого — моего или коллективного: это может быть маленький опыт, несколько десятков лет жизни, это может быть всечеловеческий коллективный опыт, но все равно человеческая мудрость основывается на том, чему меня прошлое научило: если поступить так, то «получится», «выйдет», правильно выйдет. Божественная мудрость совершенно иная. Причинность, причина — почему Бог действует именно так — не коренится где-то в прошлом, а лежит впереди. Бог действует не потому что, а ради чего-то. Возьмите, например, самое разительное действие Божие — Воплощение. Человек создал земной ад. Бог не стал изнутри этого ада его как-то выправлять, чтобы хоть что-нибудь получилось. Да, Он и это сделал: Он дал заповеди, указания, наставления, пророков, но это ад не изменило, он лишь стал, может быть, немного менее гнусным. Если взять линию основных заповедей Божиих, в начале книги Бытия говорится: если за Каина отмстится всемеро, то за Ламеха в семьдесят раз всемеро (Быт 4:24). Синай говорит: око за око, зуб за зуб (Лев 24:20). (Это не значит: бей; это значит: не бей больше, чем сам получил.) А Христос, как бы в противовес древнему Ламеху, говорит: семьдесят раз седмерицей прощай (Мф 18:22). Вот такой путь от звериной человеческой мести к справедливости, причем жестокой человеческой справедливости — и дальше, к Христову закону; и это, конечно, входит в Божий план.

Но Воплощение — это что-то новое. Бог принимает все, что случилось с нами, и это — неразрешимая проблема. Нельзя создать из падших людей общество спасенных: они должны спастись, и тогда будет общество спасенных. И вот Христос вступает в мир. Бог делается человеком — и все, к чему Он приобщился, Он спас и обоготворил. И причина, почему Он стал человеком, не только в том, что человек пал, а в Воскресении, Вознесении, в нашем последнем призвании быть причастниками Божественной природы (2 Пет 1:4), телом Христовым, храмом Святого Духа. В этом отношении всякое действие христианина эсхатологично, то есть направлено на последнее свершение истории, на Царство Божие уже осуществленное. И потому в действиях Божиих и в действиях святых есть часто непредсказуемость и нелогичность. С точки зрения разума, с точки зрения человеческой, надо было сделать то-то или то-то. Святой, под Божиим руководством, поступает нелепо, бессмысленно, вне контекста, он вносит в ситуацию нечто совершенно новое и часто как будто не относящееся к делу, но то, что делает старое положение совершенно иным и новым. Вот где, мне кажется, связывается этот момент христианского делания и христианского созерцания.

Ответы на вопросы

Подвижники, пустынники учились молчать в особо благоприятных для того условиях, вся жизнь строилась, направлялась на созерцание. У нас их нет!


Они учились молчать в каком-то смысле в идеальных условиях, но далеко не все ими пользовались. Пустыня, одиночество, вообще все эти состояния, положения нелегко даются; нам только кажется: вот уйти бы в пустыню — и так бы я молчал! Большей частью уйдешь в пустыню — и все мысли, чувства начинают роиться так, как они не роятся в обычной жизни, потому что сама жизнь не дает им простора. Но, конечно, условия играют большую роль. Только, например, Григорий Сковорода говорил: замечательно в жизни устроено, что все нужное сделано простым, а сложное — ненужным[164]. В этом отношении, если Бог ожидает от нас внутренней стройности, значит, можно ее достичь где угодно и как угодно, а не только при исключительных условиях, иначе только очень немногие могли бы себе это позволить. Но можно «быть в пустыне» и среди людей: иногда среди людей одиночества гораздо больше, чем когда никого нет, не только потому, что люди — чужие, а потому, что очень легко совершенно обособиться в толпе и так нелегко обособиться, когда три человека вместе сидят.

Теперь второе: молчание — это не только состояние, в котором мы не употребляем слов, не производим звуков речи. В основе — это внутреннее состояние, когда мысли улеглись, сердце умирилось, воля устремлена в одном направлении без колебаний; этому можно учиться в любой обстановке. В тот момент, когда вы знаете, куда идете, когда ваша воля выбрала себе направление и вы держитесь его, тогда вы уже можете волей собрать мысли и чувства вокруг нее, вокруг этого движения. Потому что начинается-то оно с того, что у человека пропадает неуверенность. Большая часть того странного диалога, который у нас идет в голове: да — нет, нет — да, происходит от того, что мы не знаем, куда идем; когда мы знаем, мы можем думать о чем-то другом. Скажем, когда вы потерялись в неизвестном городе, вы все время думаете: эта ли улица? направо или налево? направо или налево? Когда вы идете по знакомому кварталу, вы идете и думаете свои думы — и в этом уже какое-то молчание. Затем молчание (и душевное, и телесное) происходит или развивается, когда мы отсекаем, отодвигаем от себя беспорядочные желания — скажем, любопытство. Я не говорю о любознательности, а о той страсти знать все ненужное — только бы знать! — которая нас просто извергает из себя самих, мы вне себя живем, потому что не можем успокоиться, пока не узнаем еще и еще что-нибудь. Тут получается тревога ума, тревога сердца; и одно из самых основных упражнений, которым надо научиться, это именно отпустить все, к чему липнет наша душа, — все предметы любопытства, жадности, страха и так далее, — чтобы войти внутрь себя и изнутри смотреть на мир, а не быть как осьминог, который вытянул свои щупальца во все стороны и держит. Каждый раз, когда мы что-то держим, мы делаемся пленниками, мы теряем больше, чем приобретаем. В тот момент, когда я закрываю руку на часах и говорю: «Мои», — я потерял руку до плеча, во всяком случае, потому что я больше ничего этой рукой не могу сделать, не потеряв часы. Если я то же самое сделаю с умом, сердцем, волей, то я могу сжаться в кулачок на каком-то маленьком идоле, и ничего не останется; поэтому надо отпустить. Это путь к тому, что Отцы называют бесстрастностью, что не означает безразличность, а такое состояние, когда мы не бываем в «страдательном наклонении», когда мы не являемся пассивным предметом воздействия. Ведь почти вся наша жизнь проходит в том, что мы реагируем, но очень редко действуем. Кто-нибудь сказал — мы ответили, что-то появилось перед взором — мы увидели. Но очень редко мы действуем изнутри без принуждения. Нам надо научиться тому, что авва Дорофей называет самовластием: быть внутри и действовать свободно. Не потому отлягнуться, что тебя лягнули, а или лягнуться, или нет — по выбору. Это не уход куда-то вдаль. Один из Отцов V века говорил: вернись под свою кожу, живи под своей собственной кожей, ничего другого от тебя не требуется. И тогда можно действовать изнутри, тогда можно достичь молчания. Бывают моменты, когда оно дается, и тогда надо его оберегать и хранить как можно дольше, пропадет — снова искать. Но по мере того, как мы привыкаем и находим как бы путь внутрь, проторивается дорожка; мы уже знаем, как обратно попасть, и можно возвращаться. Возвращение тогда становится если не постоянным состоянием, то нормальным, вместо того чтобы быть редкостью.

Нам кажется, что молчание — скучная вещь, но если раз сильно пережить то, что дает молчание, тогда начинается тоска по молчанию. Это безмолвие, тишина внутренняя — назовите как хотите. Но мы вырываемся из нее, потому что делается немножко страшновато, мы где-то в промежуточном состоянии: оторвались от одного берега и не причалили к другому. Тут та же самая проблема, как у ранних мореплавателей: проще оставаться в своей деревне и не открывать Америки, но некоторые люди задумывались: а есть ли где-то другой берег? И стоит ради этого по морю плавать. Я не из таких, но, скажем, Колумб искал и думал, что оно того стоит. Вопрос в том, сколько у нас смелости духа. Мы можем сидеть на месте, Бог не принуждает, но Он говорит: там, где ты сидишь, тебе не очень-то хорошо. Он бы даже прибавил: если хочешь сидеть, хоть не жалуйся!

Наверное, все же следует иногда выключаться из внешней суеты?


Это помогает, я даже сказал бы: это порой необходимо. Иногда выскочишь из колеи, и надо что-то сделать, чтобы обратно в колею вернуться, но тут надо учитывать две или три вещи.

Во-первых, что такое покой? В лесу, или на поле, или в деревне он помогает нам, но мы не всегда способны его вынести очень долго. Тут надо по лошадке и корм мерить. Кто-то может быть одиноким в течение часа, кто-то — в течение недели, а если перейти за свою грань, то начинается новая тревога, другого рода: тоска по тому, от чего с такой радостью ушел в покой. Второе: когда мы видим жизнь в ее гуще, когда она бьет со всех сторон против нашего покоя, то мы по контрасту очень многое понимаем. Я бы сказал, что очень многие начали жаждать тишины и покоя, потому что мера беспокойства превзошла все, что они могли вынести. И это нам тоже нужно, потому что, если нам предоставить все лучшие условия, мы не всегда способны их выдержать. Вот длительное одиночество: как чудно! — а я не могу, не могу… Когда бываешь один в течение достаточного времени (я говорю не о часах, а о месяцах) и делаешь попытку войти внутрь, в какой-то момент делается страшно. Из опыта монастырей, из опыта людей, которые пробовали, ясно, что может наступить момент, когда так делается страшно, что люди вылетают из кельи с криком, чтобы кто-нибудь им сказал хоть какое-то слово, хоть бы выругал, что он шумит в коридоре, — все равно, лишь бы разомкнуть то страшное молчание, которое вокруг. Потому что, когда мы начинаем входить в себя, будто в лес уходить, бывает целый период, когда так делается хорошо, что шум ушел. Потом делается немножко одиноко в лесу, потом идешь глубже, и делается темно и жутко: и вечер сходит, и какие-то шаги слышны. И в какой-то момент вдруг ощущаешь, что в тебе пустота; потому что мы привыкли к тому, что мы как бы заселены паразитическими мыслями о ком-то, о чем-то, но мыслями извне. Через какое-то время, после пройденного расстояния все это остается позади, и вот тут начинается пустота. Тогда мы начинаем обнаруживать, что пустота-то — моя, я пуст, и тут начинается пустыня, самая настоящая пустыня, в которой иногда очень страшно. И если идти по этой пустыне, в какой-то момент вдруг видишь, что перед тобой разверзается бездна: конца-края нет этой пустоте, конца-края нет этим потемкам, и не можешь предвидеть, что где-то еще забрезжит свет. И люди возвращаются.

И мне кажется, что тут надо себе дать отчет в том, что происходит. Кентерберийский архиепископ[165] как-то в проповеди сказал, что в каждом человеке есть пустота, которая по своей форме, своим размерам, своей глубине может быть заполнена только Богом. Если мы не знаем этого, если у нас нет представления о Боге или мы не знаем, что есть место Божие, то, когда мы доходим до сознания пустоты, делается очень страшно, и мы стараемся заполнить и заполняем эту бездну всем, что может дать тварный мир: знанием, красотой, любовью — чем хотите; бросаем в эту бездну и прислушиваемся: тронет дно или нет.

Келья выносима, только если она больше той внутренней кельи, где ты живешь. У епископа Феофана Затворника есть поразительное письмо, где он описывает, как он привыкал к затвору. Нам всегда кажется: он святой, ему туда и хотелось. В каком-то смысле так оно и есть, но когда он начал к этому приближаться, оказалось, что это совершенно не так просто. Он пошел в монастырь и сначала позволял себе ходить по монастырю, выходить из кельи, подниматься на стены и смотреть на русскую равнину. Потом он себе положил никогда больше не подниматься на стену и не смотреть наружу; вдруг весь мир закрылся стеной, и он обнаружил, что его душа по ту сторону стены, что она не умещается в пределах монастыря, что ему хочется видеть простор, ему хочется дышать ветром, который приходит через просторы русские. Потом он привык, то есть просто по-человечески отвык желать этого. Тогда он себя еще немножко сузил: вместо того чтобы ходить по всему монастырю, он стал ходить из кельи в церковь и в трапезную. Когда к этому привык, еще ограничил себя, и так постепенно он закрыл за собой келью на двадцать восемь лет. Но это заняло у него долгое время; нам только кажется, что это не так трудно. Найти простор в этой комнате можно, только если живешь в своем сердце, которое еще меньше, тогда комната будет громадная, но если внутрь себя не войти, то весь мир мал.

Поясните вашу мысль о необычайности христианского действия. Значит ли это, что христианин призван поступать нелепо?


Разумеется, встреча созерцания и делания не определяется нелепостью. Я хотел сказать, что Бог действует в истории, привнося туда нечто, что не содержится изначально в данной ситуации. В этом есть неожиданность и, с точки зрения внешнего человека, чувство какой-то нелепости. Какой же ответ на трагедию мира в том, что Бог стал человеком да еще погиб на кресте? Понять это можно только верой, каким-то опытом веры.

Христианское действие в таком специфическом смысле может быть действием Божиим, только если мы научимся сознательному отношению к самому Богу, к Его живому слову, к своей жизни, к жизни окружающих людей, когда мы сами делаемся Божиим действием, скажем, руками Божиими, глазами Божиими, голосом Божиим. Замечательно в этом плане определение Иоанна Крестителя у евангелиста Марка, повторение слов пророка Исаии: глас вопиющего в пустыне (Мк 1:3). То, что говорит Иоанн, — это настолько не он сам, но именно то, что Бог имеет сказать, что сам Иоанн — только голос, который звучит через человека. Это Божий голос, звучащий через человека, это даже не человек, который говорит божественные слова, настолько он прозрачен; вот пример.

Дальше: что мы можем сделать? Конечно, мы не начинаем на вершинах созерцания и не можем сказать: отныне все, что я буду делать, будет Божественным действием. Но я могу сказать: отныне я буду учиться смотреть, учиться слушать человека, слушать свою совесть, слушать слово Божие. Я буду учиться не кидаться в бой раньше, чем пойму, — а мы это делаем постоянно: мы еще не поняли, а уже действуем. Затем надо понять, что означает послушание воле Божией. Послушание означает слушать и перерастать себя самого тем, что приобщаешься к мыслям Бога, к Его волеизъявлениям. В каком-то отношении и в этом — планомерная, осмысленная деятельность христианина, при условии, что она не настолько «планомерна» и «осмысленна», что Богу там никакого места не нашлось. Иногда бывает, что мы все спланируем для Бога и так тесно все спланируем, так все точно, что единственное, что Бог может сделать, — это взорвать нашу схему; включиться в нее — уже никакого места Ему нет.

Получается, что критерий христианской жизни — неудача за неудачей?


Нет, критерий не в удаче и неудаче. Я сказал о Христе, что Он «неудачник» с точки зрения неверующего, который видит Его историю, но с точки зрения нашего опыта веры это самая потрясающая победа, которая когда-либо была одержана. И вопрос ставится именно о переоценке наших суждений; суть в том, что мы не можем судить об успехе или поражении по человеческим критериям. Апостол Павел говорит: мудрость человеческая — безумие перед Богом (1 Кор 3:19). И мы должны быть готовы к тому, что то, что кажется мудрым, окажется безумным, и наоборот: то, что по-видимому успех, на деле — самое большое несчастье, какое мы можем испытывать. Это не значит, что мы будем поступать безошибочно, но мы должны научиться расценивать вещи по новым масштабам, по новой мере.

Думать, что вы пройдете свой путь безошибочно, просто неразумно. По-моему, святитель Тихон Задонский говорил, что в Царство Небесное идут не от победы к победе, а от поражения к поражению, только доходят те, которые после каждого поражения встают и идут дальше.

Все-таки Священное Писание редко читаешь, как живое письмо, лично к тебе обращенное. Редко ищешь конкретного совета, указания, непосредственного знания.


Вопрос не в том, чтобы гадать, что бы я сделал, если бы знал. Вопрос в том, чтобы научиться слушать. Если читать Евангелие постоянно, бывают дни, когда что-то «осмысленное» попадается, что и уму постижимо, и сердцу что-то говорит; бывают дни, когда читаешь и думаешь: не понимаю, ничего не понимаю. Это точь-в-точь то, что было во время Христа; Евангелие именно так и строилось. Христос жил, говорил среди толпы. Он всегда отвечал на вопрос какого-то одного человека, Его слова были обращены, звучали лично для этого человека, прямо к нему относились. В толпе были наверно люди, у которых этот же вопрос назревал, хотя еще не выкристаллизовался. Когда они слышали этот ответ Христа кому-то, они, вероятно, схватывали Его слова: хотя вопрос задавали не они, но он уже настолько назревал, что стоило сохранить ответ, потому что он скоро пригодится. Были другие люди, которые говорили: мы не понимаем, о чем Он говорит. И вот первое: мы должны себе отдать отчет, что не каждый день будет нам Бог говорить что-то новое. Он, может быть, сегодня говорит другому, а ты в толпе стоишь и хлопаешь ушами: не понимаю, о чем речь, что это такое.

Затем есть другие места, которые нас, скажем прямо, не очень трогают. В общем порядке мы согласны: раз Бог так думает — почему бы и нет? Но какие-нибудь слова, которые явно к нашей жизни не относятся, нас не задевают. Например, притча о браке не специально волнует человека, который готовится к монашеству.

Есть еще места, на которые мы реагируем отрицанием. Если бы мы были честны, мы бы сказали: нет, Господи, это — нет, спасибо! Помню, я говорил раз о заповедях блаженства. У меня есть благочестивая прихожанка, которая слушала, слушала и говорит: «Ну, отец Антоний, если вы это называете блаженством, пожалуйста, берите его себе, но я этого блаженства не хочу. На самом деле: нищенствовать, плакать, голодать, жаждать, да еще быть гонимым, — и это вы называете блаженством? Ну, спасибо вам!» Она хоть прямо сказала. Мы большей частью вежливо укрываемся. Мы говорим: ах, да! — и тут же отворачиваемся — ну да, я знаю, вот такой-то святой то-то говорил, другой — третье, я же не святой, поэтому я еще не дорос.

А есть другие места, которые прямо в душу бьют. Помните, на пути в Эммаус ученики говорили: разве сердце наше не горело в нас, когда Он говорил с нами на пути? (Лк 24:32). Как услышишь такое место, знай: тебе лично сказал Господь. Причем даже не уйдешь от этого, потому что уже отозвался, сердце уже дрогнуло, ум уже ухватился — значит нет никакой возможности сказать: это ко мне не относится — это уже отнеслось. В тот момент, когда ты начинаешь говорить: нет, нет, — это уже: да, да. Значит, это слово, которое Господь сказал прямо тебе, которое относится к твоей личной жизни, которое ты воспринял всей силой души (сколько там ее есть): в этом соответствие между тобой и Богом, созвучие, гармония. И это значит, что Христос тебе явил один из законов твоей собственной природы: ты вдруг стал сам себе понятен. Он тебе сказал: разве ты не видишь, каков ты в самые просветленные и углубленные минуты? Вот такие места никогда не надо оставлять ни на завтра, ни в стороне: это — закон моей жизни отныне. Возьмите, например, жития святых (мы не святые, но — все может случиться). Услышал святой одну фразу, она его ударила в душу так, что на этом он целую жизнь построил. Антоний Великий услышал, как и многие другие: «Оставь все, раздай нищим, уйди», — и ушел, тут же, из церкви; как будто, по рассказу его жития, даже до конца службы не достоял, потому что, услышав, что ему нужно от Бога, зачем же дальше стоять? Пошел!

И ученик у него был, Павел: он тоже всю свою святость построил на одном стихе из Псалтири. Пришел, спрашивает Антония: «Что мне делать, чтобы спастись?» Тот говорит: «Сделайся монахом». — «А это что значит?» — «Вот, будешь есть впроголодь, пить меньше, чем хочется, спать на голой земле, работать до предела сил и ежедневно наизусть Псалтирь говорить». Павел отвечает: «Знаешь, четыре первые условия я всегда исполнял, потому что всегда голодал, всегда спал на голой земле, никогда не пил вдоволь и всегда работал сверх сил, а вот насчет Псалтири — невозможно, потому что я неграмотный и не знаю Псалтири». Антоний решил: «Очень просто, ты сядь рядом со мной, я буду наизусть говорить, а ты — повторяй». Сели. Блажен муж, который не идет на совет нечестивых (Пс 1:1). Павел повторил раз-другой и говорит: «Знаешь что, я похожу и поповторяю». Пошел и пропал, к вечеру не вернулся, на следующий день не пришел, через неделю его не было. Антоний начал любопытствовать или недоумевать, но искать его не пошел, потому что тогда сам начал бороться с любопытством. Он боролся с любопытством — через сорок лет любопытство совершенно прошло. И тогда Антоний решил, что может спокойно пойти искать Павла, потому что теперь может бесстрастно его искать. И вот нашел его в пустыне, кинулся на него, держит и говорит: «Куда ты делся, что ты за ученик? Один стих выучил и ушел!» Тот отвечает: «Нет! Сорок лет я стараюсь стать человеком, который никогда не ходит по пути нечестивых». Вот человек, который всю свою святость построил на этом стихе, потому что он так его воспринял. Его ударило в душу: раз это правда, надо быть таким.

Вот с этого и надо начать. А мы все могли бы, вероятно, цитировать десятки мест, которые — о, да! — нас когда-нибудь взволновали. А потом мы успокоились — до следующего места. И мы ищем и хотели бы, чтобы Бог нам завтра еще что-то показал: вчерашнее я уже прочел, пережил, а теперь, сегодня — нового жду. Бог говорит: да нет! Что ты сделал с прошлым? Вчера Я тебе сказал: сделай то-то, ну — примирись, ты не примирился, чего же Я тебе сегодня буду говорить: иди в пустыню, когда ты все равно не пойдешь. И так Священное Писание делается тусклым и все более скучным, потому что оно оживает только от делания. Причем не от делания всего подряд, а начиная именно с тех вещей, которые определяют какое-то соответствие между моей душой и Христом. Вот Он говорит что-то, это отозвалось в душе — и я делаю и живу этим. И я бы сказал так: если уж нарушать заповеди Божии, нарушай что угодно, только не то, что тебя так в душу ударило. Разумеется, «нарушай, что угодно» — это не совет; я просто хочу подчеркнуть, что этого нельзя нарушать, потому что это закон твоей собственной жизни. Это не заповедь, которая мне извне навязана, — это слова Христа, вызвавшие в моей душе ответ; я знаю, что это правда. Раз знаешь, уже нельзя не делать; то, чего не знаешь, — ну, Бог с тобой, научишься рано или поздно.

Сережа, может быть, ты скажешь что-нибудь?

Отец Сергий Гаккель: Мне кажется очень важным то, что ты говорил о роли жалости как пище для созерцания. И в виде контраста мне бы хотелось обратить внимание на другой метод созерцания, другой подход, который есть на Западе, но пришедший туда якобы с Востока, который отказывается от жалости. Такой «буддистский» подход, который даже не подкрашен под буддизм; он называется «трансцендентальная медитация» — созерцание, когда человек ищет успокоения, но эгоистично ищет. Я думаю, надо отграничить этот подход от христианского подхода. Когда человек начинает такой созерцательный подвиг ради собственного успокоения, то, что он найдет, будет просто какая-то пустота, в конце концов, опасная и для него, и для окружающих, он будет какой-то мертвец красивый, если у него на самом деле что-нибудь выйдет. А в крайнем случае может оказаться опустевший дом, в который в конце концов дьявольские силы войдут (Мф 12:43—45). Может быть, стоит что-нибудь сказать о таком нехристианском подходе?

Можно в связи с этим спросить: насколько велико на Западе увлечение восточными религиями? В чем его причина, и как велика, на ваш взгляд, эта опасность?


На Западе сейчас очень большое увлечение восточными религиями. Это происходит, мне кажется, по двум причинам. Во-первых, потому что западные вероисповедания сейчас в потрясающем кризисе: кризисе веры, богослужения и нравственности. И человеку часто не удается найти опору для жизни в одной из Западных Церквей. Отрицание Воплощения, отрицание Божества Иисуса Христа, Его Воскресения, отрицание реальности таинств так распространилось — не только у англичан и протестантов, но и в Католической Церкви, — что многие просто уходят оттуда: во что же верить и чем жить? Богослужение беднеет, потому что, как правило, богослужение оформляется верой и выражает веру, и когда вера делается тусклой или в ней нет уже живительной силы, то богослужение становится проформой, делается полуконцертом, вместо того чтобы стать моментом созерцательного поклонения Богу.

Другая причина в том, что «восточные», будь то буддисты, или индуисты, или мусульмане, указывают очень точный путь жизни, внутренней дисциплины, медитации, молитвы, поведения, поста и так далее и люди в этом находят опору. Когда у них нет собственного костяка, они могут опереться на эти правила, тогда как вероисповедания Запада очень часто говорят человеку: читай Библию. Ну спасибо! Научи меня, покажи, как ее читать, потому что, читая Библию, не обязательно найдешь в ней то главное, что там говорится.

И кроме того, Англиканская и Католическая Церкви в данное время очень часто не борются с восточным влиянием, а стремятся к такому «пониманию» других вероисповеданий, которое не всегда происходит от совершенно ясной, твердой позиции, изнутри которой они старались бы понять, что «восточники» хотят сказать, чем живут, во что веруют. Такое размытое сознание: ну да, это богопознание, которое разлито по всей земле, и можно и тут, и там что-то почерпнуть, чтобы обогатить наше христианское мировоззрение…

Конкретный пример: в Англии имел большой успех индус, который учил, в общем, очень простому пути. Он давал человеку формулу, мантру; он ее назначал лично для человека, хотя варианты не бесконечны были; и человек должен был сидеть совершенно спокойно, повторять эту санскритскую формулу, которую он не понимал вовсе, и как бы проходить мимо себя, то есть превзойти себя, пройти мимо и достичь какого-то места в себе, где уже нет озабоченности, боли, где он видит свет, тишину, покой, радость. Меня поражает в восточной мистике совершенное бесчувствие к трагедии мира (не к своей; когда человека проймет лично, он борется с этим, он не может пройти мимо), к самому трагизму жизни: как будто трагизм — иллюзия. Если бы можно было установиться в этом состоянии покоя, света, радости, тогда трагического ничего не было бы, считают они.

А может быть, это другой уровень?


Я не думаю. Потому что, скажем, в подходе Рамакришны, индуизма, нет места для креста, для Христа как воплощенного Сына Божия, Который входит в мир именно потому, что страдание мира серьезно, что оно не иллюзия, не что-то второстепенное: оно — чрезвычайно важное, реальное. Вы, вероятно, замечали, что в Евангелии — и даже шире, чем в Евангелии, но во всяком случае по отношению ко Христу — нет ни одного момента, когда говорится о славе, является Его слава вне контекста креста. Первая теофания — видение славы и свидетельство о славе на Иордане, когда Креститель свидетельствует: вот Агнец Божий, Который берет на Себя, вздымает на Свои плечи грех мира. И тут — сошествие Святого Духа и свидетельство Божие: Сын Мой возлюбленный (Мф 3:16—17). Агнец — это жертва. То же самое в Преображении. Евангелие нам рассказывает, что Илия и Моисей говорят с Ним о грядущем Его страдании и вдруг Он просиявает нетварным светом (Лк 9:29—36). Вход Господень в Иерусалим — и грядущая Страсть, о которой специально говорится (Ин 12:12 и след.). Вот этого в нехристианской медитации совершенно нет. Крест изъят, трагедия изъята, она неуместна. Как будто, если все люди ушли бы в такую медитацию, не было бы всего этого. Но это также иллюзия в том смысле, что грех — случился, зло — есть, падение — совершилось, Христос — распят. И нельзя все это просто отстранить тем, что сам уйдешь в глубины, где тебя это не касается.

Тем не менее, что касается Рамакришны, Вивекананды и вообще нехристианской мистики, очень трудно обобщать. Но кому бы человек ни молился, на самом деле он молится Тому единственному Богу, Который существует. Вы можете поставить перед собой идола, но если вы молитесь Богу, за пределом идола вас слышит Тот, Который есть, а не тот, которого нет. Бог — неконфессионален. Он не принадлежит определенной религии, определенной группе. Он равно сияет светом, посылает Свой дождь на добрых и на злых. Он не делает различий, Он смотрит в сердце человека. Человек может ошибаться умственно, но молиться истинно; это разные вещи. Вот пример из другой области, не индуистской. В еврейской литературе есть рассказ о том, как двое израильских учителей спорили на какую-то богословскую тему и расходились очень яростно. И один из них, Шаммай, воскликнул: «Господи, если я нашел благоволение перед Тобой, да падут на нас стены этого дома!» — и стены начали валиться. Его собеседник, Гиллель, говорит: «Если я нашел благоволение перед Тобой, Господи, пусть стены остановятся!» — и стены остановились. И тогда Гиллель говорит Шаммаю: «Видишь, чудо ничего не доказывает»[166]. Ибо Бог сотворил чудо не в доказательство того, что чье-то богословие правильно или неправильно, а потому, что сердце человека всецело принадлежало Богу. И это общий принцип: чудо — не доказательство. Нельзя пользоваться чудом как доказательством богословской выкладки. Святой — не обязательно лучший богослов своего времени, но он — святой.

Есть в «Луге духовном» Иоанна Мосха очень интересный рассказ о старом священнике, который был очень чист сердцем, очень свят жизнью, но увлекся какой-то ересью своего времени. У него был благочестивый и более, чем он, образованный диакон, который очень смущался тем, что его настоятель стал еретиком. Но, с другой стороны, он видел, какой он святой человек, и недоумевал: что же это такое? Через некоторое время он решил все-таки что-то сделать и говорит настоятелю: «Знаешь, ты еретик, и это меня смущает». Тот говорит: «Как же я могу быть еретиком? Каждый раз, как я служу литургию, мне прислуживают два ангела. Они бы не стали прислуживать еретику! Я их спрошу». И вот рассказ описывает, как этот священник служит, в какой-то момент ангелы подходят к престолу, он тогда останавливается и говорит: «Слушайте, вот мой диакон, который очень образованный, говорит, что я еретик, а вы мне никогда ничего не говорили. Теперь уж скажите: кто прав?» Ангелы отвечают: «Он прав, ты — еретик». Тогда священник возмущается и говорит: «Что же вы мне ничего не говорили?» И замечателен ответ ангелов. Они говорят: «При тебе был человек, и Бог нам сказал: не говорите ничего, чтобы этот человек мог проявить любовь; если он не проявит любовь — тогда скажите». Бог, по этому рассказу, принимал молитвы, бескровную жертву этого священника, потому что тот чистосердечно ошибался — головой, но не жизнью, не сердцем, не верой и ничем другим, он просто не был способен головой понять, о чем шла речь.

Я сейчас говорю о сознании церковном, а не об историчности данного случая; я не вижу основания не доверять его подлинности, но не в этом дело. Рассказ говорит о том, как Церковь воспринимала это. Здесь ясен этот момент: человек может умственно ошибаться и быть чист сердцем. Христос говорит: всякая хула, которая скажется на Сына Человеческого, простится (Мф 12:32). В сущности, хула — это предел, но до этого предела все непонимание, все перевирание, все ошибки, которые мы можем допустить умственно, могут проститься. Не может проститься что-то другое, что относится к нашему глубинному нутру. И поэтому я не думаю, что кто-нибудь был бы просто вне, что тайна Божия, познание Божие недостижимо для человека внешнего.

Расскажите еще о православном свидетельстве в христианском мире на Западе. Что такое экуменизм?


Это стремление христианских вероисповеданий стать единой Церковью: и поэтому в самом центре, в сердцевине экуменического движения стоит Евангелие, слово Христово, Спаситель, Господь наш Иисус Христос. Это очень важный момент, потому что экуменическое движение — не попытка каким-нибудь дипломатическим способом преодолеть разногласия или разрозненность христианских Церквей, это попытка врасти в Евангелие так, чтобы вдруг оказалось, что мы все едины во Христе. Вот настоящий смысл экуменизма.

Экуменическое движение родилось из сознания относительно небольшой группы людей, что христиане разошлись так давно и так давно перестали общаться, что они перестали вообще друг друга понимать, и что надо создать какую-то организацию, место, где христиане разных вероисповеданий будут встречаться не с тем, чтобы друг друга критиковать или рвать, а чтобы друг перед другом свидетельствовать о том, что они за столетия узнали о Боге, узнали о жизни, узнали о Церкви. Это может быть много или мало — эта тема не поднималась, поднимался вопрос о том, что мы разошлись и больше друг друга не знаем. И был замечательный период между 1948 годом и началом шестидесятых, когда христиане разных вероисповеданий встречались в экуменическом движении, зная, что собеседник открыт, а не закрыт, что собеседник будет слушать с искренним желанием услышать и понять то, что ему говорят, хотя и не обязательно согласится, что если будет возражение, вопросы или спор, то для того, чтобы понять друг друга, а не для того, чтобы друг друга разрушать. Православные тогда очень много свидетельствовали о своей вере, и целый мир католический и протестантский вдруг обнаружил, что православие существует, что это не просто разновидность, причем «подпорченная» разновидность, западных вероисповеданий, а что оно имеет свое лицо, свои глубины и имеет что сказать. Затем, когда мы привыкли друг с другом говорить, начали говорить о существующих различиях и о том, что нас разделяет; и был интересный, живой период, когда мы сличали наши разногласия, причем опять-таки не с тем, чтобы друг друга обращать, а с тем, чтобы осведомить друг друга и понять один другого.

А потом экуменическое движение стало (во всяком случае — для меня) гораздо более сложной проблемой, потому что перестали ставить основные вопросы и стали расширять членство и для этого снижать критерии и допускать двусмысленные формулировки. Сначала в экуменическом движении могли участвовать те, кто верит в Божество Иисуса Христа и воспринимает Его как своего Спасителя. Потом решили внести новую базу, которая была бы богословски «более богата» и которая оказалась на самом деле вроде трясины. Было предложено: не может участвовать, не может быть членом движения церковь, которая не верит в Бога Единого в Трех Лицах. И тут случилась беда, потому что некоторые церкви — одна из Голландии и одна из Швейцарии — написали заявление, что они готовы на эту формулировку при условии, что не будет указано ни в какой мере, что мы хотим сказать, когда говорим о Лицах: это могут быть реальные Лица, это может быть иносказание, это может быть понятие — только об этом ничего не должно быть сказано. И, к сожалению, на съезде в Дели[167] это было принято. Сказано было: ну хорошо, соглашайтесь с формулировкой, а мы не будем с вас требовать никаких разъяснений по содержанию. И в тот момент стало гораздо все сложнее, потому что, когда было это, количественно очень элементарное, требование о вере в Божество Христа и в то, что Он Спаситель, мы знали, где мы находимся; когда ввели эту Троичную формулу, но расплывчатую, стало гораздо сложнее знать, с кем имеешь дело.

Затем следующая стадия, которая уже началась в Дели. Была озабоченность о проблемах современности — в тот момент о голоде, об обездоленности ряда стран, в частности Индии, некоторых стран Африки, и было внесено предложение, что экуменическое движение будет всеми силами стараться помогать нуждающимся без всякого различия вероисповедания, политического режима и так далее; и было сделано предложение ввести формулировку, что мы будем делать вместе все то, что по совести можем делать вместе, и отказываться вместе делать только то, что по религиозной нашей совести мы не считаем возможным делать вместе, скажем приобщаться вместе или некоторые иные вещи такого рода. Эта стадия усложнила все положение тем, что привнесла политические моменты, моменты такого рода, как борьба с расизмом, борьба с неоколониализмом, с колониализмом вообще. И тут, конечно, оттого, что Всемирный Совет Церквей — очень сложное общество и представляет собой бесконечное количество политических и других оттенков, началась поляризация. Одних можно было ругать сколько угодно, и даже добродетельно было их ругать: скажем, Южную Африку каждый ругал сколько Бог на душу положит; а некоторых других — нет, ругать не надо, потому что они «в становлении»: скажем, террористическое движение в Африке ругать нельзя, потому что это часть борьбы с расизмом. И тут стало очень сложно, очень скользко и, я бы сказал, очень неприглядно, потому что тогда стали выступать на первый план политические интересы, политические симпатии. Помню, я выступал по какому-то поводу, и мне генеральный секретарь Всеафриканской христианской конференции сказал: «Вы бы помолчали — все равно мы все будем голосовать против вас, потому что мы от этих людей получаем оружие». Этим все сказано было, и тут никакая принципиальность больше не играла роли. Поэтому сейчас экуменическое движение стало очень сложным явлением. Я уже несколько лет не участвую в нем как официальное лицо, но лет двадцать участвовал как представитель Русской Церкви, и первые периоды были очень богаты содержанием; теперь все стало очень политично, социально, и тема о христианском единстве ушла далеко на задний план.

Это — экуменическое движение в официальном его виде. На местах оно сыграло громадную роль, потому что сделало возможным для людей встречаться без ненависти, встречаться с интересом, с какой-то открытостью, даже молиться вместе. На ранних межцерковных собраниях католикам было запрещено молиться с другими, поэтому католики стояли за дверью собрания в ожидании, что собрание кончит молиться, и потом вступали и садились на места для обсуждения темы, а когда в конце предстояла молитва, все католики выходили поспешно, чтобы только не «оскверниться» общей молитвой. Теперь этого нет; теперь они участвуют, порой руководят общей молитвой, порой молятся вместе с другими. Это же в том или ином виде относится к разным другим группировкам; атмосфера между христианами изменилась колоссально благодаря экуменической работе, но сближение сейчас, в широком масштабе, в экуменическом движении как таковом, уже отошло на второй план — есть слишком много иных тем. А в некоторых странах (боюсь говорить обо всех, но Англию я знаю довольно-таки хорошо) все попытки воссоединения пошли на снижение, то есть на абсолютный минимум: если ты можешь сказать, что веришь во Христа, — хватит с нас; веришь ли ты, что Он Бог, веришь ли в Евангелие, веришь ли в Воскресение Христово — мы не будем тебя спрашивать; мы только спросим: «Веришь ли во Христа?» И на этих началах, конечно, не может быть никакого воссоединения, которое бы чего-либо стоило.

Сейчас огромный кризис веры на Западе, конкретной веры. Я вам могу дать примеры. Профессор догматики в университете в Оксфорде выпустил книгу, которая называется «Миф о Воплощении», — он просто не верит в Воплощение. Наша православная студентка на богословском факультете в Лондоне участвовала в семинаре и что-то сказала о Воскресении Христовом; профессор-англиканин ей сказал: «Не саботируйте собрание!» Она возразила: «Простите, я верую в Воскресение». — «Глупости! Если вы будете продолжать об этом говорить, я вас попрошу выйти вон!» — и он ее исключил из семинара. Третий пример: у нас приход в северной Голландии, в городе Гронингене. На наше богослужение ходил местный католический епископ. Я его спросил как-то: «Почему вы ходите? Мы вам только рады, но почему вам хочется молиться с нами?» Он ответил: «Потому что мне необходимо побывать среди верующих». Я говорю: «А мало ли у вас своих католиков?» — «Знаете, половина моего духовенства больше не верит в Воскресение и в Божество Иисуса Христа. Остается образ Христа как человека бесподобного, который нам показывает, каким должен быть человек; Богочеловека нет».

Я вам дал, конечно, очень крайние примеры, но такие взгляды сейчас очень распространены. Скажем, я четыре года не могу выступить на Би-би-си по-английски, потому что они не согласны на проповедь такой веры, какую я бы проповедовал. Я говорил о Божестве Христа, и мне сказали: «Простите, вы принадлежите к другому столетию!» — и с тех пор больше не приглашают. Я знаю некоторых епископов Англиканской Церкви, которым туда ход заказан, потому что они веруют, — просто в Евангелие веруют. Так что кризис действительно очень серьезный, и в результате голод по православию на Западе вообще, и в частности — в Англии, которую я просто больше знаю, очень значительный. К нам обращаются люди всех вероисповеданий для того, чтобы мы поддержали в них веру; не обязательно, чтобы мы приняли их в православие, а просто: «Поддержите нас, потому что мы погибаем, мы тонем в безверии нашей Церкви». Это очень трагично.

Мы не принимаем людей легко. Переметнуться в другую Церковь, потому что вам перестало быть вмоготу жить в своей, недостаточно; надо становиться православным по положительным причинам, а не по отрицательным. Я помню собрание пятидесяти священников в Шотландии, которые в присутствии их епископа мне сказали, что, если Англиканская Церковь зайдет еще дальше, они будут просить о соединении с Православной Церковью. Я им ответил: «Я вас не приму, потому что вы не в православие идете, вы уходите от англиканства». Один из них спрашивает: «А в чем разница?» — «А очень просто: что ты Машу разлюбил — еще не основание для того, чтобы жениться на Паше, вот и все». Надо иметь какие-то положительные данные, чтобы выбрать веру, в которой, в общем, нелегко жить. У нас все-таки слишком мало православия в Англии, чтобы человеку, делающемуся православным, было легко. Если вы живете в одном из центров, где у вас есть храм или где бывают богослужения, это еще не так плохо, хотя вы можете разорвать свои отношения с семьей и с вашим привычным окружением, но если вы живете где-то, где ничего нет и, вероятно, еще десятилетие-другое ничего не будет, что тогда? Для этого нужно быть очень крепким в вере. Вы это понимаете больше меня, но приходится смотреть очень осторожно.

Сейчас преподавание богословия в Англии стало таким «вещественным». Возьмите Новый Завет: преподается язык, грамматика, разбирается достоверность или недостоверность тех или других рукописей и так далее, и почти ничего не остается от сути Евангелия. Помню, группа студентов, которые должны были быть рукоположены в Англиканской Церкви, просили меня провести с ними трехдневное говение, то есть беседы о духовной жизни и частные беседы об их собственной духовной жизни; и на заключительном собрании один из студентов от имени других при всех преподавателях поставил мне вопрос: «Как нам вновь найти ту веру, которая нас привела в богословскую школу и которую богословская школа разрушила?» Вот каково положение.

И конечно, у нас есть свое задание: просто проповедовать Евангелие, не ставя цели «обращать»: кто придет — тот придет, причем приходят многие. В прошлом месяце я принял в православие семь человек университетской молодежи, после трех- или пятилетней подготовки. Мы не стараемся «завлекать» людей: приходит тот, кто хочет, и мы их выдерживаем долго, но зато они знают, куда пришли и для чего. Наши обстоятельства гораздо проще здешних[168], поэтому мы можем себе позволить готовить людей без конца, и выдерживать их, и мучить их ожиданием; так у нас жизнь течет, и православие рождается просто стихийным образом.

Я вам просто дам пример. В одной деревушке на юго-западе Англии молодой человек, который преподавал в соседнем городе драматическое искусство, набрел на какую-то книгу о православии, прочел, увлекся, прочел другую, третью, пятую, десятую, стал ходить, когда мог, в православную церковь и решил, что нет для него другого духовного родного дома, отчего дома. У него жена и дочь, и он решил, что никогда его жена не согласится на православие, поэтому он год-другой ничего ей не говорил; просто, когда мог, ходил, молился. Как-то он взял ее с собой в православную церковь; когда они вышли, его жена ему говорит: «Как ты мог меня раньше сюда не привести? Разве ты не понимаешь, что это — единственная Церковь, к которой я могла бы принадлежать?» Приняли они православие через год-другой и начали молиться, у себя на дому каждое утро совершать утренние молитвы и вычитывать утреню, каждый вечер — вечерню и вечерние молитвы. Некоторые односельчане стали их просить: нельзя ли с вами молиться? И так создалась группа из двадцати пяти человек, которые в течение нескольких лет приняли православие, потом ко мне обратились, говорят: «Слушайте, у нас вот есть этот Джон, он нам дал православие, почему вы его нам не дадите священником?» Я его рукоположил, и там приход, в какой-то деревне, куда совершенно незачем было православию залетать — а есть. И в целом ряде мест вот так рождается маленькая группа в три человека, пять, десять человек; передвигаются люди, попадает куда-то живой человек и начинает оживлять жизнь, и так постепенно складывается что-то. Тридцать лет тому назад у нас был один священник и один приход Русской Православной Церкви на всю Великобританию и Ирландию, теперь у нас восемь приходов, восемь священников, несколько диаконов и семь или восемь мест, где мы регулярно совершаем богослужение[169].

Прихожане — смесь. Греки — особая статья: православных греков в Англии почти 150 тысяч, это большей частью выходцы из Кипра, которые переехали в Англию в момент беспорядков, войны там; они живут густыми массами, английскому языку не научились за пятнадцать лет и не научатся за следующие десять, и живут они своими закрытыми общинами. У нас раз в год, в воскресенье Торжества Православия, бывает всеправославное богослужение, толпы собираются, мы друг на друга смотрим и улыбаемся, они говорят: «Благословите!» — я их благословляю, и после этого конец всему нашему разговору.

Из русских у нас есть первое поколение наших эмигрантов. Самой старшей нашей прихожанке сейчас подходит сто первый год. Я, хотя мне теперь под 65, из молодых в этой группе. Это основная чисто русская группа: и русского языка, и русской культуры, и русского воспитания, но затем идут четыре поколения смешанных браков. Наша староста[170] — моя сверстница, старый мой друг, вполне русская по образованию, культуре; ее мать вышла замуж за англичанина в России еще лет за десять до революции. Она, значит, полуангличанка, сама вышла замуж за англичанина, который после пятнадцати лет был принят в православие. Дочь и сын уже четвертушки, они поженились и вышли замуж за англичан; сейчас я крещу их детей, в которых одна осьмушка русской крови. Как сказать: они русские или нет? Да, в каком-то смысле они русские, но, конечно, есть много семей, где два поколения назад уже потеряна всякая связь — с русским языком, во всяком случае. И потом есть у нас англичане, ставшие православными по различным обстоятельствам: очень многие просто потому, что слышали проповеди, слышали лекции, прочли какие-нибудь книги — и прибились.

Одна группа была очень забавная. Я в 1967 или 1968 году в течение недели проповедовал на улицах в Оксфорде. Просто становился где-нибудь, подбиралось несколько человек, я в течение часа проповедовал Евангелие, а в течение полутора часов отвечал на вопросы. В какой-то день ко мне подошел юноша — мохнатый, лохматый, с длинными волосами, одетый в длинную свитку, и говорит: «Чего вы на наши собрания не ходите?» Я спрашиваю: «Какие собрания?» — «У нас целая группа хиппи здесь, а чем вы не хиппи? Одеты как никто, вид у вас совершенно странный, вокруг шеи какая-то цепь: такой же хиппи, только из старых». Я сказал, что если так, то, конечно, приду на собрание — когда следующее? «Сегодня вечером приходите». Вот, пришел я на собрание: громадная комната, матрасы по стенам, свечки стоят на голом полу (и для освещения, и для прикуривания), и один из молодых людей стоит, свои стихи читает. Я пробрался в какой-то угол, сел на матрас и стал слушать. Первое, что меня поразило, это — как его слушали. Там было человек пятьдесят, и слушали его благоговейно, как человека, который говорит о себе самое сокровенное. В какой-то момент он кончил, сказал: «Ну, кажется, все» — и пошел сел на свой матрас; потом еще кто-то выступил и еще кто-то. Я подумал: если я дикий, почему бы мне не выступить? — и на четвереньках выбрался вперед, и говорю: «Я хочу сказать нечто; я хочу сказать вам, как и почему я стал верующим». Я им рассказал сначала о ранних годах эмиграции, о том, как жилось, — потому что им не вредно сообразить, что жилось-то хуже, чем им: мы не были такие мохнатые, кудластые, но ели меньше… Потом рассказал, каким образом я стал верующим. Когда кончил, была такая минута молчания, началась драматическая пауза; я подумал: ух, как благоговейно все это звучит! Но благоговение кончилось, потому что вдруг открылась дверь, огромный барбос ворвался в комнату, промчался вокруг прямо ко мне, ткнулся мордой в лицо и удрал. Этим, конечно, кончилась мистическая атмосфера, драматический эффект был уничтожен; после этого мы еще довольно долго сидели, рассуждали, и кто-то из них ко мне подошел и говорит: «Хорошо, что вы пришли!» — «А почему?» — «А у вас глаза добрые. Вы на нас смотрите и не презираете». Такая реакция очень интересна была, потому что, конечно, их принимают и в хвост, и в гриву. Это была первая встреча, потом стали ко мне в церковь ходить хиппи. Наши старушки, я бы сказал, не в телячьем восторге были — подумайте о своих здешних, — когда они стали появляться: «Отец Антоний, неужели они всю церковь собой заполнят?» — а их только сорок или пятьдесят, и стоят они очень хорошо. В общем, восторга не было. После какого-то богослужения я их словил и пригласил к себе, и они год ко мне ходили раз в месяц пить чай и разговаривать, потом стали ходить на лекции, которые у нас устраиваются. А потом в какой-то день они пришли и говорят: «Знаете, мы хотим молиться, не хотите ли вы провести с нами всенощное бдение и нас учить?» И мы десять часов промолились. Это совсем неплохо, чтобы группа человек из шестидесяти девчат и молодых людей десять часов сряду молилась, — это показывает, что они действительно молиться хотели. Причем мы, конечно, не совершали богослужение, было бы бессмысленно совершать православную всенощную для группы людей, которые вообще не знают, на чем они стоят. Но мы сделали так: нас было трое, мы разделили время на три периода по три часа, и в интервалах после каждого периода из трех часов был кофе и хлеб (все-таки они пришли с работы или откуда-то, где они уставали). Мы вели так: каждый из нас (было два англичанина) делал вступление на какую-то тему, потом был период с полчаса, а потом такое размышление вслух, то есть эта же тема разбивалась на маленькие предложения, над которыми каждый должен был подумать несколько минут и которые потом собирались в форме короткой молитвы.

Потом они меня пригласили, поставили тему о святости, и мы три дня провели вместе. Мы молились, сидели вместе, я вел беседу с ними, были общие вопросы; потом, кто хотел, приходил ко мне со своими личными вопросами. И сейчас целый ряд из них прибивается к Православной Церкви. Я их спрашивал: почему? Они говорят: потому что православные знают, во что они веруют, и потому что у вас в Церкви есть молитва, не приходится (как некоторые говорили) «приносить молитву с собой», можно влиться в существующую молитву.

Служение христианина в секулярном обществе[171]



Поклонение обычно понимают как чисто религиозную практику и действия, но в более широком смысле это слово можно определить как положение того, кто выбрал для себя наивысшие ценности, строит свою жизнь в благоговейном служении им и исполняет некоторые связанные с этим обязанности.

Так что есть понятие поклонения более широкое, чем религиозное поклонение Богу. Оно возникает в момент, когда мы обнаруживаем за собственными пределами, выше себя ценности, более для нас важные, чем мы сами. Человеческая жизнь не столь важна, как то, ради чего человек готов жить и умереть. Служение коренится в таком подходе независимо от того, что считается наивысшей ценностью. Для нас, верующих, это Бог — Бог, Которого мы знаем, Которому поклоняемся, Которого уважаем и любим, Которому повинуемся. Но следует помнить, что благоговейное служение начинается в тот момент, когда мы придаем высшую ценность чему-то или кому-то. И это нас роднит (что мы не всегда достаточно осознаем) с людьми, которые глубоко отличаются от нас, чьи идеалы несовместимы с нашими, которые, возможно, отвергают все то, что мы отстаиваем, и которые, однако, несмотря на все это, живут в состоянии благоговейного поклонения, отдают жизнь и приносят себя в жертву, вплоть до смерти, ради чего-то, что они ценят, чем дорожат больше, чем собой, перед чем благоговеют больше, чем перед самими собой.

Второе, что следует помнить, это то, что как нам ни дороги, как ни полны смысла классические и традиционные формы богопочитания, они не единственны, что Церковь выработала их постепенно, что они являются выражением ее знания, опыта Бога и ее способности выражать и передавать этот опыт и знание, выражать также те чувства и состояния сознания и души, какие пробуждает это знание Бога. Но от поколения к поколению вполне законно могут быть выработаны новые пути, они полны новизны, но столь же подлинны, как прежние.

Мы живем сейчас в секулярном обществе. Мы в нем, даже если сами «не от мира». Но нам следует быть очень осторожными, чтобы не провести это различие слишком резко и не вообразить наивно, будто мы живем в мире, но вовсе не принадлежим ему. На самом деле мир не только окружает нас — в большой степени он и внутри нас. Мы не принадлежим безоговорочно, в совершенной мере Царству Божию среди мира, который нам чужд. Оба члена этого противопоставления ложны. Мы в становлении, но еще не достигли его, а окружающий нас мир — не просто та тьма внешняя, о которой говорит Евангелие (Мф 8:12). Это тоже сложная, чрезвычайно богатая среда, где Бог действует и которая часто более чутка и восприимчива к духовным ценностям, чем мы — мы, ослепленные привычкой и образом действий, унаследованным от прошлого.

Тем не менее есть, как мне кажется, две характерные черты, которыми можно определить то секулярное общество, в котором мы живем, и нашу собственную обмирщенность сегодня.

Первая черта — потеря чувства Бога. Эта потеря чувства Бога, если она полная и радикальная, и определяет секулярное общество, я бы сказал — «идеальное» секулярное общество, потому что секулярное общество, каким мы его видим и переживаем, не утратило чувство Бога радикальным образом: такое общество было бы совершенно чуждо Церкви. Когда мы оборачиваемся внутрь себя и судим себя самих, мы с трагической ясностью видим (потому что такой суд для нас — уже начало Страшного суда), что мы в большой степени принадлежим этому мирскому, секулярному обществу: ведь и в нас чувство Бога замутнено, слабо, безжизненно. Мы не можем сказать, что в нас есть чувство Живого Бога, каким обладали герои Ветхого и Нового Завета, святые Церкви или великие подвижники духа.

Вторая черта, характерная для секулярного общества, — острая реакция на мир. Это совершенно естественно является отличительной чертой общества, которое отвергает иное измерение мира, или просто не знает его, или остается невосприимчивым к этому иному измерению мира: его прозрачности к Божественному присутствию, его измерению безмерности и вечности. Но не следует воображать, будто секулярное общество способно развить более глубокое, более острое осознание мира. Если почитать жития святых или обратиться к Ветхому и Новому Завету, ясно видишь, что никто не бывает столь чуток к миру — и к его славе в Боге несмотря на грех, и к его трагической оторванности от Бога несмотря на присутствие Божие в нем, — чем святые, а в наибольшей степени — Сам Бог, открывшийся нам во Христе. Так что чувство потери Бога и острое восприятие мира не обязательно идут бок о бок.

Когда мы думаем о Церкви уже не как об эмпирическом обществе, которым мы являемся, но в более широком и реальном смысле — о том обществе, которое одновременно и рáвно человеческое и божественное, том обществе, где Бог присутствует вместе с нами, том теле, в котором во Христе и Духе обитает полнота Божества и которое покоится в Боге; когда мы думаем об этом обществе, которое содержит Бога и человека в их становлении Царства и Тела, то мы видим, что оба аспекта, о которых я говорил, касаются Церкви, но по-разному. Потеря чувства Бога, острое восприятие мира являются — или должны являться — предметом заботы Церкви. Потеря или отсутствие чувства Бога чуждо Церкви, когда мы говорим о ней с большой буквы, когда мы думаем о ней как о том теле, которое я только что описал. Но оно присуще многим членам Церкви; это связано с тем, что все мы в становлении. Это также неотделимо от того факта, что процесс нашего становления — не гладкое, ровное восхождение от земли к небу, от состояния тварности к причастности Божескому естеству (2 Пет 1:4). Это колебательное движение то вверх, то вниз; в нем присутствует грех — как отрицание Бога, как отвержение Бога, но также и неведение Бога, потому что, если бы мы лучше знали Бога, мы могли бы любить Его всем сердцем, как в отношениях человеческой любви мы любим единственную любовь своей жизни. Тогда мы могли бы намного лучше упорядочить свою жизнь в соответствии с тем путем, который Христос предлагает нам.

Церковь укоренена в вере, родившейся из опыта, основана на уверенности в вещах невидимых (Евр 11:1), которые, однако, для Церкви — и тут я говорю о каждом ее члене, если он живой ее член, а не мертвый, — должны быть центральны. Мы должны понять, что вера — не просто доверчивость, что вера сильна не тем, что мы унаследовали нечто переданное нам. Когда вера живая, когда она полна смысла и значения для того, кто провозглашает, что обладает ею, вера коренится в личном откровении и знании. Святой Макарий Египетский в одном из своих сочинений говорит, что, когда мы встречаем Бога лицом к лицу, эта встреча происходит за пределом слов, мыслей и эмоций, в состоянии богосозерцания, которое не дает нам ни следить за собой, ни осознать умственно или эмоционально, что происходит с нами. Но когда опыт начинает тускнеть, он оставляет после себя уверенность, что он случился; и хотя само видение уже исчезло, стало невидимо, с нами остается уверенность; вот в этот момент превосходящий нас непосредственный опыт становится верой. Разумеется, пример, который приводит преподобный Макарий, очень разителен; с нами случается то же самое, но в меньшем масштабе. Вы наверно помните то место из Послания к Коринфянам, где говорится, что мы можем видеть свет славы Божией в лике Христа (2 Кор 4:6). Вот где корень уверенности Церкви и вот почему Церковь может свидетельствовать без колебаний, в спокойной убежденности, что то, чего некоторые не видят, реально, более реально, чем видимый мир вокруг нас. Потеря чувства Бога несовместима с нашей принадлежностью к Церкви. Наше свидетельство должно быть об этом: нам следует говорить не о недоумениях, а о нашей собственной уверенности.

У нас должно быть и чуткое понимание мира, в котором мы живем, но не такое, когда мир понимается в терминах Священного Писания — в сопоставлении, в контрасте с Царством. Мы видим этот мир нематериальным, инертным, непрозрачным и мертвым. Согласно Писанию и опыту всех верующих, мы знаем, что в этом мире присутствует Бог, не просто заполняя пустоты между тяжелыми, непрозрачными предметами, но исполняя все Собою. Для неверующего мы окружены предметами, которые имеют плотность, и цвет, и четкие границы. Для верующего эти предметы имеют не только плотность и очертания, у них есть и глубина. Мир, как его видит неверующий, имеет только объем и толщину, в нем нет глубины, потому что, если мы пытаемся проникнуть в предмет, мы попадаем внутрь, а потом выходим с другой стороны. Если войти в шар, мы доходим до его центра, но этот центр — последний предел. Если мы попытаемся идти дальше, мы выйдем на поверхность с другой стороны. Для верующего глубина окружающего нас мира, глубина людей и предметов — в том, что они коренятся в творческом Слове Божием, они имеют судьбу, потенциально мир столь же велик, как Сам Бог. И придет день, когда, по пророческому обетованию апостола Павла, Бог будет все во всем (1 Кор 15:28), и «все», о котором он говорит, — это видимый мир, в котором откроется достаточно емкости, достаточно глубины, чтобы вместить Бога, хотя сам он вмещается в Нем.

Так что мы видим мир не так, как он сам, слепой к собственным глубинам, видит себя. Мы знаем, что весь этот мир, а не только человек, имеет призвание, судьбу, предназначение. И ответственность за исполнение этого призвания — на нас, человек является ключом к исполнению этого предназначения. Человек стоит на грани между миром Божественным и миром того, что мы называем предметами. Человек призван вести все к полноте, исполнению. И когда человек отпадает от Бога, отходит от Бога, теряет Бога, то все творение теряет своего вождя и свой путь. Говоря о ситуации, которая возникла после падения человека, и стараясь объяснить повергающую в недоумение дисгармонию мира, Феодор Студит пишет, что мир подобен коню, которым правит пьяный всадник. Виноват всадник, но со стороны кажется, будто конь беснуется. Таков мир, в котором мы живем. Он вышел из повиновения. Он в трагическом состоянии дисгармонии, уродства, жестокости, разрушения и смертности, но мир, подобно коню, стонет, и страдает, и ждет времени, когда выветрится хмель, когда в человеке восстановится трезвая ясность ума, чистота сердца, когда выправится воля, — и когда будет явлена свобода и исполнение чад Божиих, не только в человеке, но в гармонии всего. Ответственны все, но мы как христиане несем бóльшую ответственность, потому что знаем мысли Божии. Вспомните, как Амос определяет пророка: это человек, который говорит от Бога, это тот, кому Бог открывает Свои мысли (Ам 3:7). И это призвание, ранее принадлежавшее немногим, теперь является призванием всех христиан. Разве можем мы забыть слова Христа: Я уже не называю вас рабами, но друзьями, потому что раб не знает воли господина своего, вам же Я сказал все (Ин 15:15)? Если мы так богаты знанием, дарованным нам от Бога, то на нас лежит более тяжелая ответственность за все, что случается. И эту ответственность принял на Себя Сам Бог. Он взял ответственность за Свой творческий акт, когда, создав человека, не отвернулся от него в его падении и принял на Себя солидарность с человеком. И кроме того, акт Воплощения, которым Господь отождествляется со Своим творением, этот акт воплощенной солидарности, в которой Бог умирает, был на протяжении истории воспринят теми, кого мы называем мучениками, то есть свидетелями[172] любви Божией, чувства Божией солидарности, переполняющей наши сердца. Извне мир видится только материальным, мертвым, инертным. Церковь видит, что он прозрачен, исполнен Присутствия, находится и в динамичном продвижении к своему исполнению — динамичном, но не насильственном, хотя порой трагическом. Не имея такого видения мира, невольно десакрализуешь его, мир теряет свое свойство священности, становится не только профанным, что было бы просто нейтральной ситуацией, но профанированным, вырванным из Божественной области.

Но для нас мир священен: не только в том смысле, в котором мы употребляем это слово, когда говорим, что жизнь человека священна, то есть не должна быть уничтожена. Мир священен в том смысле, что он принадлежит Богу не только потенциально, но и по существу. Он — собственный Божий мир, и Живой Бог пребывает в нем. Иначе, если мы соглашаемся на такое отношение к миру, которое десакрализует его, принимаем его радикальную секуляризацию, тогда мы должны отрицать воплощение Слова Божия, чудеса Божии, таинства. Ведь мы не только утверждаем, что Сын Божий стал Сыном Человеческим, и не сомневаемся в том, — мы утверждаем, что Слово Божие, Сам Бог стал плотью, что полнота Божества обитала среди нас телесно (Кол 2:9), во плоти человеческой, что тело Воплощения представляет собой видимое и осязаемое вещество всего тварного, которое оказалось способно стать богоносным, исполненным Божественного присутствия, не уничтожившись, не перестав быть самим собой. Если бы не так, Воплощение уничтожило бы самую природу тварного, и Христос был бы Богом, явленным в облике человека, но не был бы Словом воплощенным, истинным человеком, как и истинным Богом.

Это относится и к таинствам. Таинства возможны, только если мы верим, как нам заповедует Библия (потому что это — сама Божия истина, открытая нам), и знаем хотя бы зачаточным опытом, что все способно быть духоносным и богоносным, что все коренится в творческом слове и тем самым уже связано с Богом и что в конце все ожидает того исполнения, полноты, о которой я уже сказал: Бог все во всем (1 Кор 15:28). Если мы не верим в это, тогда нам недоступно реальное богословие таинств. Тогда, действительно, хлеб никогда не станет Телом Христовым, потому что никаким образом не может стать чем-то бóльшим, чем обычным, съедобным, подверженным уничтожению хлебом, вино никак не станет Кровью Христовой, оно не может быть ничем бóльшим, как тварностью, неспособной быть пронизанной и исполненной Божественной благодатью и Божественным присутствием. Но мы именно верим, что это совершается. И когда мы говорим об этом хлебе и этом вине, мы не говорим о какой-то определенной частице хлеба или определенной чаше вина, которые отличались бы от всего остального тварного. Они являются как бы образцом всего, и все призвано к этой чудесной непостижимой полноте, которую мы познаем в таинстве Крови и Тела, если можно так выразиться, — в Теле Божием, явленном в материи, как оно когда-то было явлено во плоти Того, Кто родился от Девы. Бог сотворил их такими, что они не перестают быть самими собой — и становятся пронизанными Божеством. Потому-то, когда благословляется хлеб и вино, они действительно становятся Телом и Кровью Христовыми. Но хотя они достаточно глубоки для этого, они не перестают быть тем, чем были, — хлебом и вином.

То же самое относится к нашему видению мира и чудес Божиих. Только если у нас есть богословие, которое придает материи глубину, призвание, значение, соотношение с Богом, которое признает способность материи исполниться присутствием Божества, — только в таком случае можем мы верить в чудеса Ветхого и Нового Завета. Я не говорю о тех чудесных исцелениях, которые легко — слишком легко! — можно объяснить в терминах психосоматических действий. Я говорю о тех чудесах, которые касаются природы без участия человека, например о буре на море Галилейском (Мк 4:35—41; 6:47—51). Если мы перестаем видеть мир глазами веры и опыта, то мы принимаем точку зрения века сего, слепого, секулярного, то есть мы лишаем священного измерения то, что Бог сотворил священным. И это очень серьезная проблема: кризис веры в христианских и в других общинах верующих есть следствие кризиса опыта, и, в свою очередь, этот кризис веры делает нас обмирщенными, не дает нам всей жизнью участвовать в первичном, непосредственном переживании Бога, человека и всего материального мира. Это очень важно, потому что, если мы теряем эту свою способность, тогда она потеряна и для мира. Если соль потеряла свою силу, она ни на что не годна, ее можно только выбросить (Мф 5:13). И это — справедливое возмездие за то, что мы предали откровение Божие — то, что Бог открывает нам, через нас.

Есть и в Церкви, и в секулярном мире еще один момент, который, мне кажется, надо учитывать. Это все растущий и распространяющийся антиклерикализм. Неудивительно, что окружающий нас мир антиклерикален, но антиклерикализм растет и внутри церквей. Если он отражает довольно частое сейчас смешение клерикального и священного — тогда это зло. Но в другом смысле, мне кажется, антиклерикальная позиция может быть очень важна и ценна. Я сейчас не буду говорить о том, что есть священник, но хотел бы сказать пару слов о том, чем священник не является, точнее, вернуть священника в тот контекст, которому он принадлежит. Несколько лет назад я слышал лекцию о значении священства, которую читал западный богослов. Он подчеркивал тот факт, что священник обладает невероятной властью. Он сказал, что Христос вручил священнику власть освящать Его Тело и Его Кровь, причащать, давать разрешение грехов или отказывать в нем, то есть власть связывать и разрешать (Мф 18:18). И он произнес нечто, что мне показалось совершенно ужасным: «Строго говоря, у священника больше власти, чем у Христа, потому что теперь, когда Христос взошел на небеса, в силах священника отказать народу в том, что Христос, может быть, даровал бы. Достаточно священнику запереть храм на ключ, чтобы больные и умирающие были лишены причастия». Так вот, это картина того, чем священник не является. Такая картина кощунственна. Мы должны помнить, что есть только один Священник, Первосвященник Церкви — Господь Иисус Христос. Нет другого священника в полном смысле слова. Всякий раз, когда мы совершаем Божественную литургию, действует — Христос. Я не раз напоминал людям слова из начала православной Литургии: когда все готово, община собралась, хлеб и вино приготовлены, осталось только начать службу, дьякон обращается к священнику и говорит: «Время сотворити Господеви». Как странно! Разве это не момент, когда они сами начинают действовать? Нет. Они будут произносить слова, которые не принадлежат им, и совершать действия, которые — не их действия. Слова — Христовы, действия — Господни. Того, чего они ожидают от этих действий, не может совершить никакое действие. Того, на что они надеются в результате этих слов, не может совершить никакое слово, — разве что мы признаем богословие магии. Совершить преложение[173], исполнить молитву и ответить на нее может только сила Святого Духа. Так что у священника есть свое место, свое значение, но когда дело доходит до существа, до самых главных свершений в Церкви, нет иного Первосвященника, кроме Христа, нет никакой силы, кроме силы Святого Духа в Его свободе и Его любви. Если бы в богословских школах нам чаще напоминали, где наше место, это, вероятно, было бы очень полезно и для мирян, и для клириков. Это ничуть не умаляет значения священника, но это отводит Богу подобающее Ему место и делает возможным то, во что иначе невозможно поверить. Никакое человеческое слово, никакое действие не может превратить земное в небесное. Никакая человеческая сила или человеческие ухищрения не могут принудить Бога к действию, которое есть своего рода Воплощение.

Я уже сказал, что во многих отношениях Церковь — очень странное общество. Коротко говоря, я хотел бы подчеркнуть, что это, возможно, единственное общество, в которое не рождаются. Членом его становишься, постольку поскольку живешь его ценностями. Иначе твое присутствие в Церкви лишь видимое, призрачное, мертвое, чуждое ей, даже если внешне ты исполняешь все ее обряды и действия. Церкви нельзя принадлежать механически, в ней нельзя оставаться механически. Это — динамичная ситуация, это общество одновременно человеческое и Божественное, в котором человечество явлено человечеством Христа, и наше человечество привито к тому, что должно стать нашим по призванию нашему. Это общество, в сердцевине которого — Бог, «Эммануил»: Господь с нами. И в этом смысле Церковь поистине, строго и трезво говоря, есть конец религии, как ее понимает языческий мир, как системы обрядов, молитв, заклинаний, заговоров, действий, которые могут свести Бога к нам, могут заставить или по крайней мере убедить Бога приблизиться к нам. Ничего этого нам не требуется. Бог среди нас. Нам нет нужды заставлять Его подойти, даже если бы это было в наших силах. Нет обряда, способа, действия, которые могут что-либо прибавить или убавить. Христос сказал: Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят (Мф 5:8).

Церковь — место Присутствия, место пребывания Божия, но если Воплощение, дар Святого Духа, вся совокупность тайны Церкви — конец религии в таком древнем понимании, то это не конец поклонения и уж никак не конец благоговейного служения. Поклонение рождается из нашего чувства Божия присутствия. Благоговение определяет место, какое мы отводим Богу в своей жизни. Но, кроме того, оно означает, что может существовать бесконечно сложное разнообразие не только способов выражать наши взаимоотношения с Богом, но бесконечное разнообразие способов, какими каждый из нас связан с Богом. Мне кажется, что сейчас не только мир, но и Церковь, народ Божий устали от слов и действий: их гораздо больше, чем требуется, чтобы трезво выразить реальные ситуации.

Я хотел бы сказать гораздо больше, чем сейчас могу, о том, в каких направлениях, как мне представляется, можно думать о реформе, вернее, о создании из недр церковного опыта не только личного, частного богопочитания, но и литургического богопочитания. Скажу лишь о немногом.

Во-первых, если Бог уже в нашей среде, если мы составляем вместе с Ним таинственное общество и непостижимо таинственное тело, тогда, по существу, что касается Церкви, мы можем безмолвно пребывать в этом сознании, поклоняясь в истине и в духе (Ин 4:23). Во-вторых, Церковь состоит не только из тех, кто способен на такое поклонение, и, конечно же, не только из людей, способных воспринимать то, что несет молчание, и безмолвно понять то, что может сказать молчание. Церковь могла бы развить по меньшей мере два, а то и три типа богослужения. Одно для тех, кто чуток, способен участвовать в богослужении, где главное — молчание, где действия и слова являются символами, уводящими от себя к сердцевине молчания, в которой живет и действует Бог (попытки, которые в этом направлении делались, я нахожу содержательными и обогащающими). И на другом краю спектра — богослужения, которые не только являются способом быть и воспринимать воздействие свыше, но также предназначены передать тем, для кого молчание слишком глубоко, непонятно, — передать жестами и словами — то, что в молчании содержится полнее, чем в каком бы то ни было слове или жесте.

Но в сердцевине любого богослужения должно быть осознание того, что все, что происходит, есть Божественный акт, который не может быть выражен адекватно, — это просто невозможно. Его не заключить в непрозрачную литургическую красоту, он должен быть передан настолько прозрачно, трезво, хрустально-чисто, чтобы никакая красота не могла замутить видение и чувство Присутствия. Разумеется, в подобной беседе я не могу дать вам никакого описания этого. Но если мы, в наших общинах, не дойдем до того, что Совершитель таинств — Бог, то никогда нигде не встретимся. Если для нас Бог — Совершитель таинств, Дух Святой — действующая сила, молчание — форма, в которой мы воспринимаем, в которой обнаруживаем, переживаем Божественное присутствие и Божественные дары, если мы способны воспринимать это в любой момент, мы сможем встретиться, потому что в самых своих глубинах и в этой ситуации мы почти созрели для встречи. Если мы разовьем другие формы богослужения, где изнутри, а не исходя из опыта внешнего мира мы сможем передавать то, что содержит безмолвие, мы сумеем многое довести до понимания друг друга способом, который приемлем всем (или, во всяком случае, многим). Бог должен стать абсолютным центром, если мы хотим, чтобы наше литургическое почитание Его стало местом, где мы можем встретиться не в терминах формального экуменизма, как разделенные христиане, полные доброй воли и готовые на компромиссы, готовые отбросить или забыть собственный опыт и убежденность, но можем встретиться по-новому: как люди, состоящие в определенном взаимоотношении с Богом, которые обретают друг друга внутри этого взаимоотношения. Тогда наше богослужение станет вызовом, соблазном, мечом обоюдоострым (Евр 4:12). Тогда оно станет несовместимым с тем, что безбожно, зло, слепо, непрозрачно в секулярном подходе. Тогда, может быть, контраст станет более острым и драматическим, чем контраст между великолепием церковного богослужения и секулярной формой благоговейного служения. Тогда Церковь обретет вновь собственное измерение и ритм; и здесь, в самой сердцевине вещей, Церковь, думаю, станет тем, чем она была изначально: не небольшим обществом внутри более обширного, а обществом равно божественным и человеческим и, следовательно, более емким, более глубоким, более великим, чем сам мир. И это сбудется не только в Боге, но и в нас: мы станем больше и шире, чем весь мир, станем способны охватить мир, привести мир к полноте.

О подвиге любви[174]



Мы снова у преддверия Рождества Христова: через несколько дней мы будем петь о том, как Христос рождается, как Бог плотью вошел в мир, и в этом мы не можем не усмотреть глубокой, торжественной и жертвенной Божией любви. Мир создан этой любовью, он создан для этой любви. В «Житии» протопопа Аввакума, в предисловии, есть размышление о сотворении мира. Изображая Предвечный Совет Божий, который предшествовал творческому действию, протопоп Аввакум его так себе представляет. Бог Отец, Премудрая Любовь, обращается к Сыну Своему, Которым всему надлежит быть созданным, и говорит Ему: Сыне, сотворим мир! И Сын отвечает: да, Отче! И Отец говорит Сыну: да, но этот мир отпадет от Нас в грех, и для того, чтобы его спасти, Тебе надо будет стать человеком и умереть. И Сын отвечает: да будет так, Отче! И премудрым Советом, любовью, всемогуществом Святой Троицы создается тот мир, в котором мы живем, — не такой, каким мы его видим, каким его сделало человеческое отпадение от Бога, изуродованный грехом мир, а мир, который восставал по слову Божию из совершенного небытия в весенней, первобытной своей красоте и гармонии, в совершенной гармонии своей с Богом, потому что тогда мир другого закона не знал, кроме этого зова Божия, и в гармонии с самим собой, потому что, будучи в гармонии с Богом, вся тварь была и в союзе взаимной любви, в строе. Это — первая, непостижимо прекрасная встреча Бога с Его тварью и каждой твари с каждой другой. Выходя из небытия, каждая тварь оказывалась лицом к лицу с Живым Богом, с Божественной любовью и слышала голос Божий, призывающий ее к глубочайшему, совершеннейшему общению с Ним. И вместе с этим каждая тварь видела перед собой все, уже Богом сотворенное, и все, выступающее из небытия, в непостижимой красоте. Так творил Бог мир, таким мир был, пока не отпал от Бога, сначала грехом ангельским, потом грехом человека[175].

Сейчас мы ожидаем вторую встречу, которая в истории уже случилась Воплощением Сына и Слова Божия, но которая может случиться с каждым из нас в какой-то год, в какой-то день, когда вдруг мы увидим, поймем, восчувствуем приход Божий. Сын Божий стал Сыном Человеческим, Слово Божие стало плотью, человеческая история вместила Самого Бога, и через Воплощение все сотворенное сроднилось с Ним. Тело Христово, живое человеческое тело принадлежит этому тварному миру материи, и в нем все сотворенное, все, что нам кажется мертвым, нечувственным, вдруг себя узнало обóженным, соединенным с Богом, даже не в той красоте, которая была в начале веков, а в той красоте — правда, здесь прикрытой, — к которой призвана тварь, когда, как апостол Павел говорит, Бог будет все во всем (1 Кор 15:28), когда Божественная жизнь пронизает все.

Каким-то очень печальным образом наименее чутко к этому относится человек, и как-то особенно грустно думать, что мы, христиане, во все это верим, все это достоверно знаем и от древних свидетелей, апостолов, евангелистов, и из опыта святых, и из той жизни Церкви, которой мы приобщаемся, но не живем этим с достаточной глубиной и силой. Разве мы живем в постоянном сознании — не ума, а всего нашего бытия, — что в мир, в котором мы находимся, вошел Бог? Что в сердцевине теперешней человеческой истории — Воплощение Сына Божия и что мы, христиане, своей верой, своим знанием, своим опытом с Ним так соединены, как никто на свете?

И мы знаем, что было дальше: мы знаем, как родившегося Христа встретила человеческая холодность, и человеческая злоба, и ненависть. Когда Спаситель должен был родиться, Его Мать, сопровождаемая Иосифом, стучалась во все двери, и никто двери не открыл. В Вифлееме не оказалось ни одного места для них, нигде (Лк 2:7). Нам это сейчас, вероятно, особенно понятно, ощутимо, когда мы думаем о бесчисленном количестве людей, выброшенных из своих домов, потерявших свои деревни и города, лишенных своего отечества, которые нигде не могут причалить, которые никуда не могут прийти, которых никто к себе не зовет. Когда-то нужно было воображение, чтобы себе это представить; сейчас мы об этом слышим все время, нам легче себе представить, как Божия Матерь, готовая разрешиться от Своего бремени, сопровождаемая Иосифом, искала места, где бы приклонить главу, где бы ввести в мир воплощенного Сына Божия. Но у всех были свои заботы, всем было хорошо дома, было светло, было тепло, было сытно. А если кто был бедняком, тому не хотелось разделить с чужими людьми ни своей хижины, ни своего хлеба. Так сейчас идут люди, стучась в двери, и так же их не пускают, как тогда. Мы научились очень странному и страшному слову: чужой. Мне помнится, несколько лет тому назад я был на приеме в Троицкой лавре, пришло время обеда, я стал искать свое место. И один из монахов мне сказал: «Владыко, сядьте, где вам нравится!» Я тогда ему ответил: «Не могу же я сесть на чужое место!» И он на меня посмотрел с изумлением и с какой-то болью и сказал: «Владыко, здесь чужих нет, здесь только свои!» Миллионы людей сейчас этого не могут слышать, потому что они в глазах, в сердцах других — чужие; никто не хочет сказать другому: ты свой здесь, ты мне родной, потому просто, что ты человек и ты мне ближний, потому просто, что у тебя есть нужда, а у меня есть возможность твою нужду облегчить. Так Христос и Божия Матерь встречали из дома в дом тот же ответ: идите дальше, для вас здесь места нет!

А в это время, когда во всем Вифлееме ни один человек не почуял ни человеческой жалости, ни духовного трепета и ужаса о том, что у его двери находится Матерь Божия, в это время мудрецы с тогдашнего края света путешествовали в поисках Христа (Мф 2:1—2). Им было открыто, что в Иудее родится новый Царь, Царь вечный, не временный, Царство Которого не проходит, а остается вовек. Они следовали за звездой, которая им указывала путь. Самые мудрые, самые ученые нашли Христа в пещере, потому что они искали истину. И еще нашли Христа пастухи, люди безграмотные, неученые, но с простотой сердца, которая им позволила просто поверить слову ангельского благовестия; они тоже пришли.

Человеческая простота и чистосердечие, и человеческая мудрость нашли Христа; все, что было между этими крайностями, — прошло мимо Него. Мудрыми нам быть не дано, но очищать свое сердце, открывать его, следовать своему сердцу дано каждому из нас, каждый может это сделать. Удерживает нас страх, себялюбие, как удерживал жителей Вифлеема страх: что будет? Вот войдут в их жизнь, в их хижину этот мужчина, эта женщина, ожидающая ребенка, стеснят, чего доброго — останутся, и что будет дальше? Так и мы поступаем по отношению к Богу — мы к Нему обращаемся легко, когда нам нужно, но открыть, широко распахнуть дверь сердца, дверь жизни своей нам страшно: что если Его приход будет концом всего того покоя, строя, который мы с таким трудом создавали и создаем? Что если Он потребует от нас, чтобы мы всерьез приняли жизнь, чтобы мы всерьез поверили, что Он — Господь, что Его пути должны быть нашими путями, Его мысли должны стать нашими мыслями? Что если Господь разметает весь порядок, который нам так дорог, порядок иногда мертвый, безжизненный, но порядок, в котором нам привычно и удобно стало жить, без глубоких чувств, без сильных переживаний, без всякой особенной мысли, живя как живется — только бы защищенной жизнью.

И вот Христос в самую ночь Своего рождения нам показывает, что ради нас, чтобы нас освободить от плена, в который мы отдались, Он избирает свободно полную незащищенность, изгнанничество, соглашается, еще до Своего рождения, быть названным чужим и лишним, готов быть отброшенным, исключенным, готов Себя отдать. И этим Он делается как бы, по-земному говоря, свободным. Миру, который Его не принимает, Он ничем не обязан, Он этому миру может говорить правду, Он может действовать с царственной Своей свободой. Те, кто прислушиваются к Нему, делаются Его друзьями. Он Сам говорит: Я вас больше не называю слугами, рабами, потому что слуга не знает воли своего господина, а Я называю вас друзьями, потому что вам Я все сказал (Ин 15:15) — все о Божиих путях, все о Своем пути и все о наших путях.

И это продолжается через всю жизнь Христа. Он окружен небольшим кругом людей, которые услышали в Его голосе правду, в Его словах узнали правду: правду о жизни, истину о Боге и о человеке, и об их взаимном отношении, и о том, что надлежит делать человеку, который в гармонии с Богом, который Богу снова стал своим. А дальше — целое море противления; железное кольцо врагов и толпа испуганных, смятенных, неуверенных людей. Подумайте о Голгофе, о распятии Спасителя: на холме стоит крест, и на кресте умирает плотью Сын Божий. Он умирает, потому что Он так нас возлюбил, что во всем уподобился нам, кроме греха, Он умирает, потому что Он стал на сторону Божию, и окружающий Его мир не мог, не захотел Его вместить. Христос был распят вне врат Иерусалима, то есть вне человеческого общества, вне града, как бы изгнанный в пустыню козел отпущения (Лев 16:5—10), на которого ложились грехи древнего Израиля и который изгонялся на погибель вне врат, вне города, вне общества, — отрубленный, отрезанный ломоть… Здесь происходит самая трагическая борьба: умирает плотью бессмертный Сын Божий, умирает свободным выбором Своим, чтобы открыть нам путь в вечность. Святой Григорий Богослов говорит: чему не приобщился Христос, того Он не искупил. Он приобщился всему, включая последствия греха, которые сделали человека смертным и отдалили его от Бога. Он умирает именно в этом ужасе богооставленности: Боже Мой, Боже Мой! зачем Ты Меня оставил? (Мк 15:34), Он умирает от богооставленности.

Около Него два креста, два разбойника, два преступника, оба осуждены человеческим законом справедливо, и вместе с тем осуждение этим законом невинного, совершенного человека — Христа доказывает неправду тех людей, которые вершили судьбами этих трех распятых. Каждый из этих разбойников видит свое состояние, свой грех, преступление и осужденность иными глазами именно потому, что рядом с ним распят Невинный. Один, видя, что те же люди, которые его засудили, осудили на смерть Спасителя, отвергает их право произносить суд и восстает против него, восстает против суда, против судей, в конечном итоге — против Бога, Который допустил эту неправду. А другой, видя, что суд человеческий может на смерть осудить даже невинного, свое осуждение принимает как должное, узнает во Христе своего Спасителя, и Христос ему обещает в тот же день прощение и рай (Лк 23:40—43).

Дальше, около креста два человека: Иоанн и Матерь Божия, Которая тридцать с лишним лет назад слышала дивное благовестие о том, что рождаемое Святое наречется Сыном Божиим (Лк 1:35), но слышала также от Симеона Богоприимца, что Ей пройдет оружие через сердце (Лк 2:35). И вот теперь совершается то, ради чего Она принесла Младенца Христа в Иерусалимский храм представить Его перед Богом. Всякий младенец мужеского пола в Израиле приносился Богу как выкуп за смерть египетских младенцев (Исх 13:15), погибших при Моисее, когда евреи ушли из египетского плена, из рабства. Над каждым новорожденным младенцем мужеского пола Бог имел власть жизни и смерти. И эту власть Он никогда не употреблял: символически в виде выкупа приносилась в жертву жизнь ягненка или двух голубей (Исх 13:2, 12—15; Лев 14:22). Но в этот раз, единственный раз в истории, когда в Храм, в место Его собственного пребывания, принесли Сына Божия, эта жертва была принята и осуществлена на Голгофе. Выкуп был принят, и жертва принесена. И на все это смотрели люди. Божия Матерь, Которая тогда в храм принесла Младенца, отдав Его раз и навсегда Богу, безмолвно предстоит у креста и дает Своему Сыну умереть по Его свободной воле и по премудрой воле Отца. Ученик Иоанн знает только любовь, совершенную, открытую веру, и он тоже стоит, безмолвно, ни словом, ни движением не восставая против происходящего, потому что он неограниченно верит, что совершается правда, раз его Учитель и Господь так захотел (Ин 19:25—26).

А дальше еще люди — воины, которые распяли Спасителя и двух преступников; они не чувствуют никакой ответственности, они выполняют приказание (Лк 23:33—37). Как они страшно похожи на нас, во многих обстоятельствах нашей жизни, когда мы допускаем неправду, когда мы ее совершаем, когда мы в ней соучаствуем и говорим: мы поступаем по закону, мы поступаем так, потому что нам велено… Как легко перенести ответственность на закон, на других, на обстоятельства, на свое бессилие, на что угодно, только бы не взять на себя ту ответственность, которая могла бы в нас быть признаком нашего человеческого благородства! И враги Христа, смеющиеся над Ним, торжествующие, а затем толпа. Эта толпа так на нас похожа! Толпа пришла на зрелище: жизнь бесцветна, ничего в ней не случается, и вот должна совершиться казнь — посмотреть бы! Должны распять Того, Кто Себя объявлял Спасителем мира, Сыном Божиим, Того, Который творил чудеса, молитву Которого слушал Бог, — пойти бы посмотреть: что дальше будет? (Лк 23:35). Не для того, чтобы соучаствовать, а для того, чтобы посмотреть, или соучаствовать только краем души, взволноваться — и только.

Мы не идем смотреть на казни, нас не допускают в тюрьмы, редко-редко мы пойдем в больницу, но как часто бывает, что, когда у кого-то горе, вокруг него собираются друзья разделить горе. Но как неравномерно и несправедливо это горе разделяется. Человек придет к другому, посидит, послушает, изнутри своего благополучия скажет несколько утешительных слов, или по случаю чужого горя возродится воспоминание о собственном горе, и он с ним поплачет, или, в лучшем случае, на какой-то недлительный срок проснется настоящее сострадание, но как это недолго длится! Вот, человек посидел с полчаса, с час, несколько часов, потом он уходит, и как только он за дверью, как только он на улице, он уже свободен от этого горя, это горе уже только воспоминание. Другой человек в этом горе остался весь, погруженный, растерзанный, а его посетитель понес его горе с ним немножечко, и теперь может дышать свободно.

Это очень похоже на то, как люди приходили посмотреть на страшное зрелище, на казнь. Среди них были разные люди. Одни надеялись, что Христос, как к тому Его призывали Его враги, сойдет с креста, докажет Свое Божество, одержит победу, станет царем, разметает Своих врагов и можно будет верить с уверенностью, без риска и стать в ряды Его учеников — теперь, когда уже все ясно (Мф 27:39—43). Это столько раз случалось в истории. Первое поколение христиан было гонимо, их было мало, и они были, как кремень, крепки, потом гонение прекратилось, и люди, которые с краю были задеты проповедью Христа, прибились к Церкви. А потом Церковь, вера христианская стала верой византийского императора — и тогда толпы хлынули. Многие ожидали, вероятно: если сойдет со креста, тогда можно Ему последовать, можно разделить Его победу. Об этом думали даже Его ученики Иаков и Иоанн; когда Христос им говорил о том, что с Ним должно произойти, на пути в Иерусалим они подошли, прося, чтобы им было дано сесть по правую и левую руку победившего Христа в Царстве Божием. Христос их спрашивает: можете ли пить Мою чашу, креститься Моим крещением? — то есть: можете ли разделить всю Мою судьбу? И на их ответ: можем! — Он говорит: вы все со Мной разделите, но дать вам сесть по правую и левую руку от Меня — не от Меня зависит (Мк 10:35—40). Это значило: будьте вы верны Мне до конца: разве вы Богу не можете поверить, что и Он будет верен?

Это обращено ко всем нам, как было обращено безмолвно с креста ко всем тем, которые ждали явления победы для того, чтобы примкнуть к Победителю: вы готовы разделить со Мной Мою крестную земную участь? вы готовы пройти тем путем, которым Я иду, путем жертвенной любви, забывающей себя, имеющей заботу только о том, чтобы люди поверили в любовь Божию и стали Божиими людьми?

А были, верно, другие люди в этой толпе у Голгофы, которые были в сердце ранены Христовыми словами, проповедью, чудесами, в конечном итоге — Его образом и которым страшно было: а вдруг все это правда?! Потому что тогда надо все менять в жизни, продолжать жить так, как я жил доселе, нельзя: нельзя жить для себя, нельзя жить для малого круга своих, надо признать своим самым близким ближним того человека, который во мне больше нуждается, надо научиться любить, то есть жить другим и для другого. Стояли, думали: если умрет Христос на кресте, то, значит, все это мечта, все это нереально и, значит, можно жить, как жили до сих пор, можно жить безответственно, хищнической, сосредоточенной на себе и на своих жизнью; тогда этот ужас любви, требующей всего, может быть отстранен… И стояли и с надеждой ждали, что умрет Христос.

Разве мало таких людей теперь, и разве нет в каждом из нас чего-то от этих чувств: если бы только можно было то или другое изречение евангельское ослабить каким-нибудь объяснением, отстранить какими-то доводами, если можно было бы Евангелие сделать легким, не требующим напряжения всех сил и отдачи себя той силе, которая может совершить невозможное человеку?! Разве в нас нет подобных поползновений? Да если бы их не было, то мы и не грешили бы, тогда воля Божия была бы нашей волей, Божия правда — нашей правдой, Божия жизнь — нашей жизнью! Наша греховность именно тем обуславливается, что мы все время стараемся, умудряемся ослабить действие каждого слóва, а словá, которые не допускают ослабления, — забыть, отложить: это не для меня! Это для сильных, это для святых! А Евангелие сказано каждому, благая весть провозглашена для каждого, вся благая весть — о том, что каждый из нас призван жить всей жизнью Божией и что каждый способен на это, лишь бы он дал Богу простор и свободу действовать.

Первое слово благовестия — это Рождество Христово. Он пришел к нам, чтобы показать, как человек приходит, кем он является на земле: сплошной любовью, беззащитной, уязвимой, никогда не слабеющей, отдающейся до конца. Сколько говорят о невинности, о святости младенчества и детства, как легко люди умиляются над ребенком, а ребенок нам поставлен Христом как образ того, чем мы должны быть: доверием до конца, бесстрашием, любовью, чистотой сердца, беззащитностью (Мф 18:3). Вот о чем нам говорит Рождество Христово. Бог стал человеком и явил нам Себя не в Своем величии, а в изумительной Своей любви. Что же нам делать в ответ на это? Любовью Божией мы спасены; разве этого недостаточно, чтобы ответить Богу ликованием, радостью, ласковой и благодарной любовью? А если так, то надо, чтобы вся наша жизнь была Богу радостью, чтобы Он видел из всех наших мыслей, чувств, волеизъявлений и поступков, что Он не напрасно нас возлюбил, не напрасно родился в мир, не напрасно жил, не напрасно учил, не напрасно страдал, не напрасно умер, не напрасно измерил глубины ада, что все это не напрасно было, что все это нашло отклик в наших душах, выражающийся всей жизнью.

В одном памятнике немецкой протестантской письменности XVI века есть две части: в первой говорится о Боге, а во второй — о том, что мы (некрасиво, как мне кажется) называем своими «обязанностями» перед Богом, перед собой, перед ближним, перед обществом. Обязанность — холодное слово, оно значит — связанность, оно значит — несвобода поступить иначе, а наша радость именно в том, что мы свободны так поступать. И вот все это собрано под одним заглавием: «О благодарности к Богу». Если Бог действительно таков, значит, вся наша жизнь должна быть сплошной благодарностью, воплощенной в нашей мысли, в нашем сердце, в нашей воле, в каждом нашем действии. Подумаем обо всем, о чем я сейчас говорил: о Боге, о Его неизмеримой красоте, и Его неизмеримой любви, и о том, как бы каждый из нас мог эту свою благодарность выразить в условиях своей жизни, своего возраста, своего здоровья, своего положения, во всех условиях жизни, которая его окружает, как из этой жизни сделать радость Богу, радость людям и спасение. ***

Эту вторую беседу я хочу посвятить людям, точнее, одному святому Русской земли и одной женщине, которая никем сейчас не вспоминается, кроме двоих людей, чьи жизни она спасла, и очень немногими, кто об этом знает. Попутно вспомянутся и другие люди. Но мне хотелось бы привести пример этих людей, несмотря на то что они несоизмеримо выше нас, и несмотря на то, что, в общем, мы не способны выполнить то, что они выполнили; привести их для того, чтобы у нас перед глазами были примеры родных нам, русских людей, которые по цельности и по простоте своей веры сумели быть действительно подобными Христу: в том смысле, что они сумели сознательно и очень ярко, как мне кажется, воплотить в своей жизни то, чему учил Христос и словом, и примером. Над житиями святых стоит задумываться, потому что мы о святых большей частью думаем как о людях, которые уже прославлены, как о людях, которые уже являются предметом нашего почитания. Но за десятилетия до того это были такие же простые люди, как все мы: они были младенцами, подобными и нам, и Христу, были детьми, играющими, простыми, незатейливыми, из них некоторые были благочестивыми, некоторые вовсе не были благочестивыми в ранние годы; они росли, и в какой-то момент их души коснулось какое-то слово, которое Бог произнес и которое они сумели услышать. Это могла быть заповедь, это могло быть просто изречение Спасителя Христа, это мог быть рассказ из Евангелия или из житий святых. И это слово так ярко расцвело в их душе, что они всю жизнь сумели построить на нем.

Мы слышим Евангелие из недели в неделю, читаем Евангелие изо дня в день, участвуем в богослужениях, восхищаемся святыми, прославляем их, изумляемся подвигу современных нам мучеников, но это очень мало меняет нашу жизнь. Мы рукоплещем святым, как будто они проходят на сцене истории перед нами, а мы — зрители, но мы не воспринимаем от них вызов, которым является их жизнь, а жизнь святого — вызов нам. В древности про Ноя говорили, что он был и осуждением, и спасением рода человеческого своего времени. И действительно: тем, что он сумел быть верующим, чистым человеком среди людей, потерявших совесть и веру, он был осуждением для окружающих, потому что доказывал всем своим обликом, всей своей жизнью, всем своим существом, что то, что они считали невозможным и поэтому отвергали, — возможно. А вместе с этим он оказался спасением для человеческого рода, потому что, не будь его и его праведной семьи, человеческий род погиб бы до последнего человека. То же отцы Церкви говорили о Спасителе Христе: Он является осуждением, потому что показал нам, чем человек призван быть и чем может быть с помощью благодати Божией; и вместе с этим Он является нашим спасением.

Вглядимся в эти две жизни, о которых я хочу вам сказать, о которых многие уже слышали от меня, но о которых всегда стоит задуматься вновь и вновь. Те из вас, кто слышал уже, не закрывайте своего слуха, разума и сердца, не говорите в течение всей этой беседы: все это я уже слышал, это не ново. Вопрос не в том, чтобы это было ново, вопрос в том, чтобы это встало пред лицом совести каждого из нас и чтобы наша совесть была принуждена ответить да или нет на тот вызов, который бросает нам жизнь подвижника.

Первый, о ком я хочу сказать, это очень юный русский князь конца XII века, Михаил Муромский. Его отец был христианин, вся семья не только крестилась, но крепко, всерьез уверовала в Евангелие и во Христа. Правил его отец Муромской областью, окружена она была целым морем еще не уверовавших и не крестившихся языческих племен. И вот загорелась война; в течение короткого времени племя, напавшее на Муромскую область, было разбито, его остатки закрылись в городище, чтобы защищаться до последнего. Воины Муромского князя засели в лесу, окружив городище, никакой надежды не было ни выйти из него, ни получить помощь или пищу, оставалось князю Муромскому ждать, чтобы голод и отчаяние заставили жителей сдаться. Но он уверовал в Христа, уверовал в Евангелие, и для него было ясно, что эти люди, которые считают его непримиримым врагом, для него не враги, потому что у христианина нет врагов, все для него — Богом сотворенные братья, заблудшие или нашедшие свой путь, но все равно братья. Он не мог допустить, чтобы голодная смерть погубила жителей: и крепких воинов, и женщин, юных подростков и детей; он знал, что каждый из них Богу лично дорог, что ради спасения каждого из них Христос стал человеком, претерпел ужас Гефсиманского сада и крестную смерть, что умер бы Он и за одного человека, как Он умер за человеческий род, что умер Он не за всех коллективно, а за каждого в отдельности. И он решил предложить им мир во имя Христа, мир во имя Того, Кто принес примирение неба и земли. Он им предложил мир без условий, просто Бога ради. Жители, защищавшие городище, этому не могли поверить: во Христа они не верили, Евангелие для них было не благая весть, а сказка, и, вероятно, неизвестная; чтобы кто-нибудь предложил врагу, который уже не может защищаться, свободный выход и жизнь, было им немыслимо. В этом предложении жители города увидели военную хитрость. Но на всякий случай, желая, может быть, даже этим воспользоваться, они предложили Муромскому князю сделку: они примут его предложение при одном, однако, условии: что он отдаст им заложником одного из своих сыновей-подростков. Они с ним были в походе, жили вместе с ним в лесу, в срубе. Пред князем встал вопрос совести: с одной стороны, предложение, которое он сделал врагам, он сделал во имя Христа, по убеждению; с другой стороны, он знал, что, отдай он одного из своих сыновей, он может никогда его не увидеть: враги могут поругаться над ним, убить его, замучить его на стенах городища перед глазами отца, они могут обмануть его во всем. Жизнеописатель говорит нам, как ночью князь ходит по своему срубу, не в силах решиться: отдать сына — и которого? — или отказаться от своей христианской совести? Один из детей проснулся, младший, Михаил. Посмотрел, последил за отцом и, позвав его, стал допытываться, что его так волнует, когда победа уже у него в руках? И добился наконец ответа, отец все ему объяснил. Мальчик тогда поднялся и ему говорит: «Отец, то, что ты мне говоришь, это ведь то же самое, что ты мне рассказывал о нашем спасении! Если ты меня пошлешь к своим врагам, ты поступишь так, как Отец наш Небесный поступил по отношению к человеческому роду, а я поступлю, как Христос поступил: приду примирителем!» В конечном итоге, на следующее утро было решено выслать мальчика к врагам.

Я хочу сразу обратить ваше внимание на то, с какой простотой и цельностью и отец, и сын восприняли евангельскую повесть — не как иносказание, не как такой идеал, которому подражать нельзя, а как реальнейший образ мыслей, чувств и поступков. Вероятно, отец так рассказывал о Спасителе своему мальчику, что тот не мог не видеть дела Божия в чертах человеческой жизни. И перед нами сразу ставится вопрос: как мы обо всем этом друг другу говорим? Как мы рассказываем себе эту повесть? Как передаем мы ее нашим детям, внукам, окружающим людям? Как отдаленный рассказ или как что-то животрепещущее? Как богословскую выкладку или как рассказ плоти и крови, души и духа? Почему не доходит этот рассказ до тех, к кому он обращен нами? Почему он так бледнеет на наших устах? Почему он теряет свою полноводность? Почему он так обескровлен?

Когда пришло время мальчику быть отдану жителям городища, он вышел из темного леса и пошел широкой поляной к нему. Была тишина и на стенах городища, и в лесу, с затаенным дыханием люди созерцали то, что совершалось: мальчик девяти лет, один, шел примирять два народа, шел он потому, что уверовал во Христа, и потому, что его отец так серьезно уверовал в евангельскую повесть, что в конечном итоге, после мучительного борения, он все же отдал своего сына. Вдруг пронеслась стрела, пущенная со стен городища, и мальчик упал. И в этот момент случилось самое неожиданное: люди ринулись к мальчику и со стен городища, и из лесу, забыв, что они враги, забыв, что им грозит смерть друг от друга, потрясенные ужасом, что эта красота вдруг превратилась в такое страшное уродство. И когда, обнаружив, что мальчик умер, они друг на друга посмотрели, их ряды были смешанны и им ясно стало, что они уже не враги. Единый, единодушный порыв, который их заставил смешаться вокруг тела убитого мальчика, этот порыв восхищения, ужаса, любви их примирил.

Часто ставится вопрос, каким образом смерть Христа, то есть новое и еще более страшное человеческое преступление, могла примирить Бога с человеком. На примере Михаила Муромского мы видим, как это может случиться. Примиряется не всякий, примиряется тот, кто сумел отозваться душой; и тот, кто отзовется, может найти мир, и очищение, и новую жизнь. Нам не дано совершать таких подвигов крови, смерти, но нам даются подвиги малые. Когда мы говорим об умирании, мы не обязательно должны думать о том умирании окончательной смертью, которое это слово напоминает нам. Умирание бывает разное: умирание начинается в тот момент, когда человек перестает все внимание обращать на себя, отворачивает взор от себя самого, вглядывается в другого человека, или в жизнь, или в людей, постепенно чувствует, что между жизнью и им стоит тонкая преграда — он сам, и эту преграду хочет устранить, и каждый раз, когда мысль о себе самом возвращается к нему, может сказать этому привидению себя самого: отойди от меня! Долой с моего пути — ты закрываешь мне мир, людей, жизнь, ты суживаешь все, ты лишаешь меня возможности и способности любить! Умирание начинается в момент, когда человек, по слову Спасителя, отрекается от себя, а это мы можем делать на разном уровне изо дня в день, все время, просто, а порой — героически. Иногда просто, потому что бывает радостью забыть про себя для любимого человека или ради чего-то, что нам кажется таким великим, таким святым, светлым, а иногда это требует суровой, волевой решимости. Иногда это я, которое стоит между правдой и мной, еле заметно, а иногда это я стоит, как стена, иногда можно рукой его отстранить, а иногда приходится пробиваться, как через стену. Но так или сяк, умирание начинается с этого; и умирание этого сосредоточенного на себе я в каком-то смысле завершается в любви, когда человек, Бог, люди, благородная идея, идеал становятся для нас важнее нашего благополучия, нашего счастья, нашей жизни.

И каждый из нас может задуматься и поставить перед собой вопрос: как я живу? В какой мере, хоть самой малой, следую я образу Христа, или образу Михаила Муромского, или образу бесчисленного множества святых? В какой мере я — абсолютный центр, начало, конец и цель, — и этим безбожен и бесчеловечен? И в какой мере Бог, любовь, цель, которая выше меня, более достойна Бога и людей, чем я сам, являются центром моей жизни? На примере Михаила Муромского мы видим, как мальчик девяти лет в простоте и цельности своего сердца сумел вместе со своим отцом образно воплотить всю тайну нашего спасения. Перед нами задача большей частью проще: являемся ли мы силой примирения? Являемся ли мы силой любви? Является ли Евангелие в нашем сердце, в нашей жизни и через нас — благой вестью, которая доносится до людей, как радость, как свобода, как новая жизнь?

Второй пример, который я хочу вам дать, относится к девятнадцатому году нашего столетия. Один из городов средней России, переходивший раз за разом из одних рук в другие, оказался в руках новой власти; в этом городке находилась женщина, жена русского офицера со своими двумя детьми. Она спряталась на окраине города, в опустелом домике, и решила переждать до момента, когда сможет бежать. Однажды вечером кто-то постучался к ней в дверь. Она трепетно ее открыла и оказалась перед лицом молодой женщины, ее же лет, которая ей сказала: вы ведь такая-то, не правда ли? Вам надо немедленно бежать, потому что вас предали, и сегодня ночью придут вас брать. Мать посмотрела на нее, показала своих детей: куда мне бежать — они же далеко не пойдут, и нас сразу узнают! И тогда эта женщина, которая была просто соседкой, вдруг обратилась в то великое существо, которое называется евангельским словом ближний; она улыбнулась и сказала: «Нет! Вас искать не станут, потому что я останусь на вашем месте». «Но вас расстреляют!» — сказала мать. И молодая женщина снова улыбнулась: «Да! Но у меня нет детей». И мать ушла, а молодая женщина осталась. Глубокой ночью пришли, застали эту молодую женщину (звали ее Натальей) и расстреляли. Но мы можем многое за этим себе представить, и представить не чистой фантазией, а образами из Евангелия. Мать ушла с детьми, Наталья осталась одна в доме, в наступающем вечере, в наступающей ночи. Было темно, было холодно и одиноко. И перед ней не было ничего, кроме ранней смерти, насильственной, ничем не заслуженной, никому не нужной, смерти другой женщины, которая станет ее смертью просто по любви. Разве это не напоминает Гефсиманскую ночь? Возрастом она была сверстницей не только ушедшей матери, но и Спасителя Христа. Он тоже в ту ночь один, в углубляющемся мраке, в холоде ночном, в одиночестве ждал смерти — бессмысленной как будто: смерти, которой в Нем не было, которая будет нанесена Ему. Ждал смерти, которая даже не Его смерть, а смерть человечества, которую Он на Себя взял. И Он три раза молился Отцу: Отче! Пронеси эту чашу! Отче, если нельзя ей пройти мимо — да, Я ее приму… Отче! Да будет Твоя воля… (Мф 26:36—46). Моление о чаше — это борение Христа перед смертью, содрогание всего Его человеческого естества при мысли о смерти, внутренняя борьба, преодоление всего, чтобы только была спасительная всем воля Божия. Христос три раза подходил к Своим ученикам в надежде, что Он встретит человеческий взор, услышит человеческий голос друга, прикоснется к руке, к плечу одного из них, — они спали: их одолела усталость, поздний час, холод, тоска; два раза Он вернулся, и три раза Он остался один перед Своей смертью, вернее, перед смертью человеческого рода, которую Он на Себя принял.

Наталья была одна, было холодно, темно и одиноко, некуда было пойти, не к кому было выйти. Или, вернее, можно было выйти: стоило переступить через порог — и уже она была Наталья, а не та женщина, смерть которой станет ее смертью. И она осталась в этом кругу смерти волей и любовью. И, верно, в эту ночь поднимались перед ней и вопросы. Если мать смогла уйти, если мать может быть спасена с детьми — тогда стоило пережить эту гефсиманскую ночь и расстрел, а вдруг все это окажется напрасно? Вдруг они будут взяты, вдруг они будут расстреляны, и ее жертва будет уже никому не нужна?

Этот вопрос встал перед самым великим из пророков Ветхого Завета, стоящим на грани ветхого и нового времени, Иоанном Крестителем. Когда он был заключен в тюрьму, в ожидании своей смерти, он послал двух учеников к Спасителю спросить: Ты ли Тот, Который должен придти, или ожидать нам другого? (Мф 11:3). Что кроется за этим вопросом? Не страшный ли вопрос: для чего я сейчас умру? Ради чего? Если Христос — Тот, Кого мир ожидает, тогда изнуряющий подвиг ранней молодости, героический подвиг зрелых лет и ожидаемая смерть осмысленны, тогда их можно принять, но вдруг окажется, что он ошибся? Вдруг он ошибся в том, что ему, казалось бы, Сам Бог сказал? Вдруг он ошибся в своем призвании, вдруг он ошибочно признал Христа? — тогда вся его жизнь, без остатка, обессмыслена и погублена, тогда напрасны подвиги юности, напрасна его проповедь, напрасно то, что он всю жизнь умалялся ради того, чтобы вырос Христос в полную меру, «сходил на нет» для того, чтобы Христос был единственный, на Кого обращают внимание. И Христос величайшему из пророков прямого ответа не дал, Он его не лишил героического подвига веры. Пророку Он дал ответ из пророка (Ис 35:5—6; 61:1): скажите Иоанну, что слепые видят, хромые ходят, нищие благовествуют и блажен, кто не соблазнится о Мне (Мф 11:5—6). Иоанн остался перед необходимостью верить до конца, верить слову Божию, прозвучавшему в его душе, верить тому, что он видел, когда Христос шел к нему креститься на берегах Иордана. Христос его не утешил, Он его отослал к пророческому слову и к внутреннему свидетельству его собственного сердца и ума.

Можно себе легко представить, что и Наталья задумывалась над тем же вопросом: напрасно я умираю или нет? Но ей не был дан даже тот ответ, который получил Креститель.

Вспомним еще Петра в ночь, когда взяли Христа, повели на суд и Петр прошел за Ним во двор первосвященника (Мк 14:66—72). К нему обращается служанка: ведь и ты с Ним был? — Не знаю Этого Человека! — и отходит ближе к выходу. Другие люди ему говорят: да, конечно, ты с Ним был, у тебя и произношение галилейское: ты из того же круга! — Не знаю Этого Человека. И другая служанка: ведь я же тебя видела в Гефсиманском саду! — Нет! Я Этого Человека не знаю! — и выходит. Он вышел, и он свободен; он теперь уже не Петр, не Кифа, не ученик, он теперь просто Симон, сын Ионы, брат Андрея, он — как все; только, уходя, он повернулся, взглянул на окно, через которое виден был суд; петух пропел; и Христос повернул голову, посмотрел на Своего ученика-предателя, и Петр все вспомнил и заплакал. Но он не вернулся; он не вернулся во двор архиерейского дома, он не сказал служанкам и другим: я вам солгал, я был с Ним, я Его ученик… — он ушел. Ушел со своим стыдом и отчаянием; в одном рассказе говорится: как раненый зверь, спрятался он в доме Иоанна Марка (ср.: Деян 12:12).

Наталья тоже могла выйти, снова быть собой — но она не вышла. И ее образ вызывает у нас тот же вопрос: а что же дальше случилось? Зачем она умирала? На это могло бы быть два ответа: первый — что никто большей любви не имеет, нежели тот, кто душу свою, жизнь свою положит за своих друзей (Ин 15:13). Если бы даже погибли мать и дети, она исполнила бы до конца завет: друг друга тяготы носите, и тако исполните закон Христов (Гал 6:2). Она взяла на себя всю тяготу этой матери и ее детей и понесла, и этого было бы довольно. Но это не все: мать и дети были спасены, они жили после этого многие годы, двое из них еще живут. Но живут они как бы во свете этой смерти; мать мне как-то сказала: мы всю жизнь прожили в надежде, что так проживем, чтобы мир не был лишен ничего через смерть этой Натальи. Они о Наталье ничего не знали и ничего не знают, кроме того, что она свою жизнь отдала за них. Но они знают, что такая жизнь расцвела бы за многие годы — употребляя евангельский образ — в дерево, в ветвях которого может приютиться множество птиц (Мф 13:32), расцвела бы в красоту, в смысл и принесла бы богатые плоды. И вот эти три человека, которые остались живыми ее смертью, поставили себе задачу быть плодом ее жизни.

Этот рассказ, как мне кажется, может захватить каждого из нас; я два или три раза его приводил в проповедях в России и видел, как люди, которые прошли через ужас первой войны, и революции, и русской смуты, и второй войны, на это отзывались. Мы отзываемся слабо: мы восхищаемся, дивимся — и только. А вместе с тем это была простая провинциалка средней России, ничем не замечательная, кроме того, что это была женщина с сердцем, женщина, в которой сострадание было сильнее всякой любви к себе, женщина, которая могла о себе забыть — подвижнически, трудно, несомненно в борении — для того, чтобы другие могли жить, и не только физической жизнью, а просто жить.

Вот второй пример, героический, величайший, как мне кажется, пример, о котором нам стоит задуматься. Его воспроизводить нам невозможно — и слава Богу, но научиться от него понимать то, что случилось в Евангелии, мы можем; нам Наталья понятна, она — дочь XX века, она дочь нашей родной земли. Она пережила ту трагедию, которую мы все пережили прямо или косвенно и отголоски которой в нас живут. Но в том, что я вам рассказывал, я старался провести, установить связь между ней и Евангелием, между Петром и другими учениками, Иоанном Крестителем и Спасителем Христом. Попробуйте, как и я стараюсь, из того чувства живого, прямого, доступного, которое вызывает мысль о Наталье, — попробуйте оживить в себе рассказ о Христе, об Иоанне Крестителе, о спящих учениках, о Петре, отказывающемся от своего Учителя и плачущем. Попробуйте связать жизнь с тем, что только и может ей придать жизненную силу и качество жизни: с Евангелием, со Христом, с Богом.

Таинство любви[176]



Я решил эту беседу посвятить вопросу о семье и браке. Мне кажется, что в мире, законом которого сейчас является разъединенность, противоположение, напряженное отношение между отдельными людьми, общественными группами и народами, эта тема чрезвычайно важна.

Брак — чудо на земле. В мире, где все и вся идет вразброд, брак — место, где два человека, благодаря тому, что они друг друга полюбили, становятся едиными, место, где рознь кончается, где начинается осуществление единой жизни. И в этом самое большое чудо человеческих отношений: двое вдруг делаются одной личностью, два лица вдруг, потому что они друг друга полюбили и приняли до конца, совершенно, оказываются чем-то бóльшим, чем двоица, чем просто два человека, — оказываются единством.

Над этим каждому надо задумываться, потому что жить врозь мучительно, тяжело, но вместе с тем — легко и привычно. Умственные и материальные интересы, вкусы расходятся, и потому очень легко сказать себе: я хочу жить тем, что меня интересует. Кто живет для прибыли, кто живет для культуры, кто живет для борьбы за какой-то идеал, но я — самодовлеющая единица, мне хватает меня самого. А на самом деле от этого получается распыление общества, распыление человечества. В конечном итоге не остается ничего от того дивного, чудного единства, которое могло бы существовать между людьми. И брак, как я уже сказал, является чудом восстановления единства там, где оно может быть восстановлено человеческими силами.

Но для этого надо понять, что такое любовь и как мы друг с другом можем связываться любовью, потому что любовь бывает разная. Мы это слово употребляем в очень различных обстоятельствах. Мы говорим, что любим Бога, что любим родителей, что любим жену, мужа, детей, но мы также говорим, что любим самые незначительные вещи. Мы это святое, изумительное слово принижаем, говоря: я люблю мороженое, я люблю прогулки, я люблю футбол, я люблю театр… И этим мы снижаем качество самого слова и сами оказываемся пленниками этой запутанности.

Любовь — удивительное чувство, но оно не только чувство, оно — состояние всего существа. Любовь начинается в тот момент, когда я вижу перед собой человека и прозреваю его глубины, когда вдруг вижу его сущность. Конечно, когда я говорю «вижу», я не хочу сказать «постигаю умом» или «вижу глазами», но — «постигаю всем своим существом». Если можно дать сравнение, то так же я постигаю красоту, например красоту музыки, красоту природы, красоту произведения искусства, когда стою перед ним в изумлении, в безмолвии, только воспринимая то, что передо мной находится, не будучи в состоянии выразить это никаким словом, кроме как восклицанием: «Боже мой! До чего прекрасно!» Тайна любви к человеку начинается в тот момент, когда мы на него смотрим без желания им обладать, без желания над ним властвовать, без желания каким бы то ни было образом воспользоваться его дарами или его личностью — только глядим и изумляемся той красоте, что нам открылась.

Когда я нахожусь лицом к лицу с человеком, которого вижу глазами любви, не глазами безразличия или ненависти, а именно любви, то я приобщаюсь этому человеку, у нас начинается нечто общее, общая жизнь. Восприятие человека происходит на глубине, которая за пределами слов, за пределами эмоций. Верующий сказал бы: когда я вижу человека в этом свете, в свете чистой любви, то я вижу в нем образ Божий, икону. Знаете, каждый из нас представляет собой икону, образ Божий, но мы не умеем этого помнить и не умеем соответственно относиться друг ко другу. Если бы только мы могли вспомнить, что перед нами икона, святыня! Это совсем не значит, что такая икона во всех отношениях прекрасна. Мы все знаем, что порой случается с картиной великого мастера, или с иконой, или с любым произведением искусства, с любой формой красоты: любая красота может быть изуродована — небрежность, обстоятельства, злоба могут изуродовать самый прекрасный предмет. Но когда перед нами произведение великого мастера, картина, которая была отчасти изуродована, осквернена, мы можем в ней увидеть либо испорченность, либо сохранившуюся красоту. Если мы смотрим на эту картину, на любое произведение искусства глазами изумленной любви, то видим прекрасное, а об остальном можем горевать, плакать. И мы можем решить порой всю жизнь отдать на то, чтобы все поврежденное в этом образе, в этой картине, в этом произведении искусства — восстановить. Это дело любви: посмотреть на человека — и одновременно увидеть в нем его неотъемлемую красоту и ужаснуться тому, что жизнь сделала из него, совершила над ним. Любовь — это именно и есть крайнее, предельное страдание, боль о том, что человек несовершенен, и одновременно ликование о том, что он так изумительно, неповторимо прекрасен. Вот если так посмотреть на человека хоть один раз, можно его полюбить, несмотря ни на что, вопреки всему, что бросается в глаза другим людям.

Как часто бывает, что любящему другого кто-нибудь скажет: «Что ты в нем нашел? Что ты в ней нашел?» — и человек дает совершенно бредовый ответ: «Да разве ты не видишь, до чего она прекрасна, до чего он красив?» И оказывается: да, так оно и есть, этот человек прекрасен, потому что любящий видит красоту, а нелюбящий, или безразличный, или ненавидящий видит только раненность. Вот об этом очень важно не забывать. Чрезвычайно важно помнить, что любовь реалистична до конца, что она объемлет человека всецело и что она видит, она зряча, но вместо того, чтобы осуждать, вместо того, чтобы отрекаться от человека, она плачет над изуродованностью и готова жизнь положить на то, чтобы все болезненное, испорченное было исправлено и исцелено. Это то, что называется целомудренным отношением к человеку, это — настоящее начало любви, первое серьезное видение.

Я уже говорил о любви как о созерцательном состоянии, при котором человек, глядя на другого, видит в нем, за пределами его внешних черт, невзирая на звуки его голоса, невзирая ни на что, какую-то глубину, которая является для него иконой, которая для него является красотой. Эта красота отчасти повреждена жизнью, прошлым, обстоятельствами, но она тут, и единственно она и важна в этом человеке; хотя, конечно, и поврежденное должно быть принято во внимание.

Но если говорить о созерцании, то можно ли говорить и о том, чтобы создать какие-то живые человеческие отношения? Созерцать Бога, созерцать икону, созерцать красоту природы, вглядываться в картину, переживать глубоко музыку — это все понятно, но каким образом такое созерцание может привести к каким-то настоящим, подлинным человеческим отношениям? Мне кажется, ответ в том, что созерцание это открывает и того, и другого, обоих, к состоянию, когда они могут на самой глубине своей слиться в единство, могут за пределами всяких слов друг друга понимать и чувствовать. Мы все это знаем на опыте, но так легко забываем.

Кто из нас не сидел с дорогим ему человеком — матерью, женой, мужем, другом — в вечерний час, когда спускались сумерки, когда все затихало вокруг. Вначале идет разговор, потом он замирает, но остается какая-то тишина, оба прислушиваются к звукам: потрескиванию дров в камине, тиканью часов, внешним отдаленным шумам, потом и эти звуки исчезают, и остается глубочайшая тишина, безмолвие души. И вот в этом безмолвии души вдруг чувствуешь, что стал так близок своему другу, тому человеку, который рядом находится. Это, конечно, не слияние в том отношении, будто один человек делается другим, но оба соединяются на такой глубине взаимного переживания, где слов больше не нужно: они вместе, и если любовь достаточно глубока, они стали одним целым.

И это относится к браку во всех отношениях, не только к чувству, не только к общению в мысли, но и к телесному общению. Только надо помнить, надо твердо знать, что телесное единство двух любящих друг друга людей — не начало, а полнота и предел их взаимных отношений, что лишь тогда, когда два человека стали едины сердцем, умом, духом, их единство может вырасти, раскрыться в телесном соединении, которое становится тогда уже не жадным обладанием одним другого, не пассивной отдачей одного другому, а таинством, самым настоящим таинством, то есть таким действием, которое прямо исходит от Бога и приводит к Нему. Один из отцов Церкви в древности сказал, что мир не может существовать без таинств, то есть без того, чтобы какие-то состояния, какие-то взаимоотношения были бы сверхземными, небесными, чудесными; и, продолжает он, брак как единство двоих в разрозненном мире является таким таинством, чудом, превосходящим все естественные взаимные отношения, все естественные состояния. И телесный брак, тоже по учению одного из отцов Церкви, предстает таинством, подобным Евхаристии, причащению верующих. В каком смысле? В том смысле, что в Евхаристии силой Божией, чудом соединяющей веры и любви верующий и Христос делаются едиными. И в браке (конечно, на другом уровне и по-иному) благодаря взаимной вере и взаимной любви два человека перерастают всякую рознь и делаются единым существом, одной личностью в двух лицах. Это является одновременно полнотой брака душевно-духовно-телесного и полнотой целомудрия, когда два человека друг ко другу относятся как к святыне и все свои отношения, включая и телесные, превращают в таинство, в нечто превосходящее землю и возносящее в вечность.

В Священном Писании брак предстает выражением предельной радости, предельной полноты. Это полнота не успокоенности, а торжества радости и любви. Самый совершенный образ ее нам дан в так называемом браке Агнца (Откр 19:7, 9), то есть в соединении, в радости встречи Бога, ставшего человеком, отдавшего всю Свою жизнь, все Свое бытие миру, — с тварью: когда все уже завершено, когда нет уже противоположения, когда Бог и человек объединены общей жизнью. И это не ограничивается человеком, а перерастает его и охватывает всю тварь, так что апостол Павел мог сказать: Будет Бог все во всем (1 Кор 15:28).

С другой стороны, у нас есть образ, употребляемый апостолом и характеризующий Церковь как Невесту Агнца (Откр 21:9). Кто такая невеста? Невеста, по существу, это девушка, которая нашла в себе такую глубину и такую крепость, что она сумела, смогла полюбить единственной, неповторимой любовью одного человека с готовностью оставить все и быть с ним, последовать за ним, куда бы он ни пошел. А слово «Агнец» напоминает нам о ветхозаветном пасхальном ягненке, который впервые был заклан в ту ночь, когда евреи бежали из Египта (Исх 12): непорочный, невинный агнец, жертва человеческого греха. Позже этот образ был перенесен на Спасителя Христа как на непорочного Страдальца, который принял муки, потому что люди отпали от Бога и перестали быть в полном смысле людьми.

Итак, образ, данный нам в лице Невесты Агнца, — образ трагической любви; любви, проходящей свой путь в нашем трагическом мире в полном сознании этого трагизма, принимающей этот трагизм не как нежеланную, отвергаемую муку, а как призвание, как участие и в судьбе самого мира, и в тайнах Божиих.

Оба эти образа говорят о любви: любви совершенной, любви жертвенной до конца, любви ликующей. В одной древней рукописи Евангелия есть место, где спрашивают Христа: «Когда придет Царство Божие?» И Христос отвечает: «Царство Божие уже пришло там, где двое — уже не двое, а одно».

Можно тогда поставить вопрос: если Царство Божие на самом деле пришло в браке, то каково отношение этого Царства к человеку, выбирающему одинокую жизнь? В Церкви существуют два института, которые кажутся противоположными друг другу: это брак и монашество. Вместе с тем для всякого человека, который принадлежит Церкви, является ее членом, живет ее жизнью, совершенно ясно, что противоречий в ее бытии, ее сущности быть не может. И на самом деле, если продумать вопрос о браке и монашестве в их существе, делается ясно, что брак и монашество — как бы два лика одной и той же Церкви. В браке единство бросается в глаза: двое соединяют свою судьбу так, чтобы весь свой земной путь пройти вместе. В монашестве человек отходит от той личной человеческой близости, которая составляет радость и полноту брака, как бы в предвкушении того времени, когда Бог победит, когда победит все, что есть лучшего в человеке. Да, монах от этого отказывается, но он не отказывается от любви: во-первых, от любви к Богу, во-вторых, от любви к человеку. Монахом может стать только такой человек, который осознал и воспринял достаточно глубоко трагизм мира, для которого страдание мира настолько значительно, что он готов о себе позабыть совершенно для того, чтобы помнить о мире, находящемся в страдании, в оторванности от Бога, в борении, и для того, чтобы помнить о Самом Боге, распятом по любви к миру. И поэтому уход в монашество далеко не означает бегства из мира. Мне вспоминается послушник Валаамского монастыря, о котором рассказывал мой духовник. Он пятьдесят лет пробыл в монастыре, но так и не согласился на постриг. Он прошел целую жизнь подвига, но считал себя не готовым к монашеству. Мой духовный отец, тогда еще мирянин, искавший свой путь, спросил его: «Что же такое монашество, кто такой монах, что ты не можешь стать им, хотя ведешь монастырскую жизнь?» И тот ответил: «Монах — это человек, который всем сердцем скорбит и плачет над горем мира, и к этому я еще не пришел».

Как видите, и в монашестве, и в браке корень всего — в любви, притом личной, живой, конкретной любви к миру, в котором мы живем, в сознании его трагичности, а вместе с тем (и это сказывается, может быть, более ярко, более зримо в браке) — в радости о том, что в этом трагическом мире есть любовь, есть единство, есть дружба, есть такие человеческие отношения, которые делают его не адом, а возможным раем.

И здесь большую роль и в монашестве, и в браке играет надежда, понятая не просто как мечта, но как акт ликующей веры, уверенности. Священное Писание нам говорит, что надежда — это уже предвкушение будущего (Рим 8:24). Надежда — не мечта о том, что, может быть, в будущем станет лучше. Исходя из опыта сегодняшнего (несмотря на его мрачность и порой ужас), видя, что среди этого дня, полного жути, сияет свет, горит любовь, что свет во тьме действительно светит и тьма никакой силой его не может победить (Ин 1:5), мы благодаря надежде преисполняемся уверенностью, что в конце концов победит свет. Это — надежда наша, и это — вера наша, и на них может вырасти победа любви как в монашестве, так и в браке.

Верующие, как и неверующие, встревожены в наши дни неустойчивостью браков и горем, которое эта неустойчивость приносит и супругам, и детям. Многие озабочены раздробленностью семей и безрадостностью семейной жизни, которая царит сейчас повсеместно. Это происходит отчасти потому, что идеал брака, когда-то существовавший, сейчас оказался для людей непонятным. Многие рассматривают брак просто как частный договор. Они ощущают себя отдельными людьми, вне общества, и поэтому имеющими право вести себя как им хочется.

Многие рассматривают брак с чисто общественно-государственной точки зрения. В таком случае семья делается не чем иным, как частичкой, очень малой частичкой общегосударственного аппарата, который налагает на нее большую тяжесть, и эта тяжесть иногда оказывается непосильной. Если всмотреться в причины этого, или в то, как люди сейчас вступают в брак, мне кажется, можно разделить людей на несколько категорий.

Некоторые вступают в брак, вернее, я бы сказал, в сожительство, потому что они нравятся друг другу, потому что между ними существует физическое или психологическое притяжение. Они не ищут в браке осуществления какой-либо цели, не хотят чего-то достигнуть, им кажется, что если они могут удовлетворить один другого телесно или психологически, то все уже достигнуто. Для этого они не ищут ни Божиего благословения, ни того, чтобы включить себя в человеческое общество и внести в него что-то новое.

Другие ищут брака, потому что между ними есть согласованность душевная, телесная, но вместе с этим и общность какого-то идеала. Они хотят стоять не лицом к лицу, а плечом к плечу, они не хотят провести жизнь во взаимном созерцании и взаимном удовлетворении, они хотят вместе вступить в жизнь и творить жизнь. В зависимости от того, каковы их убеждения, одни — неверующие — будут строить общество без Бога, но искать в нем всю доступную им глубину по отношению к человеку, другие — верующие — будут искать какого-то иного измерения. Некоторые верят просто в какое-то неопределенное божество, в какую-то высшую силу и будут, с одной стороны, искать благословения этой силы, доброго слова, сказанного от имени этого божества, а с другой стороны, будут вдумываться: как можно создать брак, который был бы больше человека, был бы настолько велик, чтобы стать всечеловеческим.

Те, кто верят в определенного Бога (сейчас я буду говорить с точки зрения христианина), будут искать осуществления брака по таким образцам, которые нам даны в христианской Церкви: брак как единство, брак как образ вечной жизни. О браке как единстве я уже упоминал. И кроме того, есть вечное измерение в браке, которое, может быть, лучше всего выразил французский писатель Габриель Марсель. Он пишет: «Сказать человеку: „Я тебя люблю“ — то же самое, что сказать ему: „Ты будешь жить вечно, ты никогда не умрешь“»[177].

В таком отношении брак для христианина не является чем-то статическим, а богослужение, обряд венчания — общественной формой. Брак — это динамическое явление, строительство, вся его сила — в движении, целеустремленности и в его всечеловеческом значении. А обряд его совершения в обществе христиан — не религиозная форма «регистрации», а глубокий, поучительный способ, которым Церковь хочет нам открыть, что такое любовь и как глубоки человеческие отношения. В этом смысле всякое христианское богослужение, с одной стороны, является лирическим, личным выражением человеческих чувств, но, с другой стороны, имеет и символическое значение.

Что такое символ? Это не образ, не притча, не картина, не иллюстрация. Разница между символом и определением вот в чем: определение старается как бы положить пределы тому, о чем оно говорит. Оно старается все уловить и выразить, насколько это вообще выразимо. Символ, наоборот, всегда указывает вне себя. Проще всего было бы так пояснить смысл символа: если мы человеку показываем отображение неба в воде, его первое движение будет не в том, чтобы вглядеться в это озеро, а в том, чтобы, отвернувшись от него, посмотреть ввысь. Это принцип символа: показывается земное для того, чтобы указать на небесное, показывается нечто, что можно уловить чувствами, для того, чтобы указать на то, что можно познать только в самых глубинах человека и самым глубоким восприятием. Служба, обряд, который мы совершаем в Церкви, в этом отношении очень многое говорит о том, каковы человеческие, глубинные отношения любви и взаимности, и над ними, мне кажется, надо задуматься и верующим, и неверующим. Верующим — потому что всем нам надо на основании приобретенного опыта заново передумывать то, что, как нам кажется, мы знаем уже давно. А если в этом обряде есть что-то ценное (он не устоял бы в человеческом обществе, если бы в нем не было глубины и значительности), может быть, верующие и неверующим откроют что-то не только о Боге, но и о человеке, о тех отношениях, которые составляют самую сердцевину человеческой жизни: о любви, о браке, о семье.

Одна из целей этих бесед — не только прояснить для верующих глубину и значительность обрядов, но сделать эти обряды понятными и для неверующего. И не просто ради того, чтобы верующий стал более приемлемым и более понятным для людей нерелигиозных, а потому, что обряды Церкви, уходящие своими корнями в опыт и веру тысячелетий, образно, картинно, символами часто раскрывают перед нами такие глубины человеческого опыта любви, радости, горя, которые могут не только быть полезны верующему, но и неверующему раскроют какую-то глубину его собственной души и его собственной жизни.

Мы все думаем, будто знаем, что такое любовь, и умеем любить. На самом деле очень часто мы умеем только лакомиться человеческими отношениями. Мы думаем, что любим человека, потому что у нас к нему ласковое чувство, потому что нам с ним хорошо, но любовь — нечто гораздо большее, более требовательное и порой трагичное.

В любви есть три стороны. Во-первых, человек любящий дает, хочет давать. Но для того, чтобы давать, для того, чтобы давать совершенно, давать, не делая получающему больно, нужно уметь давать. Как часто бывает, что мы даем не по любви, настоящей, самоотверженной, щедрой любви, а потому, что, когда мы даем, в нас нарастает чувство своей значительности, своего величия. Нам кажется, что давать — это один из способов утвердить себя, показать себе самому и другим свою значительность. Но получать от человека на этих условиях — очень больно. Любовь только тогда может давать, когда она забывает о себе. Когда человек дает, как один из немецких писателей сказал, как птица поет, от избытка своего: не потому, что требуется, вынуждается у него дар, а потому, что давать — это песнь души, это радость, в которой можно себя забыть для радости другого человека. Такая любовь, которая умеет давать, гораздо более редка, чем мы воображаем.

С другой стороны, в любви надо уметь получать, но получать порой гораздо труднее, чем давать. Мы все знаем, как мучительно бывает получить что-нибудь, испытать благодеяние от человека, которого мы или не любим, или не уважаем, это унизительно, оскорбительно. Мы это видим в детях: когда кто-нибудь ими не любимый, кто-нибудь, в чью любовь они не верят, дает им подарок, им хочется растоптать подарок, потому что он оскорбляет самую глубину их души. И вот для того, чтобы уметь давать и уметь получать, нужно, чтобы любовь дающего была самозабвенной, а получающий любил дающего и верил безусловно в его любовь. Западный подвижник Венсан де Поль, посылая одну из своих монахинь помогать бедным, сказал: «Помни — тебе нужна будет вся любовь, на которую способно твое сердце, для того, чтобы люди могли тебе простить твои благодеяния». Если бы мы чаще это помнили, мы меньше удивлялись бы, что окружающие без радости, иногда со сжимающимся сердцем обращаются к нам за помощью и ее от нас получают.

Но даже там, где и давать, и получать — праздник, радость, есть еще одна сторона любви, которую мы забываем. Это — жертвенность. Не в том смысле, в котором мы обычно о ней думаем: например, что человек, который любит другого, готов на него работать, лишать себя чего-нибудь, чтобы тот получил нужное, что родители могут себя лишать необходимого ради того, чтобы дети были сыты и одеты и иногда получали радость от подарка. Нет, та жертвенность, о которой я говорю, более строга, она относится к чему-то более внутреннему. Она заключается в том, что человек готов по любви к другому отойти в сторону. И это очень важно. Ведь порой бывает так между мужем и женой: они друг друга любят сильно, крепко, ласково, радостно. И один из них ревнует мужа или жену — не по отношению к кому-нибудь, который вот тут, теперь может поставить под вопрос их любовь, а по отношению к прошлому. Например, отстраняются друзья или подруги детства, отталкиваются куда-то в глубь воспоминаний переживания прошлого. Тому, кто так безумно, неумно любит, хотелось бы, чтобы жизнь началась только с момента их встречи. А все то, что предшествует этой встрече, все богатство жизни, души, отношений кажется ему опасностью: что-то живет в душе любимого человека помимо него. Такой подход очень опасен: человек не может начать жить с дня, пусть и очень светлого, встречи с любимым, дорогим. Он должен жить с самого начала своей жизни. И любящий должен принять тайну прошлого как тайну и ее уберечь, ее сохранить, должен допустить, что в прошлом были такие отношения любимого человека с родителями, с друзьями, с подругами, такие события жизни, к которым он не будет причастен, иначе как оберегающей, ласковой, почтительной любовью. И здесь начинается область, которую можно назвать областью веры: веры не только в Бога, а взаимной веры одного человека в другого.

Человек начинает любить другого, потому что вдруг, неожиданно для себя самого, видит в нем что-то, чего он раньше никогда не видел. Бывает: молодые люди, девушки принадлежат к какому-то общему кругу, живут бок о бок, работают вместе, принимают участие в общественной жизни. И вдруг тот, кто до сих пор никем не был замечен, делается центром интереса для одного из этого круга; в какой-то момент один человек другого увидел не только глазами, но каким-то проникновением сердца и ума. И этот человек, который был просто одним из многих, вдруг делается единственным. Человек тогда предстает с новой красотой, новой глубиной, новой значительностью. Такое видение может длиться годами, может продолжаться всю жизнь. Но порой, по прошествии какого-то времени, это видение тускнеет. И вот в этот момент вступает вера. Вера вот в каком смысле: вера как уверенность, что то, что было когда-то увидено, а теперь стало невидимым, — достоверно, несомненно. Такой верой мы все живем, более или менее. Бывают моменты особенных встреч, глубоких, волнующих, потом мы возвращаемся к обычной жизни, но, снова оказавшись лицом к лицу с человеком, мы знаем, что видимое нами — не весь человек, что в нем есть такая глубина, которую мы теперь больше не можем прозреть. И мы относимся к этому человеку по-новому. Это очень ясно выявлено в целом ряде молитв чина бракосочетания.

Говоря о браке, о взаимоотношениях мужа и жены, я упоминал, что кроме любви, то есть ласкового, пламенного и тихого влечения одного человека к другому, этим взаимоотношениям еще присуща вера. В начале службы обручения мы молимся о том, чтобы Господь послал тем, кто собирается венчаться, не только взаимную любовь — совершенную, мирную, и Свою помощь, но еще единомыслие и твердую веру. И, конечно, первое, что приходит на ум верующему, это: «Дай нам, Господи, крепкую веру в Тебя, и тогда все будет хорошо».

Это правда, но есть еще другая сторона в этом. Не может быть истинных, подлинных взаимных отношений, если нет между мужем и женой, между невестой и женихом взаимной веры, то есть, с одной стороны, настоящего доверия, с другой стороны, верности. Это очень важно, и это раскрывается очень ясно дальше в службе, когда читается молитва, где упоминается блудный сын. Он ушел из отчего дома, прожил блудную, некрасивую жизнь, раскаялся под давлением обстоятельств и вернулся домой. И что же случилось? Отец его встречает, его обнимает, целует, и когда сын говорит отцу: я согрешил против неба и пред тобою и уже недостоин называться сыном твоим… — отец ему не дает сказать последних слов, которые были приготовлены кающимся сыном на пути. Он хотел сказать: прими меня хоть как одного из твоих работников — отец не дает ему этого сказать, потому что недостойным сыном он может быть, но не может быть ничем меньшим, чем сыном. А дальше отец не спрашивает ни о чем, ему достаточно того, что сын вернулся домой. Он его не спрашивает, кается ли тот, жалеет ли, стыдится ли своего прошлого, не спрашивает, готов ли он измениться; ему достаточно, что сын вернулся, для того, чтобы верить в него до конца (Лк 15:11—32).

И вот мы просим Господа о такой вере, о таком доверии, просим, чтобы оно сохранилось на всю жизнь между мужем и женой. Чтобы, если будет что-нибудь между ними: ссора, непонимание, даже неверность, и один из них вернется и скажет: «Я пришла к тебе, я к тебе пришел», тот, который остался верен, раскрыл бы объятия и сказал: «Наконец! Я так тебя ждала, я так тебя ждал». И если виновный скажет: «Можешь ты меня простить?» — чтобы тот его только обнял, поцеловал и даже не упомянул о прошлом.

Тут нужна вера, такая вера, которая может родиться только из той любви, о какой я говорил в других беседах: любви зрячей, любви созерцательной, любви проникновенной, которая способна видеть всю красоту человека даже в тот момент, когда эта красота заколебалась или когда что-либо в этой красоте померкло. Потому что нет красоты, которая изуродована до конца в человеке: любовь к нему, вера в него может восстановить то, что, казалось, никто и ничто не может восстановить ни наказанием, ни поучением, а любовью — да! И это мы видим все время в Евангелии. Мы видим, как Христос встречает грешников: Он их ни в чем не упрекает, Он им не ставит вопросов об их прошлой или настоящей жизни, Он их любит, и в ответ на любовь, которая дается даром, которая дается как подарок, человек зажигается благодарностью и ради благодарности становится достойным этой любви. Он может быть любим, но не потому, что он достоин: он может научиться быть достойным, потому что он любим. Есть пословица: «Полюбите нас черненькими, беленькими нас всякий полюбит». Настоящая любовь умеет полюбить человека «черненьким», и пример этого отношения я дам, разбирая одну из самых коротких начальных молитв службы обручения.

Я уже говорил о том, что человека любят не за что-нибудь, — наоборот, он может стать значительным, прекрасным человеком, потому что он любим. Во второй молитве чина обручения говорится о том, что Бог выбрал Церковь, как чистую деву из среды язычников. Если мы задумаемся над этим и представим себе: кто эта Церковь? Церковь — мы с вами: и я, и ты, и все наши друзья; как же мы можем сказать, что Бог нас выбрал как чистую деву? Мы все грешные, у всех нас недостатки, мы все в значительной мере испорчены, — как же Бог мог на нас посмотреть и выбрать, будто мы чисты? Дело в том, что Бог на нас смотрит и видит возможность красоты, которая в нас есть, видит в нас то, чем мы можем быть, и ради того, что Он видит, Он нас принимает. И потому, что мы любимы, потому, что с нами случилось это чудо — кто-то в нас увидел не дурное, а прекрасное, не злое, а доброе, не уродливое, а чудесное, — мы можем начать расти, расти из изумления перед этой любовью, расти из изумления перед тем, что этой любовью нам показана наша собственная красота, о которой мы не подозревали. Я говорю, конечно, не о той внешней, поверхностной красоте, которой мы все кичимся — чертами лица, умом, чуткостью, талантом, — нет, о другой красоте.

И вот нам надо помнить, что единственный способ возродить человека, единственный способ дать человеку возможность раскрыться в полноте — это его любить, любить не за его добродетели или совершенства, не вопреки тому, что он несовершенен, а любить просто потому, что он человек, и потому, что человек так велик и так прекрасен сам по себе. В это мы можем верить всегда. Мы не всегда можем это видеть, только глаза любви могут нам позволить прозреть это. На человека можно смотреть либо безразличным взором — и тогда мы ничего не видим, мы замечаем только внешние проявления, черты лица, расцениваем человека так же, как мы расцениваем все прочее: собаку, лошадь или предмет, который мы хотим купить. Или мы можем смотреть глазами злобы, ненависти, подозрительности. Тогда мы ничего в нем не видим, кроме того, что отвечает нашему к нему отношению, — потому что в каждом человеке можно, конечно, найти что-то неладное, «не то», и это «не то» заслоняет порой что-то гораздо более важное. Только глазами любви мы можем видеть человека таким, какой он есть в самой своей глубине, в самой своей сущности, и соответственно к нему относиться. Так относится к нам Бог. Бог нас любит не потому, что мы хороши, Бог к нам милостив не потому, что мы заслуживаем милость или любовь: Он нас просто любит. Если мы способны быть благодарными за то, что нас кто-то — Бог или человек — может полюбить без всякого основания, просто потому, что его сердце через край переливается к нам, мы можем стать другими людьми. И в браке это так важно, так важна эта вера в человека и эта способность помнить, что только любовью можно из него сделать — нет, не из него — можно ему помочь стать всем, чем он только может быть, каким его задумал Бог, можно раскрыть всю его красоту.

В древности чин обручения, то есть подготовительная часть службы венчания, совершался в притворе, там же, где служба оглашения перед крещением, потому что это еще не полнота, это подготовительный шаг к тому, чтобы двое приготовились вступить в полноту церковную. Жених и невеста приходили и становились в притворе рядом друг со другом, приносились перстни или кольца, которые потом будут им даны, священник выходил со свечами для жениха и невесты, и затем кадили их, то есть отдавали им то же самое почитание, какое отдается в богослужении иконе или священнику, который представляет собой образно икону Христа, потому что Церковь видела в них (как я уже несколько раз говорил) живой образ Божий, и этому образу воздавалась честь и каждение.

Далее священник возглашает: Благословен Бог наш! Как не благословить Бога за то, что в мире, где все является рознью, напряжением, взаимным отрицанием, часто враждой, непониманием, два человека друг друга нашли, полюбили, друг во друге увидели взаимно вечную красоту и решили превзойти, превозмочь все, что может их разделять, решили стать едиными, одной личностью в двух лицах?! Как не благодарить Бога за то, что на земле совершается такое чудо, которое таинственно говорит нам о небесной жизни, когда рознь уже пришла к концу и единство осуществлено?!

Затем Церковь молится: молится о мире, который может быть послан только с небес, молится о спасении жениха и невесты, молится о мире всего мира, о храме, где совершается богослужение, и о всех, которые с верой, благоговением, страхом Божиим, то есть с трепетным сердцем, пришли. Церковь молится о женихе и невесте — о том, чтобы им дана была совершенная любовь, любовь мирная и помощь от Бога, потому что жизнь будет все время давить на них, жизнь все время будет стремиться разорвать хрупкое еще, несозревшее единство, которое между ними образовалось; Церковь молится и о том, чтобы им сохраниться в единомыслии, чтобы у них было одно желание, одно сердце, одна направленность и чтобы им была дана твердая вера — вера друг во друга, вера в Бога, вера в возможную победу, в преодоление всех трудностей, которые между ними или вокруг них могут восстать.

Слово «вера» означает еще и верность: чтобы они остались верными друг другу в настоящей дружбе. Вы знаете, что значит слово «дружба». Друг — это твое «второе я», alter ego, как говорили в древности, человек, на которого можно посмотреть и увидеть отображенным в нем себя самого, но чистого, освященного, увидеть в нем свою красоту, как бы отраженную в зеркале любящих глаз, любящего сердца. Молится Церковь о том, чтобы им была дана в результате этого непорочная жизнь, честный брак. И еще мы благодарим Бога, Который в мире, где все раздроблено, привел в единство, в союз неразрушимой любви этих двух людей.

В первой молитве, которую священник произносит — негромко, но в слух присутствующих, — мы вспоминаем Исаака и Ревекку. Почему же их выбрали? Потому что, по рассказу Ветхого Завета, Авраам послал слугу на свою давно покинутую родину, чтобы разыскать невесту для сына (Быт 24). И Бог ему обещал показать знаком, кого избрать. Поэтому Ревекка была богоизбранной невестой для Исаака. И мы молимся о том, чтобы в данном случае и жених, и невеста были друг для друга богоизбранными, чтобы помимо того, что они друг другу нравятся, что у них одинаковые вкусы, им нравится внешность друг друга, их роднит положение в мире, в обществе, — чтобы что-то более глубокое было в основе их встречи. Будто Бог им сказал: вот твоя невеста, вот твой жених, Я тебе даю этого человека во веки вечные как предмет твоей любви и тебя ему как предмет его любви.

Дальше в чтении из Священного Писания на службе венчания нам будет сказано, что невеста и жених должны друг на друга смотреть, как Христос смотрит на Церковь и как Церковь смотрит на Христа — всей любовью, всей жизнью, всей устремленностью. Вот почему поминаются здесь Ревекка и Исаак. И каждый из нас, когда выбирает жениха и невесту, должен поставить себе вопрос: «Почему я его выбираю? По каким-то внешним, земным свойствам или потому, что между нами совершилось чудо?»

Дальше священник дает жениху и невесте перстни, и они обмениваются ими три раза, как бы три раза говоря: «Да, я всерьез это делаю, это не мгновенное движение души, это продуманное действие». И священник произносит: Обручается раб Божий (раба Божия)… во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Этим совершается первый шаг их соединения. Теперь они стоят со свечами и с кольцами.

В древности люди часто не умели писать, а только могли удостоверить письмо или документ печатью, и решающую роль играло то кольцо, на котором была личная печать. Документ, запечатленный этим кольцом, был неоспорим. Вот это кольцо и упоминается в службе обручения. Когда человек давал кольцо другому, это означало, что он ему доверяет безоговорочно, что он ему доверяет свою жизнь, свою честь, свое имущество — все. И вот, когда венчающиеся обмениваются кольцами (я говорю именно обмениваются, потому что каждый из них сначала надевает кольцо и затем три раза его передает своему супругу, раньше чем оставить на своей руке) — когда супруги обмениваются кольцами, они как бы говорят друг другу: «Я тебе доверяю безусловно, я тебе доверяю во всем, я себя доверяю тебе». И, конечно, не может быть такого обмена кольцами между людьми, которые совершают только условный брак или брак без намерения строить общую жизнь от начала и до последнего дня.

Перстнем наделил своего блудного сына отец в притче Господней. Юноша ушел из дома, отрекшись от него, и вернулся с покаянием. И отец ни одним словом его не упрекнул. Увидев его, приходящего обратно в отчий дом, он сам поспешил к нему навстречу, он его обнял, он как бы утешал его: да, ты ошибся, ты поступил так жестоко, когда ушел от меня и от своего брата, и от всех, кто тебя любил, но наши сердца остались верными тебе. И тут же он призывает своих слуг и говорит: принесите сандалии, принесите первую одежду, которую он носил, и, наконец, дает ему перстень (Лк 15:22). Тем самым отец говорит сыну: раз ты вернулся ко мне, раз ты показал, что хочешь быть снова моим верным сыном, я тебе даже вопроса не ставлю о том, как ты жил, ради чего ты жил, я тебя принимаю со всем доверием. Потому что, пройдя через опыт неверности, пройдя через опыт страдания, обманутости друзьями, которые хотели тебя знать, только пока ты был богат, ты теперь будешь мне верен до конца — не мне лично, конечно, а верен нашей любви, нашей дружбе, нашему дому.

Так говорит отец, но таково же значение и самого кольца. И когда супруги обмениваются кольцами, они именно обещают друг другу, что если когда-нибудь что-либо случится между ними, если когда-нибудь будет ссора или даже неверность со стороны одного по отношению к другому, измена, обман, неправда, — и если виноватый вернется, то ему ничего не будет поставлено в упрек. Потому что он вернется и скажет: «Вот, я пришел (я пришла), можешь ли ты меня принять, или твое сердце охладело, или любовь ко мне умерла?» И ответ будет: «Конечно, приди, конечно, я тебя люблю, как любил раньше! Моя любовь когда-то была ликующей радостью; когда ты ушел (ты ушла), моя любовь стала жгучей болью, ожиданием, тоской, — а теперь моя любовь стала вновь ликующей радостью, более светлой, более глубокой, более торжествующей и более уверенной в нас, чем она была до того, как ты ушел (ушла)». Поэтому, обмениваясь кольцами, супруги дают друг другу обещание и верности, и взаимного доверия — доверия, которое идет гораздо дальше всякой измены или ссоры; и это так прекрасно!

Обменявшиеся кольцами будущие супруги теперь обручены друг другу, и теперь начинается самая служба венчания. Венчание — возложение венцов, царских, княжеских венцов на жениха и на невесту; к значению этого мы вернемся через несколько минут. Но вот что совершается сейчас в храме. Священник идет вперед перед четой к аналою, то есть столу, который стоит посреди церкви. На этом столе лежит Евангелие, которое изображает собой Слово Божие — и Самого Христа, и Его учение, и Крест, то есть то орудие, которым свидетельствуется бесконечная любовь Божия, не останавливающаяся даже перед крестной смертью, крестная любовь, отдающая себя беззащитно. И в это время священник провозглашает: Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе! Хор поет стихи:

Блажени вси боящиися Господа, ходящии в путех Его. Труды плодов своих снеси; блажен еси, и добро тебе будет. Жена твоя как лоза плодовита в странах дому твоему; сынове твои яко новосаждения масличная окрест трапезы твоея. Се, тако благословится человек бояйся Господа. Благословит тя Господь от Сиона, и узриши благая Иерусалима вся дни живота твоего, и узриши сыны сынов твоих; мир на Израиля (Пс 127).


И когда они дошли до середины храма и стоят перед крестом и Евангелием, видят перед собой и знамение бесконечной Божией любви, и слово Божие, которое указывает, как жить человеку достойно своего звания, происходит самое венчание. Священник спрашивает их: Имеешь ли произволение благое, непринужденное, благую мысль взять себе в жену (или в мужа) того человека, который здесь перед тобой стоит? И жених и невеста по очереди отвечают: «Да!» Не обещался ли ты иной невесте (иному жениху)? — «Нет». И тогда провозглашается священником самое великое благословение, которое произносится в Православной Церкви в особенно торжественные моменты: Благословенно Царство Отца и Сына и Святаго Духа! Этот возглас говорит о том, что то, что будет совершаться теперь, хотя происходит на земле, превышает всякую земную меру. Потому что любовь — это не только взаимное притяжение, не только ласка, не только радость друг во друге, но это полнота и торжество жизни, не только земной, но и вечной, небесной. Я, кажется, упоминал в одной из бесед слова древней рукописи, где на вопрос: когда придет Твое Царство? — Христос отвечает: когда двое уже не двое, а одно. И вот здесь мы видим мгновение, когда начинается это чудо. Двое, потому что они друг друга полюбили, потому что эта любовь сейчас будет освящена, как бы оплодотворена Божией любовью, перерастают все человеческие мерки и возвышаются в меру Божественной любви, они входят в царство любви, в Царство, где побеждена всякая рознь, всякое разделение. Хотя будут трудности, будут проблемы, все это разрешимо, но разрешимо, только если, как мы увидим позже, мы прислушиваемся к голосу Божию, который нам указывает путь, каким можно пройти для того, чтобы осуществить это единство и быть уже на земле Божиим Царством, которое сейчас было благословлено.

И затем начинаются молитвы. Молитвы о том, чтобы благословлены были сочетающиеся друг другу, чтобы благословиться их браку так, как Христос благословил брак в Кане Галилейской (об этом опять-таки я скажу позже), о том, чтобы им даны были целомудрие и дети, о том, чтобы даровалось им все, что будет содействовать их спасению, то есть полноте жизни, победе любви, торжеству над всем, что темно, узко, недостойно человека. И затем молитва, которая говорит о том, что Бог, по Своей неизреченной любви и благости пришедший на брак в Кане Галилейской, Сам присутствует здесь, принося Свое благословение и мир, и что мы просим у Него дар долгоденствия, целомудрия, любовь друг ко другу и, наконец, неувядаемый венец славы, когда Царство Божие, о котором мы говорим, которое зачаточно рождается здесь, вырастет в полную меру и будет как бы откровением Божественной любви на земле, побеждающей все и делающей земнородных небесными жителями.

Прежде чем мы последуем дальше, я хочу обратить ваше внимание на два выражения из молитв, произносимых сразу после возгласа: Благословенно Царство Отца и Сына и Святаго Духа! — в начале службы венчания. Это слова: совершенная любовь и целомудрие.


О какой любви здесь идет речь? Все мы говорим, что мы друг друга любим, но это слово покрывает столько понятий и так часто выражает какие-то слабые, шаткие чувства, мгновенные настроения. Но вот что говорит апостол Павел о подлинной любви. Указав, что у людей разные призвания и разные дары, он говорит:

Ревнуйте о дарах бóльших, и я покажу вам путь еще превосходнейший. Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто. И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы. Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестает (1 Кор 12:31—13:8).


Разве это не замечательно? Разве не стоит жить ради такой любви и для такой любви? Не только в надежде, что ее когда-либо осуществишь, а в постоянной борьбе за то, чтобы именно такая любовь в каждом из нас восторжествовала. Чтобы любовь рождала терпение, то есть такую внимательную, ласковую теплоту к другому, которая позволяет переносить все то, что он собой представляет, и все то, что может случиться из-за него. Любовь не раздражается: она внимательна к тому, что происходит в жизни, в сердце, в душе другого человека. Любовь всему верит: она открыта доверию, она не подозрительна; она на все надеется: когда все как будто идет к крушению, надежда горит ярким пламенем, и любовь способна спасти даже умирающие дружеские или любовные отношения. И любовь никогда не перестает: даже когда другой тебя разлюбит, когда другой от тебя отвернется, любовь остается любовью. Только, как я уже говорил, вместо того чтобы быть ликующей, торжествующей радостью, эта любовь делается состраданием и острым, порой горьким страданием, криком души: «Боже, спаси его! Он не знает, что он делает!»

И другое слово я хочу упомянуть: целомудрие. Целомудрие мы большей частью мыслим в порядке телесных отношений. Но целомудрие вступает гораздо раньше, чем начнутся какие-нибудь телесные отношения между мужем и женой. Целомудрие заключается в том, чтобы, посмотрев на другого человека, увидеть в нем ту красоту, которую Бог в него вложил, увидеть образ Божий, увидеть такую красоту, которую нельзя замарать, увидеть человека в этой красоте и служить тому, чтобы эта красота все росла и ничем не была запятнана, целомудрие заключается в том, чтобы с мудростью хранить цельность своей души и души другого человека. И в этом смысле целомудрие лежит в основе брака, не только душевных отношений, но и телесного взаимного отношения, потому что оно исключает грубость, голод, жажду телесного общения и превращает самое телесное общение в благоговейное соединение двух людей, когда соединение тел является как бы завершением той любви, того единства, которое живет и горит в сердцах и в жизни двоих. Целомудрие не только совместимо с браком, целомудрие является основой брака, когда два человека могут друг на друга смотреть и видеть взаимную красоту как святыню, которая им доверена и которую они должны не только охранить, но довести до полного совершенства.

В начале службы венчания молятся о том, чтобы Господь дал жениху и невесте мирную жизнь, долгие годы жизни, целомудрие, друг ко другу любовь в союзе мира и неувядаемый венец славы вечной; молятся о том, чтобы благодать небесная сошла на них и превратила человеческие отношения в отношения — уже на земле — небесные. Человек верующий — это человек, в которого вошла вечная божественная жизнь. И вот об этой жизни мы и молим Бога, чтобы Он ее дал венчающимся: Сам, Владыко, теперь ниспосли руку Твою от святаго жилища Твоего, и сочетай (соедини) раба Твоего сего и рабу Твою сию, соедини их в единомудрии, венчай их в плоть едину, даруй им плод чрева (детей), благочадие.


Теперь мы подходим к самому венчанию. Венчание, так же как и обмен кольцами, не просто обряд, его надо понимать. В древности каждый раз, когда бывал праздник — самый обыкновенный семейный, или городской, или государственный праздник, — люди надевали венцы из цветов. Сейчас это практикуется и при венчании церковном, например, у греков, которые не носят, как мы, при венчании золоченые короны, а надевают венцы из живых цветов. Но кроме этого венцы имеют два других значения.

В Древней Руси в день своего венчания невеста и жених назывались князем и княгиней. Почему? Потому что в древнем обществе, пока человек не был женат или замужем, он являлся членом своей семьи и был во всем подвластен старшему в семье: отцу ли, деду ли. Только когда молодой человек женился, он делался хозяином своей жизни. Древнее государство состояло как бы из союза суверенных, то есть независимых друг от друга, семей. Они были свободны решать свою судьбу. Все вопросы решались в согласии, во взаимном понимании, но каждая семья имела свой голос и свои права. И вот в день, когда совершается венчание, устанавливается с точки зрения государственной в понимании древних новая единица, суверенная, свободная, полноправная — происходит в полном смысле венчание на царство.

Но есть еще и другое значение в этих венцах. Как бы люди друг друга ни любили, они живут в среде, полной проблем, задач, трудностей, иногда опасностей, иногда горя. И вот есть слово в Священном Писании: претерпевший же до конца спасется (Мф 24:13). Жизнь требует терпения, стойкости; осуществление любви, осуществление единства, осуществление своего свободного царственного стояния в обществе — все это требует мужества, а порой и подвига, крестного страдания. Мы молимся о том, чтобы пришло время, когда, выдержав испытание жизни во всей ее сложности — а сложнее, чем осуществление совершенной любви, ничего нет, — жених и невеста венчались в вечности венцами мученичества. Мы понимаем мученичество как страдание, но слово «мученичество» (перевод греческого ) в первую очередь означает не страдание, но свидетельство. Мученик — это тот, кто свидетельствует перед всем миром о какой-то ценности, в данном случае — о любви, о правде, об истине, о красоте, и кто ни перед чем не останавливается для того, чтобы донести это свидетельство до тех, которым оно нужно. И, конечно, это значит, что истинный свидетель готов и жизнь свою положить для того, чтобы его свидетельство дошло, чтобы оно воссияло, прогремело или тихим образом обдало теплотой, лаской, радостью и надеждой всех окружающих. И мы призываем всех новобрачных, всякого жениха и всякую невесту верить в любовь, верить друг во друга с такой силой, с такой глубиной, чтобы свидетельствовать, чего бы это ни стоило, о любви, о единстве, о том, что все может победить целомудренная, ласковая, истинная любовь.

Далее по ходу службы жених и невеста, теперь уже увенчанные, слушают два чтения. Одно взято из Послания святого апостола Павла к Ефесянам, из последней главы. Я его прочту на русском языке, потому что многие посещающие церковь и присутствовавшие при венчании слышали его на славянском языке, который, вероятно, им не всегда был понятен.

Благодарите всегда за все Бога и Отца, во имя Господа нашего Иисуса Христа, повинуясь друг другу в страхе Божием. Жены, повинуйтесь своим мужьям, как Господу, потому что муж есть глава жены, как и Христос глава Церкви, и Он же Спаситель тела. Но как Церковь повинуется Христу, так и жены своим мужьям во всем. Мужья, любите своих жен, как и Христос возлюбил Церковь и предал Себя за нее, чтобы освятить ее, очистив банею водною посредством слова; чтобы представить ее Себе славною Церковью, не имеющею пятна, или порока, или чего-либо подобного, но дабы она была свята и непорочна. Так должны мужья любить своих жен, как свои тела: любящий свою жену любит самого себя. Ибо никто никогда не имел ненависти к своей плоти, но питает и греет ее, как и Господь Церковь, потому что мы члены тела Его, от плоти Его и от костей Его. Посему оставит человек отца своего и мать и прилепится к жене своей, и будут двое одна плоть. Тайна сия велика; я говорю по отношению ко Христу и к Церкви. Так каждый из вас да любит свою жену, как самого себя; а жена да боится своего мужа (Еф 5:20—33).


Это Послание, с одной стороны, говорит об очень глубоких отношениях между Церковью и Христом. Христос пришел на землю спасти человечество; Бог стал человеком, и спасение это Он совершает ценою Своей жизни и Своей смерти. И это первое, о чем должны думать мужья, когда они вступают в брак: им вручается Богом хрупкое существо, которому они сказали: «Я тебя люблю!» И эта любовь должна быть такова, что муж готов всем пожертвовать, всей своей жизнью и всей своей смертью, по любви к жене и по любви к своим детям. Муж является главой семьи не потому, что он мужчина, а потому, что (и только поскольку) он является образом Христа, и поскольку жена его и дети могут видеть в нем этот образ, то есть образ любви безграничной, любви преданной, любви самоотверженной, любви, которая готова на все, чтобы спасти, защитить, напитать, утешить, обрадовать, воспитать свою семью. Это каждый муж должен помнить. Слишком легко мужчине думать, что потому только, что он мужчина, он имеет права над своей женой и над своими детьми. Это — неправда. Если он не образ Христа, то никто ему не обязан никаким уважением, никаким страхом, никаким послушанием.

А жена является иконой, образом Церкви. Церковь имеет как бы два лика. Она — невеста, радующаяся о том, что возлюблена Богом, и возлюблена такой любовью, которая явлена во Христе. Но вместе с тем она является невестой Агнца, то есть закланного Спасителя (Откр 19:7). Она — невеста, та, которая настолько — так глубоко, так совершенно — возлюбила своего жениха, что по незыблемой верности готова все оставить, все забыть, от всего оторваться по любви к нему и последовать за ним, куда бы он ни пошел, если нужно — даже на страдания, если нужно — на крест.

Вы видите, что в этом Послании говорится не о владычестве мужа и о подчиненности жены, а о такой взаимной любви, которая вызывается жертвенной, героической любовью мужа и на которую жена может ответить такой же жертвенной любовью. Это мы должны всегда помнить, потому что слишком часто этот отрывок Священного Писания толкуют ложно: унижая жену и возвеличивая мужа, представляя его гордым властителем.

За чтением из Апостола следует чтение из Евангелия от Иоанна, самое начало второй главы. Я его приведу по-русски:

На третий день был брак в Кане Галилейской, и Матерь Иисуса была там. Был также зван Иисус и ученики Его на брак. И как недоставало вина, то Матерь Иисуса говорит Ему: вина нет у них. Иисус говорит Ей: что Мне и Тебе, Жéно? еще не пришел час Мой. Матерь Его сказала служителям: что скажет Он вам, то сделайте. Было же тут шесть каменных водоносов, стоявших по обычаю очищения Иудейского, вмещавших по две или по три меры. Иисус говорит им: наполните сосуды водою. И наполнили их до верха. И говорит им: теперь почерпните и несите к распорядителю пира. И понесли. Когда же распорядитель отведал воды, сделавшейся вином, — а он не знал, откуда это вино, знали только служители, почерпавшие воду, — тогда распорядитель зовет жениха и говорит ему: всякий человек подает сперва хорошее вино, а когда напьются, тогда худшее; а ты хорошее вино сберег доселе. Так положил Иисус начало чудесам в Кане Галилейской и явил славу Свою; и уверовали в Него ученики Его (Ин 2:1—11).


Я хочу обратить ваше внимание вот на что. Христос пришел на бедную свадьбу. Люди собрались в маленькой деревне, на хуторе каком-то, пришли, изголодавшись по радости — не по пище, конечно, а по дружбе, по свету, по теплу, по ласке, — и начался бедный деревенский пир. Через самое короткое время, вероятно, то немногое, что было приготовлено, было съедено, и то вино, которое было припасено, было выпито. И тогда Божия Матерь обращает внимание Своего Божественного Сына на то, что вино уже выпито. Что Она этим хочет сказать? Неужели Она говорит Своему Сыну: сделай, мол, что-нибудь, чтобы они еще могли бы пить и пить, и напиться так, чтобы свалиться под скамьи, — неужели этого Она хотела? Нет, Она, конечно, видела, что их сердца так истосковались по радости, по счастью, по тому чувству, которое дает забыть все тяготы мира, все, что давит, гнетет, сердца еще полны желания пребыть в царстве этой любви жениха и невесты, созерцать небесное видение ласки. И Христос обращается к Ней с вопросом, который смущает многих: что Мне и Тебе, Жено? В некоторых переводах и в некоторых толкованиях Отцов: что между Мной и Тобой? почему именно Ты ко Мне обращаешься с этим вопросом? неужели потому, что Я — Твой Сын и Ты думаешь, что у Тебя есть надо Мной какая-то власть? В таком случае наши отношения только земные, плотские, в таком случае Мой час, час небесных чудес, еще не пришел. Матерь Божия Ему не отвечает в том смысле, что: как же так, разве Я не Твоя Мать? И не отвечает также: разве Я не знаю, что Ты — Сын Божий? Она только обращается к окружающим и их делает как бы соучастниками Своей веры, Она говорит слугам: что бы Он вам ни сказал — сделайте. Этим Она говорит действием, а не словами Своему Сыну: Я знаю, кто Ты, Я знаю, что Ты — Мой Сын по плоти и что Ты — Бог, сошедший в мир для спасения мира, и Я потому к Тебе обращаюсь не как к Сыну, а как к Богу Своему, Творцу, Промыслителю, Тому, Который может любить землю до смерти. И тогда совершается чудо, потому что вошло в мир Царство Божие верой одного человека, Божией Матери. Какой же это нам урок о том, что и мы можем — каждый из нас — верой как бы открыть дверь приходу Христа и открыть шлюз, который даст возможность Богу чудодейственно изменить обстановку, полную голода, тоски, неудовлетворенности, и сделать из нее обстановку ликующей, торжествующей радости!

Что дальше? Все очень просто: да, слуги почерпали вино, да, они принесли его хозяину, распорядителю праздника, но с нами остается одно важное событие: то, что в этот момент вера одного человека сделала земную обстановку небесной. И еще другое: единственная заповедь, которая до нас дошла от Божией Матери: что бы Он вам ни сказал — сделайте. Когда радости вашей начнет приходить конец, когда вы уже почувствуете, что вы друг другу дали все, что вы только могли дать, что нового вы ничего не можете сказать, что вы можете только повторять: «Я тебя люблю», но выразить это не можете по-новому, тогда прислушайтесь к тому, что Бог говорит в ваших сердцах, прислушайтесь глубоко к тому, что Он вам скажет, — и что бы Он вам ни сказал, то сделайте, и тогда вода обычной жизни — серость жизни, бесцветность ее — вдруг просияет.

Мы все видели иногда утром поле, покрытое росой. К восходу солнца это поле — серое, даже зелень, покрытая этими каплями воды, как бы тускнеет, и вдруг поднялось солнце, и все засверкало, засияло цветами радуги. Так может измениться жизнь, которая из обыденщины, потому только, что мы дали Богу место в ней, может превратиться в торжество, стать прекрасной, она может засиять, как это поле, всеми цветами радуги и красоты.

После чтения Евангелия, как и в Литургии, начинается короткая ектенья, то есть короткий ряд молитв, в которых мы приносим Богу свои прошения о новобрачных. Это естественно вытекает из чтения Евангелия, потому что всякое чтение из Евангелия говорит о том, что нам заповедана взаимная любовь, а взаимная любовь всегда выражается для верующего в горячей, искренней, сердечной молитве о тех, кого он любит. Молитва эта призвана сделать жизнь новобрачных достойной и всячески поддержать все благородное, что в них есть. Ектенья заканчивается Молитвой Господней «Отче наш».

«Отче наш» — это молитва Церкви, это единственная молитва, которую нам заповедал Господь, и она тем замечательна, что, когда мы говорим «Отче наш», мы говорим не только о личном нашем Отце Небесном, и даже не об Отце Небесном, Который является Отцом всех нас, здесь собравшихся, но и об Отце Господа нашего Иисуса Христа. Этим мы включаемся в тайну Спасителя: как говорится в одном месте у апостола Павла, жизнь ваша сокрыта со Христом в Боге (Кол 3:3), и вот эту молитву мы приносим как бы из глубин Христовой любви, из глубин таинства единства Спасителя Христа с Небесным Отцом. Подробнее говорить об этой молитве я сейчас не могу, но нам надо помнить, что это молитва, которая и Христа, и нас соединяет в одном прошении, в одном крике души, — с тем, чтобы все в нас было достойно христианского звания.

Брак, как я говорил в самом начале, рассматривается как начало Царства Божия. И эта молитва является молитвой Царства Божия по преимуществу. Дальше она расцветает — расцветает тем, что жених и невеста пьют из одной чаши. Это воспоминание о том времени, когда бракосочетание совершалось во время литургии, и эта чаша — все, что осталось от древнего обычая жениху и невесте причащаться вместе. С тех пор чин развился. Мы допускаем до венчания не только православных, но и верующих инославных[178], которые не могут вместе с православными причаститься от одной чаши, и потому эта чаша символизирует, как бы издали, приобщенность. А с другой стороны, вы, наверное, помните, как в древности говорили о том, что чаша, которая испивается, представляет собой человеческую судьбу. «Пить чашу до дна» — это значит разделить судьбу до самого дна, то есть до самой глубины приобщенности. И жених с невестой так именно приобщаются этой чаши, которая перед тем коротко благословляется священником. После чего священник их водит вокруг аналоя, на котором лежит Евангелие Христово. Три раза они обходят его вслед за священником. Число три в Ветхом Завете, как и в Новом, означает полноту времени. В постриге, как и в начале венчания, три раза ставится вопрос: хочешь ли ты? Первый раз ты можешь быть взят врасплох, второй раз ты можешь ответить полууверенно, а в третий раз ты уже должен поступить с совершенной уверенностью. Так и тут — жених и невеста три раза ведутся вокруг аналоя, на котором лежит Евангелие, а Евангелие — это, с одной стороны, слово Божие, то, что проповедал нам Христос, а с другой стороны, оно как бы икона, потому что Христос называется Божиим Словом: Он должен быть в центре того шествия, которое представляет собой человеческая жизнь.

В прошлой беседе я говорил о том торжественном шествии, в котором священник ведет за собой, держа в руке крест Господень, новобрачных вокруг того стола, в центре которого лежит Евангелие — слово Божие и икона Божиего Слова, ставшего плотью. Во время этого шествия поются три песнопения: Исаия, ликуй! Дева име во чреве и роди Сына Эммануила, Бога и человека. Восток имя Ему. Егоже величающе, Деву ублажаем. Здесь вспоминается Исаия, который еще за много столетий до Рождества Христова предсказал рождение от Девы Сына Божия. Он Сын Девы, человек, — но и Бог: «Эммануил» значит на еврейском языке «с нами Бог». Имя Ему Восток, то есть начаток, восход солнца; и величающе Его, мы ублажаем Деву Богородицу. Здесь именно говорится о том, что событие, которое мы сейчас празднуем, этот брак, включается в тайну богочеловечества, что это не событие просто земное. Это начало Божиего Царства: с нами Бог, Эммануил.

Второе песнопение: Святые мученики, добре страдальчествовавшие и венчавшиеся, молитеся ко Господу помиловатися душам нашим. Мученики это не только страдальцы. Древнее греческое слово, обозначающее мученика, значит «свидетель»[179]. И вот здесь говорится о том, что все свидетели Христовы, которые достойно пронесли свой крест и которые достигли победы, то есть венчались победой в конце концов, представляют нам образец. Жизнь этой пары, жениха и невесты, должна быть такой, чтобы все поняли, что такое Царство Божие, пришедшее в силе, что совершается с четой в тот момент, когда они предают свою жизнь Богу и когда Бог из этой жизни земной делает нечто совершенно непостижимое по красоте, по глубине, по величию, что это уже небо на земле.

И третье песнопение: Слава Тебе, Христе Боже, апостолов похвало, мучеников радование, ихже проповедь Троица Единосущная.


Троица является символом совершенной любви, когда трое могут друг друга так совершенно любить, что нет среди них, если можно так выразиться грубым, человеческим образом, «третьего лишнего», любовь их такова, что они могут допустить в свою среду третьего. Здесь, в случае брака, будет ребенок, будет семья мужа, будет семья жены, и они будут включены в неразрывную любовь, никакими силами они не будут ни исключены, ни допущены к тому, чтобы взорвать ту любовь, которая существует между женихом и невестой.

И это шествие происходит не просто вокруг аналоя, на котором Евангелие. Перед женихом и невестой, держа их за руку, идет священник с крестом в руке. Этот крест не обозначает, что их ожидает страдание, хотя и предупреждает: ничто великое не дается без усилия, без подвига, порой без героизма. Но крест говорит о том, что, если Христос зовет идти по определенному пути, можно смело по этому пути идти, потому что до нас Он Сам прошел весь этот путь. Христос имеет право нас за Собой звать, потому что Сам весь этот путь изведал и все знает. И Он нам говорит: если доверишься собственному человеческому величию и доверишься Богу — этот путь может быть победоносно пройден.

Мы подходим сейчас к концу службы венчания. Под руководством священника, несущего крест и обещающего победу, жених и невеста обошли аналой, на котором лежит святое Евангелие, образуя этим троекратным обхождением весь жизненный путь, в центре которого будет Бог и Его учение. Когда они стали на свои места, с них с краткой молитвой снимаются венцы. Жениху предписывается ходить в мире и совершать в правде заповеди Божии, невесте — радоваться о своем муже и жить достойно заповедям Господним. И затем читаются две короткие молитвы:

Боже, Боже наш, пришедый в Кану Галилейскую, и тамошний брак благословивый, благослови и рабы Твоя сия, Твоим промыслом ко общению брака сочетавшыяся; благослови их входы и исходы; умножи во благих жизнь их, восприими венцы их в Царствии Твоем, нескверны, и непорочны, и ненаветны соблюдаяй, во веки веков[180].


И вторая:

Отец, Сын, и Святый Дух, Всесвятая, и Единосущная, и Живоначальная Троица, Едино Божество и Царство, да благословит вас, и да подаст вам долгожитие, благочадие, преспеяние жизни и веры, и да исполнит вас всех сущих на земли благих, да сподобит вас и обещанных благ восприятия, молитвами Святыя Богородицы, и всех святых. Аминь.


Здесь снова нам раскрывается Святая Троица как Учредитель, Хранитель и как Образ совершенной взаимной любви, Единосущная Троица, Которая по любви и по природе Едина, Которая дает жизнь, Которая благословляет нас. И затем мы просим о таких простых вещах, как долгая жизнь, добрые дети, преуспеяние в жизни, умножение веры и всех сущих на земле благ.

Уже раньше в одной молитве мы просили о том, чтобы Господь дал венчающимся все, что земля может дать самого лучшего, с тем чтобы они в первую очередь уделяли другим, чтобы, получив от Бога, по Божией любви, по милосердию все, что земля может дать, — и они по милосердию, по любви, с ласковостью давали тем, кто пребывает в какой бы то ни было нужде — и душевной, и телесной. Мы молились и о том, чтобы Господь благословил этот брак по молитвам родителей, потому что, как сказано, благословение родителей утверждает дома детей (Сир 3:9). Как это все прекрасно! Мы видим, что в тайне Святой Троицы соединяются и небо, и земля, что все самое прекрасное, о чем можно только мечтать, делается реальностью или, по крайней мере, возможностью, если только мы смело, порой героически, будем совершать свой земной путь.

И в самом конце чина венчания мы приносим молитву Божией Матери, Деве Богородице, Которая так возлюбила мир, что Она Своего Сына свободно отпустила на жизнь ради человечества и на смерть крестную, мучительную ради спасения человечества. Она все может понять, Она в Своей чистоте и святости может понять и безбрачного, и женатого, Она в Своей чистоте может понять всю тайну человеческой природы с ее борением и, вместе, с неизмеримой красотой человеческой души и с неизмеримым достоинством человеческого тела. И поэтому мы заканчиваем службу молитвой Божией Матери:

Достойно есть яко воистину блажити Тя, Богородицу, Присноблаженную и Пренепорочную и Матерь Бога нашего. Честнейшую Херувим и славнейшую без сравнения Серафим, без истления Бога Слова Рождшую, сущую Богородицу Тя величаем.


И за этим священник произносит последнее благословение:

Иже в Кане Галилейстей пришествием Своим честен брак показавый, Христос истинный Бог наш, молитвами Пречистыя Своея Матере, святых славных и всехвальных апостол, святых боговенчанных царей, равноапостолов Константина и Елены, святого великомученика Прокопия[181], и всех святых, помилует и спасет нас, яко Благ и Человеколюбец.


И затем поется многолетие: многая, многая лета жизни — подвижнической, чистой, достойной и Бога, и той взаимной любви, которая привела друг ко другу жениха и невесту. На этом заканчивается служба венчания.

Вопросы брака и семьи[182]



Относительно энциклики, мне кажется, уместно поставить ряд вопросов. Прежде всего, отправная точка ее, а именно утверждение, будто целью брака является деторождение, не только спорна, но для православного богословия просто неприемлема. Цель брака есть брак. Рождение детей — его составная часть, но в брак не вступают для того, чтобы иметь детей, в брак вступают для того, чтобы осуществить жизнь взаимной любви, то есть преодоление индивидуальной изолированности, расширение личности, которое один немецкий автор называет «жизнью единой личности в двух лицах».

Здесь перед нами первый, чрезвычайно важный момент, ибо если действительно брак определяется деторождением, то, мне кажется, рушится вся энциклика: ведь проблема исключения зачатия — вовсе не вопрос применяемых методов. Если цель брака — рождение детей, то всякое действие, направленное против этого, является посягательством на брак в главной его цели. Следовательно, любые противозачаточные методы, искусственные или естественные, и даже супружеское воздержание, имеющее целью исключить деторождение, есть грех, посягательство на главную цель брака; этот момент в энциклике лишен логики и не выдерживает критики.

Думаю, что одна из проблем, которые здесь встают, это проблема оценки телесных отношений между двумя человеческими существами в браке. На основании энциклики в целом и всего ее контекста создается впечатление, что телесная жизнь в браке рассматривается здесь просто как плотские сношения в том отрицательном смысле, который придает этому выражению аскеза. Здесь как бы раздвоение сознания: с одной стороны, брак по самому определению направлен на деторождение, а с другой стороны, физические отношения отмечены печатью некой уродливости, с ними связывается представление дефективности. Очень ясно чувствуется, что идеал здесь — жизнь монашеская, жизнь воздержания. Совершенно иное в православном богословии. У нас существует богословие материи, богословие тела, основанное на том положении, что Бог создал человека как существо не только духовное или душевное, но также и материальное, связанное с совокупностью всего видимого и осязаемого творения, — богословие, основанное прежде всего на Воплощении. Воплощение это не просто Божественный акт, в котором Бог становится человеком, это такое Божественное действие, в котором Бог принимает на Себя видимое и осязаемое вещество созданного Им мира. Он соединяется не только с человечеством, Он соединяется с космической реальностью материи, и наше отношение к материи очень отлично от так часто встречающегося монофизитского отношения к ней[183].

Третий момент — это развитие только что сказанного, а именно наше отношение к половому воздержанию в браке. Слово «целомудрие», несколько раз встречающееся в службе брака, часто понимается как относящееся к плоти, к аскезе. Но в действительности целомудрие во всем объеме этого понятия есть нечто гораздо более широкое — оно охватывает одновременно человеческий дух, тело и душу. И это особенно бросается в глаза в службе брака, где мы просим Господа даровать вступающим в брак целомудрие и радость видеть чада чад своих. Целомудрие не есть что-то несовместимое с деторождением. Целомудрие — это внутреннее состояние, определяющееся не физическими категориями, а отношением: духовным отношением, отношением души и отношением тела.

У апостола Павла, которого часто обвиняют в непонимании взаимоотношений между мужчиной и женщиной, есть ряд выражений, на которых уместно остановиться. Одно из них вошло в англиканскую службу бракосочетания. Там говорится, что брак это врачевство от блуда (1 Кор 7:9), и то, как толкуется эта фраза и эта мысль, кажется мне глубоко ошибочным. Толкование, чрезвычайно распространенное в умах и на устах людей, заключается в том, что, если человек состоит в браке, у него нет больше оснований искать нечистоты где-то на стороне — ходить за чужой плотью, как говорится в Священном Писании (Иуд 1:7). В действительности же в богословии неразделенной Церкви ясно видно, что дело вовсе не в этом. Один из древних авторов говорит, что пока юноша не полюбил, он окружен мужчинами и женщинами; как только сердце его открылось для любви к кому-то, к чьей-то личности, то рядом с ним — его возлюбленная, а вокруг него — люди. Иными словами, единственное основание для подлинного целомудрия, то есть внутреннего и внешнего состояния, когда человек не стремится ни к чему вне тех отношений, какими является эта единственная любовь, — есть любовь, единственность любви, тот факт, что истинно любить можно только одного человека, а все другие люди входят — каждый в отдельности и все вместе — в нейтральную категорию: это люди, это больше не мужчины и женщины, не существа, обладающие полом. Но любимый человек тоже не есть то, что на современном языке называют «объект влечения»; это лицо другого пола, но и здесь понятие пола далеко выходит за рамки пола физического: оно определяется в категориях мужественности и женственности, оно охватывает и характеризует человека в каждой детали его существа, а не просто с точки зрения продолжения рода. Кроме того, апостол Павел ясно указывает, что в этом единственном, незаменимом отношении брака открытие одного человека другим всегда имеет глубину духовного порядка — иначе нет данных для брака. И в этих отношениях тело одного полностью принадлежит другому не в том смысле, что он может распоряжаться им насильственно, без благоговения, без уважения, а в том смысле, что поскольку два тела составляют уже одно, то и жизнь едина как жизнь четы и нет жизни, которая принадлежала бы одному или другому отдельно.

Но, с другой стороны, апостол Павел утверждает также, что оба супруга могут удаляться друг от друга: не отказывать другому в близости, а позволить другому отойти ради их духовной жизни. Бывает время молитвы, бывает время духовного углубления, время, когда человеческое существо соединяется с Богом особым образом, когда благодать и опытное познание овладевают не только духом его, не только его психологическим и умственным «я», но даже и телом. Есть моменты, когда всякие физические отношения, даже, как это видно из житий святых, самое простое прикосновение становится невозможным, ибо благодать, как пламя, овладела этим существом, и нет больше места ни для чего до тех пор, пока эта дарованная и принятая благодать не станет едино с человеком так глубинно, что сделается общим достоянием. Но мне кажется ясным, что воздержание тут является не актом отвержения, когда один из супругов отворачивается от другого, отказывает другому в близости, но ситуацией, в которой их взаимоотношения рассматриваются в другом плане.

В книге Бытия, в первой главе, сотворение человека поставлено в один ряд с сотворением всех живых существ, и именно внутри этого ряда живых существ человек получает данное всему живому благословение расти и множиться (Быт 1:28). И в другой главе, в совершенно ином контексте, установлен брак. Во второй главе мы видим, что человек, поставленный перед лицом всех земных существ, Человек с большой буквы, взятый от земли, обнаруживает, что он — одинок, что нет у него спутника, и Бог избавляет его от этого одиночества сотворением Евы (Быт 2:18—23). Этот акт не имеет никакого отношения к деторождению, он стоит в иной перспективе, в контексте иного повествования, здесь перед нами совершенно новая ситуация. И брак связан именно с этой ситуацией — ситуацией человека, достигшего такой зрелости, когда он не может более существовать в одиночестве, и тогда ему предлагается преодоление этой ситуации, имеющее, однако, с самого начала двойственный характер. Двойственность эта связана с тем, что и здесь полностью соблюдается уважение к человеческой свободе, так что и преодоление это может быть подлинным или ложным. Не вдаваясь в подробности, приведу просто текст Библии: когда Адам оказывается лицом к лицу с Евой, он узнает ее и говорит, что она — плоть от плоти его и кость от кости его (Быт 2:23). Но что означает это его признание? Перед ним, как и перед Евой, два пути: либо узнать себя в ней, а ей — узнать себя в нем, видеть лишь себя самого, отраженного вовне, видеть в другом лишь продолжение себя самого и совершенно потерять из виду существование другого. И напротив, можно в этом видеть трансцендирование самого себя, освобождение от себя. Именно об этом говорит Мефодий Патарский в своей книге: он использует как бы игру слов и, рассуждая о падении, говорит, что, пока Адам и Ева любили друг друга, они могли говорить, глядя друг на друга: это alter ego, «другой я сам»; в момент падения они видят друг друга нагими, потому что каждый смотрит на другого и говорит: я — это я, а он — это он. Тут как бы трещина, разлом. Здесь-то и появляется элемент влечения, вожделения, здесь смешиваются две перспективы: перспектива природы (о которой говорится в первой главе) и перспектива человечества, трансцендирования личности в жизни сверхличной.

Возвращаясь к энциклике — мы наблюдаем тут то основоположное смешение, которое почти всегда, мне кажется, имеет место в католической литературе: смешение плоти и тела. Чтобы пояснить различие между ними, напомню прекрасное выражение отца Сергия Булгакова: «Борьба с плотью это борьба за тело»[184] — тут подчеркивается различие между телом и плотью, телесностью и плотским состоянием. А результатом недоверчивого отношения к плоти, которую смешивают с телом, является, мне кажется, своего рода игра в прятки в отношении проблемы деторождения. В энциклике и во всем этом строе мышления, по-видимому, ставится вопрос о том, как сочетать и запрет, и возможность избежать деторождения, когда оно оказывается событием, которое может вылиться в трагедию. И тут энциклика повторяет Талмуд, где уже объяснено, что Бог, по Своему милосердию, ведая нашу слабость и склонность ко злу, попустил существование периодов бесплодия, чтобы можно было и утолить вожделение, и избежать опасности зачатия[185]. Но и с православной, и просто с человеческой точки зрения это представляется мне безнравственным, радикально безнравственным.

Ответы на вопросы

Как должна строиться христианская семья?


Апостол Павел говорит, что семья — это малая Церковь, то есть что в семье присутствуют все или основные характерные черты церковной любви (Еф 5:22—33). Такого единства, такой любви, которая бывает в семье, при всех трудностях, при нашей греховности, конечно, нигде не найти. И расширение этой тайны единства из семьи — дальше должно быть по образу семьи, а не по какому-нибудь теоретическому образу; то есть общества людей, которые между собой сговорились бы о единстве, не могут достичь той полноты единства, которая бывает в семье. Ни семья, ни это общество не достигают полноты, о которой мы мечтаем, это само собой разумеется. Между семьей и Церковью апостол Павел проводит некоторую параллель не только в словах о том, что семья есть малая Церковь, но и в пятой главе Послания к Ефесянам, которая читается на венчании, где он говорит, что муж должен занять место Христа по отношению к Церкви, жена — место Церкви по отношению ко Христу (Еф 5:20—33). И молодые люди, молодые мужья очень часто как бы упускают из виду, что — да, есть это соотношение некоторой зависимости жены по отношению к мужу, но что предпосылка к этому та, что муж призван занять по отношению к жене то положение жертвенной, всецело себя отдающей любви, которое занял Христос. Эта посылка, расширенная на Церковь, нам дает еще одну аналогию и вместе с этим, конечно, некоторую разницу, потому что то, как совершается это взаимоотношение мужа и жены, совершается по образу Церкви, а вместе с этим осуществление этой любви в Церкви осуществляется по образу семьи.

Подавляющее большинство церковной литературы относится к отдельной личности, более того, в основном к монашествующим. Что вы скажете о христианской семье?


Возможно, что сказанное будет звучать по-язычески, но я думаю, что в первую очередь христианская семья должна быть счастливой. Это не значит, что надо потакать друг другу во всем. Но если христианская семья представляет собой картину несчастливого сочетания двух, трех, четырех людей, то всякий неверующий или полуверок, глядя на нее, скажет разочарованно: ну, если это — все, что Бог может сделать, то мне Он не нужен! Или еще хуже: если вторжение Бога в отношения двух людей приносит такие плоды, то лучше без Него… И мне кажется (я говорю не о всяком счастье, не о гармонии во зле, а о серьезном отношении), что в центре семьи должна быть любовь, должна быть радость, а не постоянная мука во имя какого-то идеала, часто выдуманного. Христианская семья могла бы быть самым убедительным доводом в пользу того, что, если Бог входит в какую-то обстановку, приходит к какой-то группе людей, Он вносит что-то, чего нигде нет, и что это можно назвать счастьем, а не разбитостью. Я поэтому говорю о счастье как о первом и очень важном условии. Счастье, конечно, должно быть нравственно выдержанное, то есть должна быть подлинно христианская любовь между мужем и женой, и когда я говорю «христианская», я не говорю — что-то экзотическое и странное, а просто то отношение, в котором человек почитает, любит другого, считается с ним, считает, что он или она (это относится к тому и другому) с радостью пожертвует чем-то желанным ради другого, что дети тоже воспитываются в правде, в любви, что им стараются внушить, что добро приносит радость, а не только натугу. Мне кажется, что счастливая семья — убедительное доказательство того, что, приди Бог в человеческую обстановку, она может расцвести так, как никакая другая не может.

Можно порой — но тогда это должно быть сделано всеми сообща — пожертвовать очень многим, что составляет обыкновенное мирское счастье, ради чего-то более возвышенного. Помните, Иоанн Кронштадтский сказал своей жене, что они будут служить Богу, а счастье успеется — пусть другие будут счастливы. Если это взаимно, если оба или вся семья готовы отдать некоторые свои радости для других, это дело иное. Но против чего я протестую, это против идеи, что один имеет право загубить чужую радость, отнять радость у других, чтобы куда-то унести ее на сторону, пойти утешать кого-то на другом конце города, тогда как собственная семья остается без радости, без утешения.

В наше время развод стал повседневным фактом, люди относятся к этому вопросу очень легко. Церковь смотрит иначе…

Развод — одна из самых больших трагедий, какая может настигнуть человека. Он представляет собой конец не только той любви, которая обусловила брак, но конец надежды на целую жизнь, полную радости и глубины. И вот в этом отношении развод надо рассматривать очень, очень внимательно. Почему люди расходятся? Как может случиться, что два человека, которые друг друга полюбили, вдруг обнаруживают, что любви между ними нет и что им остается только разойтись? Первая причина, мне кажется, в том, что очень многие браки совершаются между людьми не полностью зрелыми, людьми, которые воображают, что та радость, которая между ними существует, когда они встречаются, когда они общаются, когда они вместе что-то делают, будет продолжаться без конца и что ее не надо ни защищать, ни возделывать. Вторая причина в том, что порой любовь, которая вначале казалась настоящей, оказывается более поверхностной, чем мы ожидали, и обстоятельства жизни бывают настолько тяжелые, что эти неожиданные обстоятельства крушат то единство, которое могло бы устоять при очень большой, очень крепкой любви.

Христианские Церкви Запада большей частью развод не принимают. В православии развод приемлем. Почему? Каким образом это возможно? Западные Церкви ссылаются на слова Спасителя о том, что разводное письмо Моисей разрешил давать по жестокосердию людей (Мф 19:8), но изначально так не было. И я скажу: почему-то христиане на Западе думают, что такое изречение относится только к временам Христа, а теперь мы свободны от этой сердечной жесткости и поэтому для нас развода не может быть. На самом деле мы знаем, как бесчувственно, как узко, как холодно бывает человеческое сердце и как легко, когда человек думает, что он другого любит, вдруг ему охладеть из-за того, что любимый человек чем-нибудь оказался (как ему кажется) недостойным этой любви или ранил его в области, которая для него уж слишком болезненна и дорога. Вот поэтому мы, принимая в учет, что человеческое сердце бывает жесткое, неустойчивое, считаем развод возможным, хотя это величайшая трагедия жизни. Больше того: мы это принимаем на себя, потому что ответственны за развод не только муж и жена — ответственна за развод вся Церковь. Ведь мы венчаем без разбора всякого человека, который придет и может доказать, что он крещен. Разве это основание? Разве речь идет о том, чтобы два человека соединились «по праву»? Нет, христианский брак должен быть иконой взаимного отношения Христа с Церковью, то есть совершенной отдачей одного другому, готовностью всей жизнью и всей смертью любить человека, забыть себя до конца ради любимого человека, и это редко встречается. На самом деле большая часть тех, кто приходит венчаться, ищут радости взаимной встречи, но и не думают о крестоношении. Поэтому, когда они сталкиваются с трудностями во взаимоотношениях, оказывается, что они не готовы к этим трудностям совместной жизни, — и они расходятся. Пока мы будем венчать формальных «христиан», людей незрелых, у нас будут продолжаться разводы.

Скажете: надо было бы тогда прекратить венчания? Нет, но надо бы воспитывать людей, причем воспитывать их не словом, не проповедью, а примером. Как может молодой человек, молодая девушка знать, научиться, что по-настоящему их может соединить крестная ликующая любовь, если в христианском обществе этого не бывает? И поэтому я считаю, что ответственность за развод лежит на всей Церкви, на всем христианском обществе. И этим объясняется то, что Церковь допускает развод, потому что виновата она в лице своих служителей и своих членов: родителей, священников, окружающего общества. Но трагедией развод остается — может быть, самой большой, — потому что это момент, когда двое, бывшие хотя бы зачаточно едиными, вдруг перестают быть едины и делаются друг другу чужими.

Мы не принимаем развода для священника, потому что священник призван быть примером, образом для своих пасомых, но мы с милосердием, с любовью и с глубокой болью допускаем развод среди мирян. Но это не норма, это не одна из возможностей, стоящая перед людьми, когда они решают венчаться, — это катастрофа. Поэтому Церковь в древности после развода в течение долгого времени, порой до семи лет, не допускала до брака разведшихся, считая их незрелыми для того, чтобы вступить в новый брак. Они должны были пройти целую школу духовного воспитания — не образования, а именно воспитания, взращивания, чтобы можно было войти в брак совершенно по-иному, зрелыми людьми.

Как осуществить свою христианскую жизнь верующему, одинокому в атеистической среде, в своей собственной семье?


У меня нет личного опыта, как живут в атеистической семье, но я такие семьи знаю. И хотя я могу судить только извне, я скажу следующее. Нас Бог послал в мир для того, чтобы в этом мире мы были светом, были той солью (Мф 5:13—14), которая предотвращает гниение, чтобы мы были голосом истины и правды, чтобы мы были для людей явлением такого измерения, которого они не знают, и такого рода человеком, какого вне Бога не существует. Поэтому жить в атеистической семье — так же сложно или просто, как жить в атеистическом мире. Весь наш мир, в общем, безбожен. Задача наша в том, чтобы в такой семье жить всей правдой, всей чистотой души, жить всей истиной, которые в нас есть, но не употребляя ту истину, ту правду, ту красоту, то благородство, которым мы научились от Бога, для того, чтобы унижать, оскорблять, раздражать окружающих. Все это надо употреблять так, жить этим так, чтобы, глядя на нас, люди ставили перед собой вопрос: что же у этого человека есть, чего у меня не хватает? Какое в нем сияние, какая в нем тишина, какая в нем глубина! Как он может меня любить, когда я постоянно оскорбляю его? Как он может в меня верить, тогда как я в себя не могу верить? Как он может меня защищать от всего зла, которое — как я сам понимаю — во мне действует и меня привлекает, не унижая, не оскорбляя, не попрекая меня, а только становясь между мной и злом и страдая от этого? Если так думать, то я скажу: из такой семьи уйти нельзя, потому что наша роль — быть светом, а не уйти туда, где светло и без нас.

Но есть и практические трудности. Как, живя в атеистической семье, верующему человеку ходить в церковь, как поститься, как соблюдать все правила религиозной жизни, которые он хочет соблюдать?


Первое правило религиозной жизни — так полюбить своего ближнего, чтобы быть готовым для него отдать свою жизнь (Ин 15:13). А отдать жизнь вовсе не значит умереть, это значит изо дня в день, из часа в час пренебрегать собой, отстранять свою озабоченность о себе, для того чтобы думать о другом. В этом — все Евангелие. Спаситель нам говорит, что все Евангелие, весь Закон и пророков можно выразить так: возлюби Бога всем сердцем, всем умом, всем помышлением своим и ближнего своего, как самого себя (Мк 12:29—31). И вот это — все.

Теперь: молиться никто не может нам мешать, потому что молитва — это внутреннее состояние, это наше общение с Богом. Можно без единого движения губ, без единого телодвижения, без единого слова, без единого звука постоянно предстоять Богу в молитве. Можно не ходить в церковь или ходить редко, но ходить от всей души. И можно (как это бывает с тысячами, порой миллионами людей, как это было со мной в течение войны, когда никакой церкви не было вблизи) в момент, когда ты знаешь, что идет богослужение, душой приобщиться к тому, что там совершается, перенестись в одно мгновение туда, уйти в Бога и этим быть в церкви. Потому что в церкви не тот, который там стоит, «отстаивает» службу, а тот, который так погружен в Бога, что он приобщается вечности. Этого никто ни у кого не может отнять, и если человек на это идет, то это неминуемо каким-то теплом или светом достигает и до тех, которые не верят ни во что. Они будут с удивлением чувствовать, что что-то случилось, что-то достигло их.

Как рассматривать практику абортов?


Вопрос о допустимости аборта говорит об изумительном бесчувствии человека, вообще человечества к человеческой жизни. Дико думать о том, что одновременно говорят о святости человеческой жизни — и тут же разрешают и узаконивают аборт. Мне кажется, что в той стране, где аборт узаконен, никто, начиная с правительства и кончая обыкновенным обывателем, не имеет права говорить о том, что жизнь человека является святыней, потому что аборт — это убийство.

Разумеется, бывают случаи, когда аборт неизбежен, но эти случаи только медицинского порядка. Когда зачинается ребенок, который не может родиться, который будет уродом, который будет чудовищем, — да, в таком случае аборт допустим. Но когда аборт совершается четой или женщиной, которая допустила себя до того, чтобы зачать ребенка, которого она не хотела иметь и от которого хочет отделаться, это просто преступление.

Говорить о том, что можно совершать аборт в какой-то момент до того, как зародыш уже видимо принимает образ ребенка, — тоже не выход из положения, во всяком случае для верующего. Можем ли мы сказать, что когда Божия Матерь зачала Спасителя Христа, то до какого-то момента — до 14-й, 18-й, до 28-й недели — Он был не человеком и не рождающимся Богом? Нет, в момент зачатия зародыш ребенка уже является человеком, его уничтожение является убийством человека. На это надо смотреть прямо и серьезно, никакого извинения в этом отношении нет. Аборт является результатом или распущенности людей, которые не принимают никаких мер для того, чтобы не зачать ребенка, или говорит о совершенном бесчувствии к человеческой жизни. С точки зрения Церкви, с точки зрения Евангелия, да просто с точки зрения здравого человечества это преступление. Вот единственное, что можно об этом сказать.

Те женщины, которые совершают аборт, не знают, какие будут последствия, и психологические, и физиологические. Бывает не так мало случаев, когда женщина, совершившая аборт, впоследствии больше ребенка не может иметь, и тогда действительно она впадает в отчаяние, она оказывается лишенной той радости материнства, от которой она отказалась в какой-то момент и о которой она теперь мечтает совершенно напрасно.

Но, кроме того, и психологически рано или поздно бывает, что чета или отдельный человек вдруг опомнится, они вдруг поймут, что они сделали, поймут, что то, что они совершили, непоправимо: живое существо было ими уничтожено, лишено жизни, которую они сами так ценят и так любят.

Я думаю, что к этому можно прибавить для верующего еще одно. Бывает, что человек совершит грех, и этот грех должен быть так или иначе исправлен. С человеком, с которым мы поссорились, можно примириться. Зло, которое мы сделали человеку, можно иногда исправить. Но отнять жизнь у живого существа — зло непоправимое. Единственное, что можно сделать, это — молиться Богу о том, чтобы Он дал вечный покой этой душе, которой мы не дали возможности воплотиться и стать живым человеком. Я думаю, что здесь есть какой-то зачаток надежды, что, действительно, перед Богом всякое зачавшееся существо является живым существом, ему надо дать имя, надо о нем молиться и надо до конца жизни каяться в том, что это живое существо было — по легкомыслию, по нецеломудрию, по какой-то жадности телесной или душевной — лишено жизни. Это дело покаяния. Но покаяние бессмысленно, если оно не приносит плода, и когда говорят о том, что бывают повторные аборты, это значит, что человек не продумал и не понял еще, что совершил. Плодом, результатом покаяния должно бы быть сознание, что этого никогда больше сделать человек не сможет.

В таком случае встает вопрос о планировании семьи.


Один из вопросов, который сейчас ставится постоянно, это вопрос о допустимости контрацепции. И простой ответ, который дают люди, большей частью не понимающие вопроса, это просто — воздержание. Воздерживайтесь от брачного ложа, не женитесь, не выходите замуж, и тогда не будет проблемы. Но проблема не в этом, проблема в том, что два человека могут соединиться духовно, душевно, телесно до самых глубин, и вместе с этим — по обстоятельствам жизни или по своему внутреннему возрастанию — дойти до какого-то момента, когда других детей производить на свет, вводить в жизнь нельзя. Есть положение, когда всякий ребенок, который будет рожден от этой четы, погибнет — от голода, от мора, от той или другой болезни, которая охватила родителей. Я говорю сейчас не о дурных, оскверняющих болезнях, а — чахотка, рак или такого рода болезни. И тогда имеем ли мы право вводить в жизнь ребенка, который будет наследником этой болезни или этих ужасных обстоятельств? Вопрос здесь не в том, чтобы прекратить всякое брачное общение, потому что брачное общение это не попытка с жадностью насладиться телом другого человека, а момент, когда человек так преисполнен любовью к другому, что всего себя отдает, отдает душу свою, отдает телесность свою, но в чистоте, не с жадностью, не для того чтобы у другого человека что-то приобрести или оторвать. И вот в такие периоды, в таких состояниях, мне кажется (и за это меня, вероятно, многие осудят), что законно прибегнуть к контрацепции, то есть не дать ребенку родиться в такие обстоятельства, где он встретит только страдание, изуродование жизни, смерть, в жизни которого ничего не будет светлого.

Конечно, можно играть словами и говорить: «Если Бог не захотел бы, не родился бы ребенок». Но Бог не насилует человека. Он нам дал свободу решать и действовать согласно своей мудрости или своему безумию. И поэтому мне кажется, что если контрацепция не соединяется с попыткой ложных, нецеломудренных человеческих отношений между мужем и женой, а связана с тем, чтобы не создать возможность уродливой жизни для невинного ребенка, который не виноват ни в чем, то контрацепция справедлива, она законна.

Совсем другое дело — аборт. Аборт это убийство, и об этом и говорить нечего. Я знаю, что в некоторых медицинских случаях приходится прекратить жизнь ребенка, потому что иначе и ребенок, и мать погибнут, но это медицинская проблема. Когда, например, зарождается урод, который не может родиться или который может убить мать и себя, я глубоко убежден, что справедливо не дать ребенку родиться, если не будет ему дана возможность войти в жизнь, а не в полусмерть, не в погибель. Но это не должно быть связано со страстной, безответственной жизнью.

Тогда поясните, что такое целомудрие. О нем так мало написано, само слово до сих пор остается ни филологически, ни богословски не расшифровано.


На вопрос о целомудрии, который вы мне ставите, ответить не так просто — в том смысле, что слово не раскрывает значения самой вещи. Если говорить не филологически, а так, как жизнь, опыт нас учат, целомудрие мне представляется как мудрая цельность человека, то есть цельность, которая охватывает и дух, и душу, и тело. Мы, конечно, большей частью думаем о целомудрии в телесном порядке, но целомудрия не существует без духовно-душевной стороны. Целомудрие это такое состояние человека, который стал цельным, который, с одной стороны, укоренен в Боге и, значит, участвует в Его чистоте (я не говорю «в святости» нарочно); с другой стороны, если человек достаточно укоренен в Боге и сознает свое достоинство — потому что он Богом уважаем, любим, потому что Бог в него верит, — тогда человек может хранить свою душевность, то есть мысли, чувства, переживания, от осквернения, от того, чтобы ими пользоваться недостойно самого себя.

И наконец, есть момент телесный, когда человек сознает, что его тело — святыня, что его тело на равных началах с душой и духом способно принадлежать Богу, способно на общение с Богом. Ведь когда мы читаем начало книги Бытия, мы видим, что Бог создал материальный мир до того, как человек вообще существовал. И этот материальный мир, созданный Божественным словом, охраняемый Святым Духом, воспитываемый Святым Духом, имеет собственную связь с Богом, в нем есть какое-то автономное взаимное отношение с Богом; и мы не имеем права осквернять материальный мир и, в частности, ту небольшую частицу материального мира, которую представляет собой наше тело, наша телесность. Поэтому целомудрие заключается в том, чтобы человек понял, что его тело является святыней, что его тело не может просто быть предметом игры, что его тело принадлежит ему и Богу и что Бог общается с нами не только через нашу душевность и духовность, но и телесность. И это совершенно ясно, когда мы говорим о том, что в Православной Церкви существуют таинства: мы говорим о том, что, не будучи в состоянии как бы вспорхнуть в Божественную область, мы получаем приобщенность к Богу через не оскверненную ничем материю этого мира, с которой соединяется Господь.

В крещении мы погружаемся в воды, которые по своей природе чисты. Они, возможно, осквернены человеком, но это осквернение можно рассматривать в порядке как бы мученичества; воды остаются чистыми, хотя употребляются человеком уродливо. И когда Христос погрузился в воды, которые только что символически омыли тысячи людей от их грехов, Он как бы погрузился в мертвые воды, и мертвость или, вернее, смертность к Нему как бы прилипла. Он приобщился нашей смертности именно благодаря этому, а воды стали чистыми, святыми. И когда воды освящаются в церкви, они отдаются полностью Богу, и когда мы погружаемся в эти воды, мы погружаемся как бы в те воды, которые изначально задумал и сотворил, а позже освятил Господь.

И то же самое мы можем сказать о Причащении Святых Тайн. Мы причащаемся Хлебу и Вину, но этот Хлеб и это Вино непричастны человеческому греху изначально. Земля, в которой прорастет колос, чиста перед Богом, она не греховна, она осквернена. И это разные вещи. Зерно, которое бросается в нее, тоже чисто. Воздух, дождь, тепло, которые Господь дает, чтобы взошел колос, от Него. И человеческий труд их приводит в реальность, и человек своей верой, своей преданностью Богу их приносит Богу в дар: Твоя от Твоих… Это все Твое, Господи, не мое, я Тебе это приношу, отдаю, возвращаю. Оно было предано во власть зла человеческой злой волей, доброй волей человеческой оно отдается Богу. И ставши чистым, освященным, пронизанным благодатью, оно соединяется с человечностью, то есть с материальностью, если можно так выразиться, самого Тела и Крови Христовых, и мы приобщаемся через материальность к тому, Кем является Господь Иисус Христос и приобщаемся к Богу.

Поэтому целомудрие надо понимать именно в этом порядке: наше тело является частью неоскверненного мира, вернее, чистого мира, который осквернен человеком. И возвращая его Богу, мы его делаем чистым. И целомудрие именно заключается в том, чтобы относиться к своему телу и к своей душевности как к святыне, которая пронизана Божественным присутствием. И когда человек вступает в телесное общение в браке, это не осквернение, это момент, когда один человек другому — который его любит, его уважает, который к нему относится с благоговением, — отдает свою чистоту, чтобы своей чистотой поделиться с тем, кто в чистоте сердца, в духовном целомудрии его воспринимает. И тогда брак делается действительно таинством, то есть тайной, в которой уже совершается единство двух в чистоте и в святости брака. Вот, мне кажется, где целомудрие и в чем его корень и значение.

Воздержание — другое дело. Человек может воздерживаться от всего плотского и гореть всеми страстями, которые оскверняют его ум и его сердце. Целомудрие — в другом: целомудрие не в воздержании, не в отрицании плоти, а в том, чтобы в своей плоти увидеть святость и поделиться этой святыней с другим человеком.

Слово Божие

Мысли при чтении Священного Писания[186]



Я попробую поделиться с вами некоторыми мыслями, которые у меня собрались за многие годы чтения Священного Писания — сначала Нового Завета, в котором я, мальчиком четырнадцати лет, впервые встретил Бога, затем и Ветхого Завета.

Первое, на что я хотел бы обратить ваше внимание, это то, что между началом Ветхого Завета, первыми двумя главами, и дальнейшим его содержанием существует абсолютная, категорическая разница, потому что содержание первой главы и начало второй, подводящее нас к падению человечества, очень своеобразно: это рассказ языком падшего мира о том, что было когда-то, когда мир еще не пал. Это попытка сказать нечто на одном языке, который не обладает ни словарем, ни понятиями, ни опытом другого языка. И это надо принимать в учет, когда мы читаем Ветхий Завет: мир от сотворения до падения — мир нам абсолютно неизвестный. Мы можем гадать, можем пытаться представить, что тогда могло быть, но мы не можем опытно войти в это.

Можно сказать, что мы в какой-то мере приобщены этому опыту, потому что живем в Церкви, то есть в обществе, которое искуплено, которое спасено, которое очищено воплощением, смертью и воскресением Христа и даром Святого Духа. Однако мы являемся грешными существами и можем только как бы чутьем что-то улавливать. Но мы не можем знать опытно, непосредственно то, что знал Адам, что знала Ева, что знала вся тварь до того, как она оторвалась от Бога.

Это нам надо помнить, когда мы читаем начало Ветхого Завета. Мы должны его читать как метаисторию, то есть не как историю, где описано все, как было, а где в форме описаний падшего мира говорится о мире, которого больше нет и которого мы не знаем, о мире, которого даже никогда больше не будет, потому что, когда кончится время, когда наступит окончательная победа Божия и, по слову апостола, будет Бог все во всем (1 Кор 15:28), мы не сможем вернуться к тому моменту, когда на земле еще не было греха.

Это нам надо каким-то образом пережить, потому что представить себе это нелегко, так же как нелегко представить себе жизнь, которой мы не приобщены никаким образом.

Второе, о чем я хочу сказать, — это язык. Я не говорю о том, что никто из нас не читает Ветхий или даже Новый Завет на тех языках, на которых они были написаны, а о том, что самые слова иногда не только теряют свой смысл, но постепенно меняют его, и мы переживаем слова в том новом смысле, в котором мы теперь их употребляем, но не всегда в том смысле, в котором они были написаны. Я сейчас хочу обратить ваше внимание на некоторые образцы.

Во-первых, и в русском тексте, и во всех переводах, которые мне выпадало читать, то есть в английском, во французском, в немецком и греческом, говорится, что сотворил Бог небо и землю (Быт 1:1), и дальше речь идет о том, как Бог творит изо дня в день нечто, все новое. Если вы возьмете этот отрывок — и это я говорю не по своему знанию, а потому что читал у людей более ученых, чем я, — то вы обнаружите, что слово «творить» употреблено только один раз: Бог сотворил небо и землю. А дальше употребляется другое слово, которое нам описывает работу как бы ремесленника, который, да, творит, но творит из уже существующего материала. В английском языке можно было бы сказать fashions, то есть дает форму, дает облик тому, что уже существует зачаточно. На это надо обратить внимание: момент сотворения — уникальный момент: до того ничего не было. А что случилось потом? Случилось то, что прозвучало слово, то есть Бог сказал: «Будь!», «Существуй!» — и никогда до того не бывший мир вдруг оказался перед лицом Божиим.

И этот момент еще характеризован в Ветхом Завете словом, которое опять-таки на всех языках усложняет понимание несмотря на то, что это единственный способ, которым это понимание до нас доходит: создан хаос. Что значит хаос? Для нас хаос — это беспорядок; когда мы говорим о хаосе, мы думаем о том, на что похожи, скажем, города, которые подверглись бомбардировке или сгорели. Но здесь смысл этого термина не таков. Здесь хаос — это совокупность всех возможностей, которые у твари были для того, чтобы родить из себя самой все многообразие нашего мира, больше того: родить все то, о чем мы и не знаем, чего тогда еще не было, а теперь уже нет. То есть этот хаос — не мертвый, это совокупность всех возможностей, бесконечное богатство возможностей, которые должны расцвести. И над этим хаосом как бы дышит Святой Дух, вызывая из него все, что этот хаос может родить. В этом хаосе ничего мертвого нет, есть только возможное, и это возможное делается действительностью. Вот это — второй момент, на который я хотел обратить ваше внимание.

Дальше в рассказе о сотворении мы с удивлением видим, что каждый день начинается с вечера и затем следует утро. Это мне кажется очень значительным, потому что каждый день является осуществлением, но вместе с этим, когда дело доходит до следующего дня, то есть до следующего шага раскрытия всех возможностей твари, то предыдущий шаг кажется только вечером, он кажется неполной светлостью, потому что воссиял новый свет. И это тоже нам надо помнить: речь идет не о каких-то «днях», а о том, что то, что совершилось сегодня, является полнотой света для этого дня, но как только является новая полнота, воссиявает новый свет, в сегодняшнем свете можно видеть еще не полноту света, а подготовку к большему свету.

Еще одно. Говоря о Боге, Ветхий Завет употребляет слово «Элохим». Элохим — множественное число, и такое употребление объясняется различно, в зависимости от того, к какой богословской школе люди принадлежат. Одними это множественное число объясняется просто тем, что раньше, чем созреть к пониманию о Едином Боге, люди мыслили категориями многобожия. Но интересно, что есть и другое, замечательное объяснение: Элохим указывает именно, что Бог не является арифметической единицей, а является единством. На еврейском языке есть два слова: одно значит «один» в смысле одного предмета, а другое значит «единство». И вот Элохим нам говорит о том, что каким-то непонятным прозрением, чутьем было уловлено, что Бог не является просто арифметической единицей, а каким-то очень богатым единством. Вы наверно помните, как к Аврааму пришли три путника (Быт 18:1 и след.). Эти трое спутников, по комментарию и ветхозаветного, и позднейшего времени, были ангелами — то есть посланниками — Божиими. И замечательно то, что они говорят все время в единственном числе «я», трое — говорят в единственном числе. По толкованию святых отцов, это указывает нам на то, что Бог Троичен и что в Нем есть Личности, есть Лица, Которые говорят как одно Лицо, потому что Они едины.

Говоря дальше о языке, мы должны помнить, что еврейский язык пишется согласными, только в средние века к ним были прибавлены значки для гласных звуков. И этим объясняется то, что многие места читаются очень различно, причем не то чтобы «приблизительно не так», а категорически по-иному. Я вам дам один пример из пророчества Исаиина, которое читается в рождественскую ночь (Ис 7:15—16). В теперешнем еврейском тексте и в западных переводах это место читается так: родится от Девы сын, который будет Сыном Божиим, и он не будет пить вина и сикера. Если вы возьмете этот же текст в греческом переводе, который был сделан в Александрии[187] задолго до того, как были введены эти значки, приблизительно за сто лет до воплощения Христова, — значит, это не подделка под христианское учение, — этот текст говорит, что раньше, чем Он сумеет различить добро и зло, Он выберет добро. Те же самые согласные звуки, только определенные другими гласными. И вот с этим надо считаться. Читая, в частности, Ветхий Завет, недостаточно довольствоваться тем текстом, который у нас перед глазами, будь он русский, будь он иной — все равно. Порой для того, чтобы понять более глубоко или чтобы поставить перед собой вопросы и искать на них ответы, которые насущны, которые важны, приходится сравнивать с переводами на другие языки.

Есть целый ряд английских, французских, немецких переводов, и что интересно — на каждом из этих языков, в общем, нам наиболее доступных, существует не только христианский перевод Ветхого Завета, но и перевод, сделанный раввинами. И вот тут иногда выпукло выступают различия, которые очень значительны по смыслу и что-то нам раскрывают, потому что каждое сочетание, сопоставление переводов может открыть нам глаза на очень многое.

Есть места, над которыми задумываешься: что же это значит? Например, в рассказе о сотворении Евы мы читаем, что Бог навел глубокий сон на Адама и из его ребра была сотворена Ева (Быт 2:21—22). Тут, можно сказать, два промаха, на которые надо обращать внимание, чего никогда не делают. Первое: слово, которое на русский переведено как «сон», в греческом переводе и в оригинале не говорит о сне. Греческий текст говорит , то есть по-русски экстаз, по-славянски исступление — состояние, когда человек выходит из себя самого, когда он уже не замкнутая личность, а вдруг раскрывается, расширяется и делается восприимчивым к тому, чего не мог воспринять иначе. И вот рождение Евы — это не момент, когда Адам заснул глубоким сном и Бог хирургическим образом вырезал у него ребро и сделал из этого ребра ему жену, а момент, когда вследствие целого ряда событий, описанных ранее, Адам уходит в свои глубины, раскрывается к большему, чем он был до того, — и рождается Ева. И тут надо принять в учет, какие слова употребляются. В славянских житиях святых иногда говорится, что тот или иной святой никогда «не почивал на ребрах». Это просто значит, что он не ложился. Но в этом тексте Ветхого Завета слово «ребро» употреблено в этом двойственном смысле: оно может значить, что речь идет либо именно о ребре, либо о том, что человек лежит как бы на половине своего тела. Те из вас, которые имеют представление о французском языке, могут понять, что Ева была сотворена de la côte или du côté. Côte значит «ребро», côté — «ñторона, половина». И вот здесь речь идет о том, что Адам уснул не обычным сном, не погрузился в забвение, а раскрылся так, как не мог бы раскрыться иначе, и в этот момент в нем как бы родилась его супруга.

Дальше говорится, что Бог сотворил Адаму «помощницу». И это в течение всех времен воспринималось очень узко. Даже святитель Иоанн Златоустый ставит вопрос так: конечно, Бог сотворил женщину для того, чтобы она рожала детей, потому что если бы Адаму был нужен помощник, чтобы возделывать рай, то мужчина мог бы это сделать лучше. Это очень упрощенное, хотя такое естественное восприятие. Но если мы читаем опять-таки еврейский текст, то речь идет не только о «помощнике»: там вставлено слово, которое значит «некто, кто будет стоять лицом к лицу с ним», это добавляет совершенно другой смысл[188]. Когда два человека могут стоять лицом к лицу, как бы созерцать друг друга, проникать в глубины один другого, это совершенно другое, нежели представление, что один может помочь другому в том или ином деле. И это взаимное созерцание выражено в Ветхом Завете немножко дальше. Когда Адам открывает глаза и видит Еву, которая родилась из него, он говорит: это кость от костей моих и плоть от плоти моей, она будет называться женой, ибо взята от мужа (Быт 2:23). По-славянски, по-русски это ничего не значит: с какой стати она должна быть названа «женой», потому что он ее «муж»? Но если взять еврейский текст, то речь идет о том, что она будет иша, потому что я иш; это женская форма того же самого слова. На английском языке можно было бы сказать he and she: это тоже одно человеческое существо в двух лицах — одно женское, другое мужское. Но они едины, потому что они — две стороны как бы одного и того же явления — человека.

Я говорю все это не для того, чтобы прокомментировать начало Библии, об этом надо было бы говорить гораздо больше, а чтобы обратить ваше внимание на то, что если читать Библию с желанием понять, то надо принимать в учет, что просто взять текст, который у нас есть на славянском или на русском языке, недостаточно; надо попробовать узнать, каковы другие переводы, какие комментарии, как объясняется то или другое место, — и не ради учености, а ради того, чтобы эти места ожили в нашем сознании. Ведь совершенно иная картина открывается перед нами о сотворении Евы, когда мы себе так представляем: что Адам был создан как человек, который в себе совмещал — опять-таки, как хаос — все возможности человечества. В какой-то момент он созрел, и в этот момент Бог привел к нему все другие существа, и Адам увидел, что у каждого существа есть пара, а он — один. И в тот момент, когда он осознал, что он один, в нем раскрылось что-то — экстаз — и родилась Ева.

Я вам даю эти примеры просто для того, чтобы вы бережно, внимательно и с увлечением могли читать и Ветхий, и Новый Завет.

Хочу сказать еще нечто о Ветхом Завете в целом. Когда читаешь Ветхий Завет, то бросается в глаза, что там описывается очень откровенно, прямо многое неладное, греховное, некрасивое. И вот это замечательно в Ветхом Завете. Замечательно то, что он был написан людьми, которые перед лицом Божиим вглядывались в себя самих, в свою жизнь, в свою душу и ее описывали, какая она есть: порой — с ужасом, порой — с недоумением. Если возьмете, например, Пятидесятый псалом — это крик покаяния царя Давида, который только что совершил убийство, прибавив к тому прелюбодейство (2 Цар 11). Это крик грешника, но он не стыдится открыть весь ужас своего падения и греха, потому что это исповедание он сочетает с истинным покаянием: Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое (Пс 50:3). Этот псалом вы наверно все знаете. И вот это очень поразительно. Очень важно нам помнить, что это книга, в которой все говорят правду о себе самих, даже если она неприятная, даже если она уродливая, даже если она осуждает их, но это правда, потому что они говорят перед Богом, под Его руководством и под Его водительством.

Есть места, где описываются такие настроения, которыми по-христиански — если слово «христианство» в кавычки ввести — мы возмущаемся: как же так! В одном псалме царь Давид говорит о преследующих его: Да будет путь их тма и ползок, и Ангел Господень погоняяй их, то есть да будет путь их темен и скользок, и Ангел Господень да преследует их (Пс 34:6). Мы, благочестивые люди, считаем, что, конечно, не скажем ничего такого, хотя можем злиться столько же, сколько царь Давид в тот момент злился. Но у меня был случай, когда мне вдруг стало совершенно ясно, что это очень даже может случиться. Я когда-то преподавал в Русской гимназии в Париже[189]. У меня был кружок старших учеников, куда мы раз в неделю приглашали представителей различных вероисповеданий; в том числе пришел и католик, который в течение всей беседы нам доказывал, что православия не существует, что существует только католичество, а православие оторвалось от своих корней и должно покаяться. Мне тогда и тридцати лет не было, и я ехал домой и весь кипел; помню, как я летел по лестнице метро и говорил: «Пусть путь его будет скользок, и Ангел пусть преследует его!» — потому что его слова были таким оскорблением истины, правды, единственного, что мне действительно дорого до конца… И тогда я подумал, что царь Давид просто правдив, в его обстоятельствах — да, он так же отреагировал, и конечно, его обстоятельства были более трагичные, чем мои.

Есть другие места, где описывается покаяние, чистое, светлое покаяние. И весь рассказ Ветхого Завета — это рассказ о человеческой жизни, человеческой истории, человеческих душах, какими их видит Бог и какими люди просвещенные, стоящие перед лицом Божиим, могли видеть себя самих и окружающих людей.

Я дам вам еще один пример. Есть место в Ветхом Завете, в Книге Царств, об учреждении царства среди евреев (1 Цар 8). Это место всегда приводится как доказательство, что царство — божественное установление, что король или царь является помазанником Божиим. А рассказ говорит вот о чем. Прежде еврейский народ был водим духовными вождями: были патриархи, были пророки, были судьи — это все были люди, которые не занимали как бы официального положения, которых Бог вызвал из толпы, потому что они были Ему открыты до конца, и они были способны провозглашать Его волю и проводить Его волю среди людей. В какой-то момент Израиль посмотрел вокруг себя и увидел, что находится в абсолютно особенном положении; никакой уверенности в завтрашнем дне нет, у них нет постоянного вождя: сейчас у нас есть Самуил, мы ожидали, что его сыновья унаследуют его роль и призвание, а они никуда не годятся, что же — мы пропали? Давай-ка себя спасем, учредив какую-то уверенность. И они обращаются к Самуилу и говорят: мы хотим быть как все народы (то есть именно тем, чем они никогда не были, они были народом Божиим, тогда как все народы были иные), дай нам царя. Самуил обращается к Богу и говорит: что мне делать? Они меня отвергли! И Господь отвечает ему: не тебя они отвергли, но отвергли Меня; дай им царя, но предупреди их о том, чем будет царь в их жизни. И дальше следует отрывок, где говорится, как царь их будет порабощать, принуждать, притеснять и так далее.

В этом отрывке мы видим, как Ветхий Завет нам описывает события, трагические для еврейского народа, каковы они в глазах Божиих.

Есть другие места, где самые слова играют роль: или потому, что мы не умеем сквозь них читать, или потому, что мы не привыкли к тем выражениям, которые употребляются. Еврейский язык очень конкретный (как и все древние языки). Например, есть в Священном Писании место, где говорится: Коль красны на горах ноги благовествующих мир (Ис 52:7). «Ноги», конечно, здесь означают «приход»: люди приходят на ногах. Но употребляется не отвлеченное слово «приход» или «прибытие», а конкретное «ноги», кроме того, разумеется, «красные» на славянском языке не обозначает цвет, а значит «прекрасные». И перевод такой: Как прекрасен приход тех людей, которые нам приносят благую весть о мире. И вот надо научиться читать то, что человек был намерен сказать и сказал вполне ясно на языке своего народа и своего времени.

Я уж не говорю о том, что порой читаешь отрывки, которые на славянском языке значат что-то совершенно иное. Вы наверно помните выражение из псалма: Очи мои выну ко Господу (Пс 24:15). Выну значит «всегда», очи — «мой взор»: опять-таки, с отвлеченного на конкретное. Это значит «мой взор всегда обращен ко Господу», а не то что надо вырвать свои глаза перед Господом. И есть многие места, где приходится делать поправку на наш язык.

И надо принимать в учет, что из трех-четырех согласных, если нет знаков, которые дают нам возможность их прочесть в звуковом порядке, можно сделать множество слов. В своем «Введении в перевод Псалтири» архимандрит Лазарь дает пример целого ряда слов, которые состоят из тех же согласных и в том же порядке, и только гласные, которые меняются, или знак дают возможность их прочесть как разные слова. Например, у пророка Иеремии читаем: прореки на них все слова сии (Иер 25:30). В действительности, согласными это обозначено таким образом, что можно прочесть как слова (давар), так и чума (девер). Чтение слова выбрано переписчиком, как он сам говорит, из надежды на милосердие Божие. Поэтому, когда мы читаем русский или славянский перевод и какое-нибудь место нам кажется странным, то невредно обратиться к другому переводу, причем не всегда даже к христианскому. Надо также принять во внимание, что окончательный текст Библии на иврите был установлен раввинатом спустя столетие после Христа, так что это не текст, который существовал задолго до Него[190]. Некоторые места, может быть, были недопоняты; во всяком случае, окончательная редакция еврейского текста отстоит от первоначальных записей на много столетий. Поэтому нам очень важно более широко смотреть на эти тексты.

Если теперь перенестись из Ветхого Завета в Новый, то здесь мы тоже можем увидеть нечто похожее на то, что я говорил о метаистории первых глав Библии и об истории Ветхого Завета в целом. Евангелие, конечно, не метаистория, но оно нечто совершенно особенное и единственное. Это момент, когда Живой Бог — среди людей, которые, правда, в малом числе, но Его узнали, Его приняли и стали Его учениками и среди которых Он установил новое Царство, новую Жизнь.

После смерти и Воскресения Христова существует та же самая община, те же самые двенадцать учеников, которые говорят о себе словами святого Иоанна Богослова: о том, что мы слышали, что видели своими очами и что осязали руки наши, мы видели и свидетельствуем (1 Ин 1:1—2). Они свидетели в том смысле, что они видели, они свидетели в том смысле, что они слышали, переживали, Христос был среди них, они в Нем увидели воплощенного Бога, они узнали Бога во Христе.

Возьмите, например, чудо Преображения. Ученики увидели Христа, Каким никогда Его раньше не видывали: просиявшего Божественным светом. И если взять икону Преображения, не рублевскую, а Феофана Грека, то мы видим, что Он весь сияет, одежда Его бела, как снег, из Него струится свет, который доходит не только до учеников, но и до всего, что окружает Его, и касается камней, растений, и из каждого камня, каждого растения свет брызжет. Это Преображение — преображение не только Христа, но видение того, каково должно быть преображение всего мира. Евангелие в этом отношении является как бы с начала до конца временем, когда среди учеников — Христос, Который весь, видимо или невидимо, сияет Божеством, как бы пышет Божеством, Который является Божеством в их присутствии, среди них, и ученики живут преображенными в этом преображенном мире.

А потом, после Воскресения Христова, они идут на проповедь. Люди, которые по их слову делаются верующими, такого опыта не переживали: они не видели Христа, они не были с Ним; однако некоторые — и таких свидетелей за историю христианства тысячи — встретили воскресшего Христа. Я не говорю, что обязательно человек видел или физически ощутил Христа, но он познал Его живое, преображающее присутствие.

И вот книга Деяний апостольских дает нам картину того, как множатся новые ученики, Церковь рождается, но в ней присутствует не только правда, есть и грех. Меня всегда поражает разница между Евангелием и Деяниями. В Евангелии — простор безмерный, простор такой же широкий, как Сам Бог; такое чувство, что над широкой равниной веет ветер и можно дышать полной грудью. Пока Христос был с учениками, они переживали постепенное вырастание, перерастание себя самих. В Деяниях апостольских мы находим человеческое общество верующих, которое уже начинает ставить перед собой вопросы узкие, мелкие, общество, где, как тина со дна речки, поднимаются всякого рода человеческие переживания. И в этом смысле можно сказать, что книга Деяний после Евангелия подобна Ветхому Завету в целом в сравнении с первыми главами Библии. В евангельский период Христос Сам действует, Его слово подобно дрожжам, брошенным в тесто (Мф 13:33). Дальше — проповедью, трудами учеников тесто всходит постепенно, но оно не мгновенно превращается в чистый хлеб.

Это приходится учитывать, потому что Церковь, о которой мы говорим, в которой мы живем, которая есть как бы начало будущего века, есть одновременно постепенное оцерковление. В одной из своих лекций отец Георгий Флоровский сказал, что Церковь «и дома — и на пути»[191]. Она дома, потому что сама стала домом Божиим, она дома, потому что мы все стали детьми Божиими через Христа и во Христе, она дома, потому что она уже Божия до конца, но она на пути в лице каждого из нас, потому что каждый из нас постоянно изменяется. Если мы боремся, то из греховных делаемся менее греховными, из греховных, но уловивших нечто о вечной жизни во Христе, делаемся более мудрыми, более знающими, более опытными. И мы видим, что люди, которые не обязательно святы, могут сказать правду о Боге, потому что они Его встретили; они еще не выросли в ту меру, когда они соединились с Ним уже неразлучно, когда Он живет в них полностью, но они столько уже знают, столько пережили, что могут и с другими поделиться.

И вот мне хотелось вам указать на эту параллель между Ветхим и Новым Заветом: начало мира, которое непостижимо для нас, начало Евангелия, которое тоже, в каком-то смысле, непостижимо, потому что мы не можем встать на место первых учеников. Как весь Ветхий Завет — рассказ о том, что было после падения, так и в Новом Завете все, что начинается с Деяний апостольских, — это становление: становление каждого из нас, становление всего мира, становление народов; оно происходит порой бурно, порой мирно, но это становление, это история, но история, в середине, в сердцевине которой находится Христос.

Уроки Ветхого Завета[192]


Этот ряд бесед мы посвятим темам из Ветхого Завета, а именно — отдельным личностям, проблемам и тем житейским положениям, в которых они находились, а также проблемам, которые они сами порой представляют.

Многие из вас слышали имя Адама. Адам — это человек, каким его сотворил Бог изначально. Рассказ первых глав Ветхого Завета в какой-то мере символичен — в том смысле, что он говорит о событиях, происходивших в мире, которого мы больше не знаем, в мире до грехопадения, в мире, который жил, существовал, действовал, рос до момента, когда Бог и человек разошлись, как бы потеряли друг друга. И поэтому, говоря об Адаме, говоря о некоторых других личностях после него, приходится принимать во внимание, что язык этих повествований — это язык нашего времени, а сами события для нас непостижимы. Мы не знаем, что значит вдруг из небытия быть вызванным Богом к бытию, причем не актом насилия, не просто волей Божией, а любовью Божией, говорящей нам: приди, восстань из несуществования! Приди — Я Себя отдаю тебе всей любовью Своей, всей лаской, всей заботой, но вместе с этим Я тебя оставляю свободным. Ты можешь Меня выбрать, ты можешь от Меня отвернуться. Я даю тебе возможность быть и возможность жить, но как ты будешь жить, кем ты будешь — зависит исключительно от твоего решения, от твоего безумия или от твоей мудрости.

Слово «Адам» значит «глина», «земля», «почва». Бог как бы создает Адама из самой сущности творения. В истории Ветхого Завета Адам не является неким завершением всех тварей, которые до него существовали или были созданы. Нет, Бог возвращается к самым основам вещества и из него творит человека, который благодаря этому принадлежит всецело ко всему тварному, к самой последней былинке, к самой малюсенькой песчинке — или к самой лучезарной звезде. Адам создан, призван жить любовью Божией, которая себя ему открывает. И тут, по слову митрополита Московского Филарета, он стоит как бы на хрустальном мосту между двумя безднами. Одна — бездна небытия, откуда его вызвало творческое слово Божие, с другой стороны — над ним ширится, раскрывается до ужаса бездна Божественной жизни. И Адам может пасть, но никогда не сможет вернуться к небытию — он будет как бы бесконечно падать, либо, наоборот, может открыться, рискнуть тем, что уже есть, для того, чтобы приобрести все, что ему может дать Бог.

И таково положение каждого человека на земле. Каждый из нас стоит перед выбором — или перерасти себя, но для этого надо отказаться от того, что у тебя сейчас, вот теперь уже есть, или сказать: нет, я все это сохраню, я буду держаться всего этого. Но кончается это тем, что ты распадаешься, смерть тебя настигает и ничего от тебя не остается, кроме праха, мертвых костей. Каждый человек может узнать себя в Адаме, и каждый человек стоит перед именно этим выбором: героически перерасти себя самого ради такого приобщения Богу, чтобы Божественная жизнь в нем ликовала, действовала, его преображала, или отказаться от этого, но зато рано или поздно распасться в прах.

Что же случилось с Адамом? Если вчитаться в Ветхий Завет, в первые главы книги Бытия, там образно изложена его судьба. Адам живет в саду, который являет собой все мироздание, и в нем два дерева, представляющие собой две параллельные возможности: древо жизни и древо познания добра и зла. Адаму сказано: не прикасайся к плодам древа, которое даст тебе познание добра и зла (Быт 2:17), потому что зло — это уничтожение, зло — это то, чего нет, это зияющая бездна. Можно познать добро и вырасти свыше своей меры, но нельзя познать зло и не разрушиться. Ветхий Завет нам говорит, что Адама стал звать к этому дереву змей. С точки зрения примитивных народов змей, конечно, является опасностью: это существо ползает, никогда прямо не ходит, оно до конца приземлено и вдобавок его жало смертоносно для всякого, кого оно ужалит. Змей представляет собою смерть, но, кроме того, в целом ряде древних религий змей представляет собой изначальную бездну небытия. И поэтому вопрос перед Адамом стоит так: если ты прикоснешься к этому познанию зла, которое есть посильное возвращение в небытие, ты будешь погружен — да, в какое-то изначальное существование земного бытия, но ты в нем погрязнешь и уже не будешь человеком, не будешь живой силой, ты должен будешь в этом погибнуть.

Приобщение к древу жизни — это приобщение к Богу. Есть выражение у апостола Павла: ум Христов (1 Кор 2:16). Мы должны так быть едиными с Богом, чтобы наши мысли, наше восприятие, наше понимание, наше знание вещей было Божие знание, Божие восприятие. Тогда можно, как бы привившись к Богу, соединившись с Ним, сроднившись с Ним, уже начинать понимать то, что вне Бога и вне тебя, но понимать уже изнутри как бы Божией мудрости, Божией реальности. Понимать, что значит небытие, можно только по контрасту, постигая, какая полнота бытия в Боге, как можно вырастать, вечно расти, питаться торжествующей жизнью и знать, что вчера или раньше этой полноты не было; значит, в какой-то другой момент этого не было вовсе, — была или смерть или небытие. И только изнутри приобщенности к Богу можно понимать, что такое добро и что такое зло.

И Адам сделал ошибку: он решил тварным образом узнать, что такое добро и что такое зло. Он решил вне Бога погрузиться в материальный мир и посмотреть: можно жить в нем или нет? И это — опыт тысяч людей, которые отвернулись от Бога или потеряли Бога или которым Господь никогда не был открыт — обстоятельствами или злой волей людей. Такие люди погружены в вещество и должны быть вырваны из него для того, чтобы они могли посмотреть на него и познать его как изумительную красоту, которая постепенно раскрывается, растет, расцветает. Это можно увидеть только как бы извне. Но если ты сам уйдешь ниже корней, то никогда не увидишь ни ростка, ни цветка, ни плода.

По учению некоторых отцов Церкви, которое, впрочем, совпадает с некоторыми научными исследованиями, первый человек был создан, содержа в себе все возможности и мужского, и женского бытия. То есть он не был гермафродитом в том смысле, что он не был и мужчиной, и женщиной, — он был совокупностью всех тех возможностей, которые потом могли расцвести в полноте и женственности, и мужского состояния. Очень интересно видеть в Библии, что Адам был создан, жил, и в какой-то момент — именно не изначально — Бог привел к нему всех существующих животных, и Адам увидел, что он — единственное существо, которое не имеет себе как бы напарника. Он один, а у всех других существ есть женский и мужской пол. И вдруг Адам осознал себя одиноким. В этот момент Бог сказал: не хорошо быть человеку одному, и, как говорится в наших переводах, навел на человека крепкий сон (Быт 2:18, 21).

Это выражение не всегда удовлетворительно, вернее, меня не удовлетворяет. Греческий текст употребляет гораздо более интересное выражение: греческий текст нам говорит, что Адам вошел в состояние экстаза, исступления. Вы меня, может быть, спросите, какая разница? Разница громадная: уснуть — это потерять сознание и быть как бы ниже себя самого, исступление, экстаз — это состояние, когда человек теряет себя, потому что перерастает себя, это состояние восторга по сравнению с состоянием уныния.

И вот в этом состоянии восторга из него как бы рождается Ева. Первая их встреча замечательна. Они встречаются лицом к лицу, Адам смотрит на Еву и говорит: это плоть от плоти моей, это кость от костей моих, это я — и это она. Еврейский текст в этом смысле гораздо более разителен тем, что там употреблены слова иш и иша, мужская и женская форма одного и того же слова. По-русски, когда мы говорим «мужчина» и «женщина», мы употребляем слова очень разные. Да, Адам вдруг осознает, видит, что Ева — это он в женском роде, а Ева смотрит на него и видит, что это — она в мужском, и вместе они составляют всечеловека, и это называется встреча.


Меня очень поражает слово «встреча». Русское слово нам известно. Два человека, которые были врозь или никогда не стояли лицом к лицу, вдруг сошлись. По-сербски слово «встреча» значит «радость», и вот встреча — это ликующая радость, потому что каждый себя видит в другом и одновременно сознает эту двойственность: не он — и он, «он» и «она», можно было бы сказать, а их соотношение — это единство двух. Один немецкий писатель говорил, что их состояние, взаимное отношение — это одна личность в двух лицах. Они на себя смотрят и видят друг в друге полную красоту и себя самих как красоту, как явление вечной красоты, которая теперь пробуждается и может вырасти в полную меру приобщения к Божественной красоте.

Если встреча Адама и Евы является ликующим торжеством, завершением творения, в чем же заключается падение? Каким образом они вдруг оказались врозь? Если вспомнить, что я говорил о том, как человек, вместо того чтобы искать понимания всего созданного в Боге, в Божественном разуме, в Его мудрости, сделал попытку познать сотворенный мир как бы изнутри, погрузившись в него, то вы поймете, что в момент, когда человек потерял Бога, потерял полное с Ним общение, он уже потерял свою цельность. И тогда очень ясно опять-таки, что Адам и Ева, которые предстали друг перед другом как он и она, посмотрели друг на друга и увидели не единство свое, а различие, которое между ними существует. В Ветхом Завете это обозначено тем, что после грехопадения они друг на друга посмотрели и устыдились своей наготы (Быт 3:7). Наготы своей можно устыдиться, только если чужие глаза на тебя смотрят. Когда ты один, ты не стыдишься своей наготы. А здесь вдруг случилось что-то очень страшное. Вместо того чтобы видеть друг друга в полной славе, они вдруг увидели друг в друге — другого, чужого, иного, и их двоица разбилась.

В этом заключается страшное начало того, что происходит тысячелетиями: того, что создало и в Ветхом Завете, и в Новом Завете, и в Церкви, и в секулярном, безбожном обществе те странные, уродливые порой отношения, которые существуют между мужчинами и женщинами. Я говорю сейчас не о половых отношениях, я говорю о том, что опять-таки выражено в Ветхом Завете: мужчина вдруг берет над женщиной власть. Он владеет силой, а женщина к нему льнет, потому что она без него не может, и с другой стороны, она завоевывает у него авторитет лаской, убеждением. И взаимное отношение, которое могло бы быть отдачей себя самого другому без оглядки, быть ликующей любовью, делается, с одной стороны, обладанием, а с другой — защитой или иным способом властвования. Мы это видим особенно в рассказе о женщине, которая погубила Самсона, которая взяла над ним власть, лишила его призвания для того, чтобы привязать его к себе (Суд 16).

И вот то, что было двоицей, стало теперь двумя особями — не двумя лицами, которые именно как лица глядят и видят друг друга, а особями, которые обособлены друг от друга. В этом заключается и падение, и расторжение чуда взаимной любви, чуда видения друг в друге совершенной красоты, которую Бог вложил в каждого из них и в каждого из нас.

Многие думают, будто грехопадение состояло в том, что Адам познал Еву брачной любовью и что в результате этого случилась какая-то катастрофа, потому что это им было не предназначено, — это не так. Это определенно не так по библейскому рассказу. Рассказ нам совершенно ясно показывает, что Адам познал Еву только после грехопадения, и поэтому их физический, телесный брачный союз не мог и не может никаким образом быть рассмотрен как грех сам по себе. Физическое общение мужчины и женщины не греховно, греховно вожделение, греховна бесчувственная жадность. В идеале брак или взаимное общение, которое приводит к нему, начинается в том, что человек другого любит, сердцем любит настолько, что они делаются едиными в духе, едиными в душе, и совершенно естественно, что эта любовь охватывает всего человека, включая и его тело. Просто дивно думать, что и телесность наша участвует в тайне любви, — не обладания, не вожделения, а именно той любви, которая делает двух едиными.

Есть место в одной рукописи Евангелия, не вошедшего в состав канонических книг, где говорится, что спросили Христа: когда придет Царство Божие? И Он ответил: Царство Божие уже пришло тогда, когда двое перестали быть двумя и стали едины. И в Ветхом, и в Новом Завете говорится, что в браке два человека делаются одной плотью, то есть одним живым существом, одной личностью в двух лицах, и, разумеется, в этом не может быть греха по существу. Грех, конечно, может вкрасться. Вкрадывается он постоянно, грех постоянно как бы ждет случая появиться: властвованием одного над другим, физическим голодом, который заменяет собой любовь и ласку, эгоизмом, бесчувствием. Конечно, нет никакого брака в христианском или в ветхозаветном смысле, если соединение двух, мужчины и женщины, начинается с плоти, а не с душевной любви или взаимного единства. Но не в браке грех, не в соединении двух грех, а в том именно, что в таких случаях нет соединения, в том, что когда нет любви, делающей из двух одно, единое существо, тогда это просто общение двух отдельных, друг друга исключающих, друг друга не признающих до конца особей. Это — грех, это прелюбодеяние, это нечистота.

Что же касается греха Адама и Евы или просто — греха человека, всечеловека, то мне кажется, что из Библии абсолютно ясно, что он совершается в момент, когда человек решает самостоятельно познать все тварное, всю тварность, все существующее не изнутри Бога, Который все знает до самых глубин, а изысканием своего собственного ума и опыта. В этот момент человек как бы спиной поворачивается к Богу ради того, чтобы лицом обернуться к окружающему миру. Как сказал один протестантский пастор во Франции еще до войны, у человека, который отвернулся от Бога и стоит к Нему спиной, Бога нет, а единственный источник жизни — Бог, такому человеку остается только умереть. Вот в этом и грех, и последствие греха, — не как наказание, а как неизбежное последствие: нельзя оторваться от Жизни и остаться живым.

По библейскому рассказу, Каин — первый сын Адама и Евы, Авель — его брат. Рассказ о них как будто очень простой, а вместе с тем в значительной мере непонятный. Говорится нам о том, что Каин был земледельцем, Авель — пастухом. Авель принес Богу жертву, которую Бог принял, Каин принес жертву, которая была отвергнута Богом. И разгневавшись, охваченный завистью, Каин убил своего брата (Быт 4:3—8). Казалось бы, совершенно непонятный рассказ. Почему земледельчество Богу не угодно было, почему пастушество было Богу более по нраву?

Если задуматься, то, наверное, можно найти ответ, который для всех нас в той или другой мере пригоден. В чем заключалось пастушество, занятие Авеля? В том, что он был свободен от привязанности. Он не был прикован к земле, он был странником — в хорошем смысле этого слова, то есть он не прирос к земле. Он не был бродягой, потому что у него была настоящая забота о семье, о скоте, привязанность к родителям, привязанность к брату, но он был свободен. Если думать о Каине, то можно себе представить: земля была его уделом, он за нее держался, но и она его держала. Все его заботы, его труд над землей, его семейные отношения его приковывали, он был пленником, и когда он обратился к Богу, то он обратился как пленник земли, а вовсе не как свободный сын, сотворенный Богом для связи с Ним, для дружбы, для любви.

И мне кажется, из этого мы можем тоже извлечь урок. Конечно, кто из нас «странник»? Кто из нас не связан с землей так или иначе? Но быть связанным, как пленник, быть прикованным к своему делу — одно, а делать свое дело как свободный человек, который творчески что-то совершает, — совершенно другое. И каждый из нас может научиться от Авеля той свободе духа, которая позволяет, с одной стороны, делать свое дело, быть человеком до самой глубины души, самым реальным образом, любить своих родных, заботиться о том, что ему поручено, быть чем-то — и вместе с этим не быть в плену ни у чего, быть в состоянии смотреть вокруг себя, дивиться красоте, переживать все глубокое, что нам могут дать природа, жизнь, люди. И с другой стороны, мы можем, подобно Каину, быть связаны, связаться землей, к которой мы приковали себя, делом, которое для нас стало важней любви, дружбы, близких людей, кого бы то ни было. Нам кажется, что «надо» совершить это дело, мы готовы быть пленником своего маленького, может быть, счастья, своей маленькой радости: она моя, я буду ею питаться до конца, а что у других людей может быть радость, горе, нужда — мне дела нет… Вот чему может научить нас рассказ о Каине и об Авеле.

Мне было поставлено два вопроса. Первый вопрос: почему Каин убил Авеля? Почему его могло так возмутить то, что Бог принял жертву его брата и отверг его собственную, чтобы он мог дойти до убийства?

Знаете, то, что совершилось с Каином, совершается ежедневно во всем мире, но не обязательно в форме физического убийства, а в иной форме. Каин оказался перед лицом брата, который для него был как бы воплощением Божиего осуждения. Глядя на своего брата Авеля, он видел, что есть человек, который приемлем для Бога, тогда как он неприемлем. И он поступил так же, как часто поступали люди в древности, как каждый из нас иногда поступает. У него было чувство, что, не будь Авеля, все было бы хорошо: не было бы точки сравнения, все было бы просто, будь Каин один. И он решил убить Авеля, отделаться от него, устранить, чтобы были только он да Бог, он да жизнь.

Вы, может быть, скажете: ну, слава Богу, такого никто из нас никогда не совершал. Неправда! Как часто, когда человек стоит на нашем пути, в том или другом виде — и политически, и житейски, — мы думаем: ах, если бы только его не было, как бы дышалось свободно, как было бы хорошо! Ах, если бы только его не было на свете! И это очень страшная мысль, потому что это каинова мысль. Мы не доходим до того, чтобы убить человека, нет. Но мы как бы доходим до того, чтобы его отстранить, исключить его из нашей жизни, — а это человеку иногда бывает так мучительно, так страшно и так больно. Вот первый вопрос, который был мне поставлен, и вот мой ответ, насколько я могу на этот вопрос ответить.

Второй вопрос: почему, каким образом жертва одного оказалась приемлема, тогда как жертва другого была отвергнута? Речь, конечно, не идет о том, что Бог с большей готовностью принимал один род пожертвований, чем другой. Бог смотрел не на жертву, которая не могла ничего особенного выразить о человеке: тот давал, что мог, давал, может быть, все, что только мог материально, но Бог смотрел в сердце человека. С одной стороны, был человек, который от всего сердца, радостно, как бы принимая в себя всю красоту мироздания, весь смысл мироздания, возвращал Богу в виде дара, с любовью, ликующе то, что ему было дано от Самого Бога, с другой стороны, был человек, который был весь привязан к тому, что у него было, он от этого отделял сколько требовалось, чтобы Богу выразить свою преданность, свое почтение, свою веру посильную, но хотел сохранить землю для себя, отдав Богу подобающую Ему часть. С одной стороны — открытость сердца и открытость рук, с другой — замкнутость сердца, собственничество и из этого собственничества какая-то «подачка» Богу. Вот что является, мне кажется, объяснением этого поступка и этого отрывка из Ветхого Завета.

Раньше чем перейти к более отрадным рассказам о подвижниках веры в Ветхом Завете, я хочу остановить внимание еще на одном мрачном человеке — на Ламехе. Мы о нем знаем чрезвычайно мало; одно только знаем ясно: он сказал своим женам, что если за Каина отомщено будет семижды, то за него — семьдесят раз всемеро (Быт 4:24). И вот о чем я хочу сейчас говорить: о мести. Ламех был чем-то, кем-то обижен. Мы не знаем, кем, не знаем, чем, но для нас важно то, как он отозвался на обиду. Обида для него не мерилась тем, что ему сделали, чем ему досадили, она измерялась только тем, что досадили ему, что он — центр всего и неважно, велика ли обида, мала ли: важно, что некто смел коснуться его — его покоя, его жизни, его достояния (мы не знаем, чего именно). И его ответом была месть. Причем не такая, как позже в Ветхом Завете говорится: око за око, зуб за зуб (Исх 21:24), то есть, если тебя ранили в глаз, не смей наказывать обидчика больше, чем ты был им ранен. Если тебе сделали нечто и ты захочешь как бы «отплатить», отплачивай, но не прибавляй ничего, никакой мести к тому, что тебе сделали. Это, конечно, в Евангелии превзойдено заповедью о прощении, но в примитивном обществе это уже имело огромное значение сдерживающей силы. Ламех стоит как образ человека, который не только не может простить, но даже неспособен быть справедливым, потому что справедливость, судебная справедливость может потребовать, чтобы человек был наказан равным, но не большим образом, скорее всего — меньшим образом: цель наказания — привести его к сознанию, а не заставить страдать столько же или даже больше, чем он заставил страдать другого.

Вот чего Ламех не сумел сделать. Он не сумел посмотреть на того, кто его обидел, или глубоко ранил, или обездолил, и подумать: какой он несчастный человек! Если бы только он мог раскаяться, если бы только он мог понять, он был бы новой тварью и мы тогда могли бы обнять друг друга и назвать друг друга братьями!

Авраам жил, как теперь можно было бы выразиться, в языческой стране, он сам в то время был тем, что мы теперь назвали бы язычником, но он был человек праведный, стремящийся всей душой, всем своим существом к почитанию Бога, к познанию Бога, к служению Ему, к верности — ради Бога — и людям. И вот в какую-то ночь он услышал голос, назвавший его по имени: Авраам. Он понял, Чей то был голос. Звучал ли этот голос в его ушах или в его сердце, мы знать никогда не будем, мы одно знаем: когда он услышал этот голос, он узнал сразу, внутренним чутьем, что с ним говорит Живой Бог; он спросил этого своего Бога, чего Тот от него ожидает, и Бог ему ответил: Он приказал Аврааму выйти из своего народа, выйти из своего племени, удалиться от самых близких людей и идти, куда Бог его поведет. В каком-то отношении это возвращение к состоянию Авеля: будь свободен от всего, что тебя связывает, порабощает, приковывает к земле, и иди, и Я буду тебя вести — вести внутренним чутьем, вести обстоятельствами твоей жизни, вести туда, куда Я хочу тебя привести в конечном итоге. И Авраам встал, собрал свою семью и ушел. Ушел, если можно так выразиться, «куда глаза глядят», не зная, куда он идет, зная только одно: что Бог верен, что Бог не лжет и что Бог призвал его идти куда-то с какой-то целью. И его доверие к Богу было настолько сильное, простое, что он никакого вопроса Богу не поставил, не спросил «куда?» и «зачем?», а только пошел как бы по вдохновению, услышав этот зов. И пришел он в ту землю, которую назвал землей обетованной (мы в христианскую эру называем ее Святой землей), и там он осел (Быт 12:1—8).

Это первая черта, которую мы находим в вере: способность поверить Богу, способность быть уверенным в том, что превосходит наши пять чувств. Бог не давал Аврааму никакого знака извне, Он говорил к нему как бы из сердца в сердце, из ума в ум, из души в душу, и созвучье между его душой и гласом Божиим оказалось настолько совершенно, что Авраам отозвался немедленно и всецело и пошел туда, куда ему Бог назначил идти. Это первая черта веры: способность быть уверенным в том, что происходит в твоем сердце, в твоем уме, не потому, что есть какие-то доказательства, а потому, что есть внутренняя уверенность. Это относится не только к вере в Бога. Мы так, например, относимся к опыту любви. Мы уверены, что полюбили этого человека, не потому, что у него такие или другие свойства, а потому, что это он или она. Это относится также к нашему восприятию красоты. Мы восклицаем: «Как прекрасно!» — и не можем объяснить, не можем разложить красоту на составные части. Мы уверены в ней раньше, чем сумеем ее разобрать и объяснить.

Итак, ночью Авраам вдруг услышал голос (не обязательно извне, может быть, внутри себя), зовущий его, и в этом голосе узнал зов Божий, поднялся, все оставил и пошел туда, куда приведет его Господь. В этом он поверил себе самому, поверил, что тот опыт, который он пережил, является подлинным, реальным опытом, что это была не иллюзия, не сон, не какой-то обман чувств, что действительно нечто в нем прозвучало, и если он хотел остаться честным до конца по отношению к себе, ему не оставалось никакого иного выхода, как последовать зову.

Это бывает и с нами. И мы иногда слышим внутри себя голос, который называем совестью. Это может быть откровение из самых глубин наших, голос Божий, который нам то или другое повелевает или зовет куда-то, и мы не можем оставаться до конца цельными, добротными людьми, если не последуем этому голосу. Это требует очень большого мужества, большой смелости порой, и, конечно, легковерно за этим следовать нельзя. Но Авраам не отнесся к этому легковерно; только когда он убедился, что это действительно не мечта, не фантазия, а что-то пришедшее к нему не как бы извне, но из самых глубин бытия, он покорился этой воле и ее исполнил. И в этом опыте он не только услышал волю Божию, он каким-то образом на самых глубинах своего бытия (простите, что я снова употребляю это слово) познал Бога, он Его узнал. Он теперь знал, каким голосом говорит совесть, каким голосом говорит правда, каким голосом говорит истина. И он пошел. И следующий шаг был обусловлен именно тем, что он был уверен в Боге, а не в том только, что он слышал о Нем или от Него.

Другим откровением Божиим ему было сказано, что родится у него сын, который будет зачатком целого большого народа. Родился сын, был назван Исааком, и вдруг тот же голос Божий говорит Аврааму: возьми своего сына, поднимись на гору и принеси его в жертву Мне — то есть убей (Быт 22:1—13). Каждый из нас обернулся бы к Богу, к звуку голоса и сказал бы: да помилуй, Господи, Ты же Себе противоречишь! Ты же Сам мне обещал, что этот мальчик будет началом целого бесчисленного племени! Авраам поверил Богу больше, чем он мог поверить слышанным словам, больше, чем он мог поверить себе самому. Он взял Исаака, поднялся на гору, и этим показал не только то, что способен веровать, то есть быть совершенно уверенным, что с ним говорит Бог, он показал, что вырос в такую меру общения, близости с Богом, что смог Ему поверить без остатка, довериться Ему даже против всякой логики, против всякой очевидности. Просто потому, что говорит Бог, Которому он верил, Которого он познал, он смог Ему поверить и соответственно поступить. И Бог не обманул Авраама. Он его испытал до конца, но когда речь дошла до убийства, до смерти этого мальчика, тогда Бог остановил его руку, и взамен этого мальчика, своего сына, Авраам принес в жертву Богу барана, который там запутался рогами в траве.

Вот здесь второй вид веры: сначала была уверенность, затем все увеличивающееся общение с Богом и познание Его, которое завершилось полным доверием, полной готовностью не сомневаться в Нем, что бы Он ни сказал, в уверенности, что Бог есть Бог мудрости и Бог любви.

Можно поставить перед собой вопрос: зачем Богу надо было испытывать Авраама, требовать от него, чтобы он собственного своего сына принес в жертву? Мне думается — и это уже взято не из Священного Писания, а просто из жизни, из опыта, — что только тогда можно сказать, что я абсолютно твердо стою на своих убеждениях, только тогда можно сказать, что я уверен в том, что делаю, или доверяю до конца тому, кому я подчинен, когда передо мной стоит испытание смерти. В древности говорили: «Имей память смертную». Когда нечто подобное говоришь современному человеку, он отвечает: неужели я должен помнить о смерти все время, неужели тень смерти должна ложиться на всякую радость, на все мое счастье, неужели она должна закрывать передо мной всю красоту вселенной, мою дружбу, мою любовь, мою радость? так жить нельзя! Но вовсе не об этом говорили в древности. Эти слова означали: если твоя вера, твои убеждения, твоя верность не способны устоять перед опасностью и испытанием смерти, тогда лучше не говори о них.

Бог действительно испытал Авраама самым страшным испытанием, потому что испытать человека его собственной смертью — громадное испытание, но не конечное: испытание человека опасностью или смертью самого любимого, самого дорогого существа являет полную меру его величия. И Бог действительно измерял не только доверие Авраамово, не только его веру, не только его готовность слушаться Его, но его человеческое величие. Насколько он велик? Достоин ли он называться человеком или он просто — ну, человечек, как все мы бываем: живем, трудимся и не всегда достойны не только Бога, а и самих себя? И вот мне кажется, что это испытание смертью очень важно. Я это переживал, скажем, во время войны, когда мы все были перед опасностью смерти в армии и когда каждый человек вдруг показывал себя в полной мере своего величия или своей низости. Некоторые люди, совершенно незаметные в обычной жизни, вдруг вырастали в громадную меру величия, а были такие, которые казались героями, а перед лицом смерти оказывались без сил. Вот почему, мне кажется, это испытание Авраама смертью очень важно; оно очень важно и в нашей жизни.

Вот где острие меча, вот где перед нами ставится вопрос о том, что сделал Бог: Он действительно испытал Авраама последним испытанием, и Авраам вышел из него победоносно, во всем величии подлинного человеческого роста.

Я хочу сказать еще две вещи об Аврааме. Вы наверно помните, что характерной чертой в личности Авраама и в его отношении с Богом было то, что зовущий его голос не манит его куда-то в неизвестное, а определенно зовет в будущее. А второе: что при всех обстоятельствах он оставался верным тому, что Бог ему велел. Пример этого мы видели в рассказе о заклании Исаака, как Авраам не противопоставил одно речение Бога другому, а просто предоставил Богу решать неразрешимую для него самого проблему — и Бог ее разрешил. Из этого отношения полного доверия и совершенной уверенности в Нем — в чем и заключается вера — вырастает новое отношение между Богом и Авраамом. Конечно, Бог изначально глубоко знает и понимает Авраама, но из того, что случается, и Авраам начинает Бога понимать и знать. Он не противоречит Ему, но вместе с этим в рассказе о том, что Бог решил уничтожить Содом и Гоморру, два города, которые были преисполнены злом, Авраам обращается к Богу с мольбой о том, чтобы Он пожалел людей (Быт 18:23—33). Неужели можно сказать, что у Авраама было больше сострадания к грешникам, чем у Бога? Конечно, нет. Если мы могли бы это сказать, мы должны были бы сказать, что Бог ниже Авраама в Своем нравственном облике. Нет, но дело в том, что Авраам так сроднился с Богом, так глубоко Его понял, так переживал то, что является как бы сущностью Божией: Его любовь, Его сострадательную, крестную любовь, что, когда перед ним предстал суд Божий, он встал в защиту грешников — не против Бога, а как бы вместе с Богом сопереживая ужас их возможной погибели. Если хоть пятьдесят человек праведников будет, неужели Ты погубишь этот город? Нет, говорит Бог, не погублю. А если только тридцать? или двадцать? или десять? — Нет. Но не оказалось и десяти. Ударение я сейчас ставлю не на числе грешников, а на том, что Авраам так мог говорить с Богом, потому что он вместе с Ним сопереживал боль, острую боль о том, что эти люди не могут продолжать свое существование на земле, — не потому, что они землю порочат, а потому, что это их собственная погибель: лучше им не жить, чем продолжать так грешить, как они грешили (Быт 18:22—32).

Это может нам напомнить рассказ о потопе, о том, как Бог сказал: этим людям дальше жить нельзя, они стали плотью, духа в них больше не осталось, они сосредоточились только на земном, только на вещественном, ничего у них не осталось, что могло бы сделать их родными Мне и быть для них путем в вечность (Быт 6:3). Вот это первый пример того, как вера Авраама и его доверие к Богу так сроднили его с Богом, что он Богу говорил то, что лежало на сердце Самого Творца и Спасителя.

Хочу сказать нечто о Моисее как о прообразе Спасителя Христа. Это тема не новая, святые отцы об этом говорили и писали.

Моисей является освободителем, и Христос — Освободитель рода человеческого. Конечно, такая параллель еще недостаточна, но если взять рассказ из жизни Моисея и как бы перекинуть его в эпоху Христа, то мы можем видеть следующее. Еврейский народ пришел в Египет свободным. Через несколько столетий он оказался в рабстве у местных жителей, и евреи тосковали по времени, по дню, когда Бог их выпустит на свободу, то есть даст им возможность быть самими собой, не быть порабощенными. И вот в какой-то день встал в среде этого народа Моисей, человек, который был одним из них, — и вырос в какую-то новую меру своего сознания, в такую, что мог узнать Бога, как никто из его современников среди евреев не узнавал. Об этом говорит рассказ о купине неопалимой (Исх 3:2 и след.). Находясь в пустыне, Моисей вдруг увидел куст, который горел и не сгорал. Когда Моисей подошел, голос сказал ему: сними обувь, потому что земля, по которой ты ходишь, священна. Она священна тем, что в сердцевине этого пространства горит куст Божественным огнем. Куст оставался кустом и вместе с тем горел, как огонь. Это было первое откровение Моисею того, что представляет Собой Бог. Бог является пламенем, огнем, который все может превратить в то, что Он Сам представляет Собой. Все мы призваны стать как бы купиной неопалимой — каждый из нас в отдельности и все мы вместе. И узнав Бога таким, каким Моисей Его теперь видел — как огонь, который не поедает, а преображает свою тварь, — он вернулся к своему народу, взглянул на то, что происходило, и услышал голос Божий: выведи этот народ. И Моисей вывел еврейский народ из плена.

Почему Бог выбрал именно Моисея? Он его призвал, Он ему сказал: тебе идти, тебе выводить народ. Моисей даже сопротивлялся, говорил: я не могу, я заикаюсь, не мне идти. Он не хотел идти, он нехотя пошел на это. Почему Бог его выбрал и почему Моисей все-таки послушался?

Тут, мне кажется, очень важная черта всей истории Ветхого, Нового Завета, я бы даже сказал — всего человечества. Научные открытия, литературные произведения — это плод человеческого гения и одаренности, но решающее действие очень часто производится людьми как будто заурядными, которые ничем не отличаются, но у них горит сердце, у них непреклонная воля и они верят во что-то большее того, чем живут все окружающие. Если вы подумаете о разных преобразованиях, которые происходили в течение всей истории человечества, то увидите, что эти преобразования совершали не обязательно гении, а люди, у которых было чистое сердце и видение.

И вот Моисей оказался таким человеком, причем у него были свойства, которые как будто делали его неспособным на это: он был гугнивый, то есть заикался (Исх 4:10), он ничем особенно не выдавался. Но он встретил Бога лицом к лицу; и бросив взор на своих единоплеменников, увидел в них то, что они собой представляли: народ, призванный к свободе, к творчеству, народ, кому предначертано быть почвой, из которой родится будущее человечества. И Моисей нашел в себе — не силы, а послушливость, он отдал свою волю Богу. И когда между Богом и Моисеем шла речь о том, что он должен вывести евреев из плена, он замечательно сказал Богу: но Ты с нами пойдешь? если Ты с нами не пойдешь, нам идти незачем. Он знал, что речь идет не о том, чтобы высвободиться из плена и создать новую гражданскую родину, а о том, чтобы стать Божиим народом и создать такое Царство, где бы царствовал Бог, где все были бы Божиими слугами, Божиими священниками, богопочитателями. Это и делает Моисея великим.

Святые отцы устанавливали некоторую параллель между Моисеем и Христом. Спаситель земли не был царем, не был вельможей, не был властителем. Он был неизвестным из Назарета. С точки зрения людей за этим ничего не стояло. Да, Он был Богом, ставшим Человеком, но в глазах Своих современников Он был одним из них; и немудрено поэтому, что Нафанаил, когда ему сказали, что в лице Иисуса Христа ученики нашли Спасителя, Христа, Мессию, возразил: может ли что хорошее выйти из Назарета? (Ин 1:46). Кана Галилейская, где жил Нафанаил, на расстоянии нескольких километров от Назарета. Что бы вы сказали, если бы вам кто-то заявил, что живущий на расстоянии нескольких километров молодой человек, которого вы знали чуть ли не с детства, оказывается — Сын Божий воплощенный? В этом и есть некоторая параллель. Христос был послушен Богу до конца. Как человек, Он не выделялся какими-либо земными особенностями. Всякий, кто Его видел, мог узнать себя в Нем. Никто не мог сказать: ну да, Тебе-то хорошо, Ты вельможа, Ты богат, Ты знатен! Всякий мог сказать: да ведь Он один из нас, Он — как все, и посмотри, что Он нам говорит. Он говорит, что мы призваны быть свободными! За таким человеком можно пойти.


О Евангельском благовестии[193]


Мы привыкли говорить, что Евангелие — благая весть, что Христос в жизнь, в мир принес такую весть, которая превосходит своей красотой, смыслом, творческим напором всякую другую. Но когда спрашиваешь людей: в чем благая весть в твоем опыте? как ты ее определишь? как ты видишь ее, например, в истории святых апостолов? — то большей частью четкого ответа не получаешь. Я этот вопрос ставил часто и получал ответы «богословского» — в кавычках — содержания: примирение с Богом, прощение грехов и многое другое; и все это правда, и так часто чувствуется, что это — объективная правда, но не для говорящего. Не в том смысле, что это неправда, а в том, что, если было бы только это, для говорящего это не было бы благой вестью, которая перевернула его жизнь, которая настолько полна новизны, что все через нее сделалось новым.

Последние годы я себе ставил этот вопрос и долго искал одного какого-нибудь ответа, именно такого слова, которое в себе содержало бы все, — и не нашел. И поэтому я хочу сделать попытку сейчас высказать вслух продуманное и пережитое и предложить вам разные элементы, разные моменты этого благовестия, этой радости евангельской, как она мне представилась.

Тут я хочу сделать оговорку, что людям, родившимся в верующей семье, воспитанным в вере, людям, которые всегда были верующими и жили этим, порой труднее найти, в чем это благовестие, потому что эта благая весть всегда в них жила, всегда была вокруг них, всегда была с ними. Не с чем ее сравнивать, не было такого момента, когда что-то случилось, после чего все стало ново, все заискрилось новой красотой, все осмыслилось. Те, наоборот, которые были неверующими (крестили их до этого или не крестили — неважно), часто могут уловить какой-то момент и какое-то событие, которое действительно донесло до них эту благую весть, которое принесло в их жизнь что-то настолько новое, что стало возможно жить, а не только влачить какое-то существование, не только существовать по необходимости.

И вот я вспоминаю первую свою встречу с Евангелием. Я с Евангелием не встречался до пятнадцатилетнего возраста: и в руках не держал, и не читал, и не знал ничего о нем, кроме того, что приходилось воспринять понаслышке и без всякого интереса. И когда впервые мне пришлось читать Евангелие, меня поразили некоторые особенности этого благовестия, а затем к ним прибавились и другие, о которых я тоже хочу сказать, хотя они не относятся к этому первому, поворотному пункту жизни.

О жизни к пятнадцатилетнему возрасту я знал, что она жестокая, я знал, что пощады от человека или от жизни ожидать не надо, я знал, что естественный враг человеку — его ближний, я знал, что единственный способ прожить — это стать настолько бесчувственным, железным, чтобы ничего не могло проникнуть в душу. И я тоже знал, что, воспринимая жизнь так, можно в себе нести не только сознание, но физическое ощущение мертвости, что можно ходить, как труп, среди других людей и что все сводится к этому. Об обстоятельствах, при которых я читал Евангелие, я сейчас не буду говорить, но одна из первых вещей, которая меня поразила, когда я встретился с евангельским словом, — это то, что Бог сияет Своим солнцем на добрых и на злых, на благодарных и неблагодарных, на любящих и ненавидящих, что для Него все люди — Свои (Мф 5:44—46). Мы можем отчуждиться от Него, но для Него мы — свои, мы можем от Него отвернуться и оказаться предателями в самом последнем смысле слова, а Он останется верным до конца (до какого конца — мне еще было неясно тогда, потому что это было только начало евангельской повести, я потом открыл, какой это конец). И я помню, каким это было откровением. Откровение заключалось вот в чем: я окружен людьми, которых я всегда считал прирожденными врагами, опасностью для жизни, опасностью для цельности души, и вдруг оказывается, что этих людей любит Бог, как отец любит своих детей, — и меня тоже! Помню, я в первое утро после чтения вышел, смотрел вокруг себя с изумлением на всех людей, которые шли по улице, спешили на поезд, на работу, и думал: какое чудо, они, может, не знают, что они Богом любимы без разбора, а я это знаю, и они мне больше не могут быть врагами! Что бы они ни сделали по отношению ко мне или к кому бы то ни было — ни один из этих людей никогда не будет мне врагом; он может оказаться хищным зверем, он может поступить жестоко, он может поступить безумно, но я-то знаю, что у нас один и тот же Отец, что каждый из них — из нас — равно любим и что нет врагов… Вам может показаться, что такая реакция, такой ответ души на этот короткий и простой отрывок из Евангелия — детскость, незрелость, — пусть, но я и сейчас думаю то же самое, после того как прошло сорок пять лет или больше. И это одно из самых основных открытий, которые можно сделать в Евангелии: обнаружить, что мы все для Бога — дети, свои, чужих нет.

Читая дальше, я обнаружил вторую черту. Опять-таки, опыт жизни, хотя не длительный и не очень сложный, явно показывал, что до человеческого достоинства мало кому есть дело. И вдруг я обнаружил, что Бог относится к человеку с глубочайшим уважением, относится к нему не как хозяин к рабу, не как языческий бог к людям, которые ему подвластны, но совершенно по-иному, — и это меня поразило в притче о блудном сыне (Лк 15:11—32). Меня поразила одна фраза и один образ: образ отца. Отец видит издали, как идет блудный сын, который от него отрекся, причем отрекся жестоко, беспощадно, так, как мы отрекаемся порой в молодости, потому что не чувствуем глубины раны, которую наносим. Ведь подумайте о словах блудного сына в начале этого рассказа: Отче, дай мне теперь то, что будет моим достоянием, когда ты умрешь… Такая мягкая, простая фраза, но если ее перевести на более резкий язык, это же просто значит: старик, ты зажился, мне некогда ждать, пока ты умрешь и я унаследую плод твоих трудов, ты стоишь на моем пути, я хочу быть свободным и богатым; сговоримся на том, что ты — умер для меня, и давай мне то, что мне причитается, и забудем друг о друге. И вот этого сына, который совершил как бы метафизическое убийство над отцом, который отца просто исключил из жизни, этого сына ждет отец. Когда он его видит, он спешит ему навстречу, падает ему в объятия, целует его, и дальше идет разговор. В течение всего своего пути блудный сын повторял свою исповедь: Отче! я согрешил против неба и перед тобою и уже недостоин называться сыном твоим; прими меня в число наемников твоих. Я не знаю, обратили ли вы внимание на то, что отец ему дает сказать все начало этой приготовленной исповеди; он ему позволяет, ему, который его исключил из жизни, извел, он ему позволяет назвать его отцом, он ему позволяет сказать, что он согрешил против неба и перед ним, он ему дает сказать, что он недостоин называться его сыном; и тут он его останавливает: потому что недостойным, блудным сыном этот юноша может быть, но перестроить отношения так, чтобы стать достойным рабом, — никогда. Этого любовь никогда не допустит, это — невозможная вещь. Пусть он будет недостойным сыном, но он остается сыном — этого не снять, не загладить.

И тут меня поразило, как Бог относится к нашему достоинству, поразило, что, действительно, по отношению к каждому из нас Он Себя ведет так же. Что бы ни случилось в жизни, как бы мы ни поступали, когда мы к Нему подходим и говорим: перестроимся, сыном я уже больше не могу быть, а войдем в какой-то договор — я буду Тебе слугой, я буду Тебе рабом, я буду Тебе наемником, — Бог говорит: нет, не можешь, ты Мой сын.

И это страшно важно, потому что минутами кажется: было бы настолько проще именно перестроиться, именно вступить в новые отношения, которые ничего особенного не требуют. Прочтите у аввы Дорофея то, что он говорит об отношении раба, наемника и сына: раб трудится из страха, наемник — ради оплаты, это все — договор. Сын — на других началах: за любовь не заплатишь, отношения между людьми не выкупишь ничем, не только деньгами. То, что должно идти от сердца, нельзя заменить тем, что идет от труда твоих рук; нельзя сказать человеку: я тебя всем обеспечу, а уж сердце мое тебе не принадлежит. И вот здесь Бог требует от нас, требует беспощадно, с беспощадностью любви, которая знает, что есть вещи, которых купить нельзя или продать нельзя, Он требует от нас достоинства, полного человеческого достоинства, причем Он как бы подчеркивает, что грех, совершенное отречение не разделило отца от сына: сын ушел — отец остался, он остался верен до конца.

И мы находим того же рода мысль при встрече Христа с апостолом Петром у Тивериадского озера (Ин 21:15—17). Трижды отрекся от Него Петр, трижды спрашивает его Христос не о том, стыдно ли ему, жалеет ли он об этом, кается ли. Он только одно спрашивает: Любишь ли ты Меня? И когда на третий раз, наконец, апостол понимает, в чем острие вопроса, — ведь вопрос этот ставится перед лицом троекратного отречения: не знаю я Этого Человека (Мк 14:71), — он с грустью Ему говорит: Ты все знаешь, Господи, Ты знаешь, что я Тебя люблю. Ты все знаешь, Ты знаешь, что я отрекся, ведь Ты взглянул на меня перед тем, как я выходил и заплакал горько за пределом двора архиерейского, но Ты тоже знаешь мою любовь. И вот здесь Христос обращается как бы насквозь, через грех к тому потаенного сердца человеку (1 Пет 3:4), в котором есть жизнь и в котором есть сыновнее достоинство любви.

И то же случается с женщиной, взятой в прелюбодеянии, когда Христос спрашивает пришедших обвинителей: кто первым бросит в нее камень, зная, что он сам без греха? И когда они все ушли, Он говорит: и Я не осуждаю тебя; иди и впредь не греши (Ин 8:3—11). Он не отпускает грешницу обратно в мир, с тем чтобы она вернулась к своему прежнему греху, — Он отпускает обратно в жизнь женщину, которая вдруг обнаружила, что грех и смерть — одно и то же; и Он обращается не к грешнице, которая в ужасе стояла перед людьми, хотевшими ее побить камнями, а к тому живому человеку, который глубже ее греха еще был жив и способен на чистоту и на жизнь.

И вот это тогда меня тоже поразило: люди могут друг друга унижать, люди могут не признавать достоинства другого человека, — Бог всегда его признает, и требует его, и как бы вызывает его каким-то чудом из тех глубин, где оно зарыто, куда оно ушло, как будто град Китеж потонувший.

И еще, если подумать о Христе: в тех годах поражения, унижения[194] — изумительное открытие, что мы, люди, проигравшие войну, потерявшие родину, близких, может быть, честь в каком-то отношении, право на человеческое восхищение или уважение, — мы вдруг оказались перед лицом Христа, Каким Он не переживался раньше: Христа, Живого нашего Бога, Который по любви к человеку, по собственному почину, свободно, без принуждения сошел в самую глубину той бездны, в которую мы против воли, в отчаянии были погружены. Оказывается, что Бог по любви к нам захотел стать беспомощным, уязвимым, презренным, побежденным; истощена Его слава, Он явился в образе раба (Флп 2:7), пожил среди людей в самом позорном виде, умер, как простой преступник, — и ни один человек, который уходит в глубину этого человеческого ада пораженности, раненности, унижения, презренности, не оказывается ниже своего Бога: еще глубже, чем он, в этот ад сошел Спаситель Христос до него. Оказывается, что наш Бог таков, что мы можем перед Ним не стыдиться ни беспомощности, ни ран, ни унижения — ничего, Он все это принял на Себя, Он всему этому приобщился, чтобы иметь возможность и право с нами быть, где бы мы ни оказались: не во грехе, но во всех последствиях греха.

И если Бог может сойти в эти глубины, оказывается, что достоинство человека — ни в славе, ни в величии, ни в победе, ни в успехе, ни в одном из этих критериев, которые служат для оценки человека в обычной жизни; можно быть подонком (в глазах людей) — и обладать всем достоинством человеческим. Христос родился в побежденной, оккупированной стране, презренной, затоптанной, в порабощенном народе, в сословии, которое ничем не было славно, — и сохранил все величие Божественное. Значит, можно сохранить достоинство человека, где бы ты ни оказался, на какой глубине этого поражения и сокрушения ты бы ни оказался. Это еще была вещь, которая тогда меня поразила, потому что она относилась непосредственно к жизни, к тому, что мы собой представляли, к тому, как на нас люди смотрели: лишние, презренные, пораженные.

И вот тут я начал открывать нечто, что только много, много лет спустя я смог для себя формулировать ясней; я формулирую это теперь не тем языком, каким я бы высказался, когда мне было пятнадцать-шестнадцать лет. Меня поразила тогда эта изумительная солидарность Бога с человеком; я употребляю слово «солидарность», потому что оно не церковно, не богословски говорит именно о самой вещи, которую я хочу выразить. Солидарность значит, что Он от нас не отмежевался тогда, когда можно было бы стыдиться нас, Он не отвернулся от нас тогда, когда можно было с отвращением отвести взор, — Он остался с нами. И причем остался с нами в такой мере и таким образом, о котором мы недостаточно думаем.

Я хочу это попробовать изъяснить двумя или тремя короткими примерами из событий жизни Христовой, из праздников. Сейчас мы приближаемся к Рождеству Христову, к воплощению Сына Божия нашего ради спасения. Здесь мы видим действие Божие как бы одностороннее: рождающийся Младенец как человек, в Своем человечестве как бы пассивен, действует Бог: Он делается человеком, Он облекается плотью, Он входит в мир смерти и смертности, страдания, которое завершится Гефсиманией и крестом. Он, единственно Он действует… И перед нами предлежит Младенец человеческий, Который действительно, как ветхозаветный ягненок, только жертва, Который не выбирал крестного пути, Который на этот крестный путь поставлен волей Божией. Агнец чистый, непорочный, непричастный греху и Который осуждается на ужас того, что мы называем: Страстные дни, Гефсиманская ночь, Голгофа и сошествие во ад.

Иоанн Златоуст в одной из своих проповедей говорит, что большие праздники идут как бы двоицами, парами: Рождество Христово и Крещение Господне, Пасха и Троица, — что одно является завершением другого. Можно было бы назвать и другие двоицы и комбинации праздников, но задумаемся несколько мгновений над тем, что совершается в крещении Господнем. Христос выходит на Иордан креститься от Иоанна в момент, когда Он как человек созрел и дошел до Своей полной человеческой меры. Тут Он начнет Свое богочеловеческое дело проповеди и восхождения в Иерусалим на смерть. Все приходящие к Иоанну крестились в водах Иордана, омывали в нем свои грехи, выходили очищенными. Родившийся в Вифлееме, чистый и свободный от греха приходит к Иоанну, который недоумевает: как Его крестить? Зачем? Разве Он не чист уже? Что будет значить это омовение, совершенное над Ним? (Мф 3:13—15). Я не помню, пишет ли об этом отец Сергий Булгаков в одной из своих книг, или же я вспоминаю разговор с ним, но ему представлялось — и мне кажется, что верно представлялось, — так: Христос приходит на Иордан с тем, чтобы погрузиться в эти воды, которые омыли весь человеческий грех, которые отяжелели всем человеческим грехом, погружается в то, что в русских сказках называется «мертвые воды», погружается Своей чистотой в смертность, греховную, убийственную смертность тех людей, которые себя омыли в этих водах, и выходит из них готовым умирать не Своей, невозможной смертью, а нашей смертью, которую Он воспринял погружением в мертвость этих убийственных вод. В этот момент уже не только Бог является действующим, решающим лицом в тайне нашего спасения: Человек Иисус Христос — это формулировка апостола Павла (Рим 5:15) — в полном послушании и единстве с волей Божией теперь вступает на путь, на который поставлен был вифлеемский Младенец, Он свободной Своей волей делает Своим то призвание Агнца, закланного до создания мира, которое было наложено на Него воплощением Слова Божия.

Здесь уже мы видим, как Христос, согласно со всем смыслом халкидонского догмата[195], Богочеловечески принимает на Себя дело нашего спасения. Как Бог, Он воплощается, но как человек, «новый Адам», послушливый Отцу до смерти, и смерти крестной (Флп 2:8), Он воспринимает это призвание креста и осуществляет его свободно. Никто не отнимает у Меня жизни, Я ее Сам отдаю, — говорит Господь в Евангелии от Иоанна (Ин 10:18).

В течение Своей жизни Спаситель во всем нам уподобился: Он жаждал, был голоден, утомлялся, тосковал, был окружен враждой, переживал все человеческие живые чувства, — и в конце концов от человеческой ненависти Он умирает. И нам кажется, что это так просто, потому что мы привыкли к тому, что всякий человек умирает: кто от болезни, кто от старости, кто от насилия, — но это совсем не просто. Это совсем не просто вот в чем (и здесь я повторяю мысли святого Максима Исповедника, а не свои измышления): Максим Исповедник ставит вопрос о смерти Христовой и говорит, что если действительно истинно сказанное Священным Писанием, что смерть является плодом греха (Рим 5:12), то есть оторванности от Бога, отделенности от Него, то в момент Своего зачатия Христос был по человечеству, как человек, бессмертен, за пределом смерти, потому что в Нем не было греха, потому что в Нем не было оторванности от Бога, потому что Богочеловек не может умереть. Как говорится в одной из церковных песен Великой субботы: О жизнь вечная, как Ты умираешь? О Свет невечерний, как Ты угасаешь?[196] Как может умереть жизнь? Как может потухнуть свет?! И это не поэзия церковная; это не преувеличение; это — четкое богословие: Тот, Кто воплотился, Тот, Кто был Словом, Которое стало плотью, — и плотью Своей бессмертен. Об этом мы косвенно свидетельствуем нашей верой в то, что в гробу тело Христово осталось нетленно не по какому-то непостижимому чуду, а потому что плоть Христова была так же совершенно пронизана Божеством, как и человеческая Христова душа. Бог явился миру плотью, не только вошел в историю, но и тело Свое человеческое обожествил. Тогда встает вопрос, который Максим Исповедник ставит напряженно: каким образом мог Он умереть? И ответ, который дает Максим, очень страшен. Христос в течение всей Своей жизни, Своей проповеди, Своего свидетельства перед людьми неотлучно стоял с Богом и за Бога. И поэтому Он был отвергаем людьми: вы Меня отвергаете, потому что до Меня вы отвергли Моего Отца (Ин 8:19). Ему не было места в человеческом обществе, в граде людском, где не было места Богу — не как властителю, а как Живому Господу этих людей. Но, с другой стороны, весь смысл Христова прихода, воплощения, проповеди, жизни, в свое время — смерти был в том, чтобы перед лицом Божиим стоять за весь род человеческий, не отрекаясь ни от кого — ни от грешника, ни от преступника, — ни от кого. Он был отвергнут людьми, Ему пришлось умереть вне стана, в городе не было места, где Он имел бы право умереть, потому что город был символом человеческого общества, которое от Него отреклось и Его извергло. И на кресте, потому что Он захотел до конца быть с нами заодно — солидарным, чтобы употребить слово, которое я употребил в начале, Он оказался причастником, участником единственной онтологической, основной трагедии человека — Он потерял Бога: Боже Мой, Боже Мой! зачем Ты Меня оставил? (Мк 15:34).

И еще: есть два выражения, касающиеся Воскресения Христова. Мы говорим, что Он воскрес, мы говорим также, с апостолом Павлом, что Бог Его воскресил из мертвых (Кол 2:12). И вот если подумать о том, что я сейчас говорил: да, Христос Своей всеконечной солидарностью с нами ушел в смерть ветхозаветную, ушел, отрекшись от Своей власти жить, и любовью Отчей Он призван вернуться к этой жизни уже победителем в Воскресении и Вознесении.

И вот опять-таки, если мы говорим о радости, которую представляет собой евангельское благовестие, мы можем говорить о всей совокупности того, что я сейчас упоминал. Такого Бога иметь — радость — радость, которая ни с чем не может сравниться. Он — не только Творец, не только Промыслитель, не только Спаситель: Его любовь такова, что Он стал с нами единым вплоть до последней, предельной трагедии человеческого существования и нам вернул жизнь. И не случайно мы поем на Пасху смертию смерть поправ; и даже когда в это время в церкви гроб стоит, мы все равно поем это, и это не противоречит истине. Да, телесно люди продолжают умирать, но той смерти, которая описывается, скажем, в Шестом псалме (Пс 6:6) как сошествие в место, откуда нет возврата и где никогда не будет встречи с Богом, где нет встречи человека с человеком по предельной разобщенности, — этой смерти больше нет. Ад, где твоя победа? Воскресе Христос — и мертвый ни един во гробе[197]. Не в том смысле, что человеческие тела больше не умирают, но нет этой смерти, которая единственно страшна. Нам осталось в удел успение: плотию уснув — поем мы о Христе[198], и плотью мы усыпаем для земли, но нет смерти как последней отчужденности.

Я хотел бы еще сказать две вещи, которые составляют для меня это благовестие евангельское. Первую можно выразить словами: Сын Божий стал Сыном Человеческим. Бог вошел в человеческую историю, и Он вошел в нее раз и навсегда. Он не прошел через нее для того, чтобы нас спасти и вновь ее покинуть, Он стал человеком и никогда не перестанет быть человеком во Христе. И когда мы думаем о человеческой истории, она нам представляется теперь совершенно иной, нежели история, какой можно было представить ее или в категориях языческого, или в категориях еврейского мира.

До Воплощения история человека проходила перед лицом Божиим. Бог был как бы зрителем этой истории, Он ее наблюдал, Он в ней участвовал как бы извне, приказывая, указывая, давая Закон, производя суд. С Воплощением Сына Божия человеческая история и Бог сплетены, стали едины в каком-то отношении. Непостижимый Бог теперь, с момента Воплощения, имманентен истории, Он внутри ее, Он в ней; и когда мы думаем о человеческом роде в каком бы то ни было отношении, будь то о Страшном суде или будь то о продвижении истории, одно из имен людей, которые составляют эту историю мира, — Иисус. Он сын земли, Он сын Девы, Он сын человеческого рода. Бог и человек уже не стоят лицом к лицу, Бог стоит в сердцевине исторического процесса. В каком-то отношении (потому что такого рода формулировки всегда относительны, недостаточно четки, тонки или, может быть, слишком четки, чтобы быть истинными) Воплощением Бог получил судьбу, становление или, вернее, вошел в становление созданного Им мира.

И в Вознесении Господнем, когда Сын Человеческий сел одесную Бога и Отца, мы видим человека, плотью вошедшего в самые недра и глубины Троичной тайны. Все, вся история в каком-то смысле завершена уже Воплощением и Вознесением Христовыми. Она завершена тем, что Бог в истории является внутриисторическим двигателем и силой, и Человек Иисус Христос восседает на престоле славы. И в этом отношении наше положение, наше понимание истории очень своеобразно: мы ждем конца времен, мы ждем Второго пришествия Христова, мы ждем момента, когда все будет завершено; Дух и Церковь говорят: Гряди, Господи, и гряди скоро! (Откр 22:17, 20). Но вместе с этим мы знаем — и не понаслышке: мы знаем тем, что называют опытом веры, что уже все завершено. В каком-то принципиальном, основном смысле все уже случилось.

Те из вас, кто знает греческий, может быть, замечали, что в Апокалипсисе, который написан на хорошем греческом языке своего времени, есть одна ошибка, которую автор, Иоанн Богослов, делает постоянно. Слово «конец», которое по-гречески среднего рода, он всегда употребляет в мужском. И это не трость переписчика виновата, потому что любой переписчик, знающий греческий, поправил бы такого рода ошибку. Она постоянна, потому что для Иоанна конец — это не какое-то мгновение во времени, куда мы стремимся, до которого мы доходим и которое является как бы пределом истории; конец — это Некто, конец — это Тот, Который придет. Но, с другой стороны, это цель, это завершение, это Тот, Который является Омегой (напр., Откр 1:8) во всех отношениях, то есть концом времени, завершением твари, явлением победы Божией. И мы знаем то, чего никто не знает: что конец не только впереди, но что конец уже пришел Воплощением Христовым, одержанной Им победой. Конец, то есть завершение всей истории, совершен в лице Человека Иисуса Христа (Рим 5:15) и в лице усопшей и воскресшей Матери Божией, конец мы уже знаем на опыте.

В этом, может быть, одно из оснований, почему смерть христианину не страшна, потому что крещением, любовью, приобщенностью ко Христу, знанием — не рассудочным, а опытным знанием — того, что конец уже пришел, мы за пределом не только той смерти, о которой я говорил, упоминая о сошествии Христа во ад, но мы за пределом и другой какой-то мертвости, незавершенности. Конец нам не страшен, потому что он позади нас.

И второе: когда мы говорим о суде, тут тоже есть некоторый парадокс, потому что мы читаем в том же Евангелии, в рамках того же благовестия — благовестие о суде; это не нечто, лежащее вне благой вести: то, что мы называем Страшным судом, есть тоже момент благовестия. И нельзя ли сказать, что одну из причин, почему суд Божий есть благовестие, можно усмотреть в том, что я говорил по поводу блудного сына? Мы будем судимы не по категориям человеческой нравственности или добродетели, мы будем судимы по масштабу Божию. Суд будет о любви, а не о добродетели (Мф 25:31—46). Суд будет о том, принадлежишь ли ты Царству любви или чужд ты этому Царству. Это то же самое, что вопрос, который я ставил по поводу блудного сына: ты — сын, и только по этому масштабу ты можешь быть судим. Раба, наемника можно судить по заслугам, сына — только по любви. И в этом смысле Страшный суд тоже есть часть этого благовестия.

И наконец, мне бы хотелось обратить ваше внимание еще на одно, последнее. Есть две фразы, относящиеся к Воплощению. Одно выражение: Сын Божий стал Сыном Человеческим. Об этом я только что говорил. Но есть другое выражение: Слово стало плотью (Ин 1:14). И здесь ударение на слово «плоть»: полнота Божества обитала среди нас плотски (Кол 2:9). Когда мы говорим о Воплощении, мы говорим о том, что человек, оказывается, настолько глубок, такой емкости, такой сообразности с Богом, что Бог может воплотиться без того, чтобы человек был уничтожен. В этом, отчасти, смысл халкидонского догмата; две природы во Христе: человеческая природа не поглощена, не сожжена, не изменена из человеческой в другую — она в полной гармонии и единстве с Божественной природой.

В каком-то смысле можно было бы говорить в тех же категориях о таинстве Евхаристии. Под видом хлеба и вина мы причащаемся Телу и Крови, но именно в том один из элементов славы Божией и славы тварной, что этот хлеб может стать Плотью Христовой и это вино — Его Кровью без того, чтобы оно было уничтожено как хлеб и вино. Тварь не уничтожается приобщенностью к Божеству; Божество не питается как бы тварностью для Своего существования, когда Бог входит в мир. Вспомните образ неопалимой купины: она горит и не сгорает (Исх 3:2). Всякий вещественный, земной огонь питается своим веществом, он сжигает и испепеляет то, что горит. Бог сообщает горение, но не питается веществом, Он приобщает Своей пламенности — и сохраняет цельность того, что горит в этом пламени.

Плоть Христова нам говорит еще о другом: о космическом, вселенском значении Воплощения — потому что в теле Христовом представлено все вещество мира. Если в одном-единственном случае Божество могло соединиться с человеческим, материальным существом, преобразив его, но не уничтожив, это значит, что и материальный мир наш так сообразен Богу, что действительно может прийти день, когда, по слову апостола Павла, Бог будет все во всем (1 Кор 15:28), когда все будет пронизано, озарено, освящено, преображено Божественностью.

И это ставит перед христианином — не вопрос, а задачу. Для христианина материальный мир не является случайностью, для христианина материя призвана тоже войти в какую-то тайну приобщенности, и можно бы сказать, что христианин — единственный последовательный и серьезный материалист, человек, который верит в материю, в ее бесконечно-бездонные возможности, в ее вечное призвание войти в тайну Божию. Это могло бы нас заставить задуматься очень глубоко над местом христианина в науке, в технике, во всем том, где человек соприкасается с материальным миром, начиная со своего собственного тела. Прославляйте Бога в телах ваших так же, как и в душах ваших, — говорит Павел (1 Кор 6:20), — но и во всем остальном, потому что все призвано стать предметом тайнодействия, евхаристического тайнодействия. И в этом тоже, мне кажется, благовестие. Потому что видеть мир так и таким нам дано — но не дано многим.

Благовестие евангельское нам принесло такое видение всей истории и всего космического пространства, такую весть о каждом из нас, о всех нас, об историческом процессе, о всем тварном мире, о которой может действительно ликовать сердце.


«Начало Евангелия Иисуса Христа, Сына Божия»[199]


Мы начинаем серию бесед о Евангелии от Марка. Можно поставить вопрос, почему я выбрал именно это Евангелие. Выбрал я его по очень личной причине. Я стал верующим, встретившись именно с этим Евангелием, и это не случайно. Если бы я взялся читать Евангелие от Матфея, которое было обращено к иудеям, верующим евреям того времени, или Евангелие от Иоанна, которое очень глубоко погружено и в философскую, и в богословскую мысль, я, вероятно, не понял бы их, когда мне было четырнадцать лет. Евангелие от Марка было написано учеником апостола Петра именно для таких молодых людей, молодых дикарей, каким я был в то время, написано для того, чтобы дать представление об учении Христа и о Его личности тем молодым людям, которым больше всего это было нужно. И поэтому я выбрал сейчас это Евангелие. Оно написано коротко, сильно и, надеюсь, дойдет до души других людей, так же как оно перевернуло мою душу и преобразило мою жизнь.

Раньше чем приступить к самому Евангелию, я хочу, во-первых, сказать кое-что о евангелисте Марке, потому что, прежде чем беседовать с живым человеком, конечно, хочется узнать, кто он, что он говорит, почему его слушают, а во-вторых, сказать, как читать Евангелие и как его изучать сообща.

Евангелие от Марка является, насколько известно, самым ранним из четырех Евангелий; оно было, по всей вероятности, написано в Риме около 70-го года по Рождестве Христовом. Из Посланий (Кол 4:10; Флм 1:24) известно, что Марк писал его для христиан из язычников. Это видно из того, что в нем мало ссылок на еврейский Закон и на Ветхий Завет, зато даются пояснения о значении еврейских слов и обычаев. Слог евангелиста Марка замечательно живой и графический. У него, например, часто встречается выражение «тотчас» или «немедленно». Интересно заметить массу мелких деталей, сообщенных этим евангелистом. Это ясно показывает, что Марк получал сведения из первых рук, от очевидца, по всей вероятности — от апостола Петра. Трудно допустить, чтобы можно было сочинить такой детальный, трезвый, чистосердечный рассказ, он носит на себе печать правдивости, в чем все больше и больше убеждаешься по мере изучения его.

Хочу сказать и о том, как читать Евангелие. Очень важно, приступая к делу, знать как можно лучше, как это дело выполнить. Я сначала укажу, как его читать, по возможности, в одиночку, самостоятельно, а затем попробую указать способ дискуссий и изучения Евангелия в группе.

Первое условие для извлечения действительной пользы от последовательного чтения Евангелия — это, конечно, честное отношение к делу, то есть надо к нему приступить с такой же честностью и добросовестностью, с какой человек приступает к изучению какой-либо науки: без предвзятых взглядов, стараясь понять, о чем идет речь, что тут сказано, и только потом отозваться на то, что было услышано или прочитано. Необходимо поэтому приступить к чтению Евангелия непредвзято, с единственным желанием — открыть истину, понять, что там сказано. И, во-вторых, относиться к этому занятию столь же серьезно и добросовестно, как должно относиться ко всякому научному делу.

Читая Евангелие так, с честностью, с открытостью, без предвзятых взглядов, мы непременно натыкаемся на различные места, которые по-разному отзываются в нашей душе. Некоторые места остаются непонятными, чуждыми — мы можем их принять к сведению и пройти мимо, читать дальше, ожидая момента, когда мы дорастем до того, чтобы их лучше понять. Другие места у нас могут вызвать отказ: «Я не согласен с этим, не могу этого принять». Надо и это учесть: значит, Евангелие и я не созвучны в каком-то отношении. И наконец, будут такие места, на которые мы можем отозваться всем сердцем, всей душой, от которых заволнуется все нутро, места, которые кажутся такими прекрасными, такими значительными, что о них хочется сказать: «Боже, как это хорошо!» Знайте, что такое место говорит о том, что вы и Бог единодушны, что, вчитываясь в это место, вы вчитались в глубины Божии, вы познали Бога, Какой Он есть, вы знаете, каковы Его мысли, каковы Его чувства, каково Его отношение. Но одновременно вы обнаружили какую-то глубину в себе, о которой вы не имели никакого представления. Это глубина, в которой мы и Бог заодно, мы друг друга понимаем, мы друг друга любим, мы друг другу созвучны. Мы одновременно и себя открыли по-новому, и Бога начинаем знать и понимать. Вот первое условие для чтения Евангелия: готовность честно, открыто, без страха отозваться на что бы то ни было, что дойдет до нашего сознания, что зажжет нашу душу радостью, восторгом и побудит нас не только созерцать красоту, а осуществлять то, что мы обнаружили в себе, в Боге через Евангелие.

Далее, чтобы получить какую-то пользу от чтения Евангелия, нужна выдержка и последовательность. Тот, кто прочтет отрывок и решит: этот отрывок мне ничего не сказал, он до меня не дошел, стоит ли вообще читать, — никогда не дойдет ни до какого места, где зазвучат слова из сердца Божия в его собственное сердце.

Надо быть готовым, как я сказал вначале, к тому, что некоторые места окажутся нам чуждыми, некоторые заденут нас как-то болезненно и лишь немногие дойдут до нас глубоко. Но, вчитываясь в Евангелие, вдумываясь в то, что мы слышали, как бы мы ни отнеслись к этому, мы постепенно вспахиваем свою душу, готовим ее к новому пониманию. Есть место в Евангелии, где сказано, что когда сеятель бросает семя на землю, то некоторое падает на дорогу, другое — в кусты придорожные, а некоторое — на каменную почву, и наконец, некоторое — на добрую почву, способную принести плод (Мк 4:3—20). Каждый из нас является каждый день либо тем, либо другим — либо каменной дорогой, либо такой почвой, которая может принять Евангелие. И поэтому, если сегодня ничего не получилось из чтения, если все проходило мимо, если была рассеянность, если была неспособность глубоко вчитаться, — вчитайся завтра, вчитайся послезавтра: в какой-то момент вдруг окажется, что семя на самом деле упало, но упало в такую глубину, которая еще не позволяет тебе заметить, как прорастает травинка. Лишь спустя какое-то время ты увидишь, что то, что тебе казалось чуждым, непонятным, вдруг начинает прорастать: зеленеет луг, начинает подниматься жатва. Это первое.

Второе: надо вникать в смысл Евангелия, то есть удостовериться в том, что, когда ты его читаешь, ты понимаешь то, что сказано. Если что-то непонятно, если, например, слова чуждые, устарелые, надо самому задуматься, или посмотреть в словарь, или кого-то спросить, лишь бы только установить точное значение этих слов, потому что от того, насколько глубоко ты понимаешь слово, оно до тебя доходит глубоко или остается поверхностно.

Надо читать Евангелие регулярно. Лучше всего читать его утром, когда мысли еще не рассеянны. Но начинать читать Евангелие надо не просто, взяв книгу, сев и ожидая, что ты сразу откроешься ему. Надо стать перед Богом и сказать: «Господи, я сейчас буду читать Евангелие, в котором рассказывается о жизни Господа нашего, Спасителя Иисуса Христа. Каждое его слово — это слово из вечности, это Божие слово мне лично. Благослови меня, помоги мне умом открыться, сердцем быть чутким и помоги быть бесстрашным. Потому что я непременно набреду на такие места, которые будут требовать перемены моей жизни, перемены моего отношения к людям, к себе самому, и мне будет страшно этой перемены. Помоги мне стать мужественным, дерзновенным, но и мудрым».

И наконец, Евангелие надо, конечно, читать не торопясь. И хорошую книгу читаешь не торопясь, и друга своего слушаешь внимательно, не ожидая, чтобы он кончил говорить и ушел. Так надо относиться и к Спасителю Христу, Который теперь стоит перед тобой и с тобой лично говорит, делится с тобой Своими мыслями, чувствами. Он тебя зовет к новой жизни, которую Он знает опытно и которая является вечной жизнью уже теперь, во времени и на земле. Читать надо неспешно; неважно, прочтешь ли ты отрывок большой или маленький, займет ли это много времени или мало. Когда мы читаем, например, стихи или увлекающую нас книгу, как мы медленно по ней идем, как мы вслушиваемся в каждое слово, как мы слышим ритм и звучность стихов! Так надо читать Евангелие. Говорит Бог; неужели мы Ему скажем: «Говори скорей, потому что у меня другие дела»? Нет, побудь с Богом.

И раньше чем отойти, раньше чем вернуться к обычному делу, остановись, не читай больше, не думай больше ни о чем, а сядь и помолчи. Помолчи хоть пять минут, помолчи в тишине, вслушайся в ту тишину, которая заполняет твою комнату, которая уже заполняет, может быть, твой ум и душу, вслушайся и потом встань и скажи: «Господи, благослови меня войти в новый день, который до этого никогда не существовал, который, как белоснежная равнина, лежит передо мной. Дай мне вступить в эту равнину и проложить след, который был бы не кривой и не недостойный ни меня, ни Тебя. Благослови меня; ночью я спал, как будто я был мертв, а теперь я словно воскрес и вступаю в новую жизнь».

И сказав это, иди в жизнь.

Я уже упоминал о том, что для меня значило Евангелие, когда я его прочел впервые, и какие плоды оно принесло в моей душе. Конечно, я не оказался способным жить достойно Евангелия, но вдохновляться им, ликовать о нем, считать, что это самая добрая, замечательная, дивная вещь, которую я когда-либо читал в своей жизни, я могу.

Теперь я хочу перейти к тому, как читать Евангелие сообща. И первый вопрос: надо ли читать сообща? Зачем нам вместе читать то, что относится ко мне так лично? Бог же говорит мне лично… Да, но Он говорит лично и всем другим, которые в Него верят и которые читают Евангелие или слышат его. Евангелие говорит не только обо мне или для меня, но обо всех. Каждый из нас может воспринять тот же самый евангельский текст, те же самые слова — с тем же вдохновением, но с более или менее глубоким пониманием. И поэтому надо вчитываться в Евангелие в одиночку, надо вдумываться, вживаться в него, как говорил святой Феофан Затворник, вчувствоваться в него, надо начать жить согласно ему, но вместе с тем надо помнить, что Евангелие дано всем и что каждый из нас, вслушиваясь, вдумываясь, вчитываясь, живя Евангелием, может его понимать с новой и новой глубиной. Поэтому очень важно, чтобы, где только есть такая возможность, люди собирались маленькими группами и читали Евангелие вместе и делились своим опытом.

Я уже сказал, что надо предварительно тот или другой отрывок самому прочесть и прочувствовать, но вместе с тем необходимо и делиться этим опытом. Делиться этим опытом не для того, чтобы обогатить свой ум, а потому что, когда ты делишься тем, что является для тебя самым драгоценным, самым святым, самым животворящим, ты делаешь дело любви, а все Евангелие с начала до конца говорит о любви, о том, как нас любит Бог и как мы должны любить друг друга и Его. Поэтому надо собираться небольшими группами, по четыре—восемь человек, которые уже читали этот отрывок, помолиться вместе, помолчать, как бы вмолчаться в собственную тишину или в ту тишину, которую составляет совместное молчание, молчать достаточно долго, чтобы молчание в нас глубоко проникло, и потом прочесть этот отрывок — негромко, внимательно, без драматичности, трезво, зная, что мы никогда не можем слова Христовы произнести так, как Он их произносил, и поэтому их надо произносить сдержанно, благоговейно. После этого ждать, чтобы кто-нибудь имел что-то сказать. Надо дать время каждому отозваться. Тот, кто руководит этим собранием, должен быть готов, если никто сразу не отзовется, поставить какой-нибудь вопрос. Именно — не давать ответ на те вопросы, которых он не знает, которые зародились в душах других людей, а поставить вопрос, который в его душе зародился. Вот, я прочел этот отрывок, я недоумеваю, как может быть, что Христос заповедует нам любить наших врагов и при этом говорит, что мы должны быть готовы оставить самых дорогих людей для того, чтобы последовать за Ним? Много таких мест есть, которые будут вызывать недоумение. И затем ждать, что, может, кто-нибудь, у кого есть опыт, или кто продумал, или кто прочел нечто на эту тему, сможет отозваться и сказать: «Знаешь, я, может, не все понимаю, но вот как я понимаю этот отрывок, вот как мне его объясняли, вот как его объясняет тот или другой духовный писатель». И так можно вчитываться вместе в Евангелие, друг другу помогая понять, но тоже, в конечном итоге, поддерживая друг во друге решимость и готовность не только умом понимать, не только сердцем отзываться, но всей волей укрепляться в решимости жить согласно Евангелию во всем, что мне лично и нам вместе стало понятно.

Вот если так приступить к чтению Евангелия сообща, то, как говорится в Писании, брат братом укрепляемый — как гора Сион, не подвигнется вовек (Пс 124:1). Поддержка единомышленников, поддержка друзей, поддержка людей, которые на одном с тобой пути в Царство Божие, может оказать большую помощь, и от нее не надо отказываться. Значит, стоит вчитываться в Евангелие поодиночке и с любовью делиться со всеми своим пониманием и из этого общения черпать силы жить.

Глава первая

Теперь приступим к самому тексту. Евангелие от Марка начинается так:

Начало Евангелия Иисуса Христа, Сына Божия, как написано у пророков: вот, Я посылаю Ангела Моего пред лицем Твоим, который приготовит путь Твой пред Тобою. Глас вопиющего в пустыне: приготовьте путь Господу, прямыми сделайте стези Его. Явился Иоанн, крестя в пустыне и проповедуя крещение покаяния для прощения грехов. И выходили к нему вся страна Иудейская и Иерусалимляне, и крестились от него все в реке Иордане, исповедуя грехи свои. Иоанн же носил одежду из верблюжьего волоса и пояс кожаный на чреслах своих, и ел акриды и дикий мед. И проповедывал, говоря: идет за мною Сильнейший меня, у Которого я недостоин, наклонившись, развязать ремень обуви Его; я крестил вас водою, а Он будет крестить вас Духом Святым (Мк 1:1—8).


Вот об этом отрывке Евангелия я хочу сегодня говорить. Но сначала — что значит само слово «Евангелие»? Евангелие — греческое слово, и означает оно «благая весть». Евангелие принесло людям благую весть о том, что новая жизнь настает. Об этом мечтали, больше того — этого ожидали, потому что об этом многократно говорили ветхозаветные пророки. И Малахия, и Исаия, и Иеремия — все ждали Того, Кто принесет в мир новизну, не ту новизну, которая была изначально, при сотворении мира, а другую новизну: обновление падшего человека и вслед за ним, через него — обновление всей твари, пострадавшей через падение Адама, обновление нашей земли, так что не останется на ней ни следа страдания и все будет радостью и торжеством. В седьмой главе пророчества Исаии говорится о том, что родится от Девы Младенец, Который спасет мир (Ис 7:14). Но новизна заключается не только в том, что исполнилось, наконец, хотя бы зачаточно, это обещание Божие, вместе с этим пришло в мир новое представление о Боге — не только как о Творце, как о Промыслителе, как о Хозяине жизни. Наш Бог — не только «Бог вдали». Действительно, став человеком, воплотившись, Бог стал предельно нам близок. Он наш родной. Он носит нашу плоть, у Него есть родословная (Мф 1:1—16; Лк 3:23—38). У Него есть земная судьба, у Него есть имя, лицо. В Ветхом Завете нельзя было изображать Бога, после Воплощения Бог получил и облик человеческий, и имя человеческое. Во всем Он стал нам подобен, за исключением греха: греха как оторванности от Бога, как исковерканности человеческого облика, как уродства. И еще: через Воплощение мы вдруг обнаруживаем, что Бога можно не только бояться. Страх, конечно, бывает разный. Можно рабски бояться наказания, можно бояться, как наемник, который не хочет потерять свой заработок или награду; можно бояться и как сын: как бы не огорчить любимого. Но и этого недостаточно. В воплощении Христа открылась как бы еще новая черта в Боге: это Бог, Которого мы можем уважать. Это слово звучит странно применительно к Богу, и я должен его разъяснить.

Большей частью люди себе представляют, что Бог сотворил мир, сотворил человека, не спрашивая его, хочет ли он существовать или нет, да еще наделил его свободой, то есть возможностью себя погубить, а затем, то ли в конце нашей личной жизни, то ли в конце судьбы мира, в конце времени, Бог нас будто бы ожидает и произнесет суд. Справедливо ли это? Мы не просились в существование, мы не просили той свободы, которую Он нам дал, — почему же мы должны односторонне отвечать за свою судьбу и за судьбу мира? Этот вопрос с такой резкостью мало кто ставит, но я его ставлю, и ответ я нахожу в воплощении Слова Божия, Сына Божия. Бог делается человеком. Он вступает в мир на началах человечества, Он на Себя берет не только тварность нашу, то есть плоть, душу человеческую, ум, сердце, волю, судьбу, но Он берет на Себя всю судьбу человека, который живет в падшем, изуродованном мире, в страшном мире, где все время (порой — даже торжествуя) так или иначе действуют ненависть, страх, жадность, все виды порока. Он входит в этот мир и берет на Себя все последствия не только первичного творческого акта, вызвавшего из небытия мир и человека, — Он берет на себя все последствия того, что человек сделал из этого мира. Он живет, чистый от всякой скверны, в мире, где на Него обрушится все нечистое, все скверное, все развратное, все безбожное, все недостойное человека, потому что для падшего мира Он — вызов. Бога, Который на Себя берет такую судьбу, Который готов так заплатить за то, что Он нам дал бытие и свободу, — да, можно уважать. Он нас не пустил в жизнь с тем, чтобы мы расплачивались за нее, Он вошел в эту жизнь и вместе с нами Сам готов ее преобразить, изменить. Об этом все Евангелие говорит, и я не буду останавливаться сейчас на этом. Но если так себе представлять Бога, то понятно делается, что не напрасно Бог говорит о Себе в книге Откровения устами апостола Иоанна Богослова: Вот, Я все делаю новым (Откр 21:5).

И это относится не только к человеку, не только к обществу, это относится и ко всему творению. Воплощение можно назвать событием космическим, и вот в каком смысле. Плоть, которой облекся Бог, человеческое тело, которое было Его телом, состоит из того же, что и вся вселенная. Вы, может быть, помните, что в начале книги Бытия нам говорится о том, что Бог создал Адама, человека, взяв персть земную (Быт 2:7), то есть самое основное, из чего можно творить. И Христос, став человеком, приобщился к самому коренному, что составляет творение. Всякий атом может себя узнать в атомах Его тела, всякая звезда, всякое созвездие может увидеть себя, узнать себя по-новому, увидеть, чем атом и все то, что состоит из атомов, может стать, если только соединится с Богом, если только начнет сиять не естественным тварным светом, а Божественной славой. Это же так дивно! Представьте себе, что во Христе вся тварь — и человек, и все вещественное творение — может узнать себя во славе Божией. Разве это не новизна?! Разве это не благая весть?!

И все это, как сила взрыва в атоме, содержится в двух наименованиях Христа Спасителя: Эммануил, что по-еврейски значит «с нами Бог», «Бог посреди нас», и Иисус: «Бог спасает». Я могу вам процитировать Послание апостола Павла к Титу:

Явилась благодать Божия, спасительная для всех человеков, научающая нас, чтобы мы, отвергнув нечестие и мирские похоти, целомудренно, праведно и благочестиво жили в нынешнем веке, ожидая блаженного упования и явления славы великого Бога и Спасителя нашего Иисуса Христа, Который дал Себя за нас, чтобы избавить нас от всякого беззакония и очистить Себе народ особенный, ревностный к добрым делам (Тит 2:11—14).


Вот о чем идет речь, вот каков у нас Бог, и вот каков Господь наш Иисус Христос. Вот почему апостол Марк, сам переживший ту перемену, которая его сделала из земного — духовным существом, начал свою книгу словами о том, что это начало Благовестия, начало такой благой вести, которая вне всякого сравнения с любой иной.

Об этой вести нам первым говорит Предтеча, Креститель Иоанн. О его приходе уже возвещалось в Ветхом Завете, но взглянем на него глазами Нового Завета, взглянем на его личность. Молодой человек тридцати лет, на несколько месяцев старше Господа Иисуса Христа, отказавшийся от всего земного, для того чтобы с самых ранних лет уйти в пустыню, очистить себя от всякого влечения к нечистоте, к неправде, отдать себя Богу безвозвратно и до конца, подвижник, который ничего не знает и не хочет знать, кроме Бога, Его воли и той вести, которую он должен принести на землю. Эта личность нам представляется такой изумительно сильной. В чем эта сила? В том, мне кажется, что он настолько стал гибок в Божией руке, настолько прозрачен для Бога, что люди, встречая его, уже видели не Иоанна пророка, говорящего с ними о Боге. Он назван в Евангелии от Марка словами пророчества: глас вопиющего в пустыне (Ис 40:3). Люди слышали в нем только Божий голос, он сам как бы уже не играл никакой роли, он был рупором, он был Богом, говорящим через человека. Вот в этом сила его. Апостол Павел позже тоже должен был говорить от имени Божия; ему показалось, что у него никаких сил для этого нет, и он стал молить Бога, говоря: Господи, дай мне силу! — и Бог ему ответил: довольно для тебя благодати Моей, ибо сила Моя совершается в немощи (2 Кор 12:9).

Вот таким был Иоанн Креститель. Он всецело отдал себя Богу, и потому Бог действовал, не он; он был, если сравнивать, будто хорошо настроенный музыкальный инструмент, на котором гениальный композитор или исполнитель может играть так, что уже не замечаешь ни инструмента, ни композитора, ни исполнителя — только пронизываешься тем переживанием, какое рождает в тебе звучащая мелодия.

С другой стороны — какое смирение! Иоанн Креститель говорит о себе: я недостоин, наклонившись, развязать ремень обуви Того, Который грядет за мной (Мк 1:7), — то есть Иисуса Христа. Такая непостижимая, ничем непобедимая, несокрушимая сила, но одновременно — сознание: я — только прозрачность, я — только голос.

О чем же говорит этот голос? Вот тут я хочу вам прочесть из Евангелия от Луки первую проповедь Иоанна Крестителя:

При первосвященниках Анне и Каиафе, был глагол Божий к Иоанну, сыну Захарии, в пустыне. И он проходил по всей окрестной стране Иорданской, проповедуя крещение покаяния для прощения грехов, как написано в книге слов пророка Исаии, который говорит: глас вопиющего в пустыне: приготовьте путь Господу, прямыми сделайте стези Ему; всякий дол да наполнится, и всякая гора и холм да понизятся, кривизны выпрямятся и неровные пути сделаются гладкими; и узрит всякая плоть спасение Божие. Иоанн приходившему креститься от него народу говорил: порождения ехиднины! кто внушил вам бежать от будущего гнева? Сотворите же достойные плоды покаяния и не думайте говорить в себе: отец у нас Авраам, ибо говорю вам, что Бог может из камней сих воздвигнуть детей Аврааму. Уже и секира при корне дерев лежит: всякое дерево, не приносящее доброго плода, срубают и бросают в огонь. И спрашивал его народ: что же нам делать? Он сказал им в ответ: у кого две одежды, тот дай неимущему, и у кого есть пища, делай то же. Пришли и мытари креститься, и сказали ему: учитель! что нам делать? Он отвечал им: ничего не требуйте более определенного вам. Спрашивали его также и воины: а нам что делать? И сказал им: никого не обижайте, не клевещите, и довольствуйтесь своим жалованьем. Когда же народ был в ожидании, и все помышляли в сердцах своих об Иоанне, не Христос ли он, — Иоанн всем отвечал: я крещу вас водою, но идёт Сильнейший меня, у Которого я недостоин развязать ремень обуви; Он будет крестить вас Духом Святым и огнем. Лопата Его в руке Его, и Он очистит гумно Свое и соберет пшеницу в житницу Свою, а солому сожжет огнем неугасимым. Многое и другое благовествовал он народу, поучая его (Лк 3:2—18).


Дальше я буду говорить о том, что содержится в сердцевине проповеди Иоанна Крестителя: о покаянии.

Христос назван в Ветхом и в Новом Завете двумя именами: Эммануил, то есть «с нами Бог», «Бог посреди нас», и Иисус, что значит «Бог спасает». И Иоанн Креститель ясно указывает, от чего Бог нас спасает и каким путем можно приобрести это спасение. Бог спасает нас от греха, и путь к этому спасению — покаяние. Но что же такое грех? Часто мы думаем о грехе как о нарушении добрых отношений с людьми. Но в грехе есть гораздо больше того, он опаснее, он страшнее. Вот несколько представлений о том, что такое грех, я их беру из Ветхого и, главным образом, из Нового Завета.

Грех является нарушением закона, но какого закона? — закона жизни. Жизнь в настоящем смысле слова возможна только через участие в жизни Самого Бога, так как Он является единственным не обусловленным, самостоятельным источником жизни, лучше сказать: Он — самая жизнь. Оторваться от Него значит вступить в область потускнения, вымирания и, наконец, самой смерти. Поэтому грех есть беззаконие, но не надо обманываться. Быть послушным закону не значит быть «законопослушным» в юридическом смысле этого слова, то есть быть исполнителем правил, остающихся для нас внешними. Чтобы лучше это понять, мы можем сравнить то, что Ветхий и Новый Завет говорят нам о законе. Ветхозаветный Закон, данный через Моисея на горе Синайской, состоит из большого числа разных правил, и люди, которые придерживались этих правил, оставались им верными до конца в течение всей жизни, всю свою энергию, силу, волю отдавая на послушание этим правилам, могли считать себя праведниками. Богу нечего было с них спросить, потому что они выполнили каждую букву, каждое слово, сказанное Им в Законе. В Новом Завете Христос тоже дает нам заповеди, но отношение к ним иное, чем к ветхозаветным предписаниям: заповеди Христа учат нас не как поступать, а какими быть; заповеди Христа — путь. Мы не можем относиться к ним рабски, повинуясь из страха или в надежде на награду. Путем заповедей мы вырастаем в общение, в глубокое, все более совершенное единство с Богом, приобщаемся Его совершенству и святости. Не от исполнения приказов Божиих, а от сроднения с тем, что апостол Павел называет умом Христовым (1 Кор 2:16), сроднения с подходом, с пониманием Божиим, мы можем спасти себя, то есть приобщиться жизни Божественной. Это значит, что то, что нам представлено в Новом Завете в виде законов, в сущности — не правила жизни, а указания на то, что должно бы в нас, в нашем сердце, в нашем уме быть силой, движущей нашей жизнью. Это не внешний закон, а описание внутреннего человека (Рим 7:22).

В этом отношении, когда я говорю, что мы не можем спастись, если нарушаем закон жизни, то я говорю не о поступках, а о том, чтобы этот закон жизни стал действительно нашим существом и мы не могли иначе поступить, потому что уже приобщились к мысли, к замыслу Божиему. Если мы разделяем Его желание, любим то, что Он любит, мы с Ним едины.

И это очень важно, потому что очень легко превратить новозаветные правила, которые нам дает Христос, в ветхозаветный закон, стать исполнителями, оставаясь как бы вне этого опыта. Я помню человека, который так воспринял Евангелие. Он считал себя чистым, светлым христианином. Он никогда не пропустил бы нищего, не позвав его и не дав ему тарелку супа и медную монету, но он нищего никогда не пускал в дом. Он останавливал его в дверях и говорил: «Только не смей вступать твоими грязными башмаками в мой чистый коридор!» И когда тот кончал есть похлебку и получал грош, он говорил: «А теперь иди и не возвращайся ко мне, я тебе все дал, что тебе нужно!» Он считал, что исполнил дело милосердия — а в сердце у него никакого милосердия не было.

Вот в этом и заключается разница между исполнением закона в юридическом смысле и тем, чтобы стать человеком, для которого заповедь является зовом жизни: стать таким человеком, который иначе поступить не может.

Второе понятие о грехе, тоже очень важное и связанное с предыдущим, это оторванность от Бога. Мы только потому относимся к воле Божией как к внешнему закону, что мы от Бога оторваны сердцем. Эта оторванность нашего сердца от Бога, нашей воли от воли Божией, наших мыслей от мыслей и представлений Божественных и является основной нашей греховностью, тем состоянием полусмерти, потускнения, о котором я говорил раньше. Но грех еще развивается дальше, и из этого состояния оторванности рождаются и последствия ее: осиротелость, внутренний разлад, рознь с людьми, вражда с остальной тварью. И в этом отношении грех расползается, приобретает бесконечное число разных оттенков: ненависти, страха, жадности, всех видов сосредоточенности на себе, потому что мы потеряли Бога. В начале Евангелия от Иоанна говорится (в славянском переводе), что Слово Божие было к Богу (Ин 1:1). В греческом тексте говорится не о том, что это Слово «к Богу», а о том, что Слово как бы рвется, тянется, всецело направлено на Бога и Отца. Таково настоящее отношение человека к Богу, образцом чего является Христос. Мы же оторваны от Него и засыхаем, как сучок, который отрезан, отрублен, оторвался от дерева.

Третье, что я хочу сказать по поводу греха: нельзя утешаться мыслью, будто есть крупные и мелкие грехи. Конечно, разница есть, но и малый грех, если он произвольный, сознательно, цинично выбранный, может убить душу. В пример того, что может сделать мелкий грех, я приведу сравнение. Во время войны я был врачом, и в какую-то ночь с близкого уже фронта принесли в наше отделение тяжело раненного офицера, прошитого насквозь пулеметной очередью. Можно было бы ожидать, что ему остается только умереть. Но ему посчастливилось: ни один из жизненно важных органов не был затронут, его оперировали, лечили, он выжил. И в ту же ночь меня вызвали, потому что привезли молодого солдатика. Он был в кабаке, повздорил с другим солдатом, оба были пьяны, тот размахивал маленьким перочинным ножом, ударил своего товарища в шею и разрезал у него крупный сосуд, и когда его принесли в больницу, он был при смерти, его едва удалось откачать. Вот опять-таки: пулемет можно себе представить как крупный грех, убийственное явление, — что такое перочинный ножик по сравнению с тяжелым пулеметом? А вместе с тем человек мог от него умереть.

То же бывает, если мы небрежно относимся к нашим греховным желаниям, к тому, как нас тянет к греху, как мы этот «мелкий» грех начинаем любить и лелеять, как мы наконец до него доходим. В сравнении с этим крупный грех порой менее убийствен. Первый, кто ко мне пришел на исповедь, был убийца. Сердце его было разбито покаянием, ужасом от того, что он сделал. Да, он потом отбывал срок в тюрьме, и это время в тюрьме было временем исцеления. Тогда как тысячи и тысячи людей накапливают множество мелких грехов, не замечая, как эти грехи их гноят, делают бессильными, безответственными. В этом отношении можно сказать: где бы ты ни перешел реку, как бы ты ее ни перешел — вброд, вплавь, по мосту, на лодке, ты оказался на вражьей стороне, ты изменил своему подлинному призванию, именно изменил себе, потому что ты перестал быть цельным человеком. Вот разные подходы ко греху.

Я к этому еще вернусь в другом разрезе. Но теперь я хочу перейти к другому вопросу: к вопросу о том, как же избыть грех, что же делать.

Первое, о чем возвещает Иоанн Креститель, это покаяние. Что же такое покаяние? На греческом языке это слово означает поворот: поворот души, поворот жизни. Это момент, когда мы осознаем свое бедственное положение, когда мы чувствуем отвращение к нему и к себе, когда вдруг рождается в нас, хоть зачаточно, решимость перестроиться, начать заново и по-новому жить. Вы наверно слыхали фразу из Нового Завета: вера без дел мертва (Иак 2:17). Плакаться — недостаточно, больше того — бесплодно. Покаяние заключается в том, чтобы прийти в сознание, принять решение и действовать соответственно. И тут я могу вам привести отрывок из поучения святого Тихона Задонского. Он советует одному молодому священнику говорить людям, что в Царство Божие идут большей частью не от победы к победе, а от падения к падению, но доходит до Царства Божия тот, кто после каждого падения, вместо того чтобы садиться у края дороги и плакать над собой, встает и идет дальше; и сколько бы он ни падал, каждый раз поднимается и идет. Вот о чем мы должны всегда помнить: что покаяния всецелого, мгновенного не бывает. Да, конечно, некоторые души, некоторые великаны духа могут вдруг осознать свою греховность и переменить сразу весь ход своей жизни, но мы большей частью исправляем его постепенно, шаг за шагом. Давайте помнить то, что святитель Тихон Задонский говорит: не плачься над собой, встань и иди, пусть в слезах, пусть в ужасе, но иди, не останавливаясь.

Но что может так потрясти душу, чтобы человек решился все изменить в своей жизни? Я вам могу привести пример. Будучи тюремным священником в Лондоне, я встретил одного заключенного, у которого, не в пример другим, было радостное лицо, чувствовалась в нем какая-то надежда. Я сначала думал, что кончается его срок, но он только начинался. Я его спросил: «Откуда у тебя такое вдохновение?» Он ответил: «Вы этого не можете понять. Я с юношества был вором, и вором талантливым, меня никто не мог словить, никто не сумел меня обличить. Но постепенно я начал понимать, что я на дурном пути. Я начал видеть последствия своих поступков, видеть, как люди, обокраденные мною, оплакивали драгоценные для них вещи, пусть безделушки, но такие вещи, которые им были дороги как воспоминания о детстве, о скончавшихся родителях. Я решил меняться. Но я заметил, что каждый раз, когда я делал попытку перемениться, люди на меня смотрели с подозрительностью: раз он меняется, значит, что-то неладно в нем. И я каждый раз возвращался к прошлому. А потом я был взят, меня поймали на деле, судили, посадили, и теперь все знают, что я был вором, но когда я вернусь в жизнь, я могу сказать: да, я был вором, но теперь я решил быть честным человеком, мне нечего скрывать ни от кого».

Это редкий случай, это не всякому удается. Редко кто среди нас вор, но кто из нас может сказать, что у него нет в жизни таких тайн, которые он хотел бы скрыть от других людей во всех областях, не только в порядке честности, но и в плане человеческих отношений. Я сейчас не хочу в это вдаваться, к этому мы вернемся по поводу какого-либо другого высказывания Спасителя Христа. Но каждый из нас может перед собой вопрос поставить: хватает ли мне мужества себя обличить перед людьми? — даже не провозглашением своей неправды, а тем, что люди заметят, что я не такой, каким был.

И те люди, которые встречали Иоанна Крестителя, встречались не только с его силой (я уже об этом говорил), с его прозрачностью, которая его делала только гласом Божиим, или с его смирением, — они встречались с бескомпромиссностью в его лице, с человеком радикальной цельности. Видя его, они могли себя сравнить с тем, что он собой представлял, и это было побуждением для них покаяться, то есть с ужасом увидеть свое бедственное состояние и решить: таким, такой я жить больше не могу. Я видел, я видела нечто, что уже положило конец прошлой моей жизни, теперь должно начаться новое.

Продолжим чтение Евангелия от Марка:

И было в те дни, пришел Иисус из Назарета Галилейского и крестился от Иоанна в Иордане. И когда выходил из воды, тотчас увидел Иоанн разверзающиеся небеса и Духа, как голубя, сходящего на Него. И глас был с небес: Ты Сын Мой возлюбленный, в Котором Мое благоволение (Мк 1:9—11).


Рассказ, как вы видите, очень схематический и короткий, я его восполню отрывком из Евангелия от Матфея, где дано более полное описание того, что совершилось:

Тогда приходит Иисус из Галилеи на Иордан к Иоанну креститься от него. Иоанн же удерживал Его и говорил: мне надобно креститься от Тебя, и Ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: оставь теперь, ибо так надлежит нам исполнить всякую правду. Тогда Иоанн допускает Его. И, крестившись, Иисус тотчас вышел из воды, — и се, отверзлись Ему небеса, и увидел Иоанн Духа Божия, Который сходил, как голубь, и ниспускался на Него. И се, глас с небес глаголющий: Сей есть Сын Мой возлюбленный, в Котором Мое благоволение (Мф 3:13—17).


Я хочу сказать нечто о крещении Иисуса Христа. Люди приходили к Иоанну креститься, исповедуя свои грехи. Они приходили к Иоанну, потрясенные его проповедью, тем, что есть правда на земле, что есть правда небесная, что есть суд на земле, суд совести, а в вечности — суд Божий и что тот, кто не помирится со своей совестью на этой земле, безответным станет перед судом Божиим. Иоанн Предтеча говорил о покаянии именно в этом смысле: обратитесь к Богу, отвернитесь от всего того, что вас пленяет, что вас делает рабами ваших страстей, страхов, жадности, отвернитесь от всего того, что недостойно вас и о чем ваша совесть говорит: нет, это слишком мало, ты слишком большое существо, слишком глубокое, слишком значительное для того, чтобы просто предаться этим страстям, этим страхам. Но можно ли сказать нечто подобное о Христе? Мы знаем, что Христос был Сын Божий не только в каком-то переносном смысле слова, но в самом прямом. Он был Бог, Который облекся в человечество, воплотился. Вся полнота Божества, как говорит апостол, обитает в Нем телесно (Кол 2:9), и можно ли себе представить, что человеческое существо, пронизанное Божеством, как железо бывает пронизано огнем, может одновременно быть грешным, то есть холодным, мрачным? Конечно, нет; и поэтому мы утверждаем, мы верим, мы знаем опытно, что Господь наш Иисус Христос и как человек был безгрешен, а как Бог — был во всем совершенен. Зачем же Ему было креститься? Какой в этом смысл? Этого Евангелие не объясняет, и мы имеем право задавать себе вопросы, мы имеем право недоумевать, мы имеем право глубоко задуматься над тем, что это значит.

Вот объяснение, которое мне когда-то дал один пожилой священник. Я был тогда молод и ставил ему этот вопрос, и он мне говорил: знаешь, мне представляется, что, когда люди приходили к Иоанну, исповедовали свои грехи, свои неправды, всю свою нечистоту и душевную, и телесную, они как бы символически ее омывали в водах реки Иордана. И его воды, которые были чисты, как всякие воды, становились постепенно оскверненными водами. Эти воды, насыщенные человеческой нечистотой, неправдой, человеческим грехом, человеческим безбожием, постепенно становились мертвыми водами, способными только убить. И Христос в эти воды погрузился, потому что Он хотел не только стать человеком совершенным, но хотел, как совершенный человек, понести на Себе весь ужас, всю тяжесть человеческого греха. Он погрузился в эти мертвые воды, и эти воды передали Ему смерть, смертность, принадлежавшую тем людям, которые согрешили и несли в себе смертность, смерть, как оброцы греха (Рим 6:23), то есть возмездие за грех. Это момент, когда Христос приобщается — не греху нашему, а всем последствиям этого греха, включая самую смерть, которая, в каком-то отношении, ничего общего с Ним не имеет, потому что, как говорит святой Максим Исповедник, не может быть, чтобы человеческое существо, которое пронизано Божеством, было смертно. И действительно, церковная песнь, которую мы слышим на Страстной седмице, говорит: О Свет, как Ты потухаешь? О Жизнь вечная, как Ты умираешь?[200] Да, Он — вечная жизнь, Он — свет, и Он потухает нашей темнотой, и Он умирает нашей смертью. Поэтому Он и говорит Иоанну Крестителю: оставь, не препятствуй Мне погрузиться в эти воды, нам надо исполнить всю правду — то есть все, что справедливо, все, что должно быть сделано для спасения мира, должно нами быть сейчас исполнено.

Но почему же тогда Он приходит на воды крещения тридцати лет, а не раньше и не позже? Тут опять-таки можно задуматься над тем, что это могло значить.

Когда Бог стал человеком в утробе Матери, был совершен односторонний акт премудрости и любви Божией. Телесность, душевность, человечество рождающегося Христа были как бы взяты Богом без того, чтобы они могли воспротивиться. На это дала согласие Божия Матерь: Вот, Я Раба Господня, пусть будет Мне по слову Твоему (Лк 1:38). Родился Ребенок, который был в полном смысле человеком, то есть самовластным, с правом выбора между добром и злом, с правом выбора между Богом и Его противником. И в течение всей жизни — детства, юношества, более взрослых лет — Он созревал в полной Своей отдаче Богу. По Своему человечеству, как человек Он принимал на Себя все то, что Бог на Него возложил через веру Божией Матери, через Ее отдачу Себя и Его. Он пришел, чтобы и как человек взять на Себя все, что на Себя взял Бог, Сын Божий, когда на Предвечном Совете Он принял решение сотворить человека и — когда этот человек падет — понести все последствия Своего первичного акта творения и того страшного дара свободы, который был дан человеку. В славянском тексте Ветхого Завета, в пророчестве Исаии (Ис 7:15—16), о Христе говорится, что родится Младенец, Который, раньше чем сумеет отличать добро от зла, выберет добро, потому что и в человечестве Своем Он совершенен.

И вот этот Человек Иисус Христос (Рим 5:15), возрастая до полноты Своего человечества, полностью берет на Себя то, что возложил на Него Бог, что возложила на Него вера Пречистой Девы Богородицы. Погружаясь в эти мертвые воды иорданские, Он, как чистый лен, погружаемый в красильню, вступает белоснежным и выходит, как говорится опять-таки в пророчестве Исаии (ср.: Ис 63:1—3), в окровавленной одежде, в одежде смерти, которую Он должен на Себе понести.

Вот о чем говорит нам крещение Господне: мы должны понять, какой подвиг в нем, какая любовь к нам. И перед нами вопрос ставится — не впервые, а снова и снова, настойчиво: как же мы ответим на это?

После того как Спаситель был крещен, Дух ведет Христа в пустыню:

Немедленно после того Дух ведет Его в пустыню. И был Он там в пустыне сорок дней, искушаемый сатаною, и был со зверями; и Ангелы служили Ему (Мк 1:12—13).


Это опять-таки чрезвычайно сжатое описание события, которое, включая в себя целых сорок дней, было, конечно, гораздо более богато содержанием. Но мы должны помнить, что евангелист Марк писал тогда, когда евангельская проповедь очень широко разлилась, и поэтому он коротко говорит о том, о чем уже говорили многие до него. В восполнение этого текста я прочту вам из Евангелия от Луки первые четырнадцать стихов четвертой главы:

Иисус, исполненный Духа Святаго, возвратился от Иордана и поведен был Духом в пустыню. Там сорок дней Он был искушаем от диавола и ничего не ел в эти дни, а по прошествии их напоследок взалкал. И сказал Ему диавол: если Ты Сын Божий, то вели этому камню сделаться хлебом. Иисус сказал ему в ответ: написано, что не хлебом одним будет жить человек, но всяким словом Божиим. И, возведя Его на высокую гору, диавол показал Ему все царства вселенной во мгновение времени, и сказал Ему диавол: Тебе дам власть над всеми сими царствами и славу их, ибо она предана мне, и я, кому хочу, даю ее; итак, если Ты поклонишься мне, то всё будет Твое. Иисус сказал ему в ответ: отойди от Меня, сатана; написано: Господу Богу твоему поклоняйся, и Ему одному служи. И повел Его в Иерусалим, и поставил Его на крыле храма, и сказал Ему: если Ты Сын Божий, бросься отсюда вниз, ибо написано: Ангелам Своим заповедает о Тебе сохранить Тебя; и на руках понесут Тебя, да не преткнешься о камень ногою Твоею. Иисус сказал ему в ответ: сказано: не искушай Господа Бога твоего. И, окончив всё искушение, диавол отошел от Него до времени. И возвратился Иисус в силе духа в Галилею; и разнеслась молва о Нем по всей окрестной стране (Лк 4:1—14).


Я думаю, что нам надо внимательно вдуматься в то, что представляет собой это искушение, потому что совершившееся со Христом в пустыне совершается временами с каждым из нас. Конечно, не в такой обстановке, не с такой выпуклостью, не так резко, но, однако, это бывает. Всякий из нас в какие-то мгновения вдруг чувствует, что в нем открылась глубина, которой он не подозревал, что в нем разверзлись такие силы, о которых он не имел понятия, что ему море по колено, что все ему возможно, что он готов сразиться со всем злом мира, готов строить только добро. И в этот момент мы, как и Христос, находимся перед лицом искушения силой. Диавол Ему сказал: если Ты Сын Божий… — то есть: докажи, что Ты Сын Божий! Ты в Себе чувствуешь такую громадную силу, на Тебя сошел Святой Дух, все Твое человечество трепещет полнотой своего бытия, — докажи это. Вот Ты проголодался. Сорок дней Ты постился, разве Ты не имеешь теперь власти над всем сотворенным? Смотри, вокруг Тебя камни лежат, возьми хоть один из них, прикажи ему стать хлебом и насыться… Разве это не то, что случается с нами, когда мы чувствуем в себе некий подъем силы и, однако, мы в какой-то нужде: нельзя ли эту силу, которая чисто духовна, употребить для удовлетворения настоящей, насущной нужды? Неужели я должен умереть с голоду, когда имею возможность что-то сделать этой силой? Иисус отвечает: Не хлебом одним будет жить человек, но всяким словом Божиим. А слово Божие — это не заповедь, это то животворное слово, которое Бог произносит, когда каждый человек вызван из небытия в бытие, это то слово, которое нас держит, благодаря которому мы существуем, благодаря которому мы живы и можем вырасти в полную меру нашего существа. Христос отверг унижение этой Божественной силы в Себе ради жалкого удовлетворения Своей нужды: меньше, чем на служение Богу, меньше, чем на служение людям, такую силу нельзя употребить.

И побежденный диавол обращается к Нему с другим искушением: Ты не захотел для Себя одного употребить эту силу — пойди со мной, вот высокая гора, с этой горы я Тебе покажу все царства вселенной, Ты одним взором их окинешь и все увидишь, и я Тебе дам власть над всеми этими царствами, всю славу их; она мне предана, кому хочу, тому даю их, Ты только мне поклонись — и все будет Твое. Разве это не соблазн, который и нам приходит? Никто нам царства не предлагает, никто нам особенной славы не предлагает, но как часто вкрадывается в нашу мысль: если ты то, чем себя теперь ощущаешь, разве ты не имеешь права власти над другими людьми, разве ты не имеешь права распоряжаться ими? Почему бы тебе эту громадную силу не использовать для добра? Это искушение антихриста, и от этого искушения Христос отрекся: Господу Богу твоему поклоняйся, Ему Единому служи. Это искушение властью — властью поработить других, то есть стать тем, чем антихрист станет: прислужником сатаны, его властью превращающим в рабов всех тех, которые не станут перед ним подобно Христу и не скажут: Богу твоему поклоняйся, Ему одному служи!

И третье искушение. Дьявол взял Христа на крыло храма: если Ты Сын Божий, бросься вниз, ведь Священное Писание обещает, что Тебя поддержат ангелы, что ничего с Тобой не случится, — порази людей чудом, докажи им, что Ты Сын Божий, что Ты можешь то, чего никто не может сделать. Как часто и нам хотелось бы совершить чудо — не для того, чтобы подкупить людей, не для того, чтобы они пали перед нами на колени, а для добра: если бы только я мог совершить чудо, излечить человека, которого я люблю! Если бы только я мог сотворить чудо и избавить родину от порабощения! И тут нам тоже надо, как Христос, сказать: не искушай Господа Бога твоего.

Так что эти искушения, которые кажутся относящимися только ко Христу, относятся прямо, непосредственно к нам. Искушение силой: ты голоден, ты в нужде — употреби же свою силу, чтобы избавиться от этого. Искушение властью: разве у тебя нет возможности быть господином всего, и всех, и каждого? И наконец — искушение чудом.

Хочу обратить ваше внимание еще на одно обстоятельство. В Евангелии сказано, что сатана отошел от Христа до времени. До какого времени?

Все то, что здесь описано, это искушение силой. Когда же придет искушение бессилием, немощью, страхом? Это мы увидим позже, сейчас я только упомяну об этом. Когда Христос впервые начал говорить Своим ученикам, что Ему надлежит умереть для того, чтобы исполнить Свое призвание, апостол Петр к Нему подошел и сказал: не дай этому случиться, пожалей Себя, пожалей, согласись на мощь, сдайся, только оставайся живым (Мк 8:27—33). Это — искушение слабостью. Это последнее искушение, которое Христос должен был победить, потому что такое искушение можно побеждать только перед лицом предельного ужаса, отвержения людьми, потери единства (я говорю о Его человечестве, о психологическом Его состоянии) с Богом: Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил? (Мк 15:34) — и реальной смерти Того, Кто есть Жизнь Вечная, как бы совлечение самой жизни Тем, Кто есть сама Жизнь. Это было предельное и страшное Его искушение.

Далее, в середине первой главы мы читаем:

После же того, как предан был Иоанн, пришел Иисус в Галилею, проповедуя Евангелие Царствия Божия и говоря, что исполнилось время и приблизилось Царствие Божие: покайтесь и веруйте в Евангелие (Мк 1:14—15).


Я хочу остановить ваше внимание на этом маленьком отрывке. Первый вопрос, который перед нами встает, это вопрос о том, что случилось с Иоанном Крестителем. Мы его видели в прошлых беседах в полной силе, провозглашающим покаяние, превращающим грешников в людей, которые если не праведны, то хотят праведности, ищут ее, отрекаются от зла. Теперь мы видим, что он был предан. Что же с ним случилось? Случилось то, что его проповедь оскорбила власть имущего, местного властителя. Иоанн его упрекал в том, что жизнь его безнравственна, что он не имеет права так жить, как живет, — и Иоанн был взят в тюрьму (Мк 6:17—18). Разве это не случается каждый день с людьми, которые восстают против тех, у кого есть власть и кто не хочет слышать голоса своей совести? Разве мы не поступаем — каждый из нас в свою меру, пусть в малюсенькую, — с нашей совестью так, как поступили с Иоанном Крестителем? Он был взят в тюрьму, он был осужден на смерть и погублен.

Но до этого случилось нечто очень страшное. Ведь вы понимаете, кто такой Иоанн Креститель. Это человек, о котором Евангелие говорит, что он глас вопиющего в пустыне, что он Божий голос, как бы звучащий через человека. Он настолько сроднился с тем, что имел сказать, что люди слышали только Бога, говорящего его устами. И вот он взят в тюрьму, ожидает своей смерти, и вдруг на него находит сомнение. Как могло это случиться?

В Евангелии нам ясно рассказано, как он позвал двух своих учеников и послал их ко Христу Спасителю спросить: Ты ли Тот, Который послан, или нам ожидать другого? Ты ли Тот, Кого я провозвещал? Ты ли Тот, Кто пришел спасти мир? Ты ли мой Бог, ставший человеком? Если так, то я с радостью свою жизнь отдаю. Но вдруг я ошибся, вдруг Ты не Тот, — что же тогда я сделал? Молодость погубил, жизнь погубил; все мое благовестие было ложью. И Христос ему дает ответ, который действительно достоин величия самого Иоанна. Он ему не отвечает: не бойся, Иоанн, ты не ошибся, Я именно Тот, Которого ты проповедовал. Христос, собственно, ему ничего не говорит. Он говорит ученикам Иоанна: пойдите, скажите Иоанну, чтó вы видели и слышали: слепые прозревают, хромые ходят, прокаженные очищаются, глухие слышат, мертвые воскресают, нищие благовествуют; и блажен, кто не соблазнится о Мне! (Лк 7:22—23). У величайшего пророка, человека несокрушимой веры, Христос не отнимает подвига веры. Он как бы требует от Иоанна до конца верности тому, что ему таинственно сказал Бог в глубинах его души. Христос ему не доказывает ничего, Он от него требует предельного доверия. Человек, больший всех когда-либо приходивших на землю, человек, который так отдался с ранних лет Богу, что стал только голосом Божиим, который ни одной неправды не сказал, который души переворачивал своим словом, который жизни новые творил из старых, перед лицом собственной смерти вдруг усомнился: не ошибся ли я? — и до конца остался верным. Это нас учит, как относиться к Иоанну Крестителю, но не только, — учит, как нам самим поступать, когда от нас требуется верность тому, что мы знаем, верность той правде, которая прозвучала в нашем сердце, озарила наш ум, вдохновила нас на подвиг. Когда требуется от нас эта верность, разве не может нам случиться заколебаться? Но если доверием, подвигом мы победим колебание, то окажемся достойными учениками предвестника Царствия Божия — Крестителя Иоанна.

И вот после того как предан был Иоанн, Иисус возвращается из пустыни искушения в Галилею и проповедует, как говорится в тексте, Евангелие Царствия Божия, благую весть о том, что Царство Божие в продвижении, что оно идет, что оно не только ожидается, но что оно уже тут. Иисус говорил, что исполнилось время и приблизилось Царствие Божие, что полнота времени настала и обещанное Богом в Ветхом Завете сейчас уже исполнилось и исполняется. Исполнилось тем, что Сын Божий стал Сыном Человеческим, и исполняется тем, что вокруг Него собираются верующие, способные услышать Его слово и узнать в Нем воплощенного Сына Божия.

А путь Он указывает тот же самый, что указывал Иоанн: покайтесь и веруйте в Евангелие, то есть в благую весть о пришедшем Спасителе, взгляните в глубины Священного Писания, вглядитесь в Меня и сможете веровать в благую весть о том, что исполнилось время ожидания, наступило время исполнения спасительных обетований Божиих.

В беседе об искушениях Христа в пустыне я уже говорил о том бедственном состоянии, в котором мы находимся, пока не стали твердо на почву веры и верности Богу, и когда все в окружающем мире нас манит, тянет, влечет к себе, одним словом — искушает. И теперь я хочу поднять вопрос о том, как нам поступать. Потому что мы читали в Евангелии ответ Христа на искушение, но к нам приходит искуситель не с такими резкими вопросами, а исподволь, ставя вопрос так, что мы можем его не заметить и впасть в искушение раньше, чем успели его распознать. Я хочу на этот вопрос ответить несколькими примерами.

Во-первых, есть место у одного из отцов-аскетов, где он описывает, как искушение постепенно, словно ржавчина, въедается в нас. Он дает забавный пример. Он говорит, что искуситель подходит к нам, как продавец заячьих шкурок приходит к хозяйке. Он стучится в дверь. Она открывает. «Не хотите ли купить заячью шкурку?» Если она мудрая, она скажет: «Нет!» — и захлопнет дверь. Если же она не мудрая, она скажет: «А какие у тебя шкурки, покажи?» В тот момент, когда она начала смотреть шкурки, она уже начинает пленяться. Затем она спросит: «А за сколько ты эти шкурки продаешь? Они мне, правда, не нужны, но мне интересно знать». — «За столько-то». — «Ох, дорого!» — «Я готов снизить цену». И так начинается разговор между женщиной, которая и не думала об этих заячьих шкурках, совершенно ей не нужных, и ловким продавцом, который сначала покажет, потом поманит, потом цену спустит и наконец продаст.

Вот так с нами поступает искуситель. Он стучится в нашу дверь, но раньше, чем открыть, посмотри в замочную скважину. Если увидишь, что это «шкурки продаются», скажи: «Нет, я не открываю!» — и отойди от двери сразу, чтобы даже не слышать голоса, который за дверью будет звучать и тебя манить. Стоит только открыть дверь и завязать разговор — ты уже на пути к падению. Вот первый урок: когда к нам подходит искушение, надо отрубать его одним махом, как топором, хлопнуть дверью, сказать: «Нет!» — и довольно. Речь, конечно, идет не о заячьих шкурках, а о возможности чем-нибудь соблазниться, чего-нибудь пожелать, что нам не нужно или вредно, что может повредить другому человеку, что нас как человека унизит, сделает недостойным нашего человеческого звания. Это может быть плотская страсть, которая поведет нас к прелюбодеянию, к осквернению другого человека и себя. Это может быть пьянство, это может быть трусость, которая нам помешает сказать правду или внушит сказать неправду, солгать. Каждый из нас может посмотреть себе в совесть и увидеть, сколько раз дьявол нам предлагал что-либо недостойное нас и Бога и сколько раз мы скользили по опасной поверхности.

Каждый раз, когда к нам подступает искушение, мы должны это принять не как зло, не как несчастье, а как случай, предоставленный нам Богом доказать Ему нашу верность и победить, победить так, как Христос победил искушение в пустыне, сказав «нет!» этому искушению. Нам так часто хотелось бы не быть искушаемыми: как было бы хорошо, если бы не было никакой проблемы! Это неправда. Если бы не было никакой проблемы, в нас дремали бы силы, которые мы можем пустить в дело, и постепенно эти силы зачахли бы, мы стали бы бессильными. Человек ленивый, который никогда не употребляет своих душевных или физических сил, делается тряпкой. Вспомните Обломова — вот какими мы можем стать духовно.

Я помню интересный разговор, который происходил при мне между старым русским священником, моим предшественником в лондонском приходе[201], и пожилым прихожанином. Тот говорил с радостью, что с годами постепенно отпадают от него разные искушения. Отец Владимир на него посмотрел, говорит: «Как вы можете радоваться? Вы разве не понимаете, что по мере того, как эти искушения от вас уходят, вы больше не можете служить Богу, побеждая зло в мире? Вы разве не понимаете, что, когда искушение на вас находит и вы его побеждаете, вы себя делаете не только более достойным своего человеческого звания, но и более достойным Бога тем, что вы своей борьбой служите Богу и людям? Ведь зло, побежденное вами в собственных глубинах, в собственной душе, побеждено во вселенной. Спешите бороться с теми искушениями, которые еще остались в вас, и не просите о том, чтобы они были сняты».

Есть рассказ из жизни одного из древних подвижников о том, как монаху-священнику было поручено крестить девушек и женщин. У него поднималась в душе целая буря искушения. Его имя было Иоанн. Он стал молиться святому Иоанну Крестителю об избавлении от этих искушений. И святой Иоанн Креститель ему явился и говорит: я могу умолить Бога это искушение с тебя снять, но ты потеряешь венец мученичества. Борись! Борись все время, побеждай каждый раз, а если ты не победишь, если искушение тебя охватит, как огонь, тогда кайся, плачь, кайся, и постепенно ты обретешь венец мученический… Вот как мы должны относиться к искушению и по совету отцов пустыни, и по совету отца Владимира, и по слову Иоанна Крестителя.

Но тогда встает вопрос: где же брать силы? Силы мы можем взять в первую очередь из нашей веры, из нашей верности, если только вспомним, Кому мы служим, если только вспомним, как нас, должно быть, любит Господь, раз Он Свою жизнь и смерть дал ради нашего спасения. Неужели мы в ответ не можем Ему дать все, что у нас есть? Преподобный Серафим Саровский нам говорит: между человеком погибающим и человеком спасающимся одна только разница — решимость, основанная именно на нашей вере, на нашей верности.

Апостол Павел в шестой главе Послания к Ефесянам пишет:

Братия мои, укрепляйтесь Господом и могуществом силы Его. Облекитесь во всеоружие Божие, чтобы вам можно было стать против козней диавольских, потому что наша брань не против крови и плоти, но против начальств, против властей, против мироправителей тьмы века сего, против духов злобы поднебесных. Для сего приимите всеоружие Божие, дабы вы могли противостать в день злый и, все преодолев, устоять (Еф 6:10—13).


Вот о чем говорит апостол, который тоже был испытан самыми страшными испытаниями: и людьми, и внутренним своим борением. Апостол Павел, при его громадной силе, в какой-то момент обратился к Богу с криком: Господи, дай мне силу! — и Спаситель ему ответил: довольно для тебя благодати Моей, ибо сила Моя совершается в немощи (2 Кор 12:9). В какой немощи? Неужели в нашей лени, в нашей косности, в нашей трусости, в нашем унынии? Конечно, нет! В немощи ребенка, который с полным доверием себя отдает в руки матери, в кажущейся немощи человека, готового исполнить любой совет того, кому он верит до конца. В немощи, как бы хрупкости, слабости, какую мы видим, например, в перчатке хирурга. Она такая хрупкая, такая тонкая, но потому, что она такова, хирург может своей рукой в перчатке чудеса творить. Или другой пример: парус — самая хрупкая, самая уязвимая часть корабля, а вместе с этим, поверни этот парус так, чтобы ветер его наполнил, и этот хрупкий парус понесет весь корабль через море-океан.

Вот о какой немощи говорится, или, если хотите, о какой прозрачности. Вот чего мы должны искать. И апостол Павел, поняв это, говорит: И потому я… буду хвалиться своими немощами, чтобы обитала во мне сила Христова (2 Кор 12:9). И в другом месте, уже на основании опыта целой жизни, он говорит: Все могу в укрепляющем меня Иисусе Христе (Флп 4:13).

Проходя же близ моря Галилейского, увидел Симона и Андрея, брата его, закидывающих сети в море, ибо они были рыболовы. И сказал им Иисус: идите за Мною, и Я сделаю, что вы будете ловцами человеков. И они тотчас, оставив свои сети, последовали за Ним. И, пройдя оттуда немного, Он увидел Иакова Зеведеева и Иоанна, брата его, также в лодке починивающих сети; и тотчас призвал их. И они, оставив отца своего Зеведея в лодке с работниками, последовали за Ним (Мк 1:16—20).


Спаситель идет по Галилее, близ моря Галилейского, и встречает, одного за другим, четырех будущих Своих апостолов: Симона, который потом будет назван Петром (что значит «утес», «камень», на котором можно строить), Андрея, далее Иакова и Иоанна. Он их призывает следовать за Собой, и они все оставляют. Одни оставляют отца, другие — ремесло, по обещанию Христову: идите за Мною, и Я сделаю, что вы будете ловцами человеков, — не рыбу ловить, и не «улавливать» никого, а звать в то Царство Божие, которое Я принес. И вот тут ставится вопрос: каким образом просто потому, что Христос подошел и их позвал, они могли все оставить и уйти? Неужели у Него была такая чудотворная сила?

Мы должны себе представить вещи более реально, каковы они на самом деле были в то время. Христос жил в Назарете, городке в нескольких километрах от того места, где жили Петр, и Андрей, и их отец, и Иоанн, и Иаков, и другие ученики, которые были призваны позже. Они знали друг друга с детства, они и Христа знали с детства. Это нам трудно себе представить, но ведь они жили на клочке земли в несколько квадратных километров, и поэтому сначала они постепенно с Ним знакомились, а потом узнавали ближе. Сначала они Его встречали: мальчик — мальчика, юноша — юношу, молодой человек — молодого человека, зреющий мужчина — другого мужчину. Но это не была только материальная, как бы физическая встреча в пространстве: они начинали в Нем видеть то, чем Он на самом деле был — мальчик, подросток, юноша, взрослый человек, — каким никто другой не был. В Нем была какая-то светлость, какая-то цельность, какая-то прозрачность, какая-то несокрушимость духа, какая-то чистота, которой они нигде в такой мере, в такой полноте не встречали. Сначала они его встречали как сверстника, потом как своего вождя, наставника, и в свое время они узнали в Нем Мессию, то есть Того, Кто должен был прийти спасти мир.

И это так явно, так ярко выступает в рассказе о призвании другого апостола. Я хочу вам прочесть это место, потому что оно очень значительно восполняет то, о чем я сейчас говорю. В Евангелии от Иоанна рассказывается, как Христос впервые встретил Нафанаила:

Он (Андрей) первый находит брата своего Симона и говорит ему: мы нашли Мессию, что значит: Христос; и привел его к Иисусу. Иисус же, взглянув на него, сказал: ты — Симон, сын Ионин; ты наречешься Кифа, что значит: камень (Петр). На другой день Иисус восхотел идти в Галилею, и находит Филиппа и говорит ему: иди за Мною. Филипп же был из Вифсаиды, из одного города с Андреем и Петром. Филипп находит Нафанаила и говорит ему: мы нашли Того, о Котором писали Моисей в законе и пророки, Иисуса, сына Иосифова, из Назарета. Но Нафанаил сказал ему: из Назарета может ли быть что доброе? Филипп говорит ему: пойди и посмотри. Иисус, увидев идущего к Нему Нафанаила, говорит о нем: вот подлинно Израильтянин, в котором нет лукавства. Нафанаил говорит Ему: почему Ты знаешь меня? Иисус сказал ему в ответ: прежде нежели позвал тебя Филипп, когда ты был под смоковницею, Я видел тебя. Нафанаил отвечал Ему: Равви! Ты Сын Божий, Ты Царь Израилев (Ин 1:41—49).


В чем интерес этого рассказа? В том, что говорит Нафанаил: может ли из Назарета что доброе быть? Почему такое пренебрежительное отношение к Назарету? Вы поймите: Назарет находился в нескольких километрах от того места, где жили Петр, Иоанн, Иаков, Андрей, Филипп. Как бы вы отреагировали, если бы кто-нибудь к вам подошел и сказал: «В лице юноши, которого ты знаешь с детства, который живет в четырех километрах от тебя, мы обрели Спасителя мира»? Конечно, мы отреагировали бы так же, как Нафанаил: «Каким образом Спаситель мира может родиться в соседней деревне? Может ли из Назарета что-либо доброе прийти?» А Филипп ему говорит замечательную вещь, которая несколько раз повторяется в Евангелии: пойди и посмотри. То есть: переживи то, что мы пережили, когда встретили Его. Ты посмотри на Него открытым взором, попробуй понять. Иисус, видя, как он подходит, говорит: вот подлинно Израильтянин, в котором нет лукавства. И Нафанаил, естественно, удивляется: почему Ты знаешь меня? Иисус ему отвечает: прежде нежели позвал тебя Филипп, когда ты был под смоковницею, Я видел тебя. И на это, как будто совершенно нелогично, Нафанаил отвечает: Равви! Ты Сын Божий, Ты Царь Израилев! Какая логика в этом?

А вот какая. Речь, ясно, идет не о том, что Нафанаил удивляется, что он не ожидал, что Иисус видел его сидящим под смоковницей. Если его видел Филипп, мог его видеть и Иисус. Видеть — да, но как? По преданию, в это время Нафанаил сидел под смоковницей и молился Богу о том, чтобы Господь пришел на помощь Своему порабощенному народу. Он молился. И когда Христос ему сказал: прежде нежели позвал тебя Филипп, когда ты был под смоковницею, Я видел тебя, — Нафанаил вдруг пережил, понял, что говорит с Тем, к Которому была обращена его молитва, что перед ним Живой Бог, ставший живым человеком. И в ответ на этот непостижимый внутренний опыт он восклицает: Ты Сын Божий, Ты Царь Израилев! Я молился о том, чтобы пришел Спаситель, и теперь я Тебя вижу: Ты — Тот, Которого мы ожидаем!

Вот каким образом ученики Христа собирались вокруг Него. Сначала они Его знали просто как ребенка, мальчика, подростка, как взрослеющего мужчину и вместе с тем постепенно прозревали в Нем нечто, чего никогда ни в ком не видели. Нафанаил точно выражает, что они увидели. Они увидели в Нем (может быть, не осознавая этого столь ясно, как то осознал Нафанаил) Бога, ставшего человеком. Они увидели, что в Нем полнота Божества обитает телесно (Кол 2:9), что настало Царство Божие, потому что Бог и Его люди уже не разобщены, — они связаны в лице Христа воедино. Вот в чем тайна призвания учеников, вот что глубинно побудило их мгновенно отозваться на призыв последовать за Христом, куда бы Он их ни повел, — не забывая своих близких, но оставляя их позади, за собой.

Вот следующий отрывок из первой главы — с виду простой, а вместе с тем такой богатой, порой очень сложной для понимания:

И приходят в Капернаум; и вскоре в субботу вошел Он в синагогу и учил. И дивились Его учению, ибо Он учил их, как власть имеющий, а не как книжники. В синагоге их был человек, одержимый духом нечистым, и вскричал: оставь! что Тебе до нас, Иисус Назарянин? Ты пришел погубить нас! знаю Тебя, кто Ты, Святый Божий. Но Иисус запретил ему, говоря: замолчи и выйди из него. Тогда дух нечистый, сотрясши его и вскричав громким голосом, вышел из него. И все ужаснулись, так что друг друга спрашивали: что это? что это за новое учение, что Он и духам нечистым повелевает со властью, и они повинуются Ему? И скоро разошлась о Нем молва по всей окрестности в Галилее. Выйдя вскоре из синагоги, пришли в дом Симона и Андрея, с Иаковом и Иоанном. Теща же Симонова лежала в горячке; и тотчас говорят Ему о ней. Подойдя, Он поднял ее, взяв ее за руку; и горячка тотчас оставила ее, и она стала служить им (Мк 1:21—31).


Я хочу остановить ваше внимание на теме о чуде. Что такое чудо? Какое различие между чудом и колдовством, магией? Можно это определить очень коротко так. Магия, в той мере, в какой мы верим, что она существует, является насилием человеческой воли, человеческого произвола над природой и над другим человеком. Это порабощение. Чудо — это действие Божие, совершающееся посредством верующего человека, чистого душой, отдавшего себя Богу, и это — дело освобождения. Освобождения от уз греха, от гнета того ужаса, который мы, люди, создали на земле. Самая сущность чуда именно в том, что человеку и природе вокруг него возвращается свобода быть собой, не быть во власти злого человека или зла на земле. Мы все знаем, насколько наша земля порабощена человеком и насколько это порабощение разрушает землю. Тема экологии поднимается сейчас повсеместно. Но кроме вопроса экологии есть все формы человеческого насилия — над зверьми, над другим человеком, в предельном смысле война выражает собой эту злобу, насилие. А чудо заключается в том, что Бог посредством веры живого человека восстанавливает гармонию, которая раньше существовала и была нарушена человеческой злобой, безумием, грехом. И вот в этом чтении мы видим целый ряд примеров тому.

Мы можем себе поставить вопрос: почему Бог действует так? Во-первых, мы знаем из Священного Писания, но также из каждодневного опыта, что в этот мир, который мог бы быть таким гармоничным, таким прекрасным, светлым, богатым, который мог бы напитать всех своих жителей и принести им радость красоты и жизни, человек вносит зло и разрушение. И на это Бог отзывается — Он отзывается болью и состраданием ко всякой твари, которая измучена, страдает. Если только есть человек, способный быть проводником мира и любви, Бог через него действует. В основе чуда — Божие сострадание, Божия жалость, Божия любовь.

Возьмите пример, о котором мы читали, — он такой прозрачный. Спаситель Христос пришел в дом апостола Петра. Его теща лежала больная. Она не просит об исцелении, никто об этом не говорил. Но Спаситель ее просто пожалел, сердце Его дрогнуло жалостью, лаской, Он подошел, и, будучи совершенным человеком, коснулся ее, и передал ей через Свое прикосновение ту целость, цельность, которая была Его собственностью. В этом смысл слова «исцеление»: из разбитого, сломанного, надломленного человек делается снова цельным. Кто-то из Отцов говорил, что человек, который себя очистил, который освободил себя от плена греха, и телесного во всех его видах, и душевного, который сам стал цельным, может своим прикосновением исцелять, то есть передавать свою цельность другому человеку. Вот что мы видим в этом случае. Христос, совершенный Человек, Который не причастен злу, Который до конца чист и цел, восстанавливает в этой женщине цельность, поскольку она могла ее вместить. Не святость, а просто какой-то момент цельности, которую она может оценить и ради которой она может начать меняться, новую жизнь вести. Она в ответ делает все, что может: в ответ на эту любовь и жалость Господню она начинает служить пришедшим. Она — хозяйка, и начинает готовить обед, она заботится о гостях. От полноты сердца, от полноты радости она старается по-своему поблагодарить их. Вот это удивительно трогательное, простое взаимоотношение между Богом, совершающим чудо по жалости, по милосердию, по любви, и человеком, который способен отозваться благодарностью, радостью и ради этой благодарности и радости начинает служить Богу, и вместе с этим служить людям, потому что Богу мы можем служить большей частью — почти всегда — только через наше отношение к людям и наше обращение с ними.

Но этим не все сказано о чуде. Я сейчас скажу о чуде несколько подробнее, потому что надо понять, о чем речь идет, чтобы впоследствии, когда речь будет заходить о чудесах, не возвращаться к этой теме. Христос не раз в течение Своей евангельской жизни обращается к человеку, который болен, нуждается в исцелении, и его спрашивает: хочешь ли быть цел? (напр., Ин 5:6). И совершенно естественно перед нами встает вопрос: кто же не хочет быть здоровым? Что за вопрос, зачем его ставить? Разве каждый из нас не ответит: хочу выздороветь от всех моих болезней, хочу стать здоровым, сильным, крепким, умным, хочу обладать всеми душевными и телесными силами, которые во мне заложены и которые как бы задушены болезнью и грехом? Всякий хотел бы чувствовать, что тело его не является обузой, хотел бы даже победить старость.

Вопрос не так прост, потому что исцеление не является просто физической переменой нашего состояния. Вопрос ставится так: если тебе дать дальше жить каким ты есть, куда идет твоя жизнь? — к постепенному разрушению. Конец начавшегося в тебе процесса болезни и внутреннего разлада приведет тебя к смерти. Хочешь ли ты чего-то иного? Или тебе хотелось бы продолжать свою жизнь, какая она есть: веселиться в свою меру, грешить в свою меру, каяться — как бы отряхиваясь (как собака, которая попала в лужу, стряхивает с себя воду и бежит дальше)? Тогда запомни, что естественно ты можешь только разрушиться и умереть. Если ты теперь получишь исцеление — непосредственным чудом Божиим, или по молитвам святого, или через соборование[202], через причащение Святых Даров, исцеление в результате истинного, глубинного, потрясающего покаяния, то жизнь, которая последует, здоровье, цельность, новизна, которая тебе будет дана, уже не твоя природная жизнь. Жизнь тебе дана, как новый дар, словно ты уже умер и воскрес. Теперь тебе надо жить не по меркам твоей прошлой жизни, которая тебя привела к состоянию, в каком ты сейчас находишься. Теперь тебе надо жить, помня, что вся жизнь, которая сейчас в тебе есть, твое физическое здоровье, твое умственное здравие, твоя цельность принадлежат Богу. Бог тебя одарил ею для того, чтобы ты творчески и достойно своего человечества и Божией любви прожил. Как апостол Павел говорит: уже не я живу, но живет во мне Христос (Гал 2:20).

Если так понять эту проблему, тогда можно понять, что вопрос Христов означает: хочешь ли ты быть цел? или ты просто хочешь, чтобы с тебя было снято бремя болезни, для того чтобы сподручнее было жить так, как ты раньше жил: беспутничать, следовать всем своим пожеланиям, не считаясь ни с другим человеком, ни с жизнью, ни даже с самим собой? Если ты говоришь: «Да, Господи, я хочу быть исцеленным!» — это значит: «Я хочу, чтобы сегодня кончилась моя естественная, природная судьба и началась новая судьба, которая осуществляется в моем общении с Тобой и Твоей жизнью, в Твоей деятельности, Твоем творчестве в этом мире через меня».

И если этот вопрос встает перед кем-нибудь из нас, мы должны знать, что исцеление значит конец прошлого и начало вечности. Потому что вечность не заключается в том, что когда-то после смерти мы будем жить без конца. Вечность — это наша приобщенность к Богу; Он является самой Вечностью, самой жизнью, самой реальностью. Готовы ли мы на это? Можем ли мы найти в себе мужество, храбрость, решимость, устойчивость для того, чтобы от Бога принять новую жизнь, распрощавшись со всем тем, чему мы служили или были порабощены в прошлой нашей жизни? Это второй момент, который я хотел бы подчеркнуть в вопросе о чуде.

Скажу еще об одном. Мне несколько раз ставили вопрос: если у Христа есть сила исцеления, если Христос воскрес и жив в Церкви, если Церкви передана благодать и она стала местом селения Святого Духа, зачем люди обращаются к врачам? Не достаточно ли обратиться к Богу с тем, чтобы Он исцелил? Почему нужно какое-то человеческое посредство?

Мне кажется, что человек, который сказал бы: «Я настолько близок к Богу, что мне незачем обращаться к врачу; мне стоит только обратиться к Богу — и Он меня исцелит», — поступает по гордыне своей и по безумию своему. Бывает, что человек стоит на грани смерти, и порой ему нужно телесное оздоровление независимо от того, близок ли он к Богу или далек от Него. И очень интересно отметить, что Амвросий Оптинский, который сам был слабого здоровья, говорил людям: «Не пренебрегайте врачом. Бог сотворил и лекарство, и врача, обращайтесь к нему». Не всякий человек и не во всякий момент может как бы нутром своим знать, что он принял до конца и жизнь, и смерть как приобщенность к Богу. Тут мне хочется как бы в подтверждение своих слов прочесть отрывок из Священного Писания:

Почитай врача честью по надобности в нем, ибо Господь создал его, и от Вышнего — врачевание… Господь создал из земли врачевства, и благоразумный человек не будет пренебрегать ими… Для того Он и дал людям знание, чтобы прославляли Его в чудных делах Его: ими он врачует человека и уничтожает болезнь его. Приготовляющий лекарства делает из них смесь, и занятия его не оканчиваются, и чрез него бывает благо на лице земли. Сын мой! в болезни твоей не будь небрежен, но молись Господу, и Он исцелит тебя. Оставь греховную жизнь и исправь руки твои, и от всякого греха очисти сердце. Вознеси благоухание и из семидала памятную жертву и сделай приношение тучное, как бы уже умирающий; и дай место врачу, ибо и его создал Господь, и да не удаляется он от тебя, ибо он нужен. В иное время и в их руках бывает успех; ибо и они молятся Господу, чтобы Он помог им подать больному облегчение и исцеление к продолжению жизни (Сир 38:1—2, 4, 6—14).


Мне кажется, что этот отрывок очень важен. Он показывает, что надо обращаться к врачу за помощью, которую он способен дать, но вместе с тем не оставлять молитвы, потому что мы ищем чего-то большего: не только уврачевания тела, но оздоровления всего нашего существа и исцеления, то есть того, чтобы стать цельными людьми в нашем единстве с Богом.

И замечательно еще одно: у многих святых, в которых мы видим цельность души, большую близость к Богу, как бы единство с Ним, тело все-таки остается болезненным. Значит, исцеление не всегда совпадает с выздоровлением. Вспомните, например, Амвросия Оптинского. Он заболел как будто неисцельно, был на грани смерти, когда вдруг в нем совершился какой-то духовный перелом и он стал тем старцем Амвросием, которого мы знаем из его жития. Значит, надо отметить, что телесное здравие и духовное величие, рост души не всегда совпадают. Цельность человека заключается не в том, чтобы он телесно или даже психически был здрав, а в том, чтобы вся его природа обновилась.

Далее я хочу вам напомнить отрывок из Евангелия от Иоанна, где рассказывается, как при Овчей купели в Иерусалиме собиралась масса больных, они лежали вместе в ожидании исцеления, потому что раз в год бурлила вода и первый человек, который после этого в нее окунался, исцелевал от любой болезни, какой бы ни был одержим (Ин 5:1—16). У этой купели тридцать восемь лет пролежал человек, по-видимому, парализованный, который ни разу не успел окунуться в воды первым. Пришел к этому месту Спаситель Христос, увидел его, лежащего там, спросил, что с ним, почему столько лет он лежит и не может получить исцеления. И этот человек дал Ему самый, может быть, страшный ответ, какой можно дать: нет человека, который бы мне помог погрузиться в эту воду. Знаете, есть русское присловье: «Людей много, а человека нет». Народа — сколько угодно там было, но каждый был занят только мыслью о своем собственном исцелении или о том, чтобы помочь близкому человеку, родному, знакомому погрузиться в целительную воду. У этого человека никого на свете не было, кто бы ему помог. В течение тридцати восьми лет он лежал больным, в надежде и отчаянии. Разве это не страшно?

Это первый вопрос, который перед нами стоит. Мы окружены людьми, которым нужно исцеление. Я сейчас не говорю только о физическом исцелении, а о душевной помощи, о том, что человек, который разбит жизнью, мог бы жить, стать живым человеком, творческим, ликующим. И сколько таких людей, которые целую жизнь надеются, что кто-то им скажет живое слово, коснется их плеча сочувственной рукой, взглянет на них понимающими глазами и тем даст им новую жизнь или толчок к этой жизни, надежду на эту жизнь. Сколь многие сейчас именно так погибают и физически, и душевно, во всех отношениях. Людей много — а человека нет… Тридцать восемь лет этот человек пролежал, а некоторые всю жизнь так проведут, не лежа, а разбито будут переходить от возраста к возрасту, от места к месту, от отчаяния к отчаянию, ожидая, что кто-то их увидит не как физический предмет около себя, а как живого человека, которому нужна помощь.

Второе, что меня поражает в этом отрывке: да, человека нет, но каждый год в течение тридцати восьми лет кто-то умудрялся опуститься в эти бурлящие воды и исцелиться. За тридцать восемь лет не нашлось ни одного человека, который подумал бы: я уже не так болен, я не так давно болею, давай-ка я помогу этому человеку. В будущем году со мной это может случиться, а сейчас я ему помогу. Это вопрос, который ставится перед каждым из нас. Сколько людей нуждаются, так же как и мы, в том или другом, и как мы хватаемся за помощь, часто отталкивая другого, кому эта помощь нужна гораздо больше нас. Человек исстрадался больше, чем мы, — как это часто бывает, и как ужасно думать, что в толпе ни один человек не захотел пожертвовать на один год своим исцелением, чтобы спасти от тридцати восьми лет физической и душевной муки этого человека. Христос пришел. Христос — настоящий Человек, не в том отношении только, что Он действительный человек в полном смысле слова, как мы, — Он настоящий Человек в том смысле, что в Нем нет теневых сторон. В Нем нет зла, в Нем нет обращенности на Себя самого, Он весь — любовь, сострадание, понимание. Его глаза видят, Его уши слышат, Его ум отзывается, Его сердце отвечает на человеческую нужду. Он вошел в толпу, и увидел этого человека, и его исцелил. Воды в этот момент не бурлили, никто не кидался в них. Бог в лице Иисуса Христа — Сына Божия, ставшего человеком, к нему подошел и сказал: встань, возьми одр твой, свою постель, и иди домой, Бог тебя увидел, тогда как люди тебя не замечали. А может быть, потому-то его увидел Христос, его выбрал из толпы всех, что он так долго и так отчаянно страдал.

Но потом Христос встречает этого человека в храме и ему говорит: берегись, не греши больше, чтобы с тобой не случилось что-нибудь еще худшее (Ин 5:14). Что это значит — «не греши»? Христос не мог ожидать, чтобы этот человек стал просто святым, безгрешным, как бы без пятна и порока. Нет, но грех не заключается только и в первую очередь в наших поступках, мыслях, волеизъявлениях. Грех заключается в том, как мы относимся к Богу, к самому себе и к ближнему. Мы можем несовершенно поступать, мы можем несовершенно понимать, наше сердце может быть не до конца сияющее любовью, но наша настроенность должна быть такова. Мы должны быть на стороне Бога. Ведь Бог к этому больному пришел, когда люди не обращали на него внимания. Неужели теперь он отвернется от Бога и скажет: «Ну, Ты Свое дело сделал, а я возвращаюсь к своему прошлому»? Если он это сделает, он потеряет связь с самим источником жизни, новизны, целости.

И это тоже обращено к нам. Мы часто получаем от Бога — через людей или непосредственно от Него, в молитве или даже без молитвы, потому что Бог Сам нас взыскует, — новую жизнь, цельность; что-то входит в нашу жизнь, чего не было. И вот это нам надо осторожно беречь, не использовать как бы «для себя». Я не говорю «в свою пользу», а — ради себя, эгоистично. Помните сказанное в связи с искушением Христа: хочешь ли превратить эти камни в хлебы? Ты же голоден, а Ты Бог, почему бы Тебе этого не сделать? — Нет, Я этого не сделаю, Я Свою Божественную силу не употреблю для того только, чтобы Себе доставить удовольствие или удовлетворить Свою нужду.

И каждый из нас, в ком родилась новая сила, новая жизнь, новая радость, должен помнить: она нам дана для того, чтобы мы ее подарили другому, чтобы через нас свет, целость, радость, жизнь множились и побеждали тьму и зло.

Разумеется, очень многое надо будет сказать об отдельных чудесах, о которых мы будем читать в Евангелии, но я хочу сразу отметить еще одну очень важную черту, связанную с чудом. Для того чтобы совершилось чудо, требуется нужда, человек должен быть в настоящей нужде, нужно сострадание Божие, которое всегда в нашем распоряжении, порой нужно, чтобы мы были сами готовы получить исцеление, потому что иногда бывает, что мы хотели бы выздороветь для того только, чтобы вернуться к той жизни, которая нас разрушила. Надо быть готовыми к тому, чтобы, исцеленными, уже не возвращаться к прошлому или во всяком случае сделать все возможное, чтобы устоять против этого прошлого. Но некоторую роль играют и окружающие нас люди. Иногда у нас не хватает веры, иногда у нас не хватает силы подняться, иногда нам нужна помощь.

И вот есть рассказ в Евангелии о том, как парализованный человек был принесен четырьмя своими друзьями к Спасителю с тем, чтобы Он его исцелил. Народу была толпа, пробиться было невозможно, но они настолько любили, уважали своего друга, они так твердо верили, что Христос может ему помочь, что поднялись на крышу, прокопали ее и спустили одр, на котором лежал этот больной их друг, к ногам Христа. И в Евангелии сказано: видя их веру, Христос сказал больному, что исцеляет его (Мк 2:3—12).

Нам надо помнить, что наша вера — не просто наша собственность, которая действует только в нас и нас ради, наша вера может совершить дела милосердия и может открыть путь Божественному воздействию. Но, с другой стороны, есть еще нечто, связанное с этими четырьмя людьми и их больным другом. Почему они его принесли? Не только потому, что верили, что Христос его может исцелить, а потому что они этого человека достаточно полюбили, чтобы сделать все возможное ради него. Этот человек больной, разбитый параличом, который в понимании многих являлся как бы обузой для окружающих, сумел своей личностью возбудить в них достаточно любви, достаточно уважения, для того чтобы они захотели ему исцеления.

Очень часто бывает, что стареющие люди, которые были деятельные, творческие, порой даже верховодили своими домашними, по мере того как стареют, делаются бессильными. Они уже не могут делать того, что делали раньше, и чувствуют, будто они «никому не нужны», и на них находит тоска, отчаяние. Им надо помнить рассказ об этом человеке, который, хоть парализованный, сумел родить в своем окружении столько любви, столько уважения к себе, что они все сделали, лишь бы ему помочь.

Нам часто кажется, что наша роль — быть деятельными, что-то делать; будто, если мы перестаем что-либо делать, мы уже никому не нужны. И вот этот больной, который ничего ни для кого не мог сделать, который во всем зависел от окружающих людей, был предметом их постоянной заботы, который без них никак не мог даже живым оставаться, вероятно, сиял благодарностью, сиял любовью, пониманием, воспринимал все их заботы с такой лаской, что для них забота о нем была радостью, и из этой радости выросла такая благодарность, что они решили все сделать для него.

Мы должны это помнить: помнить это и когда стареем, и когда болеем и нам кажется, что мы лишь обуза для других; мы должны это помнить и тогда, когда нам дано воздать любовью, заботливостью, благодарностью старому, больном человеку за годы его заботы, за годы его любви. Тогда действительно, как говорит апостол Павел, в немощи совершится сила Божия (2 Кор 12:9), этот немощный человек станет источником вечной жизни для тех, которые сумели его полюбить. И это будет исцеление не только больного, это будет исцеление и здоровых, в которых победили сострадание и любовь.

При наступлении же вечера, когда заходило солнце, приносили к Нему всех больных и бесноватых. И весь город собрался к дверям. И Он исцелил многих, страдавших различными болезнями; изгнал многих бесов, и не позволял бесам говорить, что они знают, что Он Христос (Мк 1:32—34).


Мы сейчас долго говорили о том, как в течение Своей земной жизни Христос исцелял душевно больных, телесно больных. Евангелие не раз указывает, что причиной этих болезней было бесовское воздействие: бесы овладевали человеком, и Христос их изгонял (напр., Мф 12:22; Лк 13:11—16). Сейчас я хочу ответить на вопрос, который мне ставится постоянно: откуда же взялись бесы? Бесы — это зло, а мы знаем, что Бог зла не сотворил (Быт 1:31). Мы знаем, что Бог — Добро, значит, Он не может быть источником зла, мы знаем, что Он свят, что Он — немерцающий Свет незаходимый, значит, Он не может быть источником тьмы. Каким же образом сотворенное Им добро, без единой трещины, без всякого зла внутри, могло превратиться в зло? На протяжении христианской истории этому были предложены разные объяснения, и я хочу изложить вам одно из них, которое кажется мне наиболее убедительным и над которым нам, людям, стоит задуматься, потому что, может быть, и нам грозит та же самая опасность, что и ангелам Божиим, превратившимся в ангелов тьмы.

Бог сотворил ангелов светлыми и совершенными. Как и все сотворенное Им, они были невинны, но должны были возрастать к святости, так же как человек рождается невинным, но должен путем внутренней борьбы, сопротивления злу вырасти в полную меру святости. Конечно, Адам и Ева до грехопадения не имели нужды сопротивляться злу, которого еще не было на земле, но они должны были вырастать из младенчества как бы во взрослость, а эта взрослость и есть святость.

Говоря об ангелах, можно так представить себе: Господь их создал, они были светлы, прозрачны. Святой Григорий Палама замечательно их описывает: он говорит, что ангелы подобны были (а ангелы Божии такими и остаются) хрусталикам, которые пропускают через себя свет и отражают его во все стороны. В них нет никакой тьмы, они прозрачны до конца, и потому свет Божий через них может литься свободно, изливаясь во все стороны. Вот такими они были созданы, и в течение какого-то времени они должны были возрастать — не в том смысле, что они могли стать чище и светлее: они уже были чистыми. Но речь здесь идет не о хрусталиках, а о настоящих, живых существах, которых Бог призвал идти к Нему, возрастать, освобождаться от своей тварности и приобщаться ко всему Божественному — не слиться с Богом, а приобщиться ко всей Его святости, ко всей Его Божественной чистоте и красоте. Один из древних писателей говорит, что ангелы начали так возрастать и на каждой ступени, на каждом шагу своего возрастания видели, что они делались все более прекрасными, что общение с Богом делало их все более светлыми, святыми, совершенными. Но каждый раз, для того чтобы достигнуть большей святости, большего совершенства, большей красоты, им надо было внутренне отказаться от той красоты, от той полноты и совершенства, которых они уже достигли. И пришел момент, когда некоторые ангелы заколебались, как бы загляделись на себя и им стало жалко потерять то, что у них есть, ради того чтобы двинуться в неизвестность. Да, они знали слово Божие, Его призыв: оставь все, отрекись от себя, и ты вырастешь в новую меру совершенства и красоты, — но им стало страшно: как же потерять ту дивную красоту, которая уже есть во мне?!

Есть древний рассказ из греческой мифологии о том, как изумительно прекрасный юноша увидел свое отражение в воде и так пленился этой красотой, что не мог оторвать взор и умер, оказавшись не способным закрыть глаза на свою собственную красоту. Нечто подобное, может быть, случилось и с ангелами. Некоторые заколебались: как я могу отрешиться от того, что у меня есть, что так чисто, светло, прекрасно, так божественно, ради того чтобы вырасти в новую меру? И в момент, когда ангел Божий загляделся на себя и как бы отвел свой взор от Бога, отказался забыть о себе, чтобы знать только Бога, он стал тварью до конца, погрузился в тварность и потерял свое общение с Богом. Он стал иным существом, не имеющим общения с Богом, находящимся уже не в единении с Ним, а отдельно. Он стоял перед Богом, лицом к лицу, но уже потемневший, пленник своей тварности; а быть пленником своей тварности в отрыве от Бога — значит погрузиться во зло, в смертность, в разрушение. Это и случилось с некоторыми ангелами, которых мы теперь называем бесами.

Для современного человека, особенно воспитанного в безрелигиозном или антирелигиозном мире, трудно принять мысль о том, что действительно существуют темные силы — не только затемненные области в нашей собственной душе, но темные силы бесовские. И, однако, у нас есть свидетельства множества людей, тысяч святых, которые опытно знают и познали существование бесов и их страшную силу над нами. Если только мы в себе носим скверну, то темные силы используют эту скверну. Мы слишком слепы, мы бессильны против них, мы не знаем, как с ними справиться, что нам сделать, поэтому в Молитве Господней «Отче наш» мы молимся: избави нас от лукавого. Защити, Господи! Ты Один — и это видно из всего Евангелия — Своим державным словом можешь остановить их действие, изгнать их.

А утром, встав весьма рано, вышел и удалился в пустынное место, и там молился (Мк 1:35).


Когда мы молимся, мы обращаемся к Богу, Который как бы вне нас в каком-то отношении. Но Христос — Сын Божий, Он Сам — Бог. Тут встает вопрос: если Христос — Бог, ставший человеком, если Он — Сам Бог, что для Него значит молитва? Мы знаем, что такое молитва в нашем опыте. Иногда, даже при том малом знании, какое у нас есть о Боге, нас охватывает восторг, восхищение тем, что Он Собой представляет, и тогда мы поем Ему хвалу, ликуем о Нем. Иногда Божия милость простирается до нас. Он оказывает нам Свое милосердие, Свою любовь, и тогда мы можем Ему выражать нашу благодарность. Иногда мы видим вокруг себя нужду человеческую, Бог возбуждает в нас сострадание, и мы опять-таки поворачиваемся к Нему и говорим: «Господи, помоги!» Иногда мы обращаемся к Нему с собственной нуждой. Но о чем может идти речь в этих строках Евангелия? Конечно, мы можем себе представить, что Господь встал перед лицом Бога и Отца Своего с такими же чувствами. Мы можем себе представить, что Он стоял перед Богом и Отцом, принося слова благодарности за то, что Ему было дано стать человеком для спасения мира, который иначе погибал. Мы можем себе представить, что Он стоял и молился о Своих учениках. В Евангелии от Иоанна прямо сказано, что Христос молился об апостолах и о всех, кто благодаря им уверует в Него (Ин 17:9, 20). Но все это предполагает личные отношения. Кроме того, молитва не заключается в одной хвале, в одной благодарности, в одном печаловании, в одной мольбе, молитва в основе своей — глубинное общение между человеком и Богом. И в данном случае Христос общался со Своим Небесным Отцом и как Человек, и как Единородный Сын Божий. Как Единородный Сын Божий Он общался с Ним всей Своей любовью, всей Своей отдачей Ему, всей Своей готовностью выполнить на земле дело спасения, порученное Ему Отцом и принятое Им на Себя вольной волей, в полной, царственной, Божественной Своей свободе. Но, с другой стороны, Он общался с Богом и Отцом и как человек. Мы знаем из Евангелия, что, когда ученики поставили перед Спасителем вопрос о конце мира, Он им ответил, что об этом никто не знает, кроме Отца Его на Небесах, — и Сын Человеческий не знает этих сроков (Мк 13:32). Христос, став человеком, принял на Себя некоторую ограниченность человеческого знания, и, как человек, Он нуждался в молитвенном общении с Богом. Вне этого общения, как Бог, Он существовал в полноте Своего бытия, но в пределах Своего человечества Ему нужно было такое постоянное обновление молитвенного общения, приобщенности к Богу. В Своем человечестве Он нуждается в углубленной укорененности в Своем Божестве, и Он молится, общается с Отцом, углубляет Свое человеческое единство с Ним и только из глубины этого единства действует.

После совершения чудес, после того как Он изгнал бесов, проявил Божественную Свою силу через Свое человечество, Ему нужно было, Он должен был погрузиться в общение с Богом и Отцом не как Сын Божий Единородный — между Ним и Отцом не могло быть никакого разрыва, отдаления, — но как Человек Иисус Христос (Рим 5:15). И когда мы думаем о Христе, о том, какой дивный подвиг самоотвержения, отдачи Себя Он понес, как, будучи Живым вечным Богом, Он согласился войти в тварность, приобщиться ко всем ограничениям тварности и ко всему ужасу, созданному человеком на земле, мы можем понять и поверить, что если Бог так нас любит, так в нас верит, так надеется, что мы отзовемся на Его любовь, то, по слову апостола Павла, все нам возможно в укрепляющем нас Господе Иисусе Христе (Флп 4:13).

Продолжим чтение первой главы Евангелия от Марка:

Симон и бывшие с ним пошли за Ним и, найдя Его, говорят Ему: все ищут Тебя. Он говорит им: пойдем в ближние селения и города, чтобы Мне и там проповедывать, ибо Я для того пришел. И Он проповедывал в синагогах их по всей Галилее и изгонял бесов (Мк 1:36—39).


Я хочу обратить ваше внимание на решимость Спасителя не остаться в среде тех людей, которые не только уже услышали Его проповедь, но и восприняли ее. У нас, в нашей церковности, всегда есть соблазн всем верующим собираться, проводить возможно больше времени вместе, получать все больше, и больше, и больше — и научением, и слышанием слова Божия, и приобщением Святых Тайн, и общей молитвой, и совершением различных церковных обрядов. Все это не только законно — это хорошо и спасительно, но это только часть того, что является нашим призванием.

Наше призвание — быть вестниками Христа, как и Спаситель Христос был вестником Бога и Отца и вместе с Собой к этому призванию привел Своих учеников. Это очень важно. Спаситель говорил какой-то группе людей, исцелял многих, изгонял бесов, и люди, конечно, хотели, чтобы Он остался с ними неразлучно, чтобы свет Его лился все больше и больше в их души и в их жизнь. Но Христос знал, что за пределом этой малой группы — бесчисленное количество других людей, которым тоже нужен свет, которым нужна истина, которым нужно свидетельство Его жизни и смерти. Мы должны это помнить, потому что являемся, по слову Священного Писания, телом Христовым (1 Кор 12:27), а быть телом Христовым, как отец Сергий Булгаков говорил когда-то, значит быть как бы через века и на всем пространстве земного шара телесным, воплощенным присутствием Христа Спасителя.

И вот здесь мы видим и призыв себе, и предупреждение. Призыв: если мы хотим быть Христовыми, подобными Ему, мы должны сеять слово, и когда оно посеяно, дать этому слову взрасти. Мы не должны, оставаясь постоянно на одном месте, сеять все новое благовестие, а, посеяв то, что человек может понести, идти дальше.

Вы, может быть, скажете: как же так — разве не нужна нам постоянная забота? разве не нужно нам постоянное напоминание? Нам нужна эта забота и напоминание только потому, что мы недостаточно серьезно, глубоко воспринимаем то, что нам уже дано. Святость можно построить на одном изречении Евангелия, на одном слове Божием. Мы слишком порой бываем богаты воспоминаниями, знаниями и слишком бедны воплощением этого знания в жизнь. Если бы мы одно слово евангельское могли принять до конца, то мы могли бы святость на нем построить. И этим объясняется, почему Христос не оставался на одном месте. Сказав нужное одним, Он шел дальше говорить нужное другим и к тому же призвал Своих учеников, в том числе и нас. Это мы должны помнить; мы — посланники Божии. Как говорит один английский писатель, мы — авангард Царства Небесного.

Вот конец первой главы Евангелия от Марка:

Приходит к Нему прокаженный и, умоляя Его и падая пред Ним на колени, говорит Ему: если хочешь, можешь меня очистить. Иисус, умилосердившись над ним, простер руку, коснулся его и сказал ему: хочу, очистись. После сего слова проказа тотчас сошла с него, и он стал чист. И, посмотрев на него строго, тотчас отослал его и сказал ему: смотри, никому ничего не говори, но пойди, покажись священнику и принеси за очищение твое, что повелел Моисей, во свидетельство им. А он, выйдя, начал провозглашать и рассказывать о происшедшем, так что Иисус не мог уже явно войти в город, но находился вне, в местах пустынных. И приходили к Нему отовсюду (Мк 1:40—45).


Мы уже говорили о том, сколько милосердия, сострадания было во Христе, и нас не удивляют Его слова: Хочу, очистись. Но для окружающих Его людей то, что Он коснулся прокаженного, которого никто не посмел бы тронуть, чтобы не оскверниться и не стать самому прокаженным, показывает Его уверенность в том, что нет нечистоты, которой Божия любовь не может очистить. Тут мы должны вспомнить и о себе. Речь не идет о том, конечно, чтобы кто-нибудь рукой коснулся нас. Часто мы думаем: я пал так низко, я так осквернен жизнью, грехами своими, — как я могу подойти к другому человеку, в котором я вижу чистоту, прозрачность, светлость, красоту? Как бы моя нечистота не стала его долей… Но мы можем спокойно подойти: если в этом человеке есть сколько-то сострадания, милосердия к нам, он может прикоснуться к духовным, душевным нашим ранам, он может тронуть оскверненность нашей души и через любовь нас возродить.

Я сейчас сделаю отступление, потому что мне был поставлен вопрос относительно притчи о неправедном богатстве (Лк 16:1—8). Коротко говоря, в притче сказано следующее. У некоего человека был домоправитель, который правил домом нечестно. Обнаружив это, хозяин хотел его прогнать, и домоправитель подумал: куда же мне деваться? Вот что я сделаю: приглашу сюда должников моего хозяина и уменьшу их долги, в благодарность они, может быть, примут меня… Так он и сделал.

Мы знаем, что подобное случается постоянно, но нас удивляет в этой притче то, что хозяин похвалил недобросовестного, нечестного своего домоправителя, сказав, что тот поступил удачно, умно. Как же это понять? Неужели Бог нам говорит, что мы имеем право поступать бесчестно?

Мне кажется, что это можно объяснить так: подобны домоправителю все мы. Всем нам, каждому из нас без исключения, поручено заботиться об имуществе Божием, а не нашем, потому что нашего имущества нет и не может быть, все — Божие или Богом дано каким-то другим людям. Нам поручено заботиться об этом имуществе, но мы заботимся о нем или небрежно, или прямо-таки нечестно, стараемся свою выгоду получить из того, что принадлежит не нам. И Христос нам дает ясный ответ: нет, этого делать нельзя. Но вместе с тем мы видим в этой притче, что домоправитель надеялся только на одно: он себя оправдать не мог, но, распоряжаясь добром хозяина, в конечном итоге — Божиим добром, он надеялся стяжать себе благодарность и любовь людей. И вот здесь стоит ударение, в этом центр тяжести всей притчи — не в том, что он был честен или нечестен, а в том, что никакое добро нам не принадлежит: мы все домоправители, все плохо правим Божиим добром, но, несмотря на это, если мы через наше управление, каково бы оно ни было, родим в других людях благодарность и любовь, то этим можем себя спасти.


Глава вторая

Перейдем теперь ко второй главе Евангелия от Марка:

Через несколько дней опять пришел Он в Капернаум; и слышно стало, что Он в доме. Тотчас собрались многие, так что уже и у дверей не было места; и Он говорил им слово. И пришли к Нему с расслабленным, которого несли четверо; и, не имея возможности приблизиться к Нему за многолюдством, раскрыли кровлю дома, где Он находился, и, прокопав ее, спустили постель, на которой лежал расслабленный. Иисус, видя веру их, говорит расслабленному: чадо! прощаются тебе грехи твои. Тут сидели некоторые из книжников и помышляли в сердцах своих: что Он так богохульствует? кто может прощать грехи, кроме одного Бога? Иисус, тотчас узнав духом Своим, что они так помышляют в себе, сказал им: для чего так помышляете в сердцах ваших? Что легче? сказать ли расслабленному: прощаются тебе грехи? или сказать: встань, возьми свою постель и ходи? Но чтобы вы знали, что Сын Человеческий имеет власть на земле прощать грехи, — говорит расслабленному: тебе говорю: встань, возьми постель твою и иди в дом твой. Он тотчас встал и, взяв постель, вышел перед всеми, так что все изумлялись и прославляли Бога, говоря: никогда ничего такого мы не видали (Мк 2:1—12).


Я хочу обратить ваше внимание на несколько особенностей этого рассказа. Во-первых, следует заметить, как часто Христос приходил в Капернаум и проповедовал там, Он даже поселился там одно время. И тем не менее жители этого города, хотя и приходили толпами слушать Христа и удивлялись Его речам и чудесам, все-таки оставались бесчувственными. Вина не в проповеди, а в них самих, в их сердцах, которые были холодны и невосприимчивы. Когда мы слышим благовестие Божие, на нас падает ответственность за наше отношение к нему. Это мы должны запомнить, потому что часто мы ожидаем, что услышим евангельское слово или проповедь или с кем-нибудь побеседуем, кто духоносен, — и живое слово должно нас из мертвых превратить в живых. Это не так. Слово Божие (вы наверно отметили в только что прочитанном отрывке выражение: и Он говорил им слово) — не магическое действие, слово Божие — это раскрытие перед человеком предельной красоты и истины, но на красоту, на истину надо уметь отозваться. И не только отозваться сердцем, восхититься, потому что восхищаемся мы многим и ненадолго, — надо, чтобы оно дошло до нашего сердца, воспламенило его, дошло до нашего ума и сделало его светлым, как свет, подвигло нашу волю жить и действовать соответственно тому, что мы пережили и познали. Тут громадная трудность для нас, потому что красота, истина, добро требуют от нас подвига — и нам так часто не хочется подвига, нам жалко оставить нашу прошлую жизнь, нам хочется продолжать жить как прежде, но чтобы вместе с тем «все было хорошо».

Я помню человека, который ко мне приходил довольно долгое время и все говорил: «Я хочу познать Бога, откройте мне Бога!» Я ему раз ответил: «Предположим, я мог бы это сделать: готовы ли вы отказаться от той жизни, которой живете, и начать новую жизнь, или вы мечтаете о Боге только как о добавочном наслаждении в жизни, о том, чтобы стало еще лучше?» Он, человек честный, на меня посмотрел и сказал: «Да, я хотел бы, чтобы Бог вошел в мою жизнь, не нарушая того порядка, который я установил, чтобы Он прибавил новое измерение, от которого мне стало бы счастливее или лучше жить». Это очень важно, потому что слово Божие — острее всякого меча обоюдоострого, как говорит апостол (Евр 4:12). Если мы принимаем слово, то оно разделит свет от тьмы в нас и мы должны сделать выбор. А кто из нас достаточно смел и достаточно устойчив, чтобы это совершить?

И тут вспоминается слово преподобного Серафима Саровского, который говорил, что между погибающим грешником и спасающимся праведником только одна разница: решимость. Грешник часто с эмоцией воспринимает и красоту, и добро, и истину, но он воспламенится на одно мгновение — и потухает, ибо то, что до него дошло, коснулось только его эмоций. Он понял, о чем речь идет, но это не подвигло его волю на то, чтобы стать против себя самого, решиться бороться и побеждать ради истины, ради красоты, ради собственного достоинства и, в конечном итоге, ради Бога — побеждать все то, что недостойно ни Бога, ни его самого, ни человечества, ни отношения тех, кто его окружает любовью.

Дальше говорит Евангелие: пришли к Нему с расслабленным. Что такое расслабление, откуда оно берется? Конечно, мы все знаем, что человек бывает расслаблен от голода, от нервного расстройства. Но бывает форма расслабления, которая происходит от внутреннего душевного расстройства. Я говорю не об эмоциях, а о психологическом или даже, часто, психиатрическом расстройстве. И вот на что я хочу обратить ваше внимание. Состояние этого человека, вероятно, было связано не с болезнью, а с тем, что в нем что-то было неладно, потому что Христос не говорит ему: Я могу тебя исцелить, веруешь ли ты этому? — а в ответ на его: да, Господи, верую! — исцелить. В пятом стихе говорится: Иисус говорит расслабленному: чадо! прощаются тебе грехи твои. Казалось бы, никакого это не имеет отношения к болезни. Нет, имеет, потому что Христос, глядя на этого человека, увидел его глубины, увидел, что причина его расслабления — духовная.

На это, конечно, окружающие обратили внимание. Одни прислушивались в изумлении: каким образом Иисус Христос, Который для них был человек, проповедник, наставник, но Которого они еще не познали как Бога, ставшего человеком, может прощать грехи? Некоторые возмутились. Тут сидели некоторые из книжников и помышляли в сердцах своих: что Он так богохульствует? Кто может прощать грехи, кроме одного Бога? Иисус, Который только что прозрел глубины больного человека, духом Своим, как Бог всевидящий, всеведущий, познал и их помышления и, обращаясь к ним, хотя они и не выразили вслух то, что думали, сказал им: Для чего так помышляете в сердцах ваших? (почему такие мысли рождаются из ваших глубин?) Что легче? сказать ли расслабленному: «прощаются тебе грехи»? или сказать: «встань, возьми свою постель и ходи»? Он их поставил перед прямым вопросом: Кто же Этот Человек, Который может — или претендует, что может, — одним словом сделать больного цельным? Если они правы были, когда сказали, что только Бог может совершить прощение грехов, то не будет ли чудо доказательством, как бы началом доказательства того, что Он действительно есть Сын Божий, пришедший спасти мир? И Евангелие продолжает: Но чтобы вы знали, что Сын Человеческий имеет власть на земле прощать грехи — говорит расслабленному: тебе говорю: встань, возьми постель свою, иди в дом твой. И этим Он поставил слушателей перед неразрешимым для них вопросом: если Он может совершить такое неслыханное чудо, не является ли Он Тем, Который имеет власть, по Его собственному слову, и на земле прощать грехи? Потому что в данном случае человек, получив разрешение грехов, оказался свободен от болезни — не наоборот; он не потому стал добродетелен, что был исцелен, — он был исцелен, потому что Господь, прозревший всю его жизнь, все его существо, и видя, что он созрел к покаянию, ему отпускает грехи, и бывший больной начинает новую жизнь и в теле своем, и в душе своей.

Над этим надо нам задуматься, потому что мы все находимся в состоянии болезни. Кто из нас может сказать, что у него тело, ум, все силы душевные в таком строе, что он в полной гармонии с собой, с Богом, с ближним, с природой? А если не так, то и к нам относится эта притча; нам надо заглянуть глубоко в себя, поставить вопрос: что во мне духовно, душевно расстроено? почему моя телесность от этого страдает? отчего все вокруг меня страдает вследствие того, что в глубинах моих есть яд, есть расстройство?

Далее мы читаем в Евангелии:

И вышел Иисус опять к морю; и весь народ пошел к Нему, и Он учил их. Проходя, увидел Он Левия Алфеева, сидящего у сбора пошлин, и говорит ему: следуй за Мною. И он, встав, последовал за Ним. И когда Иисус возлежал в доме его, возлежали с Ним и ученики Его и многие мытари и грешники: ибо много их было, и они следовали за Ним. Книжники и фарисеи, увидев, что Он ест с мытарями и грешниками, говорили ученикам Его: как это Он ест и пьет с мытарями и грешниками? Услышав сие, Иисус говорит им: не здоровые имеют нужду во враче, но больные; Я пришел призвать не праведников, но грешников к покаянию (Мк 2:13—17).


Очень интересен этот отрывок тем, что Левий Алфеев и апостол Матфей, написавший первое Евангелие, — одно и то же лицо. Мытари были сборщиками римских податей, или пошлин, которые они брали на откуп, и были всеми ненавидимы и презираемы за нечестность, вымогательство, служение иностранным завоевателям. Христос же никогда не гнушается прошлой жизнью человека. Мытарь делается апостолом и евангелистом. Но каким образом это могло случиться? Неужели просто потому, что Христос прошел мимо него и обратился к нему со словами: следуй за Мной, Матфей мог встать и последовать за Ним? Конечно, нет. Здесь, так же как и во всех случаях чудес Христовых, идет речь о том, что человек не раз слышал слово Христово, не раз видел Его в действии, не раз созерцал Его лик, и постепенно от этих встреч — редких, случайных, мимолетных — в нем вырастало чувство изумления, почитания по отношению ко Христу, и, как следствие, это чувство его заставляло пересмотреть и себя самого, и свою жизнь, свои поступки, свое положение в обществе. Что он мог заметить? Он мог заметить, как я только что говорил, что окружен презрением, ненавистью, что стал чужим для своих, потому что пристал к врагам. А вместе с тем Господь Иисус Христос на него не взирает с презрением, не относится так, как относятся другие или как он сам относится к другим. Это его заставило задуматься, вероятно, и постепенно он созрел к тому, чтобы стать учеником Христа, тьма рассеялась в нем. И когда Христос, окруженный людьми, которые себя считали праведниками, добродетельными, чистыми, верными, проходя мимо Левия, остановился и сказал: следуй за Мной, то есть включил его в круг Своих учеников, самых приближенных Своих друзей, вопреки тому, как на него, мытаря, смотрели окружающие, Левий не мог иначе поступить, как встать и следовать за Христом, потому что он был как бы исцелен, он был призван, он узнал в себе человека и из благодарности, изумления мог последовать за Христом. Он пригласил Христа к себе, и Христос (опять-таки, нарушая — как бы сказать? — все «правила приличия») пошел к нему в дом — в дом, куда ни один порядочный человек бы не пошел. И окружили Его многие мытари, то есть такие же, как Матфей, предатели своего народа, как бы римлянами купленные, грешники всех родов и типов, их было много, и Христос их не чуждался. Евангелие говорит: они следовали за Ним, — за единственным, Кто их не отгонял от Себя, не говорил — отойдите от Меня, вы нечистые, порочные. Книжники и фарисеи, которые себя считали праведниками, этим возмутились: как Он может есть с мытарями и грешниками! В то время, как и сейчас в некоторых странах, не ели с отверженными людьми, не делили с ними пищу, не садились с ними за стол. И Христос услышал их молву и обратился к тем, которые себя считали и здоровыми, и чистыми, и праведниками, и сказал им: не здоровые имеют нужду во враче, но больные; Я пришел призвать не праведников, но грешников к покаянию. Когда Он говорит «не праведников», конечно, Он говорит о самоправедниках, то есть о таких, которые сами себя считают праведниками, не о тех, которые перед лицом Божиим действительно праведны и не нуждаются в покаянии, потому что уже покаялись, потому что уже стали новыми людьми.

Вот почему за Христом следовали и грешники всех родов, и мытари, и даже те фарисеи, которые умели испытать свое сердце. Мы имеем в Евангелии от Иоанна рассказ о том, как ко Христу приходил поговорить фарисей Никодим, не удовлетворенный своей ветхозаветной праведностью (Ин 3:1—21). Он в словах Христа слышал что-то новое, ему открывалось Царство Божие, Царство всепобеждающей любви, не слабой любви, которая принимает в свое общество всех без разбора, а той любви, которая может зажечь в человеке благодарность, ответную любовь с такой силой, что человек делается новой тварью и начинает жить достойно своего человечества и достойно своего Бога.

Дальше читаем в Евангелии:

Приходят к Нему и говорят: почему ученики Иоанновы и фарисейские постятся, а Твои ученики не постятся? И сказал им Иисус: могут ли поститься сыны чертога брачного, когда с ними жених? Доколе с ними жених, не могут поститься, но придут дни, когда отнимется у них жених, и тогда будут поститься в те дни (Мк 2:18—20).


Я хочу поднять вопрос о посте. В Ветхом Завете не предписываются еженедельные посты[203]. Фарисеи же и книжники, от избытка благочестия, постились каждую неделю по два дня и этим (считали они) заслуживали благоволение Божие. Не так ли, мы видим, многие сейчас постятся? Люди, которые живут, может быть, не так уж замечательно нравственно, у которых сердца не такие уж чистые, нравственность которых сомнительна, исполняют все, что как будто повелевает им Церковь. И постятся они, забывая, что телесный пост не прибавляет ничего к человеческой духовности, если намерение не исходит именно из духовности. Апостол Павел говорит:

Пища не приближает нас к Богу (1 Кор 8:8).


И еще:

Кто ест, не уничижай того, кто не ест; и кто не ест, не осуждай того, кто ест (Рим 14:3). Кто ест, для Господа ест, ибо благодарит Бога; и кто не ест, для Господа не ест, и благодарит Бога (Рим 14:6). Кто ты, осуждающий чужого раба? Перед своим Господом стоит он, или падает. И будет восставлен, ибо силен Бог восставить его (Рим 14:4).


Речь не идет о том, чтобы поститься физически только (я настаиваю на слове «только», потому что не хочу сказать, что церковно установленные посты не имеют смысла), но к посту должно прибавиться иное измерение — духовное. Мы должны поститься, не мучая наше тело, а оживляя нашу душу. Уже в древности, в пророчестве Исаии есть место, где пророк описывает, какой пост угоден Богу. Я приведу это место, хотя оно продолжительное:

Вот, в день поста вашего вы исполняете волю вашу и требуете тяжких трудов от других. Вот, вы поститесь для ссор и распрей и для того, чтобы дерзкою рукою бить других; вы не поститесь в это время так, чтобы голос ваш был услышан на высоте. Таков ли тот пост, который Я избрал, день, в который томит человек душу свою, когда гнет голову свою, как тростник, и подстилает под себя рубище и пепел? Это ли назовешь постом и днем, угодным Господу? Вот пост, который Я избрал: разреши оковы неправды, развяжи узы ярма, и угнетенных отпусти на свободу, и расторгни всякое ярмо; раздели с голодным хлеб твой, и скитающихся бедных введи в дом; когда увидишь нагого, одень его, и от единокровного твоего не укрывайся. Тогда откроется, как заря, свет твой, и исцеление твое скоро возрастет, и правда твоя пойдет пред тобою, и слава Господня будет сопровождать тебя. Тогда ты воззовешь, и Господь услышит; возопиешь, и Он скажет: «вот Я!» Когда ты удалишь из среды твоей ярмо, перестанешь поднимать перст и говорить оскорбительное, и отдашь голодному душу твою и напитаешь душу страдальца: тогда свет твой взойдет во тьме, и мрак твой будет как полдень; и будет Господь вождем твоим всегда, и во время засухи будет насыщать душу твою и утучнять кости твои, и ты будешь, как напоенный водою сад и как источник, которого воды никогда не иссякают. И застроятся потомками твоими пустыни вековые: ты восстановишь основания многих поколений, и будут называть тебя восстановителем развалин, возобновителем путей для населения (Ис 58:3—12).


Вот о каком посте говорит Господь через Своего пророка, вот о чем говорит Церковь, когда призывает поститься, а не о том формальном посте, который держали фарисеи и который мы так часто фарисейски сами держим.

Вот следующий отрывок второй главы Евангелия от Марка:

Никто к ветхой одежде не приставляет заплаты из небеленой ткани: иначе вновь пришитое отдерет от старого, и дыра будет еще хуже. Никто не вливает вина молодого в мехи ветхие: иначе молодое вино прорвет мехи, и вино вытечет, и мехи пропадут, но вино молодое надобно вливать в мехи новые (Мк 2:21—22).


О чем здесь идет речь? Речь идет о том, что Христос принес еврейскому народу (и через еврейский народ того времени — всему миру) совершенно новое учение: не теоретическое учение, не какие-нибудь философские взгляды, а новую жизнь, жизнь, которая не может уложиться в какие бы то ни было формальные категории. Разницу между этим учением и учением Ветхого Завета можно определить так. В Ветхом Завете все покоится на законе, в Новом Завете дышит свободно Дух Божий, Который является Духом благодати, тем даром Божиим, который делает нас свободными, то есть самими собой, — и вместе с этим детьми Божиими. Если сравнить действие ветхозаветного Закона с действием заповедей Христовых, которые часто рассматриваются как приказы от Бога, как тот же самый закон, только перенесенный в Новый Завет, исходящий из уст Христа вместо уст Моисея, то мы видим, какая тут глубинная разница. Исполняющий законы Ветхого Завета мог себя считать праведным перед Богом. Он ничем не нарушил Его волю, ему не в чем в этом отношении каяться, он чист перед Богом, он может стоять с открытым лицом перед Ним, и Господь его может только принять как Своего верного друга и слугу.

В Новом Завете, в Евангелии, есть место, где Христос говорит, что мы должны выполнить все Им заповеданное, и прибавляет: но когда вы все это выполните, считайте себя недостойными слугами (Лк 17:10). Что это значит? Значит ли это: что бы мы ни делали, все равно мы ни на что не годимся? Конечно, нет. Но это значит, что, когда мы исполним все заповеди Христовы, мы не можем сказать: «А теперь мы (простите за выражение) с Богом квиты; с нас ничего не спросится». Разница между ветхозаветной заповедью и заповедью Христовой именно в том, что заповедь Ветхого Завета, как я уже сказал, может человека сделать праведным перед Богом, то есть идеально законопослушным; заповеди же Христовы не являются законом внешнего поведения. В форме указаний, как человек должен жить, они нам описывают человека, каким он должен быть, чтобы и внешне оказаться таковым. Иначе сказать: пока заповедь не станет для нас второй природой, вернее, пока вторая наша грешная природа не будет вытеснена нашей истинной природой, пока мы не станем как бы иконой Божией, образом Божиим на земле, выполнение этих заповедей нас все равно праведными не сделает. Эти заповеди нам говорят о том, какими мы должны быть внутри и как, будучи такими в глубинах наших, мы должны поступать. Это различие очень важное. И поэтому место, которое я только что вычитал, нам говорит о том, что мы не можем взять новозаветные заповеди, не можем принять жизнь, какую нам предлагает Христос, и просто выполнять то, что Он нам сказал, рабски или с расчетом на награду. Нам надо совершенно перестроиться, нам надо не искать праведности перед Богом, то есть не искать безопасности перед Его судом, а надо постепенно как бы приобрести, выражаясь словами апостола Павла, ум Христов (1 Кор 2:16), можно было бы прибавить — сердце Христово, дух Христов, — с тем чтобы жизнь по заповедям Христовым была естественным нашим состоянием.

И вот Христос нам говорит: не переносите категории Ветхого Завета в Новый, не думайте, что можно просто исполнять заповеди Нового Завета, жить Новым Заветом, новой полнотой жизни, которую Я предлагаю, так же просто, как вы жили ветхозаветной праведностью. Вино новое, еще бушующее, еще кипящее жизнью, надо вливать в крепкие новые мехи, потому что если влить это вино в старые мехи, то молодое вино их прорвет. И так оно и случается. Каждый раз, когда люди обращаются ко Христу и думают, что выполнением Его заповедей, будто простых приказов, они делаются праведными перед Ним, они перестают быть христианами. Они остаются людьми Ветхого Завета, которые еще не поняли, что закон Христа — закон свободы: не произвола, а той царственной, дивной свободы, которая нам дается через сыновство, когда мы делаемся подобными Христу и когда все, к чему Он нас призывает, делается для нас естественным порывом души, когда все, что мы творим, является именно плодом той новой жизни, которая в нас родилась.

Вот последние шесть стихов из второй главы Евангелия от Марка:

И случилось Ему в субботу проходить засеянными полями, и ученики Его дорогою начали срывать колосья. И фарисеи сказали Ему: смотри, чтó они делают в субботу, чего не должно делать? Он сказал им: неужели вы не читали никогда, чтó сделал Давид, когда имел нужду и взалкал сам и бывшие с ним? как вошел он в дом Божий при первосвященнике Авиафаре и ел хлебы предложения, которых не должно было есть никому, кроме священников, и дал и бывшим с ним? И сказал им: суббота для человека, а не человек для субботы; посему Сын Человеческий есть господин и субботы (Мк 2:23—28).


О чем здесь идет речь? Срывать колосья рукой было дозволено по Закону Моисея, но фарисеи видели в этом нарушение субботы, уподобляя своими толкованиями срывание и растирание руками жатве и молотьбе. Здесь они еще раз (и на протяжении всего Евангелия мы это видим) стараются или применить Закон абсолютно формально, так чтобы он был тюрьмой для людей, а не путем или свободой, или этот Закон Моисеев, который был дан для того, чтобы человек вырос из своего естественного состояния в состояние богопочитателя, Божиего слуги, они стараются так извратить, чтобы можно было его употребить в осуждение, — в данном случае Христа, но часто, как мы знаем из истории, и для осуждения других людей. Вот что отвечает Христос: неужели вы не читали никогда, что сделал Давид, когда имел нужду и взалкал сам и бывшие с ним? Сколько тут ласки, сострадания и вместе с тем сколько иронии в Его словах: неужели вы не читали? Фарисеи считали, что они укоренены в Ветхом Завете, что нет такой черты Закона Моисеева, который они бы не знали, а Христос им говорит: неужели вы не читали, вы, которые так гордитесь своей начитанностью, своей ученостью?

Не напоминает ли это зачастую наше отношение к Священному Писанию, к церковным установлениям? Как мы вчитываемся во все правила, как мы (не всегда, но — бывает) притязаем на то, что мы все исполняем, — и как мы эти правила оборачиваем в орудия для осуждения нашего ближнего. Мы проходим мимо милости, ради того чтобы применить — формально — закон, который сами не применяем к себе. То же самое здесь происходит. Фарисеи применяют Закон, который сами истолковывают: ведь Моисей ничего не говорил из того, на что они ссылаются, но они его слова применяют так, чтобы найти способ осудить Христа и Его учеников. А Закон, Ветхий Завет в этом отношении имеет всю глубину, весь простор человечности. Это одна из самых замечательных вещей Ветхого Завета: это книга, которая написана с совершенной искренностью людьми о людях, в этой книге нет попытки приукрасить и объяснить то, что случается недостойного человека или народа, эта книга написана как бы с точки зрения человека, который смотрит глазами Божиими, с пониманием Божиим. А понимание значит и сострадание, и вместе с этим — справедливый суд: зло, любое «не то», конечно, осуждается, но человек при этом не обязательно осуждается. Жалко человека, и вместе с этим непримиримо осуждается его поступок.

В данном случае фарисеи поступают как раз наоборот, и этот подход был виден неоднократно, раз за разом, в течение нашего разбора Евангелия. И Христос им говорит: разве вы не помните, что Давид сделал? — Давид, который считается величайшим святым Ветхого Завета, — и прибавляет: суббота для человека, а не человек для субботы. То есть все правила, которые даны в Ветхом или в Новом Завете, даны для человека, для его пользы, для его спасения, а не для того, чтобы его сломать, разбить, поработить.

Это замечательное место. Мы видим в начале Ветхого Завета, что Бог в седьмой день почил от дел Своих (Быт 2:2—3). Этот седьмой день и есть суббота, день отдыха. Но что случилось в этот день? Бог не отвернулся от Своего творения, Бог не отступился от Своего всесозидательного творчества, но вместе с тем Он поручил человеку продолжение Своего дела на земле. Он все заготовил, теперь человеку велено (или дано, доверено) довести дело Божие под Его водительством до совершенства. Этот седьмой день — это история человечества, это наше время, в котором мы живем и в которое мы должны войти творчески, как соработники Божии, как строители того Царства, в котором Бог будет все во всем (1 Кор 15:28).

В Ветхом Завете этот седьмой день считался святым днем, когда и человек должен был отдохнуть от своих обычных земных дел, посвятив день Богу, молитве, чтению Священного Писания и изучению его, подвигу духовной жизни. Но не только человек должен был почить: должна была почить вся природа. Человек не творил земных дел, не пахал. На природу эта заповедь тоже распространялась: каждый седьмой год было предписано дать покой земле, дать отдых полю, пахать следовало другие области. Этим уже в Ветхом Завете завязывается экологическая тема, которая сейчас стала столь трагически важной. Вот и ставится вопрос: творить ли добро в этот день (что, по мнению фарисеев и книжников, нарушало субботу) или, воздерживаясь от всякого доброго дела, фактически творить зло? Ясно, что эту «субботу» — период времени, который является историей, человек должен употребить на то, чтобы все дело Божие довести до совершенства, не заковывая его в такие законы, которые не дают никакой твари, ни человеку, ни остальному миру дышать, действовать, возрастать, перерастать свое естественное состояние, из плотского делаться духовным. Вот о чем говорит Христос в этом отрывке.

Глава третья

Третья глава Евангелия от Марка начинается так:

И пришел опять в синагогу; там был человек, имевший иссохшую руку. И наблюдали за Ним, не исцелит ли его в субботу, чтобы обвинить Его. Он же говорит человеку, имевшему иссохшую руку: стань на средину. А им говорит: должно ли в субботу добро делать, или зло делать? душу спасти, или погубить? Но они молчали. И, воззрев на них с гневом, скорбя об ожесточении сердец их, говорит тому человеку: протяни руку твою. Он протянул, и стала рука его здорова, как другая (Мк 3:1—5).


В этом евангельском отрывке говорится, что Христос «прогневался». Как можно представить себе Христа — такого прозрачного, стройного — во гневе? Есть ли гнев в Боге? Существует ли «праведный» гнев?

Это выражение надо сопоставить с тем, что немножко дальше мы читаем о боли Христовой, о Его жалости. Его гнев был без греховной примеси. Когда мы гневаемся, мы злимся. Христос не злился, Он пылал гневом в совершенно ином смысле. Боль, которая в Нем рождалась при виде намеренного зла, выражалась в том, что Он не мог этого выдержать, не сказав строгое, суровое слово. К нам же апостол Павел в Послании к Ефесянам обращается с предупреждением о том, что и наш гнев должен бы быть святой гнев, то есть без греха, без раздражения, такой гнев может быть выражением предельной боли:

Гневаясь, не согрешайте: солнце да не зайдет во гневе вашем; и не давайте места диаволу. Кто крал, вперед не кради, а лучше трудись, делая своими руками полезное, чтобы было из чего уделять нуждающемуся. Никакое гнилое слово да не исходит из уст ваших, а только доброе для назидания в вере, дабы оно доставляло благодать слушающим. И не оскорбляйте Святаго Духа Божия, Которым вы запечатлены в день искупления. Всякое раздражение и ярость, и гнев, и крик, и злоречие со всякою злобою да будут удалены от вас; но будьте друг ко другу добры, сострадательны, прощайте друг друга, как и Бог во Христе простил вас (Еф 4:26—32).


Я хочу обратить ваше внимание на два места: гневаясь, не согрешайте; и дальше: не оскорбляйте Святого Духа Божия, Которым вы запечатлены в день искупления. И всякое раздражение и ярость, и гнев, и крик, и злоречие со всякою злобою да будут удалены от вас. Такой подход мы встречаем не только в Священном Писании, а везде, где говорится слово из глубин опыта человеческого — не злого, а опыта, достойного человека. Вы, наверное, помните, как в «Братьях Карамазовых» старец Зосима рассказывает о своей юности. Он говорит: люди-то были хорошие, да поступали плохо[204]. Он умел различить между поступком и человеком, умел, ненавидя зло, жалеть преступника и не обманываться, будто, ненавидя человека, мы ненавидим действующее в нем зло. Зло в человеке это раненность грехом. Зло в человеке — это болезнь, в худшем случае — это одержимость, состояние, которое должно было бы вызывать в нас жалость и сострадание. Это мы и видим во Христе в предельном смысле, потому что Он пришел грешников спасти — и какой ценой! Он Сам говорит: Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих (Ин 15:13). Христос каждого человека считал Своим ближним, Своим другом. Он берет на Себя всю тяжесть человеческого отпадения от Бога, все его последствия, и к каждому человеку, к тем, кто Его ненавидит ярой ненавистью, Он относится с этим состраданием. Вспомните, как в момент, когда Его пригвождали ко кресту, Он обратился к Богу с молитвой: прости им, Отче! они не знают, что творят (Лк 23:34).

Иногда говорят, что нельзя не прощать своим врагам, но ненавидеть врагов Божиих — законно. Это же безумие! Бог возлюбил тех, которые (это слово апостола Павла, не мое) были врагами Ему (Рим 5:10), стал человеком, умер за них, чтобы иметь власть им прощать. Неужели своей ненавистью к тем, кого мы считаем врагами Божиими, мы Ему как бы бросаем укор и говорим: «Ты ошибся, Ты был не прав. Хотя Ты их любил крестной любовью, я их буду ненавидеть „праведной“ ненавистью»? Христос пришел грешных спасти. Я пришел не судить мир, но спасти мир, — говорит Он Сам (Ин 12:47). В тех местах Священного Писания, Евангелия, где Бог как будто с гневом обращается к окружающим, этот гнев выражает предельную боль, горячность, ожог боли, а не ненависть. Да, Христос относится сурово к тому злу, которое происходит от соблазнов, Он порой сурово обращается к тем, которые не хотят видеть правды и отвергают ее, хотя знают, где правда и где неправда. Вы наверно помните некоторые места в Евангелии от Матфея, которые в этом отношении особенно разительны. Вот пример: горе тебе, Хоразин! горе тебе, Вифсаида! ибо если бы в Тире и Сидоне явлены были силы, явленные в вас, то давно бы они во вретище и пепле покаялись (Мф 11:21). Да, горе… Это не проклятие, это крик боли: ведь Я творил чудеса в вашей среде, Я исцелял больных, Я произносил слова, которые переворачивают души самых грешных людей, а вы Меня изгнали и отвергли; горе вам, горе, пока вы не опомнитесь! И в другом месте есть слова, которые священники произносят большей частью очень сурово, забывая именно о боли Христовой. Можно их читать и так, сурово, но можно, представляя себе боль Христову о том, что эти люди погибают, сказать с оттенком горькой печали:

Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что затворяете Царство Небесное человекам, ибо сами не вхóдите и хотящих войти не допускаете. Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что поедаете домы вдов и лицемерно долго мóлитесь: за тó примете тем бóльшее осуждение. Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что обходите море и сушу, дабы обратить хоть одного; и когда это случится, делаете его сыном геенны, вдвое худшим вас (Мф 23:13—15).


И еще дальше мы читаем:

Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что даете десятину с мяты, аниса и тмина, и оставили важнейшее в законе: суд, милость и веру; сие надлежало делать, и того не оставлять. Вожди слепые, оцеживающие комара, а верблюда поглощающие! Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что очищаете внешность чаши и блюда, между тем как внутри они полны хищения и неправды. Фарисей слепой! очисти прежде внутренность чаши и блюда, чтобы чиста была и внешность их (Мф 23:23—26).


Конечно, здесь идет речь не о чашах и блюдах, а о том, чтобы человек очистил свое сердце, свой ум, выправил свою волю и чтобы та правда, которая живет в глубинах его души, нашла себе выражение вовне.

И еще одно замечание хочу сделать о зле. Злоба, раздражение, ненависть являются порой (мне кажется, очень часто) обратной реакцией человека, который испытывает несправедливость, который страдает в себе и особенно в ближних, любимых ему людях. Такой человек порой делается злобным, жестоким и может даже произнести слова такие страшные, каких он не сказал бы, если боль не вызвала бы этих слов. Мне вспоминается очень меня поразивший случай. Во время войны я был хирургом на фронте. У одного пленного немца развился огромный нарыв на ноге. Он меня просил его оперировать, но я отказался, так как среди пленных был хирург, который по Женевскому соглашению имел право оперировать пленных немцев, и я старался соблюдать это правило. Оперировать должен был этот немецкий хирург, я же предложил ему, что буду давать анестезию во время операции. «Зачем? — сказал он мне. — Он молодой человек, солдат, пусть стиснет зубы и выносит страдание». Он действительно так и оперировал: ножом разрезал всю ногу под крики этого несчастного. Тот сначала кричал и плакал, потом начал ругаться, потом проклинать этого офицера, затем он сказал хульные слова на Бога. А когда операция была кончена, он вытянулся под караул на операционном столе и сказал офицеру: «Простите за слова, которые я произнес!» И хирург ответил что-то очень страшное и очень правдивое, он сказал: «Ты меня этим не обидел. Когда человек страдает, он сначала кричит и плачет, потом он начинает ругаться, потом он начинает проклинать свою судьбу, потом, если у него есть возможность, он проклинает человека, который ему причиняет зло, а если страдание дойдет до предела, выше человеческих сил, он начинает проклинать Бога». Этот врач в своем безумии — потому что он был безумен в своей жестокости — уловил нечто очень важное: порой человек говорит злое или даже творит зло, потому что в нем такая боль, которую он ничем иначе не может выразить.

Но здесь речь идет не об этом. Книжники и фарисеи никакой такой боли не чувствовали. Они из своей успокоенности и своей лжеправедности творили зло тем, что отказывались творить добро, и вот почему Христос с такой болью и с таким святым, освящающим гневом к ним обращался.

Фарисеи, выйдя, немедленно составили с иродианами совещание против Него, как бы погубить Его. Но Иисус с учениками Своими удалился к морю; и за Ним последовало множество народа из Галилеи, Иудеи, Иерусалима, Идумеи и из-за Иордана. И живущие в окрестностях Тира и Сидона, услышав, что Он делал, шли к Нему в великом множестве. И сказал ученикам Своим, чтобы готова была для Него лодка по причине многолюдства, дабы не теснили Его. Ибо многих Он исцелил, так что имевшие язвы бросались к Нему, чтобы коснуться Его. И духи нечистые, когда видели Его, падали пред Ним и кричали: Ты Сын Божий. Но Он строго запрещал им, чтобы не делали Его известным (Мк 3:6—12).


На протяжении всей третьей главы Евангелия от Марка мы видим, как нарастает против Христа оппозиция книжников и фарисеев, а также трусливая сдержанность окружающих, которые не решаются стать против своих обычных вождей. За Христом наблюдают, с тем чтобы Его обвинить; и для того чтобы защитить свое собственное положение, Его противники закрываются, не хотят слышать, не хотят видеть. Судьба Христа — непонятого, отвергнутого, оставленного — проходит красной нитью через все Евангелие. Кульминационный, может быть, пункт ее — это вход Христа в Иерусалим.

Вход Господень в Иерусалим — один из самых трагических праздников, который нам приходится пережить. В нем как будто все двоится. Есть ряд событий очевидных, которые обращают на себя внимание, и есть какая-то глубина этих событий, которая почти неприметна и уже носит на себе печать Страстей Господних.

Внешне — торжество. Господь въезжает в Иерусалим, как царь, на Нем исполняется пророчество: Ликуй от радости, дщерь Сиона, торжествуй, дщерь Иерусалима: се Царь твой грядет к тебе, праведный и спасающий, кроткий, сидящий на ослице и на молодом осле (Зах 9:9). Он окружен учениками; народ, который в течение последних недель видел проявляющуюся в Нем славу Божию, встречает Его ликующе. Невзирая на негодование первосвященников, фарисеев, книжников, на сопротивление политических вождей люди встречают Его с восторгом, постилают на Его пути пальмовые ветви, снимают с себя одежду, чтобы Он прошел по ней. Кричат: осанна Сыну Давидову! благословен Грядущий во имя Господне! (Мф 21:9). И казалось бы, это торжественное шествие, казалось бы, мы можем ликовать вместе с народом. Но когда мы вдумываемся в события последующих дней, мы видим какое-то трагическое недоразумение, потому что это торжество, эта радость народная непонятным как будто образом через несколько дней превращается в ярость, в ненависть толпы, которая перед Пилатом будет кричать: распни, распни Его! Не Его — Варавву нам отдай! (Мк 15:11—14).

Понять это можно только так, мне кажется. Как бы глубже слоем, чем внешнее торжество, это событие несет печать глубинного недоразумения. Встречают Христа как царя, ожидают в Нем политического вождя. До сих пор Он скрывался, теперь Он открыто въезжает в город со Своими учениками. И люди думают, что приближается время, когда Он возьмет в Свои руки судьбы Израиля, когда настанет время политической, государственной и общественной независимости еврейского народа, когда наступит время возмездия язычникам, мести Израиля, когда он воцарится, восторжествует. Народ ожидает, что кончается время его унижения и начинается слава — последняя, победная слава Израиля.

А Христос вступает в Иерусалим как кроткий Царь, Царство Которого не от мира сего. Он пришел принести это Царство в сердца человеческие, Он пришел установить новое Царство, от которого страшно становится человеческому сердцу, потому что оно — Царство совершенной, самоотверженной любви, самоотречения, Царство изгнанничества ради правды и ради истины, Царство, которое всецело в человеческих сердцах и определяется пока только тем, что в чьих-то сердцах — немногочисленных или многих — единственным Царем является Господь Бог. Люди ожидали от Него земной победы, обеспеченности, покоя, устойчивости — Христос им предлагает оторваться от земли, стать бездомными странниками, проповедниками этого Царства, которое и самому человеку бывает так страшно.

И вот эти люди, которые недавно встречали Его с таким торжеством, восстают на Него с таким негодованием и ненавистью, непримиримой ненавистью, потому что Он обманул все их надежды. Жить без надежды человек едва ли может, но воспламениться надеждой, когда она уже угасла, — и увидеть эту надежду поруганной порой бывает невыносимо. И тот, кто явился причиной такого поругания, падения последней надежды, едва ли может надеяться на милость человеческую. Это и случилось со Христом.

Потом взошел на гору и позвал к Себе, кого Сам хотел; и пришли к Нему. И поставил из них двенадцать, чтобы с Ним были и чтобы посылать их на проповедь, и чтобы они имели власть исцелять от болезней и изгонять бесов; поставил Симона, нарекши ему имя Петр, Иакова Зеведеева и Иоанна, брата Иакова, нарекши им имена Воанергес, то есть «сыны громовы», Андрея, Филиппа, Варфоломея, Матфея, Фому, Иакова Алфеева, Фаддея, Симона Кананита и Иуду Искариотского, который и предал Его (Мк 3:13—19).


С этого времени заметно старание Иисуса выделять из общего числа учеников более тесный круг лиц, лучше понимающих Его или порой хоть не понимающих, но слепо, преданно, любовно за Ним следующих. Господь Иисус Христос старается развить из них полезных деятелей. В какой-то мере общественная проповедь Христа постепенно отходит на второй план и главное усилие Его начинает сосредоточиваться на этом кружке будущих апостолов. И с каким терпением Он воспитывает их! Мы можем видеть целый ряд моментов, которые я хочу выделить, раньше чем вернусь к тому отрывку, который я читал.

В Евангелии от Иоанна мы читаем:

Фома сказал Ему: Господи! не знаем, куда идешь; и как можем знать путь? Иисус сказал ему: Я есмь путь и истина и жизнь; никто не приходит к Отцу, как только через Меня. Если бы вы знали Меня, то знали бы и Отца Моего. И отныне знаете Его и видели Его. Филипп сказал Ему: Господи! покажи нам Отца, и довольно для нас. Иисус сказал ему: столько времени Я с вами, и ты не знаешь Меня, Филипп? Видевший Меня видел Отца; как же ты говоришь: покажи нам Отца? Разве ты не веришь, что Я в Отце и Отец во Мне? (Ин 14:5—10).


Здесь видно непонимание учеников. Несмотря на то что они постоянно следовали за Христом, внимали Его словам, что Он отдельно учил их, они многого не понимали до последнего момента, пока Христос не воскрес. Согласно Евангелию от Иоанна, Он говорит: Еще многое имею сказать вам; но вы теперь не можете вместить (Ин 16:12). И еще есть место в Евангелии от Луки:

Был же и спор между ними, кто из них должен почитаться бóльшим. Он же сказал им: цари господствуют над народами, и владеющие ими благодетелями называются, а вы не так: но кто из вас больше, будь как меньший, и начальствующий — как служащий. Ибо кто больше: возлежащий, или служащий? не возлежащий ли? А Я посреди вас, как служащий (Лк 22:24—27).


Это я вычитываю для того, чтобы показать, как долго и терпеливо Христу приходилось воспитывать Своих учеников, приготавливать их к исполнению того, к чему они были призваны, то есть к проповеди Его. Содержанием их проповеди не должно было быть нечто, что они как бы слышали, но чего они не испытали и не познали глубинным внутренним опытом. Апостол Иоанн пишет в одном из своих посланий: мы говорим о том, что мы слышали, что видели своими очами, что рассматривали и что осязали руки наши (1 Ин 1:1). Апостолы знают, о чем они говорят. Так ли мы говорим о Христе? Так ли мы способны пронести свидетельство нашей веры? Христос их — и нас! — посылает на проповедь именно быть свидетелями Его. А свидетель — это тот, кто видел, кто знает из внутреннего опыта, из глубинного переживания, убежденно. И затем, как следствие этой приобщенности Христу, они получают власть исцелять болезни и прогонять бесов.

К этому мы вернемся в другом месте. Сейчас я хочу объяснить еще одно слово из прочитанного отрывка. Христос избрал Иакова Зеведеева и Иоанна, брата его, нарекши им имена Воанергес, то есть «сыны громовы». Объяснение этого странного прозвища мы находим в другом месте:

И вошли в селение Самарянское, чтобы приготовить для Него; но там не приняли Его, потому что Он имел вид путешествующего в Иерусалим. Видя тó, ученики Его, Иаков и Иоанн, сказали: Господи! хочешь ли, мы скажем, чтобы огонь сошел с неба и истребил их, как и Илия сделал? Но Он, обратившись к ним, запретил им и сказал: не знаете, какого вы духа; ибо Сын Человеческий пришел не губить души человеческие, а спасать (Лк 9:52—56).


Вот почему они названы Воанергес, что значит «сыны громовы». Вернемся к Евангелию от Марка:

Приходят в дом; и опять сходится народ, так что им невозможно было и хлеба есть. И, услышав, ближние Его пошли взять Его, ибо говорили, что Он вышел из себя (Мк 3:20—21).


И пришли Матерь и братья Его и, стоя вне дома, послали к Нему звать Его. Около Него сидел народ. И сказали Ему: вот, Матерь Твоя и братья Твои и сестры Твои, вне дома, спрашивают Тебя. И отвечал им: кто матерь Моя и братья Мои? И обозрев сидящих вокруг Себя, говорит: вот матерь Моя и братья Мои; ибо кто будет исполнять волю Божию, тот Мне брат, и сестра, и матерь (Мк 3:31—35).


Недоумение ближних Христа весьма понятно. Он бросил Свое ремесло, увлекается проповедничеством, не радеет о Своем здоровье и даже о пище, нарушает общепринятые правила и религиозные обычаи, возбуждает против Себя книжников, придворную партию. Поэтому родные Христа естественно опасались, что Он лишился разума, и хотели уговорить Его вернуться домой. Он и это горе испытал на Себе: быть непонятым самыми близкими родственниками, даже братья Его — и те не верили в Него, они поверили, когда убедились в факте Его Воскресения.

Тут ставится вопрос: кто же наш ближний? Сказано в Евангелии, что пришли к Христу самые близкие Ему люди: и Мать Его, и сводные Его братья и сестры. Как же определить, кто мой ближний? Христос говорит в Евангелии же: кто будет исполнять волю Божию, тот Мне брат, и сестра, и матерь. Мы считаем ближними своих кровных, близких, но если мы вступаем в евангельский дух, мы должны понять, что не можем разделять мир на своих и на чужих. Если наши близкие по крови, наши родные вовсе чужды Евангелию, Христу, Богу, они в какой-то мере не приобщены тому основному, что является нашей жизнью. Это не значит, что мы должны от них отвернуться, это не значит, что они нам делаются чужими, — это значит, что на другом плане есть люди, которые нам даже ближе, с кем мы разделяем опыт такой глубины, такой значительности, какого не можем разделить с нашими единокровными.

Тут встает перед нами — не проблема, а задание. Если мы познали Бога, а наши самые близкие, родные Его не познали, они нам остаются и матерью, и отцом, и братом, и сестрой, и другом, но мы посланы к ним для того, чтобы раскрыть перед ними глубины нашей собственной души. Сделать это можно не «проповедью», не тем, чтобы «возвещать правду» ее не знающим, и, конечно, не упреками, а тем, чтобы им показать всей своей жизнью, сиянием нашей жизни, что есть иное измерение, чтобы они через любовь к нам, через близость к нам приобщились тому, что для нас является предельной и последней глубиной жизни.

И в других местах Христос говорил о том, кто нам ближний. Вы все наверно помните притчу Христову о милосердном самарянине (Лк 10:30—37). В ней рассказывается, как на человека напали разбойники, как он лежал при дороге и мимо него прошли и священник, и левит. Первый взглянул, второй даже остановился посмотреть — и оба прошли, им до него дела не было, потому что был «чужой» человек: какое им до него дело? Этим же путем шел самарянин, то есть человек, к которому евреи и не прикоснулись бы, — еретик, безбожник, враг, чужой. Он остановился, увидел этого несчастного зрячими, а не слепыми глазами и позаботился о том, чтобы его вылечить и вернуть к жизни. В конце этой притчи Христос говорит: вот кто ближний, иди и ты поступай так же.

Ближний, в понимании Евангелия, это тот, кто нуждается в нас. И если наши родные чужды Богу, они нам делаются ближними, самыми близкими ближними, потому что они нуждаются в исцелении, которое было дано этому человеку, попавшему к разбойникам. Но кроме них всякий человек, который находится в какой-либо нужде, является нашим ближним. В 25-й главе Евангелия от Матфея Христос нам указывает: что бы мы ни сделали человеку в нужде — ввели его в дом, потому что он бездомный, накормили, потому что он голодный, одели, потому что он нагой, и так далее, — все это мы сделали Ему Самому, поскольку все это проистекает из глубин нашей способности любить, видеть нужду и служить нуждающемуся (Мф 25:35—40).

Попутно мне хочется затронуть один вопрос, который порой вызывает недоумения: вопрос о братьях Христовых. В православной вере мы утверждаем, что Мать Христа, Мария, была Девой, когда родился Спаситель, мы утверждаем и верим, и каким-то внутренним опытом знаем, что Она осталась Приснодевой, то есть Девой навсегда, что Она не знала мужа. О ком же идет речь, когда Евангелие говорит о братьях Христовых?

Исследования указывают на два момента. Во-первых, на то, что обрученный Марии Иосиф был немолодым человеком, был ранее женат, овдовел и у него были дети. То есть братья Христовы — это сводные братья. Это дети человека, обрученного Марии, который телом никогда не стал Ее мужем, был хранителем Ее девства.

Кроме того, не только в древности, но и в наше время слова «брат», «сестра», «дети» не всегда употребляются в прямом смысле, указывая на родовое соотношение. Например, о двоюродных братьях и сестрах, если они нам действительно близки, мы часто по-русски говорим просто «мой брат», «моя сестра», не указывая собеседнику, которому это знать и неинтересно, в какой точной степени родства это лицо находится по отношению к нам. В древней литературе, в Ветхом Завете говорится о «детях» в общем смысле, то есть не только о сыновьях и дочерях, но о потомках. Например, «чада (дети) Авраама» — это весь израильский народ, все те, которые родились как бы от одного источника. Поэтому употребление в Ветхом и Новом Завете этого слова не обязательно указывает на прямое рождение от данного человека.

Когда мы думаем о Богородице, Матери Спасителя Христа, если мы верим, что Иисус Христос был действительно Самим Богом, ставшим человеком, — как можем мы себе представить, что Его Матерь, родив в мир воплощенного Бога, потом могла вернуться к обычной жизни замужней женщины? Можем ли мы себе это воображением представить? Я говорю даже не о чутье, но о спокойном разуме. Женщина, которая сознает, что в ней девственно был зачат Сын Божий, не может себя чувствовать иначе, как навсегда — не только на время, но на всю вечность — Храмом Живого Бога, который должен остаться неприкосновенным, святым.

Поэтому, когда мы читаем о братьях Христовых, мы знаем, что это сводные братья, дети Иосифа, и что Матерь Господа нашего Иисуса Христа была, как мы говорим на церковном языке, до Рождества, в Рождестве и после Рождества — Дева[205].

А книжники, пришедшие из Иерусалима, говорили, что Он имеет в Себе веельзевула и что изгоняет бесов силою бесовского князя. И, призвав их, говорил им притчами: как может сатана изгонять сатану? Если царство разделится само в себе, не может устоять царство тó; и если дом разделится сам в себе, не может устоять дом тот; и если сатана восстал на самого себя и разделился, не может устоять, но пришел конец его. Никто, войдя в дом сильного, не может расхитить вещей его, если прежде не свяжет сильного, и тогда расхитит дом его. Истинно говорю вам: будут прощены сынам человеческим все грехи и хуления, какими бы ни хулили; но кто будет хулить Духа Святаго, тому не будет прощения вовек, но подлежит он вечному осуждению. Сие сказал Он, потому что говорили: в Нем нечистый дух (Мк 3:22—30).


Я хочу обратить ваше внимание на ряд пунктов в этом рассказе. Первый относится к хулению Святого Духа. Для того чтобы подорвать авторитет Христа, для того чтобы погубить Его всеконечно, враги Христа стали распространять слух, будто Он силой зла творит мнимое добро, будто Он улавливает людей чудесами, которые исходят не от Бога, а от сатаны, обманывает людей видимым добром, для того чтобы окончательно их погубить, поработить Себе и через Себя — смерти и окончательному проклятию и разрушению. Христос резко и определенно высказывается на эту тему, произносит строгое осуждение такому их отношению к Себе.

Но почему? Неужели фарисеи, книжники, противники Христа не могли в Нем просто ошибаться? Нет! Они не могли своим внутренним опытом не видеть, что во Христе качествует и действует добро, что Он сострадательно, любовно относится ко всем, кто Его окружает, они не могли не знать, что каждое слово Его проповеди созвучно тому Ветхому Завету, в который они верят, что даже тогда, когда Он как будто нарушает то или другое правило, Он их не нарушает, а исполняет правила более совершенные.

Вы наверно помните слова Христовы: суббота для человека, а не человек для субботы (Мк 2:27). Закон дан для того, чтобы человек рос, чтобы человек жил, чтобы он мог творчески действовать, чтобы он мог строить жизнь, и поэтому подчинять человека закону так, чтобы закон убивал, — неправильно, греховно, богопротивно. Буква убивает, дух животворит, — говорится в другом месте Писания (2 Кор 3:6). Дух — то есть смысл, который вложен в закон, смысл того, что говорится, и намерение, которое вложено в него, является духом этого закона. Фарисеи и книжники, которые обличали Христа, будто Он духом нечистым творит добро, этим же утверждали, что Его проповедь будто бы является делом зла. Но они знали — внутренним своим опытом и ученостью своей, — что Он никаким образом не идет против учения Священного Писания, богооткровенного Писания. И поэтому, отвергая Христа, они хулили того Святого Духа, Который внушил Писания Ветхого Завета, Который выдвигал пророков и Который сейчас говорил устами Спасителя Христа.

Нам надо понять, что эта тема относится не только к проповеди Самого Христа, это относится к каждому из нас, как грозное, строгое предупреждение. Когда мы знаем, что в том или другом, что совершается вокруг нас, действует сила Божия, когда мы знаем из внутреннего опыта, как бы из какой-то внутренней очевидности, правды, совести, которые у нас есть, что слова, которые мы слышим, являются не ложью, а правдой, кто бы их ни произносил, но не хотим их принять, потому что произносит их человек, нам «чужой», то мы тоже стоим на пороге хулы против Святого Духа. Апостол Павел в этом отношении выразился удивительно смело. Он говорит, что радуется проповеди Евангелия, даже если она лицемерна: хотя тот, кто лицемерит, будет осужден, слово истины, которое он проповедует, дойдет до души каждого человека, способного его принять (Флп 1:15—18).

И вот мы должны над собой задуматься. Очень часто бывает: потому что мы человека не уважаем, потому что он не принадлежит нашей среде, потому что он в чем-нибудь является нашим соперником или противником — идейным противником, не вещественным, не шкурным, — мы легко готовы видеть в нем зло, готовы отрицать то добро, которое он творит, и то живое, доброе слово, которое он произносит. Так отнеслись ученики Христа к человеку, который Его именем творил чудеса, но не был с ними. Они ему запретили, потому что он не ходит за нами (Мк 9:38). Да, многие люди «с нами не ходят», но ходят с Богом. И поэтому нам следует быть осторожными и не спешить осуждать людей за то, что они «не наши», тем более — не спешить считать, что то, что они говорят, не от Святого Духа, неправда, потому только, что они «не из нашей» группы людей. Мы грешим против Святого Духа гораздо более тонко, чем если бы мы просто отрицали, что Христос — Сын Божий. Этого мы, конечно, не делаем. Но как бережно должны мы относиться к тому, что слышим от нашего ближнего, когда мы слышим правду, звучащую в его словах, несмотря на то что он не является нашим товарищем, нашим соратником!

Глава четвертая

И опять начал учить при море; и собралось к Нему множество народа, так что Он вошел в лодку и сидел на море, а весь народ был на земле, у моря. И учил их притчами много (Мк 4:1—2).


Начиная разбор четвертой главы Евангелия от Марка, где содержится несколько притч, с которыми Христос обращался к Своим слушателям, мне хочется поставить следующий вопрос: почему Христос говорит притчами? Почему Он допускает мысль, что некоторые люди будут слушать и не услышат, будут видеть и не увидят? И почему Его ученики в этом отношении занимают особое положение? Им все как будто открывается. Если они сами не поняли, то Спаситель Христос им разъясняет…

Во-первых, надо ясно себе представить, что притча — не просто иллюстрация в книге, на которой ребенок может увидеть то, чего он еще не умеет прочесть. Притча — рассказ многогранный, рассказ, в котором есть множество оттенков, разный смысл; его содержание может быть понято каждым человеком в меру его чуткости, его понимания, его способности уловить намерения говорящего. В этом отношении понимание притч зависит от того, до чего ты сам дорос, от того опыта, который в тебе сложился. Древнее присловье говорило: подобное подобным познается. Если в притче звучит какое-нибудь слово или проглянет понятие, о котором ты имеешь хоть смутное представление, ты вдруг улавливаешь смысл этой притчи хотя бы в этом только отношении. Эта притча уже является началом дальнейшего развития в тебе, словно, как сказано в притче о сеятеле (мы сейчас к ней перейдем), семя упало в почву, какой является весь твой внутренний опыт — и умственный, и сердечный, и житейский, — и начинает прорастать. В этом отношении притча очень важна.

Ведь представьте себе, кто окружал Спасителя Христа. Вокруг Него всегда была несметная толпа народа — очень пестрая, разнообразная. Были там люди, уже в значительной мере созревшие к пониманию того, что Христос говорил: у них и внутренний опыт, и умственное уразумение своего опыта и жизни были глубоки. Были люди, в которых уже созрел вопрос, он был ясен их уму, сердце рвалось, но еще не находило себе ответа, в притче они могли найти этот ответ. Эти люди уже созрели к тому, чтобы услышать притчу и уразуметь ее. Были другие люди, у которых только-только пробивалось осознание какого-нибудь вопроса или какое-нибудь внутреннее переживание их тревожило. Они как бы чуяли, что им надо понять нечто, и не могли уловить, что именно (мы все это состояние знаем). А Христос скажет притчу — и вдруг в этой притче они узнают и свой вопрос, и свое недоумение, и свое искание и, может быть, находят полный или частичный ответ на то, что у них постепенно складывалось, но еще не созрело. А иные люди вокруг Христа ничего подобного не переживали и поэтому, когда доходило дело до притчи или даже до прямого ответа Христа на тот или другой поставленный Ему вопрос, они, верно, пожимали плечами: что за странный вопрос и что за нелепый, непонятный ответ? Эти люди слышали, но до них не доходило, видели — и все равно не уразумевали. Это бывает с нами постоянно. Мы слышим чьи-нибудь слова, но мы так заняты собственными мыслями или переживаниями, что никаким образом не можем уловить того, что человек нам говорит. Или мы видим что-то, видим совершенно ясно, но не хотим видеть, наше зрение как бы затуманено. И, как сказано в этой притче, слыша, мы не слышим, видя, мы не видим. Неверно, будто притча сказана так, чтобы мы не понимали: сказано так, чтобы понимали те, которые созрели, для кого понимание является необходимостью, для кого понимание будет источником роста, нового шага в глубины.

А тем, которые могли бы в лучшем случае понять, но только головой, никаким образом не соотнося понятое со своей глубинной жизнью, — тем не нужно понимать, потому что такое головное понимание только опустошает. Я помню, мой отец мне как-то сказал: «Думай больше, чем будешь читать, потому что твоя память всегда будет действовать быстрее твоего ума». Речь идет тут именно о том, чтобы человек не нагружал себя каким-то головным пониманием, которое никакого отношения не имеет к его внутреннему опыту. Лучше ему ничего не понимать и недоумевать или о своей тупости, о закрытости своего сердца и ума, или просто о том, что перед ним такая тайна, в которую он проникнуть никак не может, до которой ему нужно созреть совершенно по-иному.

Говоря о притчах в целом, я хотел бы обратить ваше внимание еще на одно: на любовь Христа к природе. Это очень важная черта в Нем. Очень большое число притч Христа основано на созерцании природы, на том, как Он ее видит. Если можно о Боге, ставшем человеком, употребить такое сравнение, Он ее видит, как художник. Он в ней улавливает глубину, красоту, чистоту, тогда как мы очень часто на природу смотрим только со своей, утилитарной, точки зрения. Художник посмотрит на поле и подумает: «Какая красота!» А крестьянин посмотрит на поле и скажет: «Богатая жатва!» То же самое можно сказать и об отношении к людям. Мы смотрим друг на друга и видим только то, на что наше сердце способно отозваться. Один человек видит красоту другого, его (или ее) лица или всего облика — и видит только эту внешнюю красоту. Другой, вглядываясь в эту красоту, за ней прозревает внутренний строй человека. Иногда он видит, что за этой красотой кроется страшное, соблазнительное уродство, а порой видно, что эта красота является сиянием внутреннего света. И вот Христос так смотрит на природу. Он — человек, но человек без греха. Он смотрит на природу не с точки зрения земледельца и не с точки зрения того, кто хочет обладать природой, властвовать над ней. Он смотрит на нее как на выражение премудрости Божией, которая создала такую красоту, вложила в нее такой глубокий, тонкий смысл.

В наше время очень важно вернуться ко Христову отношению к природе, к ее красоте, к ее значению как таковой, не только в соотношении с нами. Вглядываясь в нее, важно думать не о том, какая польза нам может быть от нее или какая опасность в ней кроется. Мы можем смотреть на природу как на нечто Богом вызванное к бытию не только для того, чтобы явить совершенную красоту, но для того, чтобы в свое время, освободившись от того гнета греха, который положил на природу человек, она могла стать частью Божественного Царства, когда Бог будет все во всем (1 Кор 15:28). Есть место у апостола Павла, где он говорит, что вся тварь стонет в ожидании откровения чад Божиих (Рим 8:19—22). Стонет вся природа, вся земля, все небо, все мироздание, ожидая момента, когда человек вернется к Богу и сможет повести все созданное в глубины Божии, когда человек сумеет, став сам обóженным существом, то есть существом, в котором живет Бог и которое укоренено в Боге, все созданное привести в глубины Божественной жизни, как пастух ведет стадо. Это наше призвание.

В начале Библии нам сказано, что человеку была вручена власть над творением, но не для того, чтобы поработить его, не для того, чтобы властвовать над ним, подобно тиранам, мучителям, диктаторам, а для того, чтобы поделиться с творением всем своим знанием, его вести к той полноте, к которой оно призвано, то есть опять-таки к тому, если можно так выразиться, чтобы оно стало видимым одеянием Божиего присутствия.

Это тема современной экологии, очень важная для нас тема. Мы должны понять, что наше христианское призвание заключается между прочим и в том, чтобы самим погрузиться в Божественную стихию, очиститься от всякого греха, от всякой нечистоты, от всякой тьмы, которая нам закрывает общение с Богом. А следующий шаг — примером, любовью, мудростью своей увлечь за собой все мироздание в глубины Божии.

После этих предварительных замечаний можно перейти непосредственно к притчам Христа, изложенным в четвертой главе Евангелия от Марка. Первой идет притча о сеятеле:

Слушайте: вот, вышел сеятель сеять; и, когда сеял, случилось, что иное упало при дороге, и налетели птицы и поклевали тó. Иное упало на каменистое место, где немного было земли, и скоро взошло, потому что земля была неглубока; когда же взошло солнце, увяло и, как не имело корня, засохло. Иное упало в терние, и терние выросло, и заглушило семя, и оно не дало плода. И иное упало на добрую землю и дало плод, который взошел и вырос, и принесло иное тридцать, иное шестьдесят, и иное сто. И сказал им: кто имеет уши слышать, да слышит! Когда же остался без народа, окружающие Его, вместе с двенадцатью, спросили Его о притче. И сказал им: вам дано знать тайны Царствия Божия, а тем внешним все бывает в притчах; так что они своими глазами смотрят, и не видят; своими ушами слышат, и не разумеют, да не обратятся, и прощены будут им грехи. И говорит им: не понимаете этой притчи? Как же вам уразуметь все притчи? Сеятель слово сеет. Посеянное при дороге означает тех, в которых сеется слово, но к которым, когда услышат, тотчас приходит сатана и похищает слово, посеянное в сердцах их. Подобным образом и посеянное на каменистом месте означает тех, которые, когда услышат слово, тотчас с радостью принимают его, но не имеют в себе корня и непостоянны; потом, когда настанет скорбь или гонение за слово, тотчас соблазняются. Посеянное в тернии означает слышащих слово, но в которых заботы века сего, обольщение богатством и другие пожелания, входя в них, заглушают слово, и оно бывает без плода. А посеянное на доброй земле означает тех, которые слушают слово и принимают, и приносят плод, один в тридцать, другой в шестьдесят, иной во сто крат (Мк 4:3—20).


Первый вопрос, который вызывает во мне только что прочитанная притча, следующий: неужели есть люди, которые обречены не понимать, потому что они представляют собой ту или другую неплодородную землю? Неужели только некоторые, изображенные здесь как поле доброй, плодородной земли, могут понять и потому найти спасение? Если так, то была бы глубокая несправедливость в Боге и была бы большая неправда.

Нам надо понять очень важную вещь: эта притча не определяет людей вообще, разделяя их на категории. Эта притча нам говорит о тех состояниях, которые бывают в нас. Каждый из нас меняется изо дня в день. То человек чуток — и может каждое живое слово воспринять до глубин души, и там это слово, как семя в поле, остается в самых глубинах и начинает оживать, прорастать и в свое время даст богатый плод. В другие моменты мы бесчувственны, не способны отозваться не только на притчу — не способны отозваться даже на горе самого близкого, родного нам человека, когда мы окаменеваем от своего горя или от своей какой-то внутренней озабоченности. Тогда хотя семя падает в нас, хотя мы слышим, что друг нам говорит что-то очень важное о своем горе: у него ребенок умер, жена его бросила, с ним случилось нечто, что кажется ему непоправимым, — но мы не слышим, потому что все падает на камень, каким стало наше сердце. В другие времена бывает, что мы отзывчивы, но эта отзывчивость поверхностная: мы еще остались поверхностными людьми, у нас нет той глубины, которая способна воспринять с силой то, что до нас доходит извне. Опять-таки, это может относиться к горю другого человека или к его радости. Человек приходит к нам с горем, и мы короткое время — час, полтора — можем с ним сидеть, ласково его слушать, его утешить, обнять его плечи рукой. А когда он уйдет — готовы стряхнуть все его горе с себя и погрузиться в нашу обычную жизнь, в самые плоские вещи. Мы свое дело сделали, «утешили» другого человека, приняли участие в его горе, теперь его горе осталось при нем, «а я-то при чем? я теперь могу и в кино пойти, и книгу почитать, или к друзьям зайти, или чем-то заняться, что мне нужно». Вот на что указывает эта притча, когда говорит о людях, которые поверхностны, в ком корня нет, глубины нет. Да, это слово пало и взросло — лишь на время.

Когда речь идет о слове Божием, увы, бывает то же самое. Падает это семя на такую почву и на время укореняется, потому что мы с радостью его приняли, с интересом, с живостью, но глубины-то у нас нет. Может быть, горе не вспахало нашу душу; может быть, земные, человеческие радости до нас никогда не доходили, мы только пригубливали, мы никогда глубоко не пили из кубка горя или радости, и поэтому живем-то мы недостаточно глубоко…

А то бывает (о чем тоже сказано в этой притче), что мы воспринимаем слово, но столько забот, столько нужд в нашей жизни; когда же нам заботиться об услышанном? Вечность? — она еще впереди, «успеется», а сейчас надо богатеть, надо с друзьями побыть, мало ли что надо сделать. И тогда оказывается, что заботы века сего заглушают слово, нам некогда заняться вечностью, нас занимает только время.

У Достоевского есть замечательное место, где он вспоминает свой приезд в Неаполь. Он стоит на палубе корабля и видит неописуемую красоту: голубое бездонное небо и природу, горы, город, море. Он весь охвачен этой красотой, а вокруг приехавшие одновременно с ним и не смотрят на природу, на небо. Это все успеется, сейчас им надо заняться своим багажом, высадиться как можно скорее, раньше других, чтобы успеть найти извозчиков. Достоевский смотрит и говорит: да, а небо-то глубокое, бездонное, но небо всегда будет, «успеется» на него посмотреть, а теперь надо высадиться.

Не так ли мы живем очень часто — не только по отношению к Богу, но и по отношению к людям? Слишком часто, почуяв нечто глубокое, на чем мы могли бы остановиться, мы это отстраняем, потому что есть что-то другое — мелкое, ничтожное, но что «надо» сделать сейчас. Оно от нас может уйти, багаж мой может остаться на корабле или я его потеряю по дороге — на небо я успею посмотреть… Так бывает и с Богом. И к Богу я «успею» дойти.

Об этом я хочу сказать подробнее, пользуясь другой притчей:

Один человек сделал большой ужин и звал многих, и когда наступило время ужина, послал раба своего сказать званым: идите, ибо уже всё готово. И начали все, как бы сговорившись, извиняться. Первый сказал ему: я купил землю и мне нужно пойти посмотреть ее; прошу тебя, извини меня. Другой сказал: я купил пять пар волов и иду испытать их; прошу тебя, извини меня. Третий сказал: я женился и потому не могу придти. И, возвратившись, раб тот донес о сем господину своему (Лк 14:16—21).


Притча продолжается, но я на этом остановлюсь, потому что это единственное, что я хотел вам вычитать. Здесь ясная картина того, что с нами бывает. Мы призваны в Царство Божие, то есть мы призваны вступить с Богом в отношения такой близости, такой взаимной любви, чтобы стать Его самыми близкими друзьями. Но для этого, конечно, надо найти время на Него, надо просто найти время с Ним пообщаться, так же как бывает с друзьями. Мы не называем другом человека, который иногда, встретив нас на улице, скажет: «Ах, как я рад тебя видеть!» — и потом никогда не покажется у нас дома, будь у нас горе, будь у нас радость. Тут то же самое. Человек, который говорит: «Я теперь хозяин земли», — на самом деле только раб этого кусочка земли, поля, в которое он пустил корни, и эти корни ему не дают никуда от поля отойти. Другой человек купил пять пар волов, у него дело, у него призвание, он что-то должен с этими волами делать. Третий приглашенный отвечает: я только что женился сам, я не могу прийти на твой пир. Как я могу прийти на твою радость, когда мое сердце переполнено моей, собственной? Для твоей радости в моем сердце места нет. Если я приду на твою радость, я должен на минуту забыть свою. Нет, этого я не сделаю!

Разве это не то, что так часто мы делаем в том или другом виде? Я хочу сказать, что у нас сердце чем-то переполнено и в нем нет места, чтобы разделить чужую радость или чужое горе. Это же страшно подумать! Но вот о чем нам говорит эта притча. Это очень важно нам воспринять, потому что иначе мы будем продолжать жить, пуская корни в землю, думая, будто мы ею обладаем, когда мы рабы ее. («Земля» здесь обозначает все то, что нас может вещественно поработить: богатство в каком бы то ни было виде.) Или у нас высокое представление о нашем призвании. Нам надо что-то совершить громадное: я художник, я писатель, я умный человек, скажем даже — я священник, я проповедник, я богослов. Мне некогда заняться Богом, потому что я занимаюсь по отношению к другим людям изложением того, кто Он, что Он, говорю о тайнах Царства Божия. Жутко подумать об этом по отношению к себе, но и к другим!

Теперь мы сумеем, может быть, понять, какая свобода от нас требуется этой притчей по отношению к тому, что мы слышим: свобода эта не значит отказ, это — независимость. Ведь большей частью то, что мы называем любовью, это порабощение другого и одновременно порабощение себя самого, это такое отношение к кому-то, когда мы к этому человеку привязаны, как осел привязан к стене, это не любовь. Такая привязанность — нечто совсем другое, это рабство. Мы призваны к такой любви, которая отрекается от себя, которая отрешенно и пламенно обращена к другому и способна видеть его или ее, а не себя в отражении.

Вы наверно помните отрывок из Послания к Римлянам, где апостол Павел говорит: вера от слышания, а слышание от слова Божия (Рим 10:17). Вера, то есть хотя бы зачаточное знание о Боге, хотя бы какое-то представление, нам приходит благодаря тому, что кто-то нам сказал нечто. Когда это слово доходит до нас не в виде умственного понятия, а как-то задевает и зажигает наше сердце, мы хотя бы на мгновение чувствуем новую жизнь, восторг. Но на восторге долго прожить невозможно. На восторге можно прожить несколько мгновений или несколько часов (так влюбленный может как бы в тумане своего переживания жить в течение какого-то времени), а потом приходится вернуться к обыденщине. И восторг должен в нас умереть, как огонь умирает и оставляет за собой пепел, восторг должен превратиться в серьезную восприимчивость того, что мы слышали, и верность не только тому, что мы слышали, но и тому, как мы сами отозвались на услышанное.

Я помню неизданные стихи одного эмигрантского поэта:

Он нам сказал: пойдете вы пустыней —


берегитесь, не сбейтесь с пути.


Вас спасало незнанье; отныне


только верность вас может спасти…[206]


Верность… Если мы верными не будем, то мы изменники не только Богу, не только тому, что мы пережили, но изменники себе самим. Потому что если мы сумели пережить глубоко то, что нам было открыто через слово или через зрение, и забудем, то мы себе изменим, мы уже недостойны самих себя. И поэтому верность — страшно важная черта характера. Верность надо развивать решимостью, развивать воспитанием в себе устойчивости. Только тогда мы можем принять слово и вспахать землю — если она неглубока, очистить эту землю — если она поросла терниями, сжечь эти тернии, даже если сама земля от этого будет сожжена на поверхности. Тогда мы можем с решимостью идти к той цели, которая раскрылась в нашей душе, — не потому, что Бог сказал, не потому, что кто-то, кого мы уважаем, нам это сказал, а потому, что наше сердце и ум отозвались и на услышанное мы сами ответили: «Как это истинно! Как это прекрасно! Ради этого, с этим стоит жить, можно жить!» Как апостол Павел сказал, можно и умирать ради этого, потому что это так дивно, так драгоценно (Флп 1:29).

Я уже говорил о том, что некоторые люди слышат — и до них слово не доходит, видят — и остаются слепыми. У пророка Исаии говорится именно об этом, но немного более пространно. Пророк говорит словом Божиим:

И сказал Он: пойди и скажи этому народу: слухом услышите — и не уразумеете, и очами смотреть будете — и не увидите. Ибо огрубело сердце народа сего, и ушами с трудом слышат, и очи свои сомкнули, да не узрят очами, и не услышат ушами, и не уразумеют сердцем, и не обратятся, чтобы Я исцелил их (Ис 6:9—10).


Эти слова обращены ко всем нам. Берегись, человек! Берегись, потому что если ты по молодости, по отсутствию зрелости еще не можешь всего понять, то ты должен понять хотя бы то, что тебе доступно. А если ты не понимаешь ничего, поставь перед собой вопрос: что же со мной делается? Говорятся слова простые, слова, которые всякий человек может, как слова, понимать — а до меня они не доходят. Не понимаю, ничего это для меня не значит. Неужели мое сердце стало таким грубым, что оно способно отозваться только на подобное же грубое, земное? или я сомкнул глаза, потому что не хочу видеть?

Есть страшное место в Евангелии, в рассказе о событиях Страстной седмицы. Воины взяли Христа, привязали Его к столбу, завязали Его глаза, начали Его ударять в лицо и говорить: ну что, Пророк, теперь прореки, кто тебя ударил! (Мф 26:28). Разве мы не поступаем так — не только по отношению к Богу, но и ко многим людям? Мы стараемся не видеть, как другого человека ударяем в лицо и говорим: «А разве я тебя ударил? Я же тебя люблю, я тебе друг». Поставим перед собой вопрос: не сомкнули ли мы недоброй волей свои глаза? не заткнули ли уши? не отупели ли мы от того, что заняты всем, кроме того, что насущно? (Я сейчас говорю не только о божественном, но и о человеческом.) Не закрыт ли я к тому, что во мне самого глубинного и человеческого есть: к чувству благородства, величия, достоинства, красоты, правды? Открыт ли я ко всему этому? Готов ли я услышать голос, который меня зовет к правде, к честности, к жертве, к благородству? Или отворачиваю я свой слух, закрываю свои глаза?

Притча о сеятеле сурово к нам обращена, а вместе с тем с такой надеждой, потому что, как я сказал, мы не всегда одни и те же. Сегодня я каменный — завтра я весь покрыт тернием, сегодня у меня никакой глубины нет, но если только я даю Богу возможность каждый день ко мне приступить или непосредственно открываясь моему внутреннему чутью, или чтением Евангелия, или через ближнего, который ко мне обращается, — если я это делаю, вдруг в какой-то день я окажусь той доброй почвой, которая принесет плод в тридцать, в шестьдесят, во сто крат, которая Бога вознаградит за Его любовь, за Его крест.

После того как я так долго остановился на притче о сеятеле, я перехожу к разбору следующих стихов четвертой главы:

И сказал им: для того ли приносится свеча, чтобы поставить ее под сосуд или под кровать? не для того ли, чтобы поставить ее на подсвечнике? Нет ничего тайного, что не сделалось бы явным, и ничего не бывает потаенного, что не вышло бы наружу. Если кто имеет уши слышать, да слышит! И сказал им: замечайте, что слышите: какою мерою мерите, такою отмерено будет вам и прибавлено будет вам, слушающим. Ибо кто имеет, тому дано будет, а кто не имеет, у того отнимется и то, что имеет. И сказал: Царствие Божие подобно тому, как если человек бросит семя в землю, и спит, и встает ночью и днем; и кáк семя всходит и растет, не знает он, ибо земля сама собою производит сперва зелень, потом колос, потом полное зерно в колосе. Когда же созреет плод, немедленно посылает серп, потому что настала жатва. И сказал: чему уподобим Царствие Божие? или какою притчею изобразим его? Оно — как зерно горчичное, которое, когда сеется в землю, есть меньше всех семян на земле; а когда посеяно, всходит и становится больше всех злаков, и пускает большие ветви, так что под тенью его могут укрываться птицы небесные. И таковыми многими притчами проповедывал им слово, сколько они могли слышать. Без притчи же не говорил им, а ученикам наедине изъяснял всё (Мк 4:21—34).


Я хочу обратить ваше внимание на целый ряд моментов в этом коротком отрывке. Для чего приносится свеча? Для того чтобы светить. А кому? Разумеется, не только тому, кто эту свечу принес и зажег. Она должна светить всем, кто находится в комнате. Эта свечка, поставленная на окно или просто стоящая на столе в хижине, может явиться путеводной звездой для потерявшегося человека. То же самое Христос говорит о том, что мы слышим, чему научились, что раскрылось и расцвело в нашей душе, о том слове, том понимании, которое в нашей душе уже принесло какой-то свой плод. Раньше я говорил, что нам дано с другими делиться тем богатством, которое выпало на нашу долю, другим давать то, что мы получили. А что будет иначе? Иначе мы потеряем то, что нам было дано. Ведь можно сказать, что в конечном итоге все это дело Божие. Апостол Павел в Послании к Коринфянам говорит: я насадил, Аполлос поливал, но возрастил Бог (1 Кор 3:6). И это мы должны помнить. Причем мы должны помнить: быстрота, с которой слово растет, не обязательно соответствует нашему желанию, чтобы все исполнилось как можно скорее. Как запало в душу слово, образ, понимание, как взошло — иногда непостижимо. Не сразу духовно оживший человек становится зрелым человеком. Нужно иметь терпение и с собой, и с другими. Напрасно мы иногда падаем духом, не видя в себе и в других желанного роста, — Божие семя рано или поздно взойдет. Прежде нежели колос может показаться над землей, должно произойти нечто неизбежное с семенем под землею: оно должно раствориться, как бы исчезнуть. Семя это перестает быть замкнутой единицей, оно пронизывается, пропитывается влагой, его больше узнать нельзя, отличить от земли нельзя. И только тогда, когда это семя уже нельзя отличить от почвы, в которой оно находится, тогда начинается плодотворение. И этот плод может явиться не только драматически, каким-то потрясающим образом, но самым малым, незаметным образом.

Об этом говорит рассказ о горчичном зерне. Малюсенькое зерно падает на землю, углубляется в нее, начинает таять, как бы исчезать, перестает иметь свою обособленную личность ради того, чтобы сродниться, срастись с той почвой, в которой оно находится. Потом это малюсенькое зерно дает плод, и вырастает целый куст, где могут укрыться птицы небесные, громадные по сравнению с малюсеньким зерном. И поэтому нам надо помнить, что не обязательно мы должны что-то громадное принести, какое-то откровение дать. Иногда одно слово, сказанное вовремя, даже сказанное нечаянно, может человеку переменить жизнь. Причем не обязательно Божественное слово — просто слово, которое исходит из недр чего-то, чему мы сами научились.

Когда-то я преподавал в Русской гимназии в Париже. Помню, однажды девочка лет четырнадцати сидела и весь урок плакала. Когда она выходила, я стоял у дверей. Я ее остановил и сказал: «Не отчаивайся никогда!» Она прошла мимо. Двадцать пять лет спустя она меня разыскала и написала письмо, что в тот день эти слова дали ей силу жить и надежду на будущее, это будущее перед ней раскрылось, как победа. В тот момент я только сказал ласковое слово бедной плачущей девочке, но оно было сказано изнутри моего собственного опыта и из того, чему я научился от Христа. И это очень значительно переменило для нее нечто.

Далее в Евангелии говорится: Нет ничего тайного, что не сделалось бы явным, и ничего не бывает потаенного, что не вышло бы наружу (Мк 4:22). Казалось бы, трудное слово. Что оно значит? В связи со сказанным в предыдущем стихе о свече (не для того ли приносится свеча, чтобы поставить ее на подсвечнике?) это можно понять так. Если в твоей душе, в твоем сознании, даже в твоей плоти есть что-то положительное или что-то отрицательное, то оно рано или поздно выйдет наружу. Человек, который потаенно страдает плотской страстью, делается иным, его воспринимают как такового, это передается другим, которые или с отвращением от него отходят, или им соблазняются. То же бывает с человеком, который духовно то или другое постиг. Он может об этом не говорить, но в нем происходит такая перемена, что вокруг него это чувствуется. Люди, которые с ним соприкасаются, видят, чувствуют, чуют, что общаются с человеком, в котором есть что-то особенное. Помню слова моего духовного отца о том, что никто не может оторваться от земли и идти в небесное, то есть в Царство Божие, если не увидит в глазах или на лице хоть одного человека сияние вечной жизни. Люди, приходившие к святому Серафиму Саровскому, к святому Сергию Радонежскому, вообще к святым и даже просто к людям более обыкновенным, но которые жили — и теперь живут углубленной духовной жизнью, чуют, что она есть. И поэтому знайте: ничего тайного нет, что не сделалось бы явным. Нет тайных грехов, тайной внутренней неправды, которая не сказалась бы и не передалась бы другим в виде губительной заразы. Рано или поздно это обнаружится. Это вы, должно быть, знаете из собственного опыта.

И тут Христос еще раз предупреждает: Если кто имеет уши слышать, да слышит, — слушайте то, что Я говорю, обратите внимание, потому что вы можете и спасать, и губить самых близких вам людей не тем, что вы делаете, не тем, что вы говорите, а тем, что вы собой представляете.

И дальше: какой мерой мерите, такой отмерено будет вам и прибавлено будет вам, слушающим. Какой мерой мерите… В Молитве Господней «Отче наш» мы говорим: «Прости нам согрешения наши, как мы прощаем тем, которые перед нами виноваты». Вот о чем здесь речь идет. Если мы не прощаем другим, то и нам прощения нет. Если мы обращаемся милосердно, с жалостью, просто по-человечески с другими, над нами суд Божий происходит и будет происходить. И это чрезвычайно важно нам помнить. Мы часто думаем, что другие должны приспособиться к нам, что другие должны сделать первый шаг. Как правило, тому, кто виноват, труднее сделать первый шаг к примирению; тот, кто прав, кто знает, что он прав (не тот, кто кичится своей правдой, обидев другого и считая, что все равно прав, а тот, кто действительно, в самом деле прав), может, не унижая себя, а из глубины сострадания к человеку, который был ранен, к нему подойти и просить прощения или искать пути примирения. Поэтому помните: какой мерой мерите, такой отмерено будет вам, потому что никто по отношению к вам, ко мне, к кому бы то ни было не отнесется иначе, чем мы относимся к другим.

А дальше идет очень таинственное слово: кто имеет, тому дано будет, а кто не имеет, у того отнимется и то, что имеет (Мк 4:25). Что это значит? Если у него ничего нет, то что у него может отняться? В Евангелии от Луки есть пояснение, которое, мне кажется, очень значительно, важно: у того, кто не имеет, отнимется и то, что он думает иметь (Лк 8:18). И вот это очень важно. Мы часто думаем о себе с чувством какой-то самоправедности: у нас все добро, все в порядке, все хорошо. А потом, когда мы придем на суд Божий, окажется, что ничего подобного и не было, что мы только воображали. Я воображал, что я добрый: на самом деле я какие-то крошки со своего стола бросал другим, но никогда не делился с ними своим хлебом. Я думал, что я гостеприимен, но принимал только своих друзей, да и то лишь до момента, когда они мне надоели, когда мне захотелось кого-то другого повидать, или остаться в кругу семьи, или просто спокойно посидеть и почитать. И так далее, таких примеров можно привести без конца. Мы можем вообразить, будто мы гостеприимны, дружелюбны, щедры, мы даже можем вообразить, что мы мудры, что у нас есть такое знание жизни, которым мы можем щедро поделиться, — и все может оказаться просто сплошной иллюзией. И вот тут надо помнить, что раньше, чем придет Суд, раньше, чем итог будет подведен под нашу жизнь, нам надо поставить вопрос о себе: что во мне есть реального и что воображаемого? что является фантазией, которая у меня есть о себе, а что на самом деле, реально во мне есть?

Вечером того дня сказал им: переправимся на ту сторону. И они, отпустив народ, взяли Его с собою, как Он был в лодке; с Ним были и другие лодки. И поднялась великая буря; волны били в лодку, так что она уже наполнялась водою. А Он спал на корме на возглавии. Его будят и говорят Ему: Учитель! неужели Тебе нужды нет, что мы погибаем? И, встав, Он запретил ветру и сказал морю: умолкни, перестань. И ветер утих, и сделалась великая тишина. И сказал им: что вы так боязливы? как у вас нет веры? И убоялись страхом великим и говорили между собою: кто же Сей, что и ветер и море повинуются Ему? (Мк 4:35—41).


Картина такая яркая, разительная. Христос с учениками плывет по морю. Поднялась буря — такая, что не могут справиться с ней профессиональные рыбаки: Петр, Андрей, Иаков, Иоанн. Вода наполняет лодку; а Христос, как бы оскорбляя их Своим покоем, не просто спит на корме — на возглавии спит, то есть на подушке. Неужели Ему дела нет, что они погибают?

Разве в этом образе мы не можем видеть вопрос, который столько людей ставят перед нами: неужели ваш Бог так безразличен к нашей судьбе? неужели мы можем жить, погибать, а Ему нипочем?

Христос — Бог, ставший человеком, спокойно спит с подушкой под головой, пока Его ученики бьются с морем, стараются спасти свою жизнь. И ученики подходят к Нему не только со страхом, но с каким-то негодованием: Учитель, неужели Тебе нужды нет, что мы погибаем? неужели Тебе дела нет, что мы сейчас умрем? И Христос встает, и Его ответ им: что вы так боязливы? у вас веры, что ли, нет? неужели вы не верите, что Бог вас не оставит? неужели вы не верите еще, после всего, что вы видели, после всех чудес, которые Я совершил, что Я могу вам помочь? И обращаясь к ветру и к волнам, Он им приказал утихнуть.

Это картина не только о буре на море Тивериадском, которая чуть не погубила учеников, — здесь речь как бы косвенно и о нас. Мы переплываем море житейское, то есть проходим через жизнь, которая полна и бурь, и сложностей, и проблем. И порой нам хотелось бы, чтобы эти проблемы просто разрешились, чтобы Бог встал и повелел проблемам затихнуть, морю успокоиться, ветру заглохнуть, и тогда было бы так хорошо плыть по лазурному морю. Но не это наше призвание. Наше призвание — с верой, непобедимой, неколеблющейся верой идти вперед через все трудности, все ужасы, которые могут нам представиться. Через эти ужасы апостолы проходили потом. Если мы обратимся к апостолу Павлу, то вот что он говорит в Послании к Коринфянам:

Мы же, как споспешники, умоляем вас, чтобы благодать Божия не тщетно была принята вами. Ибо сказано: во время благоприятное Я услышал тебя и в день спасения помог тебе. Вот, теперь время благоприятное, вот, теперь день спасения. Мы никому ни в чем не полагаем претыкания, чтобы не было порицаемо служение, но во всем являем себя, как служители Божии, в великом терпении, в бедствиях, в нуждах, в тесных обстоятельствах, под ударами, в темницах, в изгнаниях, в трудах, в бдениях, в постах, в чистоте, в благоразумии, в великодушии, в благости, в Духе Святом, в нелицемерной любви, в слове истины, в силе Божией, с оружием правды в правой и левой руке, в чести и бесчестии, при порицаниях и похвалах: нас почитают обманщиками, но мы верны; мы неизвестны, но нас узнают; нас почитают умершими, но вот, мы живы; нас наказывают, но мы не умираем; нас огорчают, а мы всегда радуемся; мы нищи, но многих обогащаем; мы ничего не имеем, но всем обладаем. Уста наши отверсты к вам, Коринфяне, сердце наше расширено. Вам не тесно в нас; но в сердцах ваших тесно (2 Кор 6:1—12).


Вот что говорит апостол Павел, который не только на опыте это пережил, но и исполнил. Ничто его не остановило на пути проповеди о том, что Бог во Христе действительно является Спасителем и что мы можем Ему довериться, можем пройти через все самые страшные испытания и что, несмотря ни на какие испытания, мы можем победить — победить в себе, победить для других и заплатить за эту честь своим страданием, если нужно — своей кровью, наподобие Спасителя Христа[207].


Беседа о притчах[208]



Сегодня я скажу несколько самых общих вещей о притчах. Очень немногие притчи, будь то ветхозаветные или новозаветные, — просто иллюстрации, имеющие целью представить более живо какой-то принцип; они вовсе не подобие картинок в книжке для детей, где текст немного сложен, а благодаря иллюстрациям становится доходчив. Цель притч иная. Притчи стремятся показать вещи с разных точек зрения. Я приведу вам несколько примеров. Есть притчи, назначение которых — быть прямым вызовом, таким вызовом, который с силой поразит человека, слушающего притчу, потому что он не защищается от содержащегося в ней обвинения. Притча такого рода — история о том, как пророк Нафан пришел к царю Давиду, который пленился женой одного из своих военачальников, поставил его в такое место битвы, где он был убит, и взял его жену себе в наложницы (2 Цар 12). Если бы пророк пришел и бросил ему обвинение прямо в лицо, скорее всего Давид бы сказал: «Я — царь!» — и словно закрылся бы в броню, чтобы защититься от этого вызова.

Вместо этого Нафан рассказал ему случай: было два человека, два соседа. Один — богач, владевший большим количеством скота и добра. Другой был беден, всего-то и была у него одна овечка, которую он лелеял, словно собственного ребенка. Однажды к богачу пришли гости, он хотел устроить им угощение, но ему стало жаль собственного скота. И он послал слуг отнять овечку у соседа, заколоть ее, и тот лишился единственного, чем обладал, но не только в материальном отношении: он потерял что-то, что было для него крайне ценно. Библия говорит, что эта овечка была для него словно дочь. И царь Давид вскипел возмущением: «Скажи мне, кто этот человек, и он будет наказан!» И когда он так резко и недвусмысленно отозвался на ситуацию, которая в точности была его ситуацией, но иначе выраженной, пророк сказал ему: «Ты — этот человек; именно это ты сделал!» И тогда царя Давида ударило в сердце, ему некуда было уйти, потому что, осудив богача, он не мог никаким образом оправдаться. В результате появился псалом, который мы снова и снова повторяем за богослужением, Пятидесятый псалом: «Помилуй мя, Боже…».

Вот один пример притчи: это подобие, это что-то, что похоже на событие, к которому относится. Но оно представлено таким образом, что тот, кто слышит, может слушать открытым умом, открытым сердцем, не замыкаясь, не обороняясь, не предпринимая ничего для того, чтобы оказаться правым и не быть раненым. Это один тип притчи, который мы встречаем то тут, то там, чаще в Ветхом Завете, чем в Новом.

Затем есть притчи, которые как будто говорят об одном, на самом же деле говорят о чем-то несколько ином, так что вы обращаете внимание на то, что очевидно, и до вас доходит менее очевидное, если только вы дадите себе время поразмыслить или ваш внутренний опыт так отзовется на притчу.

Пример, который приходит мне на ум, это притча о Страшном суде — овцы и козлища в Евангелии от Матфея (Мф 25:31—46). Мы постоянно думаем о ней, говорим о ней как о притче, относящейся к Суду. На самом же деле Суд только обозначен, эта притча, так сказать, лишь ставит вопрос, проблему. Потому что по сути дела там говорится: одни люди окажутся правыми, другие — неправыми, одни пойдут по одну сторону, другие — по другую. Это — юридический, так сказать, аспект, но суть проблемы бесконечно более важная, потому что суть вот в чем: ты накормил голодного? ты одел нагого? ты принял под свой кров бездомного? ты посетил больного? ты согласился разделить унижение, позор своего друга и навестил его в тюрьме? И кроме того, есть в этой притче другое измерение; если задуматься на мгновение, мы видим, что ни в какой момент эта притча о Суде не обращается к нам с вопросом: а теперь скажи — во что ты верил? верил ли ты в Бога? верил ли ты во Христа? верил ли ты в то, в это? соблюдал ли ты обряды синагоги, храма, какой-либо церкви или что бы то ни было? Ни один вопрос не ставится на этом уровне, и вся проблема представлена так, я ее прочитываю так (вы, может, читаете ее иначе, но я пытаюсь поделиться с вами тем, как я сам ее читаю), вся суть в том: ты был человечным? Если ты был нечеловечным, то тебе нет места в Царствии Божием. Если ты был человечным, тогда тебе есть путь войти в дальнейшие отношения с Богом, Который сотворил этот мир, включая и тебя, и Который согласился в Свою очередь стать человеком, стать одним из нас и дать нам пример, как жить, с какими чувствами жить и каким быть.

Затем есть притчи, которые делают явным другой аспект вопросов, вещей, созревающих внутри нас и еще не ставших вполне ясными, вопросы эти еще не всплыли на поверхность. Эти притчи заставляют нас увидеть другое измерение вещей. Я сейчас имею в виду притчу о сеятеле (Мк 4:3—20). Во-первых, это очень ясная картина. Вы помните рассказ: сеятель вышел сеять, и одно семя упало на камень, другое в тернии, что-то попало на дорогу, что-то на добрую почву. Само по себе все тут ясно, это ясный вызов, и вызов вот в чем: ты — кто? Или вернее: я — кто? И мы даже не можем сказать: я — та или другая почва; единственное, что мы можем сказать: сегодня я каменный, сегодня я восприимчив, сегодня все тернии во мне не дают взойти чему бы то ни было. И я помню, как отец Александр Туринцев, старый священник в Париже, как-то сказал мне: в этом-то и смысл ежедневного чтения Евангелия. Сегодня я каменный, сегодня я — словно утоптанная дорога, а завтра я, быть может, окажусь плодородной почвой. А раз так, то, если я стану ждать, пока окажусь плодородной почвой, я могу и упустить момент. Потому что только тогда, когда семя брошено, мы видим, куда оно упало. И тогда можно ставить себе дальнейшие вопросы: что значит быть каменной почвой? что значит быть придорожной полосой, где все ходят и затаптывают семя? какие тернии удушают семя? Вот еще один шаг вперед в том, как можно рассматривать эту притчу.

Но когда Христос произнес эту притчу, апостолы ничего не поняли, они так и спросили: а что это значит? И это случается с нами все время, не в отношении евангельских притч, потому что их мы читали, нам их разъяснили, но во множестве случаев, когда жизнь состоит из притч, из ситуаций, которые — вызов для нас, а мы даже не замечаем этого; или вызов брошен нам на одном уровне, а если мы внимательны, то начинаем обнаруживать новый уровень, новую глубину.

Вероятно, существуют и другие подходы к притчам. Я всего лишь хотел указать некоторые типы ситуаций, но само слово , «притча» по-гречески, означает «сравнение», но такое сравнение, которое богаче простой иллюстрации, сравнение, которое охватывает более широкую область, чем просто иллюстрация. Я не собираюсь углубляться в очень сложные предметы, но слово «притча», parabol, и математическое понятие «парабола» — одно. Я не собираюсь говорить о математическом аспекте, потому что это выше моих способностей, возможно, и ваших. Парабола в пространстве — это причудливая фигура, созданная пересечением конуса какой-либо касательной плоскостью. Это не совсем просто понять, но подумайте, что случается с колесом, хрупким металлическим ободом: оно круглое, имеет центр, у вас целое колесо. Если вы станете сжимать его с двух сторон, оно превратится в овал, оба конца которого — полукруги, каждый со своим центром, у колеса появилось два центра, так что, когда вы смотрите на один из них, другого для вас нет. И если продолжать сжимать — я прошу прощения, что представляю вещи гораздо сложнее, чем говорит о них Евангелие, — случится то, что ваше колесо сломается вот так, обе половины вытянуты и заканчиваются полукругом. Но здесь представляет интерес — и это же относится к параболе, о которой я упомянул, — то, что в какой-то момент есть центр полукруга, но вдоль прямой, уходящей в бесконечность, следуя этой прямой, можно обнаружить другое место, и еще другое, и еще, и еще, где был другой полукруг — и исчез.

Именно это и происходит с притчей: вам предлагается что-то совершенно ясное: рассказ о дрожжах (Мф 13:33), рассказ о последнем Суде (Мф 25:31—46) или еще о чем-то. И можно сосредоточить все свое внимание на этом и сказать: а, теперь мне все понятно! А затем, по мере того как вы все ближе знакомитесь с рассказом, вы обнаруживаете в нем самые разнообразные значения, которые нельзя обнаружить простым умственным упражнением, — всякий раз это требует новой зрелости, вы отходите от очевидного, бросающегося в глаза центра и следуете линии, которая уносит вас в бесконечность Божию. Вот этим-то чрезвычайно интересны притчи Ветхого и Нового Завета, а также все притчи, которые можно прочитать в древней письменности или в восточных литературах: это рассказ, который сам по себе — всего лишь начало, это центр притяжения, с которым связано что-то другое, это отправная точка. И если оттолкнуться от этой точки и расти духовно, умственно, возрастать опытом, то открываются новые пути.

Но вот что меня очень поражает: очень и очень многие евангельские притчи заимствуют свою тему из природы. Вы, конечно, помните семя и сеятеля (Мк 4:3—20), вы помните лилии (Мф 6:28—30). И мне кажется, что это не случайно, будто Христу было просто удобно говорить о том или другом, потому что эти предметы были прямо тут, на глазах. Я думаю, что между Богом и тварным миром существует такая взаимосвязь, которая позволяет любой видимой вещи указывать на невидимое. Все видимое, все материальное имеет глубину; так можно думать на основании того, что Бог создал все, каждую вещь актом любви и создал ее такой, что она продолжает иметь с Ним связь; она — не просто «предмет», который Бог сотворил и пустил в Историю. Этот предмет имеет связь с Богом, и мы можем видеть это, потому что все чудеса евангельские свидетельствуют о том, что материальный мир может слышать Его голос и отзываться.

Возьмите все чудесные исцеления, которые мы находим в Евангелии. Причина болезни, причина, почему что-то не в порядке, — сам человек, а его больное тело — жертва. И Бог обращается, разумеется, к человеку, потому что, чтобы отношения снова стали гармоничными, перемениться должен человек, но Он обращается со словом и к тому, что мы очень часто рассматриваем лишь как инертную природу. Например, те несколько случаев, когда Христос повелевает ветру и морю (Мк 4:35—41; 6:47—51), когда приказывает лихорадке оставить тещу петрову (Мф 8:14—15), приказывает болезни уйти. На основании этого мы можем признать, что между Богом и всем сотворенным есть связь, что творческое слово, которое прозвучало когда-то и вызвало все к бытию, продолжает звучать и все, что создал Бог, сохраняет способность слышать, и понимать, и внимать Ему. Это становится еще более явно, проявляется с такой силой, если подумать о Воплощении. Бог воспринял человеческую природу, но это же означает, что Он принял на Себя, соединил со Своим Божеством материальность этого мира, потому что все мы состоим из тех же атомов и частиц и всего, что тварно. И Христос, став человеком, сроднился как с самой великой галактикой, так и с малейшим атомом и со всеми нами в нашей материальности.

И значит, когда Христос говорит конкретными образами, это не просто образы. Он говорит нам: взгляни на мир, который Я создал — он связан со Мной такой связью, которой ты уже не чувствуешь, ты ее больше не видишь, ты ее не воспринимаешь больше, а между тем мир находится в такой связи со Мной, что способен слышать Мое слово, отзываться на него. И чудо, в отличие от волшебства, не есть акт насилия — это акт высвобождения природы, или человека, или тела, которое подпало под рабство зла и становится свободным.


Так что и это — установление нового взаимоотношения между Богом и сотворенным Им миром. И в этом смысле все для нас может стать притчей, если мы сумеем так смотреть, так всматриваться в вещи. Но многое закрывает от нас такое видение, и главное — наша сосредоточенность на самих себе, главное, что в центре — мы, и нам крайне редко удается оторваться от себя, от самосозерцания, от озабоченности собой и взглянуть вокруг себя объективно, другими словами, посмотреть на окружающее нас так, будто оно не имеет к нам никакого отношения, не представляет для нас ни опасности, ни проблемы.

Я вам дам пример, вероятно, очень примитивный — но тем не менее: вы идете в зоопарк, стоите перед клеткой и смотрите на тигра. Вы видите, как он лежит, встает, ходит, рычит, и говорите: «Какой великолепный зверь!» И вдруг вы случайно обнаруживаете, что сторож забыл хорошенько запереть дверцу клетки, что тигр распахнул ее, уже находится снаружи, с вашей стороны решетки. Он уже не «великолепен», он «ужасен», потому что в этот момент вы не любуетесь его красотой, а охвачены ужасом: он может напасть на вас, ранить, растерзать, убить. Что произошло? Произошло то, что в первом случае вы с самого начала смотрите на тигра отстраненно, а когда он оказался снаружи, вы видите только себя самого. Разумеется, такое не часто случается с нами, но это может случиться, когда нам встречается маленькая собачонка или даже большой пес. Сначала наша реакция: «Ах, какая прелесть!», но в тот момент, как она покажет клыки, это уже не «милый песик». Все это очень важно, потому что, чтобы выражаться притчами, как говорил Христос, надо иметь глубокую близость, глубинное общение с тем, о чем вы говорите: с проблемами, но и с тем, что вы выбираете предметом притчи, и вы должны быть и отрешенными в том смысле, чтобы ощущать себя свободными, не связанными, и способными взглянуть на предмет сам по себе. Я уже сотни раз давал в приходе пример, но боюсь, что дам его еще раз — в надежде, что многие из вас его не слышали, некоторые — забыли, а те, кто помнит, могут пока вздремнуть.

В одной из книг Чарльза Уильямса есть рассказ о женщине по имени Лестер. Эту молодую женщину убило при авиакатастрофе; самолет упал, все погибли, тела ее нет, а душа находится на месте гибели: на Вестминстерском мосту. Эта Лестер была до конца и совершенно эгоцентрична, и эгоистична, она никогда ничего не замечала, что не касалось, не затрагивало ее лично. Так что весь окружающий мир никогда для ее не существовал. И вот она стоит на мосту, мимо проходят толпы людей, и она никого не видит. День сменяется ночью, проходит и ночь — все, что она видит, это дома и пятна в них, то яркие, то темные, и это ничего не означает для нее, потому что никак ее не касается. Пока вдруг мимо не проходит ее муж, и его она видит. Не потому, что была так уж особенно привязана к нему, но хоть как-то связана с ним, она им обладала, она пользовалась всем, что он мог ей дать. Он был частью ее жизни, и поэтому она может его видеть, он существует. И с этого момента она начинает что-то открывать, начав с мужа и дальше к тому еще, что она знала. В какой-то момент она оказывается уже не на мосту, а на берегу Темзы и смотрит на реку. Когда у нее было тело, она с ужасом отшатывалась от этой реки, потому что видела ее жирные воды, отяжелевшие отбросами, и ее реакция была: Боже мой, какой ужас, если бы пришлось этой воды напиться! Как отвратительно было бы в эти воды погрузиться! Но теперь у нее нет тела, и у нее нет физической реакции на эти воды; она видит их такими, какие они есть: именно таковы должны быть воды реки, протекающей через большой город и уносящей все, что город отбрасывает в реку на ее пути к морю. Она видит эти воды как таковые. И потому что она принимает их такими, она начинает сквозь слои густоты видеть дальнейшие слои меньшей густоты, большей прозрачности. Она видит этот поверхностный загрязненный слой, затем ниже — еще бóльшую прозрачность, глубже — бóльшую чистоту, дальше и дальше. Так что, переходя от одного слоя к следующему, она обнаруживает, что сердцевина реки состоит из воды, не из отбросов, грязи, там — вода! И вглядываясь еще глубже, она видит совершенно особенную воду и в сердцевине этой воды, которая стала частью человеческой истории, так сказать, человеческой жизни, видит воду первозданную, сотворенную Богом воду, совершенно чистую, прозрачную и в самой сердцевине этой воды сверкающий поток — это та самая вода, которую Христос дал самарянке (Ин 4:7—15). Почему она это видит? Потому что в этот момент она совершенно отрешена от себя, у нее нет физического тела, которое мешало ей видеть эти воды как они есть.

Вот одна из причин, почему так часто истина, предстающая нам как таковая, абстрактно, не достигает до нас, притча же доходит до нас в той степени, в какой мы способны воспринять ее. Иногда притчу надо пояснить: апостолы ничего не поняли в притче о семени и сеятеле, а им надо было понять, необходимо было понять.

Вы, вероятно, помните, как Христос обращался к толпе. Он шел, Его окружала толпа, и Он говорил с учениками, потом кто-то из толпы задавал вопрос, и Он отвечал. И что случалось? Представим себе небольшую толпу — вроде нас сейчас, и Христос говорит с учениками о вещах, которые на грани их понимания, но Он сеет семена, которые принесут плод после Его смерти и воскресения, когда ученики поймут все, что стоит за словами. А затем вдруг кто-то, женщина, мужчина, выступает вперед и ставит вопрос, и Христос прерывает Свою беседу с учениками и отвечает на вопрос. А что делает толпа? Нам ничего об этом не говорится, но так легко себе представить, что в этой толпе есть мужчины, женщины, у которых этот вопрос еще не сформулировался достаточно ясно, чтобы поставить его, но уже где-то созревает, он уже принимает некие очертания, хотя человек еще не способен выразить его словами, и вот кто-то задал вопрос: это же мой вопрос! И они слушают. Но есть и другие люди, у которых никогда не возникало подобного вопроса, они, вероятно, переглядывались и говорили: о чем это они? Один глупец задал нелепый вопрос, а Этот тратит время на ответ! Что это с ними?

Так вот, что-то подобное происходит с нами, когда мы читаем Евангелие; такие случаи встречаются и в житиях святых. Иногда в житии мы видим, как святого окружают люди и святой совершает непонятный поступок. Я сейчас думаю о святом Амвросии Оптинском. Он беседовал с группой просвещенных людей, которые ставили ему вопросы о духовной жизни, и вдруг он оставил их, бросился в толпу, вытащил из толпы убого одетую старую крестьянку, посадил ее рядом с собой на пенек и стал обсуждать с ней, как следует кормить индюшек. Когда он кончил, она поблагодарила и отошла, и те духовные люди сказали: «В чем дело? Мы не понимаем тебя! Ты беседовал с нами о духовных предметах и все оставил, чтобы говорить с ней об индюшках». И он ответил: «Да, потому что духовная беседа для вас — роскошь, а для нее эти индюшки — вопрос жизни и смерти. Ее нанял пасти индюшек богатый крестьянин, индюшки у нее мрут, и хозяин сказал, что, если мор не прекратится, он ее прогонит. А для нее это означает остаться без крова и умереть с голода. Совет о том, как кормить индюшек, для нее важнее, чем для вас знать, как святые лицезрели Бога».

Так что, видите, данный случай по той же линии: есть кто-то, для кого вопрос реален, и к этому человеку притча обращена на самых разных уровнях: на самом очевидном, на котором представлен образ, но также на самом глубоком уровне, какой только доступен ему. И потом в какой-то момент понимание кончается, образ исчерпал свое содержание, человек должен сначала созреть и измениться, чтобы он смог сделать следующий шаг и открыть для себя новый уровень — подобно Лестер, которая открыла, обнаружила, быть может, пять, шесть, десять слоев, пока не дошла до сверкающего потока воды живой, воды жизни вечной.

Вот, пожалуй, все, что я могу сказать вам о притчах. Не знаю, пригодится ли вам что-либо из сказанного, и если у вас есть вопросы, я могу попробовать ответить на них.

Ответы на вопросы

Как понимать слова: «Имеющий уши да слышит»? Христос в каком-то смысле не хотел, чтобы люди понимали?


Нет, я думаю, Он хотел, чтобы они понимали то, к пониманию чего они уже созрели. Одна из проблем, с которой мы сталкиваемся в жизни, возникает из-за того, что мы сталкиваемся с вещами, которые превосходят нас, а нам кажется, что мы их понимаем, потому что головой — да, понимаем. Но они остаются совершенно бесплодными в нас, и из-за того, что мы думаем, будто поняли их, мы никогда не переходим из мира фантазии в реальность. Христос предлагал Свое учение и Свои притчи так, чтобы каждый человек мог понять их на уровне собственной зрелости. Он не предлагал интеллектуальных построений, которые могут быть поняты только умственно и отложены в уме, в памяти как интересный материал.

Я помню, очень давно один из моих воспитанников спросил меня в летнем лагере, что ему читать о духовной жизни. И я ответил: «Читай „Добротолюбие“[209]»! В каком-то смысле это был самоочевидный ответ, это очень практично, в нем все есть. Я упомянул об этом при одном старом священнике, отце Сергии Четверикове, и он мне сказал: «Никогда не говори так!» Я удивился: «Что вы имеете в виду? Я посоветовал читать самую лучшую книгу, какая только есть!» И он ответил: «Да! У него возникнет иллюзия, будто умом он все понял. В лучшем случае он станет, словно обезьяна, подражать примерам, которые вычитает там. Он станет прошколенной обезьяной, он никогда не поймет самую суть вещей, но то, что он прочитает о них не вовремя, станет помехой, не даст ему прочесть и понять эти вещи, когда он достаточно созреет для них».

Я думаю, имеющий уши слышать, да слышит (напр., Мф 11:15) подразумевает вот это. Христос не старается навязать умственное понимание, Он дает образ, и вы воспринимаете из него столько, сколько способны воспринять. И потому что вы восприняли его всем своим нутром, всем своим опытом жизни, всей чуткостью своего сердца, всей своей способностью понимать и себя, и всех и вся, вы сможете применить его. Потому что, если сказать некоторые вещи слишком рано, это ничего не даст.

Поясните, пожалуйста, притчу о десяти девах со светильниками.


Это трудная притча (Мф 25:1—13), потому что в каком-то смысле, если мы честны и не слишком благочестивы, то у нас бóльшую симпатию вызывают несчастные неразумные девы, которых выгнали вон, а не мудрые девы, которые отказались поделиться с первыми елеем для светильников.

Мне кажется, суть притчи в том, что, если вы идете навстречу Господу, внутри у вас должно быть горючее, которое поддержит пламя; если внутри у вас ничего нет, кроме порыва «я хочу встретить Его», если, кроме этого, вы абсолютно пусты, без содержания, поделиться с вами елеем невозможно. Невозможно в один миг передать человеку зрелость. Но я не смею утверждать, что правильно понимаю эту притчу, меня всегда несколько отталкивали мудрые девы…


Первые прошения Молитвы Господней[210]



Молитву Господню, Отче наш, мы употребляем ежедневно; на службах она повторяется неоднократно. И некоторые люди находят, что она очень проста, несложна, и произносят ее как нечто естественное и простое, а некоторые (в их числе и я) находят эту молитву одной из самых трудных молитв нашего православного и общехристианского обихода. Она трудна тем, что это единственная молитва, которую нам дал Господь Иисус Христос; в сущности, кроме Него, никто не может сказать ее полностью, всем своим существом.

Это молитва сыновства — полного, совершенного, неограниченного сыновства. Вместе с этим она нам предложена, потому что мы, как говорит апостол Павел, делаемся сынами Божиими, бываем приняты Богом, мы призваны постепенно вырасти в полную меру того сыновства, которое мы видим осуществленным и прославленным во Христе.

И вот мне хочется сегодня продумать с вами вновь основные положения этой молитвы.

Как мне кажется, начало этой молитвы: Отче наш, Иже еси на небесех. Да святится имя Твое. Да приидет Царствие Твое. Да будет воля Твоя яко на небеси и на земли — может произнести всем сердцем, всем умом, всем существом, всей жизнью и всей смертью только Господь Иисус Христос. Все мы, когда произносим эти слова, молим Бога о том, чтобы это случилось; Христос в Своем воплощении, Сын Божий, ставший Сыном Человеческим, не только молился, чтобы это случилось, но всем Своим бытием это осуществлял. Мы призваны к тому же, но расстояние между мечтой и делом, между желанием и осуществлением, между тем, что мы собой представляем, и тем, к чему мы призваны, очень велико. И вот давайте подумаем, что значат различные слова, различные предложения этой молитвы.

Мы начинаем эту молитву словами Отче наш, мы дерзаем называть Небесного Бога Отцом. И когда я говорю «дерзаем», я только повторяю те слова, которые мы произносим в Литургии перед этой молитвой[211]. Мы просим Бога, чтобы Он нам дал неосужденно, со дерзновением произнести эту молитву. Потому что, опять-таки, назвать Бога Отцом в полном смысле этого слова может только Тот, Который является для Него подлинно, истинно Сыном — не пасынком, не блудным сыном, а Сыном в полном смысле этого слова, таким Сыном, о Котором Христос говорит: Видевший Меня, видел Отца (Ин 14:9), о Котором святой Василий Великий говорит, что Он — Христос — является как бы печатью, раскрытием перед нами самого Бога непостижимого, является ликом невидимого Бога[212].

И когда мы говорим Отче наш, мы должны бы отдавать себе отчет в том, что можем называть Его Отцом, лишь поскольку соединены с Единородным Его Сыном, ставшим Сыном Человеческим. Мы только потому можем называть Бога Отцом, что Сына Его мы приняли как своего Бога, как своего Спасителя, как своего Учителя и одновременно путь, которым идет Христос, приняли как свой собственный путь: решились в жизни быть как бы Его живым присутствием. Но в полном смысле мы этого сказать не можем, потому что грешны, потому что сознание в нас двоится, потому что воля наша колеблется, потому что наше желание направлено и на добро, и на зло. Апостол Павел об этом признается в своих посланиях. Он говорит, что чувствует в себе два закона: закон жизни и закон смерти, что в нем воюют как бы две силы, что то добро, которого он хочет, он не творит, а зло, которое ненавидит, творит все время (Рим 7:15—23). Если он это говорил, то, конечно, мы должны это сознавать и признавать еще в большей мере.

Как в таком случае можем мы обратиться к Богу и назвать Его Отцом? Только, мне кажется, если признаем себя блудными детьми, если признаем, что мы — блудные сыновья и дочери, но взываем к Нему из далекой страны, где мы заблудились, или с полпути в отчий дом, или, может быть, у самых врат этого дома.

Вы наверно все хорошо помните, как блудный сын из притчи, полный молодой, дерзновенной, неразумной силы, обратился к своему отцу и сказал ему: отдели мне сейчас то, что мне достанется после твоей смерти (Лк 15:12). Он, вероятно, сказал это гораздо более резко или, во всяком случае, подумал гораздо более жестоко: не ждать же мне, пока умрет отец! Он еще полон силы; он, правда, немолод, годы идут — но и мои годы идут! К тому времени, когда он умрет, во мне остынет жизненная сила, погаснут желания, голод по такой жизни, какой в отчем доме я не могу испытать. Сговориться бы с отцом, что он умер для меня, что его для меня больше нет. И пусть он мне даст то, что трудом, всей своей жизнью он собрал, чтобы брат и я унаследовали богатство. Он мне не нужен, мне нужны только плоды его трудов. И отец его наделил этим богатством, отдал его долю.

Не в том же ли мы положении? Мы от Бога принимаем все, бытие нам дано, жизнь нам дана, познание Бога нам дано, все то, что мы собой представляем, нам дано: и тело, и ум, и сердце, и воля, и родные, и друзья, и красота мира — все, что наше, является не чем иным, как даром Божественной любви или человеческой любви, которая изливается на нас. И мы все это принимаем, порой даже благодарим: на одно мгновение останавливаемся вниманием и говорим Богу: «Спасибо Тебе, Господи!» или человеку: «Спасибо тебе за любовь, за дружбу, за то, что ты для меня сделал». А потом все, что нам дано и Богом, и людьми, берем и уносим с собой.

Как бы мы ни старались, мы все время находимся на положении блудного. Поскольку в нас есть раздвоенность, пока мы не цельны, пока мы не всецело как бы вкраплены в Божественную жизнь, пока она не бьет ключом в нас, исключая всякую другую жизнь, мы на положении блудного сына или блудной дочери. И говоря Богу нашему, Творцу, Промыслителю, Спасителю, Жизни нашей: Отче! — мы должны отдавать себе отчет, что еще не выросли в ту меру, изнутри которой Христос называл Бога Своим Отцом — и нашим Отцом. Ведь в Евангелии от Иоанна Он говорит: иду ко Отцу Моему и Отцу вашему, Богу Моему и Богу вашему (Ин 20:17).

Где же мы находимся? В тот момент, когда мы обращаемся к Богу и называем Его Отцом — где мы? Не только ли что мы вырвали у Него Его достояние, чтобы уйти и прожить его согласно нашей злой или безумной воле? Или мы уже опомнились? Правда, мы, может быть, еще находимся в далекой стране, далеко-далеко от Бога, так далеко, что только минутами воскресает в нас воспоминание о том, Кто такой наш Бог, наш Отец, где родной дом — в глубинах моей души и там, где меня так любят. А может быть, мы уже опомнились глубже и не только плачем о своем сиротстве, о своей обездоленности, о своей бедности, но уже вспомнили, что у нас есть Отец… Это парадокс: как это может быть? Это возможно только потому, что Он нас любит никогда не колеблющейся любовью, и ничто не может нас вырвать из любви Господней. Потому что, когда мы доходим до предела падения, Бог, Сыном Своим, приходит в мир жить, учить и умирать за нас нашей смертью. Значит, действительно, как бы низко мы ни пали, мы можем сказать: Отец! — потому что Отец у нас есть.

Или мы, может быть, уже на пути? Может быть, мы уже отвергли свое одиночество, свою обезбоженность, свое бесславие и уже начали идти к Богу — возможно, еще нерешительными, испуганными стопами, неуверенно: а вдруг нас не примет Отец? — но все-таки идем и готовим нашу исповедь: Отче! Я согрешил против неба и перед Тобой (Лк 15:21). Я согрешил перед Божественной правдой и перед человеческим чувством, перед любовью. Я недостоин называться Твоим сыном или дочерью; может, найдется мне уголок в Твоем доме там, где живут слуги, рабы, там, куда простирается Твоя забота и любовь, даже если это не Твои кровные сыновья и дочери?

А может быть, мы уже видим, как у дверей родного дома — рая — стоит Отец, как Он уже нас увидел, уже движется к нам, спешит старческой поступью, чтобы нас обнять, утешить о том, как мы согрешили, как мы себя унизили, до чего мы себя довели, как мы недостойны себя самих, не говоря о Нем, о Боге, о призвании нашем. С любого места мы можем начать: Отче…

И вместе с этим Господь нас призывает не называть Бога «своим» Отцом, как бы присваивать Его отцовство только себе. В притче о блудном сыне было два брата. В жизни мы не одиноки, в жизни мы окружены подобными нам дочерьми и сыновьями Божиими, такими же блудными, потерянными, растерянными, такими же ищущими, одинокими. И когда мы обращаемся к Богу, называя Его Отцом, мы должны включить в свое обращение всех тех, которые так же, как мы, нуждаются в Его отцовстве. В тот момент, когда мы Его признаем своим Отцом, а других исключаем, мы перестаем быть Его детьми более трагично, чем когда мы грешим против Него, потому что, отвергая Его любовь к другим, мы отвергаем Его Самого и любовь Его.

Поэтому в тот момент, когда мы говорим: Отче наш! — в нас должен подниматься голос всех тех, которые, подобно нам — изменники, подобно нам — пали, подобно нам — ушли из отчего дома в страну далекую и, может быть, еще не понимают бедственности своего положения, может быть, еще нуждаются в том, чтобы горе их пробудило, чтобы воспоминание иного времени в них воскресло и они смогли бы тоже двинуться в путь. И это является как бы коренным, абсолютно необходимым условием, потому что Царство Божие — это Царство взаимной любви. Нам не может быть места в Божием Царстве, если в нас остаются безразличие, холодность, отсутствие любви или тем более отвержение другого. И в момент, когда мы называем Бога — Отцом, мы должны усилием веры, усилием воли, усилием всего своего существа признать, что все мы — братья и сестры. Да, есть братья близкие и сестры близкие, есть и далекие, но не нам судить. В начале книги Бытия мы видим, что одного брата звали Авелем, а другого — Каином. Каин убил Авеля, но Авель не противился… И в течение всей истории нашей христианской веры у всякой жертвы, у всякого мученика была власть именем Божиим прощать. Как Христос сказал: Прости им, Отче, они не знают, что творят…


Вот начало, два первых слова, с которыми мы приступаем к нашему Богу и Отцу. И то, что мы будем говорить дальше об имени Божием, о Царстве Божием, о воле Божией, имеет настоящий смысл, только если мы взываем изнутри хотя бы зачаточного сыновства, хотя бы стремясь соединить свою волю с волей Спасителя Христа, свои мысли и чувства с мыслями и чувствами Христа, Сына Божия, ставшего Сыном Человеческим.

Да святится имя Твое: пусть Твое имя, Господи, будет предметом поклонения, пусть это имя будет святыней в сердцах, в мыслях, на устах людей, пусть Твое имя, как пламя, зажигает человеческие души и превращает каждого человека во всем его существе — духом, душой и телом — как бы в купину неопалимую (Исх 3:2), которая горит Божественным огнем, сияет Божеством и остается несгораемая, потому что Бог не питается веществом, которое Он претворяет в Божественную жизнь.

Почему же мы говорим об имени, а не о Боге? Потому что имя — единственное, что нам доступно. В еврейской древности считалось, что имя и тот, кого оно отображает, тождественны: знать имя означало понять самое существо данной твари или, сколько возможно, и Творца. В Ветхом Завете имя Божие не произносилось, оно обозначалось письменно четырьмя буквами ()[213], которые мы произносим для удобства как Яхве, но прочесть их, произнести их мог только ветхозаветный Первосвященник, который знал тайну этого имени. И Маймонид, еврейский богослов XII века в Испании, писал, что, когда собирался народ в иерусалимском храме, когда пели Богу и молились Ему, Первосвященник перегибался через край своего балкона и тихо, неслышно ни для кого, кроме Бога, произносил это священное имя, которое, словно кровь, вливалось в эти молитвы, давало им жизнь, как кровь дает жизнь живому организму, и возносило эти молитвы до Престола Божия. Имя считалось чем-то настолько святым, что его нельзя было произнести[214]. Мы знаем, что и в некоторых сибирских племенах Бог не имел имени. Когда они хотели Его обозначить в своей речи, они лишь поднимали руку к небу, указывая, что это Тот, имя Которого нельзя произнести и Который превыше всего.

Имя действительно может слиться с существом: не то имя, которое мы знаем друг за другом, клички, а какое-то более глубинное имя, то, о котором говорится в книге Откровения (Откр 2:17). Этим обозначается неповторимость нашего отношения с Богом, неповторимость той связи, которая есть у каждого из нас с Богом. Мы для Него единственны и неповторимы, у каждого из нас в премудрости Божественных глубин есть имя — может быть, то самое слово, которое Бог произнес, когда любовью нас вызвал к бытию, и которое откроется перед нами как эта наша единственность и неповторимость в Его глазах, в Его сердце.

Имя имеет еще одно, более практическое значение. Имя — это единственный способ обозначить предмет, зверя, человека, даже Бога. И как бережно мы относимся к имени тех людей, которых мы любим, которых почитаем! Никто из нас не позволит, чтобы кто-нибудь шуточно или унизительно, грязно произнес имя любимого, почитаемого нами человека. Это нас взорвет, возмутит, мы этого не допустим! А вместе с этим как легко мы допускаем в своей речи легкомысленное, пустое, а порой даже кощунственное употребление имени Божия. Как легко мы восклицаем Его имя, и как нечутки мы к тому, что порой вокруг нас употребляется Его имя шуточно или унизительно.

Вот о чем мы молим: о том, чтобы мы сумели так воспринять наше сыновство, так переживали бы себя дочерьми и сыновьями Божиими, чтобы нам было невыносимо употребление Божиего имени иначе чем с благоговением, молитвенно, трепетно. Так можем мы молиться, так можем мы думать о Боге, и лишь поскольку мы вырастаем в такую меру отношения к Самому Богу, отношения к Его имени, к святости и святыни этого Имени, мы вырастаем постепенно и порой с трудом в какую-то меру нашего сыновства. Да святится имя Твое! Пусть Твое имя будет святыней неприкосновенной, недосягаемой, святыней, перед которой можно только преклониться. Это имя зажигает в нас благоговение, трепет, любовь, радость, покаяние — имя, которое нас связывает с Богом той единственностью и неповторимостью взаимности, когда перед нами открывается Он и мы познаем Его так, как, по обетованию апостола Павла (1 Кор 13:12), сами Им познаны.

Следующие прошения Молитвы Господней: Да приидет Царствие Твое. Да будет воля Твоя. Опять-таки, мы часто думаем, что молитва заключается в том, чтобы чего-то просить у Бога с верой и Господь по нашей вере, даже малой — ведь Спаситель сказал, что, имея веру хоть в горчичное зерно, можно сотворить чудо (Мф 17:20), — исполнит наше прошение. Но мы забываем, что наше призвание — совершить то, о чем мы просим, то есть быть делателями того, о чем просим. И когда мы говорим Господу: Да приидет Царствие Твое, это не значит: приди как Царь, воцарись, победи, установи Царство любви и правды. Силой этого нельзя сделать, даже Богу это невозможно, потому что Царство Божие — это Царство универсальной, всецелой любви. Святой Максим Исповедник говорит, что Бог все может, кроме одного: Он не может заставить человека полюбить Его. Любовь зависит от совершенной свободы, любовь — это такое соотношение, когда ты всего себя отдаешь и всего другого воспринимаешь. И это не может быть сделано каким бы то ни было насилием. Поэтому, когда мы молимся о том, чтобы пришло Царство Божие, мы не только просим, чтобы Господь нам дал силу, и благодать, и мудрость, и способность, и случай установить Царство, мы также говорим, что берем на себя ответственность, что сами будем трудиться в этом направлении.

Тут нам надо помнить, что Царство Божие, о котором мы молимся, — не просто человеческое общество, ставшее гармоничным, общество, где нет вражды, войн, нужды. Царство Божие — нечто гораздо большее. Строительство общества, где все могли бы уживаться, можно себе представить, но тот Град Божий, который должен вырасти из града человеческого, имеет совсем другое измерение. Град человеческий, который мог бы раскрыться так, чтобы стать Градом Божиим, должен быть таков, чтобы первым его гражданином мог быть Сын Божий, ставший Сыном Человеческим, — Иисус Христос. Никакой человеческий град, никакое человеческое общество, где Богу тесно, не может быть Градом Божиим. И когда мы молимся, чтобы пришло Божие Царство, мы имеем в виду именно это: не то, чтобы водворилась какая-то человеческая гармония, а чтобы в мир вошла Божественная гармония, такая же широкая, бездонная, как Сам Бог, чтобы в этой гармонии было место Богу.

И еще — мы берем на себя ответственность за это строительство. Христос говорит, что Царство Божие начинается внутри нас. Оно начинается тогда, когда мы Бога водворяем в своей жизни как Царя, когда Он правит всей нашей жизнью, когда наши мысли, наши чувства, наша воля, наше действие — все делается Божиим, будто Бог живет в нас, и мы действуем Его силой. Как апостол Павел выражает: уже не я живу, но живет во мне Христос (Гал 2:20) и в другом месте передает сказанное ему Христом: довольно тебе Моей благодати; сила Моя совершается в немощи (2 Кор 12:9). А «совершается» по-славянски не значит просто «действует», но «доходит до совершенства», «раскрывается в полноте».

Но о какой немощи идет речь? На какую немощь можем мы рассчитывать, какой немощи надо искать? Я повторяю то, что говорил много раз, но, может быть, это и не вредно. Конечно, речь не о немощи нашей слабости, нашей лени, нашей беспечности, нашего нежелания совершить подвиг. Это другая немощь: немощь прозрачности, немощь утонченности, через которую, в которой может действовать Бог. Я как-то детям старался это объяснить и говорил, что это немощь перчатки, которую надевает хирург на руку: перчатка потому только позволяет этой опытной, мудрой руке совершать чудо исцеления, что она такая тонкая, такая хрупкая, что не чувствуется на руке. Но она такая хрупкая, что может разорваться в одно мгновение. То же можно сказать о парусе на лодке: это самая хрупкая часть лодки, а вместе с тем только парус, направленный как следует, может позволить ветру пронести корабль через море и довести до пристани. Вот о какой немощи говорит Господь: об этой хрупкости, которая позволяет Богу свободно действовать, или о той прозрачности, которая позволяет Богу литься через нас, как свет проходит через стекло.

К этому мы должны стремиться, и это — наш подвиг, потому что от нас будет зависеть, в какой мере мы себя отдаем Богу, в какой мере мы готовы рассчитывать не на свои силы, а только на помощь Божию. Это было бы очень легко, если бы мы понимали, что совершить наше человеческое призвание мы можем только Божией силой. В плане человеческих действий мы можем сделать очень многое упрямством, крепостью своей. Но достичь того, что составляет человеческое призвание, мы не можем своими силами: мы не можем своими силами стать братьями и сестрами Христа, детьми Божиими, не можем стать живыми членами, частицами таинственного Тела Христова, не можем стать местом пребывания Святого Духа и быть Им так пронизаны, как железо может быть пронизано огнем, мы не можем стать причастниками Божеского естества (2 Пет 1:4) своими силами — ничего не можем сделать того, что составляет настоящее, предельное наше человеческое призвание.

Поэтому Богу мы можем предложить только свою открытость; как мы говорим: Прииди и вселися в ны[215]. Открыться и дать Богу дохнуть в нас, как поворачивают парус, чтобы ветер его наполнил, как можно открыть окно, ставни, чтобы свет пролился в комнату, как мы можем раскрыть наш ум и сердце другому человеку или пониманию, — вот что мы можем сделать. Но это требует подвига, усилия, это требует выбрать Бога вместо себя, выбрать настоящее свое призвание вместо бесконечно мелких вещей, в которых мы можем быть удачливы, которых мы можем достигнуть. Мы можем достигнуть образования, учености, в значительной мере развить свои таланты, но этим не ограничивается наше человеческое призвание, хотя это может быть частицей того, что выкует из нас человека. Но последнее наше призвание — стать по отношению к себе и по отношению к небу, по отношению к человечеству, по отношению к космосу и по отношению к Богу тем, чем был, есть и остается Христос. И поэтому, когда мы говорим: Да приидет Царствие Твое, — мы просим в первую очередь: Господи! Приди и воцарись во мне! Я Тебе открываю дверь всей своей жизни, ума, сердца, воли, действий — всего: приди! Во мне есть сопротивление — победи! Во мне будут моменты бунта — победи и тут! Я хочу Твоей победы, чего бы это ни стоило мне по человечеству, то есть человечеству в самом малом смысле этого слова, тому, что мы называем мое человечество — моя немощь, моя малость, мое недостоинство.

Царство Божие ширится вокруг нас от человека к человеку. Часто говорят: «Я не могу всех любить!» Конечно, не можешь! Никто из нас и себя-то не умеет любить. Никто из нас не умеет любить по-настоящему даже самых любимых, не то что всех. Всех любить, пока никого нет, — легко, но полюбить конкретно одного, другого, третьего человека… Старец Назарий, игумен Валаамского монастыря, говорил, что всех любить мы не способны, но могли бы попробовать хоть немногих полюбить по-настоящему, то есть забывая о себе, любя их так, что они для нас делаются важнее, чем мы сами. Это бывает. Это бывает между родными, это бывает между друзьями, это бывает между как будто чужими людьми. Такое отношение нельзя классифицировать: нельзя сказать «родителей», «детей», «мужа», «жену», «друзей». Это очень лично, но надо к этому стремиться: научиться любить хоть одного человека с забвением себя. И когда я говорю «с забвением себя», я не хочу сказать — забывая себя в каком-то дурмане безумия, а — не будучи в состоянии даже вспомнить о себе, когда другому что-то нужно или когда думаешь о нем. Христос говорит: кто хочет идти за Мною, отвергнись себя (Мк 8:34). И в начале Евангелия от Иоанна на славянском и греческом языках говорится: И Слово было к Богу (Ин 1:1). То есть не c Богом, а устремлено к Богу. Любовь Сына Божия такова, что только Отец существует для Него, не Он Сам, — Отец и Дух Святой, и такая же самозабвенная любовь в Отце по отношению к Сыну и к Духу и у Духа по отношению к Отцу и Сыну. Надо начинать подвижнически с самых близких, с тех, которых естественно и легко любить. Не начинать с трудного, а с простого, но уже беспощадно по отношению к себе: не потому, что это удобно, не потому, что это приятно, а просто потому, что это так.

И на этом пути встает вопрос: как вынести другого человека? Потому что, если я был бы несовершенен, а другой человек — совершенный, тогда борьба была бы только с самим собой, но тут две величины, которые взаимно трудны. Апостол Павел говорит: друг друга тяготы носите, и так исполните закон Христов (Гал 6:2). То есть несите на своих плечах то, что тяжело в другом человеке, и это будет исполнением заветов Христовых. И в другом месте апостол говорит, что Христос принял нас, когда мы Его не искали, Он принял нас, когда человечество было как бы во вражде с Богом, в борьбе (Рим 5:8). И Христос пришел к нам таким, какие мы были, Он не стал ждать, чтобы мы раскрылись, чтобы мы захотели, возмечтали о Нем. Он пришел, и в ответ на Его приход какие-то люди — даже мы с вами! — отозвались. Вот как мы должны относиться друг ко другу.

И тут входит не только вопрос принятия друг друга, но два других элемента. Христос говорит: люби ближнего, как самого себя (Мк 12:31). «Любить себя» не значит исполнять или потакать всему, что только «хочется»: мне хочется легкой жизни, удовольствий, хочется того или другого. Это самое поверхностное «я». А полюби того глубинного человека, который есть икона Христа, образ. В тебе живет образ Христов — так его полюби и его защити от того поверхностного, жадного, мелкого человека, которым ты являешься на другой плоскости. Полюби вот этого человека. И когда ты его полюбишь, когда для тебя эта икона станет драгоценнейшей, тогда ты сможешь, с одной стороны, с глубокой болью обнаружить, как некоторые свойства или черты твоей личности эту икону уродуют, портят, оскверняют. И с другой стороны, поняв это, ты сможешь смотреть на других людей совершенно другими глазами. Ты увидишь в них две вещи сразу: и икону, и раненность этой иконы, тогда как мы, большей частью, видим только изуродованность и забываем, что за ней — икона. И к этой иконе мы должны относиться бережно, с такой любовью, так нежно и благоговейно, именно потому, что она осквернена, и испорчена, и ранена; это одно.

А второе — вопрос прощения, потому что то, что в нас есть взаимно трудного, конечно, ранит взаимно. Где же начинается прощение? Если мы подумаем о Христе, то совершенно ясно, где оно начинается. Христос нас возлюбил во грехе нашем и пришел к нам — грешным. Он не ставил нам условия: приду, только если вы исправитесь. Он не сказал: Я приду к вам, несмотря на то что вы такие уродливые. Он просто пришел к нам и явил нам всю красоту человечества, явил всю красоту того, что представляет собой человек, явил также всю Божественную любовь к нам, падшим, греховным, разбитым людям. И вот так мы должны друг ко другу относиться. То есть когда между двумя людьми ссора, когда в том или другом человеке есть такие свойства, которые нам еле выносимы, мы должны этого человека воспринять: воспринять таким, какой он есть, и его нести. Нести его, по Христовой притче, как Он несет пропавшую овцу (Лк 15:3—7): она ушла, заблудилась, была в страхе, взывала к пастуху, который благодаря этому ее нашел, взял на плечи и принес обратно, домой. Либо (и это очень реально было в некоторые эпохи, бывает реально и теперь) мы должны быть готовы — со страхом порой, с ужасом — друг друга нести на плечах, как Христос нес Свой крест: взять человека на свои плечи, зная, что это крест, на котором мы будем распяты, на котором мы умрем, но, умирая, сможем сказать, как Христос сказал: Прости ему, прости ей, прости им: они не знают, что делают…


Вот к чему мы призваны. Когда мы говорим: Да приидет Царствие Твое, мы должны услышать Господа, говорящего нам: кого же Я пошлю теперь? (Ис 6:8) — и ответить: «Меня, Господи!», помня, что, как бы ни было страшно, куда бы Господь ни послал, наше христианское призвание — быть светом (Мф 5:14), а свет должен быть направлен туда, где темно, — там, где и без него светло, он не нужен. Мы — соль земли (Мф 5:13), мы должны быть посланы туда, где гниль, чтобы остановить гниение. Наше место там, где нужен Божественный свет, Божественная любовь, Божественная чистота, Божественная правда. Мы часто молимся: «Господи! Мне страшно — защити меня! Стань между мной и опасностью! Стань между мной и горем!» — что как бы подразумевает: «Пусть Тебя распнут снова, а я за Твоей спиной буду жить». Нет! Господь говорит: кого Мне послать? Он, правда, насильно не посылает нас. Если мы не готовы к этому, Он нас не пошлет против нашей воли. Когда Иаков и Иоанн обратились ко Христу с просьбой дать им воссесть в Его славе, Он им поставил на вид, что раньше славы есть крестный путь и распятие, но не сказал: и вы должны этим путем пройти. Он их спросил: готовы ли вы пить Мою чашу? Готовы ли вы погрузиться в тот ужас, в который Я буду погружен? И когда они ответили: да! — Он им сказал: вы будете пить Мою чашу, будете участниками Моей Страсти (Мк 10:35—40).

И каждому из нас Господь это говорит. Поэтому, когда мы произносим: Да приидет Царствие Твое, — вот о чем мы говорим: не о том, чтобы устроить приходскую общину, где бы не было сплетен и вражды, а о том, чтобы приходская община была бы такой глубины, широты и величия, чтобы Христос мог в ней жить как один из ее членов, светя, миротворя, преображая каждого из нас, чтобы каждый из нас вышел в мир и творил то же самое. И это мы можем творить по обетованию Христову — была бы вера, была бы готовность положить жизнь свою за други своя (Ин 15:13).

Вот что содержат слова: Да приидет Царствие Твое. Конечно, многое другое можно бы сказать, но хоть это мы могли бы запомнить. Если мы неспособны жить в такую меру, мы могли бы хоть стремиться к этому, знать, что это — наше призвание: начать с Царства внутри нас и распространить его на одного человека, на второго, на третьего и дальше.

Потом мы просим о том, чтобы воля Божия совершилась: Да будет воля Твоя. Воля Божия — спасение всех, и в этом отношении мы посланы ко всем. Воля Божия — наше спасение тоже. И когда люди говорят с притворным или неразумным смирением: «Я о себе молиться не могу; что я собой представляю перед Богом, чтобы Он меня спасал? Но конечно, я о других молюсь», — это очень печальная ошибка. Потому что Царство Божие никогда не будет полно, если хоть один из нас будет вне его. Мозаика состоит из множества маленьких камешков, некоторые из них ничего как будто и не представляют, они и не золото, и не цвет. А вынь один из этих камешков — и постепенно мозаика начнет разрушаться и вся рассыплется. Таково Царство Божие: спасение всех.

Мы должны бороться за себя, за свое спасение, потому что Господь отдал Свою жизнь за каждого из нас, без исключения: не только за моего ближнего, но и за меня. И если я это понимаю, то я должен всей своей благодарностью отозваться на Божию любовь ко мне и эту любовь распространять дальше. Воля Божия так ясно раскрыта нам в Священном Писании, так ясно раскрыта в личности Христа, так ясно раскрывается в личности святых. Я не говорю — в конкретном их житии, которое, может быть, нам и не по плечу, и не по обстоятельствам, но в том, что они собой представляли, как они стояли перед Богом, перед своей совестью, перед людьми, как бережно они относились ко всему, что их окружало. Святой Исаак Сирин говорит: не может молиться чистым сердцем тот, кто не примирится с Богом, со своей совестью, со своими ближними и даже с предметами, которыми он пользуется, — потому что они все Божии. Весь этот материальный мир создан Божественной любовью. Это не мертвый мир, это мир, из которого Господь совершает чудеса: хлеб делается Телом Христовым, вино делается Кровью Христовой, вода делается купелью возрождения и так далее. Все призвано быть пронизанным Богом, когда придет конец времен и Бог будет все во всем (1 Кор 15:28).

Воля Божия в том именно, чтобы мы так заботливо относились ко всему. И когда мы говорим: Да будет воля Твоя, мы часто это произносим как бы в защиту себе. Мы просим о чем-то и заканчиваем молитву — «однако да будет Твоя воля», то есть: если Ты со мной не можешь согласиться, ну, так и быть, поступи по-Своему. Нет! Не о том мы просим! Наша устремленность, наша мечта и воля должны быть в том, чтобы наша воля и воля Божия стали одно, чтобы одно проникло в другое.

Есть смелое место у одного духовного писателя, кажется Марка Подвижника, где он говорит: если и Бог станет перед Тобой и скажет: сделай то или другое — и твое сердце не может ответить «Аминь!» — не делай этого, потому что Богу не нужен твой поступок, Ему нужно твое сердце.

Вот о чем мы должны думать и как переживать слова молитвы: Да будет воля Твоя. Да! Пусть она будет и во мне! Пусть так соединится моя воля с Твоей, чтобы, когда Ты что-нибудь желаешь, это было бы и моим желанием, чтобы не было противоречия, столкновения или расхождения между нашими волями, чтобы Твоя воля и моя были как гармония между двумя музыкальными нотами, чтобы было единство между Твоей волей и моей. И это задача, которую мы должны решать, читая, вчитываясь в Священное Писание, вчитываясь в то, что Христос явил в Себе и сказал о том, каков настоящий человек.

И тогда мы можем вырасти в эту меру.


Зов Божий и путь спасения[216]



С каждым годом мне представляется все более трудным сказать на наших говениях что-то новое: мы столько лет живем одной, общей церковной жизнью, столько лет делимся чувствами и мыслями, столько лет слышим те же евангельские чтения и врастаем в них вместе, что, кажется, я могу лишь повторять то, что столько раз говорилось.

А вместе с тем, если задуматься, какой плод мы принесли за годы нашей жизни оттого, что слышали слова Самого Бога, ставшего Человеком, то приходится признать: нет, надо вновь и вновь говорить то же и о том же! И говорить надо, и особенно надо принять в собственное сердце, что Господь зовет, молит, убеждает, требует — а мы остаемся такими бесчувственными и глухими. Мы привыкли даже к таким страшным вещам, как повесть о распятии Христовом; когда мы ее слышим, в глубине души что-то нам говорит: да, но Он воскрес! — и поэтому ужас этого события, темнота страшной ночи Великой пятницы еле-еле доходят до нашего сознания, до нашего чувства.

Когда я говорю «нас», я именно думаю о всех нас и о себе в первую очередь. Когда я впервые читал Евангелие, я был до глубины души, до самых недр своего существа потрясен, казалось: теперь, когда я это знаю, вся жизнь должна стать иной, жить, как все живут, невозможно! И оглядываясь на свою жизнь, я с болью сознаю, что хоть чувство это не потухло, но жизнь не изменилась в такой абсолютной мере, в какой она могла и должна была бы измениться.

Евангельские события часто кажутся нам далекими, почти призрачными, а вместе с тем они обращены к каждому из нас в каждое мгновение. Мы ищем в Евангелии утешения, подбодрения — и проходим мимо строгости, непреклонности евангельского слова, того, как нас призывает Господь. Сейчас мы находимся перед Рождеством Христовым. Какой могла бы и должна бы быть для нас радость, что Бог так возлюбил мир, что вошел в этот мир, воплотился, так возлюбил человечество, что стал одним из нас! Но раз Он стал одним из нас, мы должны бы быть на Него так похожи! Должны бы всем существом стремиться, чтобы Ему не было стыдно, больно от того, что Он нам сродни, свой. Когда в семье есть человек, которого мы почитаем, на кого дивимся — он такой чудный, что хотелось бы преклониться перед ним, — как мы стараемся его не осрамить перед лицом окружающих людей! И даже не перед окружающими — мы стараемся, чтобы ему самому не было стыдно, что мы не похожи на него, не стремимся к тому же, к чему стремится он, и что высокий идеал, красота, смысл, которыми он живет, нам безразличны.

Наверное, каждый из нас знает, как больно бывает, когда что-то нас глубоко трогает, волнует и мы своему близкому другу расскажем об этом, а он пожмет плечами, потому что ему это просто неинтересно, ему до этого дела нет, — и переведет разговор на другую тему. Тема Христа — Его любовь к нам, любовь Божия к нам, любовь Божия, обращенная к каждому из нас. Эта тема — то, ради чего Он стал человеком, и ради чего Он все претерпел безмолвно, и ради чего Он умер, говоря: Прости им, Отче, они не знают, что творят… И перед лицом этого мы живем, как будто ничего из этого никогда не случалось, как будто не было Воплощения, как будто и не раскрылась перед нами Божия крестная любовь. Мы словно говорим Ему: нам это неинтересно, у нас другие заботы, свои, нас интересует наша земная жизнь, какая она есть, мы к ней привязаны, не говори нам о том, что она может разверзнуться и охватить и небо, и землю, и вечность и что имя ей должно быть — «любовь». Причем любовь не такая, которая на мне или во мне сосредоточена, а любовь просторная, способная охватить все более широкие круги людей, событий, вещей.

И вот в течение подготовительных к Рождеству Христову недель мы читаем евангельский рассказ о званых на пир. Прочтем его словами самого Евангелия:

Когда делаешь пир, зови нищих, увечных, хромых, слепых, и блажен будешь, что они не могут воздать тебе, ибо воздастся тебе в воскресение праведных. Услышав это, некто из возлежащих с Ним сказал Ему: блажен, кто вкусит хлеба в Царствии Божием! Он же сказал ему: один человек сделал большой ужин и звал многих, и когда наступило время ужина, послал раба своего сказать званым: идите, ибо уже всё готово. И начали все, как бы сговорившись, извиняться. Первый сказал ему: я купил землю и мне нужно пойти посмотреть ее; прошу тебя, извини меня. Другой сказал: я купил пять пар волов и иду испытать их; прошу тебя, извини меня. Третий сказал: я женился и потому не могу придти. И, возвратившись, раб тот донес о сем господину своему. Тогда, разгневавшись, хозяин дома сказал рабу своему: пойди скорее по улицам и переулкам города и приведи сюда нищих, увечных, хромых и слепых. И сказал раб: господин! исполнено, как приказал ты, и еще есть место. Господин сказал рабу: пойди по дорогам и изгородям и убеди придти, чтобы наполнился дом мой. Ибо сказываю вам, что никто из тех званых не вкусит моего ужина, ибо много званых, но мало избранных (Лк 14:13—24).


Разве это не точная картина того, о чем я говорил? Мы призваны на Божий пир. Этот пир должен был начаться на земле, если бы человек не изменил себе и не изменил Богу. Когда Бог создавал мир, Он его создавал прекрасным, в полной гармонии с Собой и в гармонии всех тварей между собой. И этот мир мог бы устоять в первозданной красоте, мог бы вырасти из красоты невинности в стройную и уже непоколебимую красоту святости, — но человек изменил и себе, и Богу. Он был призван быть вождем всего мира от невинности к святости, но сам отступил от этого пути, и весь мир заколебался и стал таким, каким мы его видим. И вот в начале этой притчи нам даны три образа, которые применимы к каждому из нас в этом падшем мире, который мы выбрали своей родиной, тогда как наша родина — Царство Божие, которое могло бы быть землей и небом одновременно, но остается только небом, пока не будет одержана Богом окончательная победа над злом, над рознью, над грехом.

Первый из званых говорит посланному от хозяина дома: я себе приобрел клочок земли, мне надо его осмотреть, освоить, он — мой. Это то, о чем я только что говорил, — мы выбрали землю и говорим: я ее хочу освоить, она — моя, я до конца хочу ею обладать, я хочу, чтобы она была тем, что я есть. И не замечаем, что, стараясь удержать землю, сделать ее своей, сами делаемся ее рабами, мы ей принадлежим. Мы не можем от нее оторваться, мы всецело в нее погружены, корнями врастаем в нее, больше не взираем ввысь, а смотрим только на эту землю: чтобы она была плодотворна. И в конечном итоге, мы так этой земле принадлежим, что костьми ложимся в нее, нас в нее погребают, наше тело в ней растворяется, то, что, как мы думали, наше, — теперь нами обладает. Нам некогда идти на пир Божий, на пир веры, на радость встречи, на Божественную гармонию всего, потому что мы хотим освоить землю, и в результате она нас поглощает.

Другой говорит: я купил пять пар волов — надо же мне их испытать! Надо же мне проверить их работоспособность! А кроме того, я же не покупал их, чтобы они стояли в хлеву, они должны труд понести, плод принести. Разве мы не так рассуждаем — каждый по-своему, но все одинаково — о том, что перед нами есть задачи! Мы должны что-то осуществить, что-то сделать на земле! Как же нам прожить, не оставив следа? И каждый старается по мере своих сил трудиться. Некоторые из отцов древности под образом этих пяти пар волов видят символ наших пяти чувств. Нам даны пять чувств — зрение, слух и так далее: как же все это не применить к земной жизни? Но пять чувств применимы только к земле, небо не уловишь ни зрением, ни слухом, ни обонянием, небо берется иным чутьем. Даже земная любовь не охватывается пятью чувствами — что же говорить о Божественной любви, о вечности? Мы как бы пускаем в торг эти наши пять чувств и приобретаем, что можем, — но только земное.

Иногда через эти чувства нам раскрывается нечто большее: земная любовь. И вот третий из званых говорит слуге: я женился, у меня своя радость, мое сердце полно до края — мне некогда прийти на пир твоего хозяина, даже моего хозяина, — разве он не может этого сам понять? У меня своя радость — как же я могу вместить еще чужую радость? Привязанность, любовь, которая на грани вечности, по эту или по ту сторону вечности, в зависимости от того, как мы к ней отнесемся, снова делается преградой: она меня держит на земле, мне некуда уйти от нее. Вечность — потом, когда-то, а теперь — заполнить бы время этой радостью, этим изумлением, этим счастьем, и довольно того, что мое счастье — мое, не нужно мне чужого. И третий званый тоже не идет на пир Божий, потому что боится, как бы от него не ушла временная радость, утонув в вечности, в вечном.

И что же остается? Остается человек, живущий тем, что держится за землю, которая его поглотит, весь смысл своего существования полагающий на то, чтобы что-то сделать с этой землей и на этой земле — временное, которое тоже пройдет: память людей проходит, здания рушатся, весь мир покрыт остатками отживших, умерших, разрушившихся цивилизаций. И человек все-таки строит новую, которая тоже не устоит, временную, бесцельную, потому что ни в ней самой нет цели, ни дальнейшей цели нет. И вместо того чтобы через любовь раскрыться, человек часто любовью замыкается: свои — и прочие… И это очень страшно. О, эти «прочие» и «свои» могут быть очень различно распределены, «своих» может быть очень много, но все равно, пока остается один «прочий», Царства Божия не только нет, оно отрицается.

Я хочу вам дать два образа. Первый — рассказ о реальном человеке, которого я помню, родных которого я знал. Ученый, творческий, одаренный человек умер, его схоронили. У него был сын в сумасшедшем доме, юноша, не достигший еще двадцати лет. Его мать сообщила ему о смерти отца. Он рассмеялся и ответил: «Неправда! Он не мог умереть!» Истощивши все свои объяснения, мать привела его ко мне, чтобы я ему растолковал, что его отец на самом деле умер. Прежде чем что-либо ему сказать, я спросил юношу: «Почему ты думаешь, что твой отец не умер, когда свидетели его смерти тебе говорят, что он умер, люди, видевшие его мертвое тело, принявшие участие в его похоронах, видевшие, как его гроб опустили в землю и закидали землей? Почему же ты отрицаешь его смерть?» — «Потому, что он никогда не жил и, значит, не мог умереть». И он мне растолковал, что его отец существовал только привязанностью к автомобилю, к телевизору, к своей коллекции драгоценных камней, к своим книгам. «Пока эти вещи существуют, — говорил этот мальчик, — мой отец такой же живой или такой же мертвый, каким он был раньше».

Так выразиться мог только юноша, потерявший привычку мыслить, как мы бы сказали, «разумно», то есть по-земному, но он видел вещи такими, какие они есть. Этот человек, его отец, не жил: он отражал окружающую действительность, зажигался каким-то интересом, переходил от переживания к переживанию, но переживание — не жизнь, это мгновенное событие, которое уходит, как свеча гаснет.

Как мы все похожи на это! Он укоренился в земле, его единственные интересы были земные, но — его обесчеловечили, в нем человека не осталось, потому что он весь ушел в предметы. И вот перед каждым из нас стоит этот же вопрос: я существую? Есть во мне кто-то — или во мне пустота? Или я, по слову святителя Феофана Затворника о человеке, который на себе сосредоточен, — как древесная стружка, свернувшаяся вокруг собственной пустоты? Есть ли что-нибудь во мне, что может войти в вечность? Конечно, не войдут в вечность ни земля, которую купил первый званый, ни волы, которых купил второй, ни та работа, которую совершили волы над этой землей. Что же останется? А если говорить о любви, то, опять-таки, что останется, если она вся сведена к меркам земной жизни, если за ними ничего нет, если она такая же маленькая, ничтожная, как наша земля в этом бесконечно разверзающемся космосе, в котором мы живем: пылинка — а в этой пылинке человек с его чувствами, мыслями. Да, человек больше, чем пылинка, но только если он сам себя не сроднит с этой пылинкой, если найдет в себе величину, глубину, которую только Бог может заполнить, такую глубину, которая всю вселенную может в себе вместить и еще остаться пустой, потому что в ней бесконечность и она может быть только местом вселения Самого Бога.

Любовь должна нас так раскрыть; если она этого не достигает, то делается мелкой, как пылинка. Конечно, мы не умеем охватить всех, не умеем охватить все, но мы должны раскрываться все больше и больше, а не закрываться, замыкаться, суживаться. Всех мы не можем и не умеем любить, но умеем ли мы любить любимых? Является ли наша любовь к тем, кого мы любим, благословением, свободой, полнотой жизни для них или тюрьмой, в которой они сидят, как пленники в цепях? У пророка Исаии есть слово: отпусти пленных на свободу (Ис 58:6). И каждый из нас скажет: «У меня нет рабов, я никого не держу в плену, у меня нет власти ни над кем», — и это неправда! Как мы держим друг друга в плену, как мы порабощаем друг друга! Какой узкой мы делаем жизнь друг для друга, и, страшно сказать, как часто это бывает из-за того, что мы человека будто «любим» и знаем лучше него, что составляет его счастье и добро. И как бы он ни стремился к своему счастью, как бы он ни стремился раскрыться, как цветок раскрывается на солнце, мы бросаем на него свою тень и говорим: «Нет, я лучше тебя знаю, каковы твои пути, каково твое счастье». Как часто приходится слышать — может быть, не в таких словах, но по сути: «Боже, если бы этот человек меня перестал любить, каким бы я был свободным! Я мог бы жить, с меня спали бы цепи, началась бы жизнь».

Второй образ — из французской книги о том, как человек захотел создать земной рай[217]. Некто Киприан, прожив много лет среди дикарей на островах Тихого океана, страстно возлюбил землю, природу, жизнь, творческие силы этой природы и научился от местных жителей, как колдовством любви вызывать к жизни все живые силы порой иссохшей земли. Он возвращается к себе на родину, покупает клочок каменистой, безжизненной почвы и как бы окутывает эту почву своей любовью, вызывает в ней и из нее все живые, творческие силы. И почва, которая была мертва столетиями, начинает оживать, произращать травы, деревья, цветы, она становится как бы земным раем. И в этом озарении, в этом свете любви и животные начинают собираться, потому что там любовь побеждает их вражду, их взаимную злобу, их привычки, инстинкты; живут они как в раю. Один только зверь остается вне этого рая — лиса. Она не хочет присоединяться к другим, остается вне. Киприан сначала думает о ней с состраданием: бедный зверь, не понимает, где его счастье! — и всячески призывает эту лису: приди, здесь же рай! Но лиса не идет. Тогда он начинает на нее раздражаться, любовь к ней начинает потухать, и постепенно в нем рождается негодование и ненависть, ибо эта лиса — свидетельница, что его рай — не для всех рай, не всем хочется жить в этом раю. И он решает убить лису, потому что, когда ее не будет, все звери, все растения будут соединены в том раю, который он искусственно создал своей любовью. И он лису убивает. Возвращается на свой участок — все травы засохли, все цветы вымерли, все звери разбежались…

И вот это мы должны помнить: мы призваны создать мир и охватить его шире и шире любовью, но не такой, которая делает нас рабами искусственного рая, а любовью, которая может простираться все дальше, оставляя свободу тем, которые не хотят войти в наш рай. Это относится к нашей церковности, это относится к нашим семьям, к нашим дружбам, к нашим общественным устремлениям. Это ставит перед каждым из нас вопрос о том, как, каким образом он связан с теми, кто его окружает, и с жизнью. Опять-таки, всех охватить любовью мы не можем, но тех немногих, кого мы любим, мы должны любить иной любовью, чем любовь искусственного рая порабощенных существ. ***

Продолжая нашу беседу с того места, где мы оставили притчу, надо задать себе вопрос, который апостолы поставили Спасителю после одной из Его бесед: кто же тогда может спастись? (Мк 10:26). Званые исключили себя из сообщества Христова, Божия, прильнули к земле, отказались от того, чтобы земля и небо соединились в одно. Кто же может спастись?

Если присоединить к этой притче окончание подобной ей у другого евангелиста, картина следующая. Пир готов. Званые отказались прийти, а хозяин, у которого сердце полно любви, открыто, который хочет, чтобы пир этот был пиром всея земли, посылает своих слуг по улицам и задворкам города, села звать нищих, хромых, убогих, чтобы пир наполнился радостью. Не его радостью, но радостью всех тех, которые неожиданно для себя окажутся там (Мф 22:2—14).

И вот встает вопрос: с чем эти нищие, хромые, слепые, увечные собраны и идут по дороге к царским палатам? Какие у них мысли? У нищих ничего ведь нет, что они могли бы принести хозяину дома: не могут принести ни цветка, ни подарка, не могут принести успеха в жизни, не могут принести добродетели — ничего не могут принести. Идут хромые, которые никогда в жизни не умели ходить твердой стопой. Идут слепые — их ослепила земля, и они не сумели увидеть неба — идут в сознании, что ничего у них нет: с чем же прийти, как их примут? Символ их состояния — это лохмотья, которыми они покрыты; как же их могут пустить в царские палаты грязными, вшивыми, в лохмотьях, проглядевшими всю жизнь, растратившими все, что им было дано от рождения?

Верно, идут они с двоящимся чувством: с одной стороны, в сознании, что никакого права на гостеприимство этого хозяина они не имеют, с другой стороны — с мыслью: покажись они только в дверях дворца или зажиточного дома — их прогонят! Вся жизнь их этому научила, они знают, что таких, как они, гонят со двора, — чего же им ожидать? Заслуг нет, оправдания нет, ничего нет. Значит, единственная надежда — на милосердие, на то, что их пожалеют и ради жалости пустят. Но — жалей, не жалей — как можно их пустить? Ведь они все осквернят в этом доме!

И вот они подходят к вратам; что дальше? В другом евангельском отрывке притча продолжается рассказом о том, как все уселись у стола, вошел хозяин, окинул взором собравшихся и вдруг обнаружил, что один из пришедших не одет, как сказано, в брачную одежду, пришел на пир в своих лохмотьях. И хозяин разгневался и велел его прогнать (Мф 22:11—13).

И тут другой вопрос: как же так, как это может быть? Кто из этих нищих, хромых, убогих, слепых мог прийти на пир иначе как в лохмотьях? Что случилось с ними — или с этим человеком? Каким образом они-то оказались облеченными в чистую, праздничную одежду, а он один в такое позорное рубище? Объясняется это той обстановкой, тем временем и местом, где Христос говорил Свои притчи. На Востоке, когда странники шли пешком, днями и днями, они приходили изнуренные, запыленные, в ободранной одежде в какое-нибудь местечко и искали себе приюта. И восточное гостеприимство было щедрым несмотря порой на большую бедность: странников принимали с благоговением, омывали их ноги, омывали их тело, давали чистую одежду — не для того, чтобы они не осквернили дом, а для того, чтобы они отдохнули телом, душой, чтобы они ожили к новой, иной жизни.

Верно, так и случилось с теми, кого слуги хозяина привели к его вратам: их приняли другие слуги — ангелы Божии, омыли их, одели, с честью, жалостью, лаской ввели туда, где был приготовлен пир. И все с радостью, с благодарностью, с трепетным сердцем, в изумлении принимали эти заботы, эту неожиданную, незаслуженную ласку. А один, видно, кого тоже хотели омыть, одеть, отмахнулся от этой ласки и заботы и ответил: мне сказали, что здесь кормят, я есть хочу! Остальное мне не нужно: годами не мылся, всегда в лохмотьях ходил, — дайте мне попировать один раз в моей жизни! И вошел он как был, но хозяин велел его прогнать, — не потому, что тот был в лохмотьях, а потому, что ему до любви, до жалости, до милосердия хозяина не было никакого дела. Хозяин был ему не нужен, ему нужен был накрытый стол.

И вот вопрос ставится перед нами очень круто: мы постоянно прибегаем к Богу — но в каком духе? Мы тоже нищие, мы тоже слепые, хромые, мы тоже износились и одеждой, и душой. И нас зовет Господь: придите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас (Мф 11:28). И мы приходим — но как? Не приходим ли мы часто, как этот человек в лохмотьях пришел и пробился к столу, потому что ему нужен пир, а не хозяин, нужна еда и питье, а не то Царство Любви, которое представляет собой этот Божественный пир? Не подходим ли мы слишком часто и к молитве, и к причастию именно так, ожидая себе от Бога пищи и питья: пусть Он дает, дает, дает… А что мы сами сделали для того, чтобы сметь войти в Его хоромы, чтобы сметь быть там? Из притчи видно: от нас не требуется, чтобы мы были чем-нибудь богаты; в Ветхом Завете есть место, где говорит Господь: Чадо, дай Мне твое сердце (Притч 23:26) — все остальное уже Мое. Да, все Его, но сердце человека, его любовь, его благодарность, его благоговение во власти самого человека, и никто, даже Бог, не в силах заставить человека любить, благоговеть, быть благодарным. Потому что любовь и все, что из нее рождается, — это предельная свобода.

Как мы подходим к Богу? Разве мы не бежим к Нему каждый раз, когда нам холодно в стылом мире и голодно в обездоленности нашей? А дальше, потом — что? Не входим ли мы к Нему в лохмотьях сознательно? Нищие шли в ужасе, что в таком виде предстанут перед своим господином, царем, а мы, когда становимся на молитву, неужели просто стоим, как нищие у врат богатого, или стучимся бесстыдно в двери того, кто может дать, но кому в лицо мы не заглянем, а только будем смотреть, что его рука уронила в нашу руку? Как подходим мы ко святому Причащению: в сознании ли, что мы — действительно нищие до конца и не то нам дорого, что нам будет дано, а дорого, что есть Кто-то, Кто нас так любит, что мы можем прийти, словно блудный сын, обнищав, все растратив, и встретить любящего Отца, родной дом?

Нам надо об этом думать, потому что стать домочадцами не значит прийти туда, где кормят, где тепло, где мы под защитой, — быть домочадцами значит влиться в семью и разделить с этой семьей все, чем она живет: не хлеб и пищу, не тепло, а смысл жизни этой семьи. И когда мы молитвенно приходим к Богу, когда в причащении Святых Тайн мы приходим к Нему, мы приходим к Единому в Троице славимому Богу, Который есть Бог любви, Бог крестной любви, Бог воплощения, Бог, Который Сына Своего не пожалел ради тех, кто зло, бессовестно Ему изменил, кто не только был потерян, но ушел по своей воле и жил по своей воле.

Так ли мы идем к Причащению? Приняв крещение, мы сами непосредственно (или за нас — действительно любящие нас люди, верящие в наше благородство) обязались быть живым присутствием Христа среди людей, Его милосердием, Его любовью, Его готовностью жить и умирать ради других и ради Бога, — а не только жить благодаря тому, что Христос умер на Кресте: Ему — смерть, нам — жизнь. Это не христианский девиз, это богохульство. А мы так часто живем, будто это наш девиз. Бог нас ни к чему не обязывает — в том смысле, что Он не ставит условий: Он нас любит безусловно, ценой Своей жизни и смерти и сошествия во ад. Но есть ли в нас хоть какая-то искра благородства, есть ли в нас хоть какой-то луч благодарности? Если в нас есть сколько-то благородства — неужели мы не можем отозваться всей жизнью на то, что Бог Собой представляет, и на то, что Бог для нас, людей, сделал и делает изо дня в день? Если в нас есть какая-то доля благодарности, способности быть благодарными — неужели мы не можем сознательно, сурово по отношению к себе строить жизнь, которая могла бы быть для нашего Бога радостью о том, что не напрасно жил и умирал Христос, что весть об этом потрясла наши души и мы жизнью это доказываем?

Есть отрывок в Евангелии, где говорится, как человек был должен крупную сумму денег царю; так как он не мог выплатить свой долг, велено было продать его в рабство вместе с семьей. Но он бросился на колени перед своим царем и умолил дать ему время, обещал все выплатить, и царь его простил. Но, выходя от царя, этот человек встретил собственного должника, который был ему должен ничтожно малую сумму денег, он схватил его и стал требовать долг, стал требовать от суда, чтобы этот человек был принужден немедленно все ему выплатить. И когда об этом узнал царь, он велел своего должника бросить в темницу (Мф 18:23—35).

О чем это нам говорит? Перед лицом того, что для нас сделал Бог, Кто Он в нашей жизни, мы должны Ему все без остатка. От Него мы получили бытие, от Него мы получили жизнь. Им нам даровано знание Его Самого. На нашу измену, повторную и постоянную, Он отвечает воплощением, жизнью, смертью Своего Сына, на постоянную нашу неверность Он отвечает Своей непоколебимой верностью. Все, что у нас в жизни есть — и тело, и душа, и ум, и сердце, и воздух, которым мы дышим, и пища, которую мы едим, друзья и родные, — все от Него, мы обязаны Ему всем, мы Его должники до конца. Он долга от нас не требует — Он ждет от нас ответной любви и творческой, именно творческой благодарности. Не просто благодарности сердца или памяти: «Спасибо Тебе, Господи!» — а такой творческой благодарности, которая создавала бы для людей вокруг нас то чудо Царства Божия, Царства любви, взаимной заботливости, к которому все мы призваны. А вокруг нас люди, как тот должник, немного задолжавший своему знакомому, нам «должны» что-нибудь: забывают нас, обижают нас, унижают — что только не делают. Но если бросить на весы все это — и то, что для нас представляет Бог, дивный, святой, вечный и готовый нас считать Своими дочерьми и сыновьями, Своими родными детьми, и все, что Бог нам в Своей неописуемой любви и щедрости дает, то по сравнению с этим все, чем мы можем быть обижены жизнью и людьми, делается таким малым! Нет сравнения между нашей «чуткостью», болью, которую мы чувствуем, унижением нашей гордости и тем, что Бог есть и что Бог дает.

Бог ничего от нас не требует для спасения, кроме одного — и это много раз выступает в Евангелии. Я вам дал один пример, есть другие, но я имею в виду два евангельских отрывка. Первый — Молитва Господня «Отче наш» (Мф 6:9—13). Все зависит от Бога: Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя; Хлеб наш насущный даждь нам днесь; Не введи нас во искушение; Избави нас от лукаваго — всего этого мы просим: да будет… Но одного мы просим с очень для нас ответственным условием: Остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим. И Христос об этом повторно говорит: какой мерой вы другим мерите, такой вам будет отмерено (Мф 7:2). Здесь мы берем наше спасение в собственные руки. И в Нагорной проповеди среди заповедей блаженства есть одно блаженство, которое зависит от нас: Блаженны миротворцы (Мф 5:9). Мы должны творить мир — творить мир не из себя, но творить его из дара Божия. Все остальные блаженства как бы даны, это блаженство — в наших руках. Здесь как бы грань, которую нам надо пройти, чтобы быть Божиими.

И поэтому Евангелие — благая весть о том, что спасение пришло, что спасение не только при дверях, но с нами Бог, в нашей среде, мы Ему уже свои, как говорит апостол Павел (Еф 2:19), и не только в смысле «свойственники», но мы Ему родные. Христос называет нас «братьями», «сестрами» Своими (Мф 12:50), и в Нем, через Него, потому что мы Его братья и сестры, мы делаемся родными детьми Бога и Отца. Мы — свои Богу, как же на это не отозваться благодарностью — активной, живой, творческой, если нужно — жертвенной? И если мы не отзываемся, если все Евангелие, как говорится в каноне преподобного Андрея Критского, бессильно против нашей косности[218], то что может нас разбудить? Если мы на это не можем отозваться благодарностью, то мы ни на что не способны отозваться иначе чем мгновенным переживанием, минутным умилением — и все.

Как было бы страшно, если бы в конце нашей жизни мы оказались такими, как тот нищий, который вошел в царские палаты есть и пить, которому никакого дела не было ни до окружавших его нищих, ни до слуг, все ему предлагавших, ни до самого хозяина, который просто по любви ему предложил стать домочадцем из бродяги! Апостол Павел говорит, что мы странники на земле (Евр 11:13). Он не говорит «бродяги». Странники — да, потому что наша родина на небе, то есть не где-то за тучами, а там, где Бог, в Царстве любви жертвенной, творческой, крестной, радостной. А на земле, да — мы странники, но не только. Мы посланы Богом на землю проложить путь этому Царству Божию, мы посланы на землю уготовать путь Господень в каждом сердце, в каждом уме, в каждой воле, в каждой обстановке, среди всех событий, и чем они страшнее, тем больше нужно наше присутствие, если мы верны своему призванию.

И вот поставлю еще раз тот же самый вопрос: а мы? А я? А каждый из нас? Неужели мы относимся к Богу только как к источнику всех благ? Конечно, это так, конечно, Он источник всех благ. Но неужели Он для нас только неистощаемый источник благ, к которому можно обращаться, пока жизнь держится в нас, и не подумав поблагодарить Его? А когда мы спрашиваем, как благодарить, Христос ясно, определенно отвечает: что вы сделали одному из этих малых, которые вас окружают, вы сделали Мне (Мф 25:35—40). Ответ простой, цельный, без трещины, его не разложишь, его не обойдешь. Христос не напрасно сказал: Я пришел принести меч (Мф 10:34) — меч, который разделяет свет от тьмы, правду от неправды, любовь от нелюбви. И Евангелие Божие, действительно, как меч, это не книга утешений, это книга творческой радости или осуждения. И все мы стоим перед этим: что для меня представляет эта благая евангельская весть? Как я на нее отзываюсь? — не в словах, не в чувстве, не в мыслях, а всей жизнью, и не только поступками, но целокупностью моей личности?

И об этом нам надо спешить думать, так же как надо спешить творить добро. Спешить думать, потому что через несколько дней — Рождество Христово, мы можем принести в дар Христу новое понимание, новую готовность, положить начало благое, о котором говорится в вечерних молитвах[219], вот теперь. И надо спешить делать добро, потому что одно мгновение — и уже поздно. Не поздно быть под Божиим крылом, но поздно Ему показать, что не напрасно жил и умирал Христос. В восемь часов вечера сын оставил больную, но бодрую, спокойную мать живой, когда вернулся, она лежала уже холодная. Вот что может случиться, вот что случилось с рабой Божией Елизаветой, которая сейчас лежит в гробу тут, в храме, рядом с нами. Простились на какое-то количество часов — и на земле никогда не встретятся: стало поздно. Одно мгновение — и по отношению к этому человеку уже никто не сможет сказать доброе слово, совершить добрый поступок — поздно!

Задумаемся над этим в течение следующего получаса, а затем помолимся вместе, и я, как сумею, произнесу нашу общую исповедь перед Богом в контексте того, что я сейчас говорил. А каждый из нас, во время исповеди ли, в то ли время, когда мы будем теперь молчаливо сидеть перед собственной совестью, перед собственной жизнью, перед собственной смертью, — задумаемся крепко, глубоко, и придет время, когда мы переменимся. Но это надо делать изо дня в день, это надо делать с постоянством, это надо делать мужественно, бесстрашно, жестоко по отношению к себе. И только когда мы доведем до самых глубин нашей души этот ужас и эту надежду, которые переплетаются в одно горение перед Богом, мы сможем переменить нашу жизнь так, как ее меняли издревле и сейчас меняют люди Божии — святые.


Размышления на пути к Пасхе[220]



Мы находимся у преддверия Великого поста, и на грани между подготовительными неделями, которые только что пронеслись, и самим Великим постом стоит Прощеное воскресенье — день, когда мы должны бы, уже приготовленные окончательно и бесповоротно, примириться с Богом, с самими собой и со всеми людьми вокруг нас. Подготовительные же недели, как я говорил в течение всего этого времени, заставляют нас глубоко заглянуть в самих себя. Я напомню вам, о чем шла речь.

В день, когда мы вспоминаем слепого Вартимея (Мк 10:46—52), мы должны задуматься над тем, как глубока, порой беспросветна бывает наша собственная слепота, как видимое ослепляет нас к невидимому; как отсутствие привычки честно и бесстрашно заглядывать в собственную душу лишает нас возможности видеть себя такими, какими нас видит Бог, или даже такими, какими нас видят люди, как непривычка прислушиваться к голосу собственной совести отнимает у нас возможность познать себя даже из того, что мы сами могли бы сказать о себе. И вторая черта этого рассказа заключается в том, что Вартимей искал помощи и исцеления в течение всей своей жизни, обращался, несомненно, ко всем, на кого мог хоть сколько-то понадеяться, — и ни один человек его не исцелил. Только встреча со Христом вернула ему зрение. Христос оказался единственным, Кто мог дать ему прозреть. И вот в течение всей этой недели мы должны были задумываться над тем, насколько и каким образом мы слепы, ставить перед собой вопрос о том, насколько мы не видим собственной слепоты, воображаем себя зрячими и насколько наше обычное понимание самих себя не соответствует реальности во свете Божией правды, Божией истины. За эту неделю мы должны были обратиться ко Христу и сказать: «Я слеп. Ты — единственный Свет миру — просвети! Просвети мои очи духовные, дай мне зреть жизнь, самого себя, других — так, как Ты видишь и меня, и жизнь, и окружающих меня людей». От этого мы не прозрели бы до конца, но мы пришли бы в полное сознание того, до какой степени мы слепы, и поняли бы, что если нас не исцелит Сам Спаситель Христос, то никто нас не исцелит, потому что окружающие нас все более или менее слепы и все люди видят друг друга не во свете, а в полутьме. Вы наверно помните рассказ о том, как Христос исцелил другого слепого, как Он помазал ему глаза и спросил: что ты теперь видишь? — и тот Ему ответил: вижу проходящих людей, как деревья (Мк 8:22—26). Вот так мы видим друг друга. Редко-редко нам дается чудом отрешиться от себя самих и увидеть человека, какой он есть. И какой он есть — мы видим двояко. С одной стороны, мы видим в нем образ Божий, его вечную несмываемую красоту, с другой стороны, мы видим, порой с болью и ужасом, как этот образ осквернен и изуродован, — словно мы смотрим на икону, которая была обезображена, лишена своей первобытной красоты и славы.

Второе воскресенье напоминает нам о Закхее (Лк 19:1—10). Он искал видеть Христа. Мы не знаем, что его побуждало, но едва ли простое любопытство, потому что оно не позволило бы ему перенести насмешки окружающих людей. Представьте себе: живущий в небольшом городке богатый и известный всем человек, но малого роста, — вдруг, как мальчишка, взбирается на дерево. Сколько вокруг него было насмешек! Но Закхею было так важно увидеть Христа, хоть заглянуть Ему в лицо, что он пренебрег всем этим и победил тщеславие не каким-то подвигом, борьбой, а полным безразличием к тому, что могут о нем думать люди, — так для него было важно, так необходимо лицезреть Спасителя. И он Его увидел. Из всей толпы Христос приметил только Закхея, потому что тот своей устремленностью к Нему победил в себе всякий страх перед людьми, всякий ложный стыд, перенес насмешки, поругания — лишь бы увидеть Христа. И Христос его призвал и остановился в его доме.

Тщеславие, как говорит преподобный Иоанн Лествичник, это дерзость перед Богом и трусость перед людьми. Тщеславие — это такое расположение, при котором мы не считаемся с тем, что может Бог думать о наших поступках, словах, о нашей жизни, о нашей личности, и обращены только к тому, как отзываются о нас люди. Тщеславный человек живет в страхе перед человеческим судом, и это лишает его всякого страха Божия. Это состояние не только опасное, но очень страшное, потому что еще один шаг — и за тщеславием последует гордыня.

Гордыня — это сознательное отношение к себе самому как к последнему судье, как к тому, над которым нет ни Божиего, ни человеческого суда, и это состояние, к счастью, очень редкое среди нас. Но тщеславие нас всех в той или другой мере держит в плену. Отцы говорили о том, что тщеславие — последний враг, который может быть побежден подвигом, святостью, когда в конечном итоге ничей суд, кроме Божиего, для нас не имеет значения. Не в том смысле, что мы презираем человеческое мнение — ведь человек, наш ближний часто судит о нас, как Бог судит: видит в нас зло, неправду, слабость нашу и нам ее являет, — а в том, что только превзойдя это состояние, мы можем стать перед лицом Христа и поставить Ему вопрос: «Что Ты, Господи, обо мне думаешь? каков Твой суд? не мой, даже не суд моей совести, а Твой совершенный суд, рожденный из Твоего совершенного видения меня какой я есть?»

Но рассказ о Закхее на этом не кончается. Христос приходит в его дом, и Закхей, приняв Христа, Ему говорит, что всю свою жизнь выправит. Вот второй вопрос, который этот рассказ ставит перед нами. Да, предположим, что мы хоть на мгновение выбрали Божий суд и прошли мимо человеческого суда. Но какие плоды мы приносим от этого? Является ли такая перемена нашего внутреннего строя или состояния началом новой жизни? Она может стать началом новой жизни, только если, осознав, что над нами есть Божий суд и что человеческий суд или мнение обманчивы, мы начинаем решительно жить по-Христову. То есть если, услышав весть о Его Евангелии, благую весть об истинной жизни, мы изменяем свою жизнь так, чтобы соответствовать Евангелию.

И Иоанн Креститель, и Сам Спаситель говорили: покайтесь — то есть оторвитесь от земли, от соблазна, от порабощения всему земному, и вперьте свои глаза в Бога и идите к Нему. Но, говорил Иоанн Креститель, на пути принесите достойные плоды своего покаяния (Лк 3:8). Плакаться недостаточно, признавать свою вину недостаточно — надо исправить свой путь. И не только свой путь выправить, но исправить по отношению ко всем людям, которые от нас пострадали, все то, что может быть исправлено. Это могут быть материальные, денежные долги, это могут быть наше поведение, наши собственные чувства и мысли по отношению к тем или другим людям. Все должно быть пересмотрено, и каждая вещь должна быть выправлена. Говорить о том, что человек покаялся, когда он и не меняется, и не исправляет прошлое, совершенно напрасное дело. И когда мы думаем о наступающем Прощеном воскресенье, мы должны именно над этим задуматься. Иначе произносимые нами слова «прости меня Христа ради!» и ответ «Бог простит!» являются просто ложью, лицемерием, пустотой. Легко просить прощения у человека, которого, как ты чувствуешь, ты не очень обидел, который легко тебя простит, пожав плечами. Но раньше чем просить прощения, мы должны перед собой поставить вопрос: как глубоко я этого человека ранил — не в моих глазах, в его глазах и в Божиих глазах? Как глубоко я этого человека ранил, что я ему сделал? И с другой стороны, когда к нам обращается человек и просит прощения, мы также должны перед собой поставить вопрос: как я им был унижен? что он сказал или сделал, от чего моя душа еще не исцелена, от чего во мне кипит негодование, от чего горечь пронизала мою душу, и сердце, и ум, отчего у меня нет воли ему служить, как брату, как ближнему, по-евангельски? Эти вопросы мы должны ставить себе заранее, а не в мгновение, когда человек подходит, — тогда уже поздно. Мы должны быть в состоянии и просить прощения, но уже принеся какой-то плод нашего покаяния, и давать прощение с сознанием того, что наше слово «прощаю» нас исцеляет, является концом ссоры, розни, что это полное, истинное примирение.

А примирение достигается только ценой окончательного отказа от себя самого. Христос нас потому мог примирить с Богом, что Он Свою жизнь отдал. На кресте Он смог сказать: прости им, Отче! они не знают, что творят (Лк 23:34). И каждый из нас должен рано или поздно осознать, что порой только очень большой ценой мы можем заслужить прощение и порой такой же большой ценой мы можем себя победить и одарить человека прощением, так чтобы ничего больше не осталось между нами, кроме жертвенной, крестной взаимной любви.

Но простить не обязательно значит забыть. Не в том смысле, чтобы сохранить в памяти совершенное зло, а чтобы запомнить, что в этом человеке, которого я простил, есть некоторая слабость, может быть, еще не исцеленная, которая, если ему только дать повод, может вылиться в новую обиду, новое падение. И человека, которого мы простили, мы должны оберегать от всего того в нас самих, что могло бы его привести к новому гневу, новому греху. И то же самое относится, конечно, к нам самим. Мы должны научиться познавать в себе эту слабость, которая сделала возможным с нашей стороны нанесение обиды, унижения, боли, осквернения другому человеку, и за ней следить все время, чтобы она не прорвалась новым грехом. Вот о чем говорит нам рассказ о Закхее.

Дальше идет притча о мытаре и фарисее (Лк 18:10—14). Кто из нас посмеет сказать, что он не фарисей? Кто из нас не ведет себя внешне так, чтобы заслужить человеческое внимание и уважение, и не чувствует при этом, будто он их достоин? Кто из нас, как мытарь, дойдя до дверей храма и сознавая, что это Божий удел, что это место освященное, дом Божий, что Хозяин этого дома — Господь и Бог наш и что ничего в этом доме не может происходить чуждого или отвратного Богу, — кто из нас остановится и подумает: «Я не имею права вступить в этот священный предел»? Как легко мы входим в церковь, быстро крестясь и обращая внимание не на Бога, а на разные мелочи: покупаем свечи, кланяемся знакомым. Разве нас охватывает трепет, ужас, который должен бы нас бросить на колени со словами: «Господи, я не имею права стоять перед Твоим лицом!» Да, мы дети Божии, да, Он нас принимает. Но то, как мы приняты любовью, нас только обязывает к большему, а не освобождает от должного. Поэтому задумаемся над этим.

Когда я говорю о доме Божием, может быть, надо бы сказать и о наших встречах с людьми. Каждый человек является иконой, образом Божиим, каждый из нас — обиталище, как бы храм Святого Духа. Как мы друг ко другу относимся и физически, и в мыслях, и в чувствах, и в общем нашем поведении? Видим ли мы друг во друге святыню? Нет, конечно, не видим. Но это показывает меру нашей слепоты, это показывает, как мы далеки от обладания тем, что апостол Павел называет умом Христовым (1 Кор 2:16): способность мыслить, как Христос, чувствовать, как Христос, видеть так, как Он видит, Его глазами, оценивать все Его меркой. Каждый человек является храмом Святого Духа, каждый человек является иконой Самого Христа, Бога Живого, и каждый человек, христианин, крещеный, причащающийся Святых Тайн, является как бы воплощенным присутствием на земле, в истории, в этот наш день, Самого Христа. Ведь причащением Святых Тайн мы приобщаемся и к освященному человечеству Христа, и к Его Божеству. Зачаточно, постепенно, то больше, то меньше, в зависимости от нашей греховности, мы делаемся причастниками Божественной природы (2 Пет 1:4). Видя человека, мы в каком-то отношении можем сказать, что мы видели Самого Христа Спасителя. Как трепетно должны были бы мы относиться к каждому отдельному человеку! Если он является изуродованной иконой, оскверненной святыней, опустошенным храмом, с каким ужасом — но трепетным ужасом, не с отвращением, а именно с трепетом — должны были бы мы к нему относиться! Вот о чем нам говорит (между прочим, конечно) притча о мытаре и фарисее.

А дальше богатейшая притча о блудном сыне (Лк 15:11—32). Она нам говорит о каждом из нас, но в контексте падения человека, отпадения его от Бога, потери Бога. Каждый из нас призван в отчем доме быть в таком общении с Богом, как дети — с любящим, мудрым отцом, который всю жизнь отдал на то, чтобы о них заботиться. И кто из нас мог бы сказать, что все дары, которые ему дал Господь — и ум, и сердце, и волю, и все дарования, которые этими дарами обуславливаются, приобретаются, он посвящает тому, чтобы вырасти в полную меру роста Христова, стать в полном смысле Его образом на земле? Каждый из нас берет эти дары и говорит Богу: «Спасибо (а порой и этого не скажет), что Ты все это мне дал, а теперь я этим воспользуюсь для себя. Ты мне дал Божественную силу — я ее употреблю на свою пользу. Уйду, куда глаза глядят, буду наслаждаться всем тем, чем только могу насладиться, и ради этого истрачу, расточу все эти дары». Каждый из нас в каком-то смысле, не словами, а поступками, настроенностью своей говорит Богу: у меня вся жизнь впереди, с Тобой я успею побыть, дай мне насладиться землей. Я купил участок земли, она моя. Я из нее сотворен и теперь ею обладаю, я над ней имею власть. Я ее буду возделывать, заставлю ее принести плоды, которыми сам воспользуюсь. Я купил пять пар волов, у меня дело на земле, мне некогда на небо смотреть. Когда настанет старость, когда уйдут силы, тогда я успею, а сейчас дело не терпит, подожди! Ты вечен, жди, чтобы Твое время пришло. Я женился, мое сердце полно моей радости, некогда мне заниматься Твоей (Лк 14:18—20). Мы так грубо не говорим, но мы так бессовестно живем.

В рассказе о блудном сыне замечательное сопоставление: как он поступил с отцом, так поступают с ним друзья, знакомые. Он отвернулся от отца: мне некогда ждать, чтобы ты умер, к тому времени моя молодость пройдет; сговоримся: умри как бы для меня, дай мне то, что мне досталось бы после твоей смерти, и забудем друг о друге. А в стране далекой, в стране чужой, пока у него было богатство, украденное как бы, вырванное из жизни отца, вокруг него роились люди. Но когда этого богатства не стало — отцовского богатства, не его, потому что сам он был совершенно беден, наг, пуст, — все от него отвернулись так же, как он отвернулся от отца. Разве это не бывает с нами, когда мы не в Бога богатеем? (Лк 12:21). И настал для него голод, физический голод и другой — голод одиночества, оставленности, отверженности. И тогда он вспомнил, что есть одно место, где он не отвержен, одно место, которое было домом для него, родным домом, и что где-то есть отец. Он стал недостойным сыном, но отец до конца остался достойным отцом. Физический голод, и нужда, и одиночество его заставляют прийти в себя, вспомнить об отчем доме, и он отправляется в путь с покаянием: прости! Я недостоин быть твоим сыном, я согрешил и перед небом, и перед землей, прими меня, как одного из твоих наемников. Но в течение всего пути он повторяет эти слова, обращая их не к какому-то чужому работодателю, а к тому, кого он все-таки продолжает называть отцом, к тому, кто поступил с ним действительно по-отечески, кто его не только родил в жизнь любовью, но кто, всю жизнь отдав для него, согласился как бы и умереть ради него, перестать существовать, лишь бы сыну было хорошо.

Разве это не наш путь? Кто из нас может сказать, что это не похоже на него? И отец ждал, потому что сам-то остался отцом, хотя сын перестал быть ему сыном в полном, настоящем смысле слова, в том смысле, в котором Сын Божий остается Сыном Отца Своего и в стране далече. Потому что в нашу страну, в нашу юдоль плачевную Он пришел умирать за нас, жизнь Свою дать за нас. И когда блудный сын обращается к отцу с просьбой, вернее, с покаянием, отец не дает ему даже сказать: прими меня в число наемников, потому что сделок с Богом не бывает. Мы не можем перестать быть сыновьями, дочерьми Божиими и стать Его рабами или наемниками — рабами, которые работают из-за страха, или наемниками, которые работают только за плату. Мы не можем перестать быть тем, чем мы являемся для Него — Его детьми. И только покаянием, только возвращением к Нему — но опять-таки творческим покаянием, не плачем на земле далече, а возвращением к Нему — мы можем быть Им приняты. Бог не мирится с нашим падением. Бог не принимает нас на новых началах: ты был Мне сыном, теперь стань Мне работником. Бог требует от нас, чтобы мы были сыновьями и дочерьми Его. Отец останавливает своего сына, прежде чем тот попросился стать наемником, он зовет слуг и призывает их принести сыну прежнюю его одежду, вернуть ему старое достоинство и радуется его возвращению. Мы часто думаем, что возвращение нам дается легко, что достаточно сказать: «Господи, прости!» — и вернуться. Неправда! Надо пережить голод, который нас делает чужими этой чуждой Богу земле, не той земле, на которой мы живем, а земле греха, отчужденности, области отчужденности от Бога. Только оторвавшись от нее, можем мы вернуться домой.

А старший сын? Он говорит отцу: я тебе был верен всю жизнь (Лк 15:29—30). Разве мы можем это сказать? Он, как фарисей, был верен, только он никогда сыном не был, в нем не было любви к отцу. Он был действительно от рождения сыном, а по призванию — рабом, работником. Как бы нам не стать такими — благочестивыми, «достойными» — и не детьми Божиими.

В прошлый раз я говорил и о Страшном суде (Мф 25:31—46). Суд этот страшен не из-за наказания. Когда человек наказан, он как бы чувствует, что отплатил свое, что совершенное им зло теперь изглажено наложенным на него страданием. Страшен этот Суд тем, что рано или поздно мы перед своей совестью или перед лицом Господним поймем, что все, чем мы жили, было пусто содержанием, что это была мишура, пена, но что реальности в этом не было, что единственный смысл жизни был в уподоблении Христу, приближении к Нему, служении — и что мы все это пропустили. И то мгновение, когда человек это обнаруживает, — самое страшное мгновение.

Завтра мы будем погружаться мыслью в плач Адамов[221]. Да, Адам заплакал горькими слезами в момент, когда вдруг стал чужим Богу. Бог чужим для него не стал, Бог остался ему Отцом, но Адам оказался в пустыне, там, где только воспоминание о рае, и чем ярче это воспоминание, тем горше, тем острее страдание. В это мгновение он понял, он уловил, что значит быть с Богом или быть без Бога. В жизни каждого из нас бывает такое мгновение, когда вдруг мы чувствуем, что потеряли самую сущность жизни. Это бывает в разный возраст, мы этого иногда даже не замечаем с такой яркостью, как в плаче Адамовом. Но каждый из нас, если обернуться назад, может вспомнить о том, как в какой-то момент потухла радость. Не детская, не наивная радость, а зрелая, глубокая, как она была потушена одним словом, одним действием, в мгновение ока, словно мы ее убили выстрелом, кинжалом, вывели Бога из области нашей жизни.

У нас всего несколько часов для того, чтобы над всем этим задуматься, потому что завтра нам будет дано в последний раз перед началом поста, который нас ведет к Страстным дням, продумать все это и решить: какова будет моя жизнь, буду ли я продолжать прозябать, ползти или с решимостью оторвусь от того, что меня держит пленником, и буду искать свободы во Христе?

Просмотрите свои души, просмотрите свою жизнь, подумайте о том, что вы можете сделать и чем вы можете стать, и будьте готовы завтра подойти к тем людям, которых вы ранили, и попросить прощения. Если подойдет к вам кто-то, кто вас ранил, либо найдите в себе мужество простить — но простить истинно, либо найдите в себе более, может быть, страшное мужество сказать: «У меня нет сил тебя простить. Помолись обо мне, чтобы я достаточно исцелился и был в состоянии простить тебя — не словом, а всей глубиной своей души». ***

После первой недели поста, когда читается канон Андрея Критского и мы проходим через все возможные моменты Ветхого Завета, человеческого падения, человеческой надежды, Божиего воздействия, наступает воскресенье, которое называется Торжеством Православия. И так легко нам почувствовать, что это день нашего торжества, что это день, когда мы, православные, на Божией стороне, когда, поскольку мы православные, мы в особенном положении, ибо православие как чистота учения Христова, как совершенный образ духовной жизни восторжествовало хотя бы в нашей жизни. И вот от этого представления нам надо сразу отделаться. Торжество Православия, в сущности, не торжество православных над инославными, даже не торжество над человеческой потемненностью, это торжество Божие над нами самими. И как мы должны быть благодарны Богу за то, что Он нас взыскал таких, какими мы являемся: в полутьме, полуслепые, тщеславные, бродящие по чужой стране, минутами к Нему бросающиеся, а потом снова Ему изменяющие, не понимающие величия ни Его, ни нас самих, ни ближнего нашего, забывшие или забывающие те изумительные моменты, когда мы близки к Богу, потому что Он к нам приблизился, порой в ответ на то, что мы тоскуем по Нему, даже не зная, по чему мы тоскуем, а порой — потому что Он приходит к нам, чтобы нас разбудить, оживить. И вот настает момент, когда мы видим, как Бог в течение всей истории человечества пробивался через тьму, через бесчувствие, через измену и находил среди людей верных последователей Себе, которые давали Ему приют на земле, предательски врученной под владычество Его противника сатаны.

Когда я упоминал о мытаре и фарисее (Лк 18:10—14), я говорил о том, что храм — это дом Божий, место, где Бог хозяин, место, где Он живет и куда мы допускаемся по Его милости. Это одна из поразительных вещей, которую мы перестали ощущать, которую ранние христиане, вероятно, переживали очень сильно, глубоко: что на земле, на которой Богу нет места, в обществе человеческом, где Он нежеланный, откуда Он исключен, есть какие-то люди, которые дают Ему приют. Земля, на которой мы живем, вся предана человеческому произволу, но некоторые места на ней — храмы — все-таки Ему принадлежат, это места прибежища для изгнанного Бога. И в этом отношении между Богом и нами какой-то удивительный союз. Люди, которые остались Ему верны, которые не побоялись стать на Его сторону, которые хотят, чтобы Он стал полностью Хозяином жизни и Строителем мира, в этом мире Ему дают приют. Человеческая вера дает Богу место в человеческом обществе и на земле. Разве это не изумительно? Разве это не может нас наполнить глубоким умилением, благоговением — и ужасом? Бог странник, Бог — изгнанник, и есть у Него место прибежища, которое Ему предлагается человеческой верой. И торжество православия в этом контексте — это Божия победа над человеческими живыми душами.

Но какая победа? Когда мы думаем о победах, которые одерживают властители мира, эти победы ведут к порабощению побежденных, подчиняют их, делают подвластными. Победа Божия, наоборот, освобождает нас от рабства — от рабства нашим собственным страстям, от рабства нашей слабости, немощи, от рабства страху. Закон Христов — закон свободы, Христос — Освободитель, победа Христова — наша свобода. И Торжество Православия — это день, когда мы с изумлением можем думать о том, что Бог всякого, кто к Нему обернется, может сделать свободным, самобытным существом, укорененным в Божественной свободе. Вот начало поста.

Не напрасно пост на некоторых западных языках называется словом, которое в наших церковных песнопениях обозначается как весна духовная. Весна, Lent[222]. Это начало жизни, это момент, когда жизнь пробивается, начинает крепнуть и доходит до своего торжества в Воскресении Христовом. Но — Боже! — какой ценой! Это не постепенное раскрытие свободы, не постепенное вырастание. Торжество Православия, провозгласившее нам Божию победу, говорит нам также о том, какой ценой эта победа одержана. Бог стал человеком, Он приобщился тварности, Он стал человеком в падшем мире и приобщился всем трагическим, разрушающим жизнь последствиям человеческой отчужденности от Бога, всем последствиям греха — не греху, а именно его последствиям. И эти последствия — не только голод, не только усталость, не только холод, а в области человеческих отношений — не только одиночество, отверженность, это — в последнем, в конечном итоге — смерть.

Но что такое смерть? Откуда она может явиться? Единственный источник вечной, неумирающей жизни — это Бог. Как нам говорит Священное Писание, смерть вошла в мир через грех (Рим 5:12). Только потому человек стал смертным, что он оторвался от Бога. И Сам Бог, ставший человеком, избирает путь полного общения, полной общности судьбы с нами, людьми. Он не рождается смертным, Он не умирает от Своей смертности. Святой Максим Исповедник говорит о том, что и в человечестве Своем Христос был бессмертен, потому что не может умереть человек, который всецело един с Богом. Что же случается? Случается что-то более страшное, нежели наша смерть. Христос вольно разделил всю нашу судьбу. Он стоит перед людьми непреклонно, бескомпромиссно, заодно с Богом, и человечество, не только не способное, но не желающее путей Божиих, не желающее пожертвовать своими путями ради того, чтобы выбрать только Божий путь, Его отвергает. Христос должен умереть вне человеческого града, потому что Он отвержен отпавшим от Бога человечеством. Но Он ни в какое мгновение не отделяется от человека, от человечества. И для того чтобы разделить до конца человеческую судьбу, отверженный людьми, распинаемый ими, Он должен приобщиться к последнему ужасу человеческой судьбы — богооставленности или, вернее, утрате, потере Бога. Боже Мой, Боже Мой! зачем Ты Меня оставил? (Мк 15:34). В этот момент в Своем человечестве — не в Божестве Своем — в Своем человеческом сознании Христос приобщается ко всей обезбоженности отпавшего от Бога мира и от всей этой нашей обезбоженности, нашего сиротства, нашей потери Бога умирает на кресте. Это — торжество православия. Это торжество Божественной истины на земле, но не в словах, не в литургических формах, а в каких-то очень страшных сущностях. И когда мы празднуем Торжество Православия, мы должны помнить, что это Божие торжество надо всем тем, что есть неистинного, греховного, что это вступление света во тьму земную, но какой ценой! И опять-таки, мы начинаем пост с сознанием такого трепетного, священного ужаса. Если бы только мы могли это пережить в какой-то достаточной мере, то праздник Торжества Православия мог бы быть для нас действительно началом весны духовной, новой жизни в нас, обновлением.

В течение следующих недель нам будут представлены образы того, что может совершить Божественная благодать над человеком, если только он станет последователем Христа, Его учеником. Мы будем вспоминать святителя Григория Паламу, преподобного Иоанна Лествичника, преподобную Марию Египетскую[223] — людей, которые всерьез поверили Христу и захотели за Ним последовать не только мечтательно, желанием, но и решимостью, которые как бы обернулись против себя самих, победили себя во имя Христово — Христовой благодатью, но и своей решимостью.

И затем мы дойдем до Страстных дней, и тут тоже будут проходить перед нами образ за образом. В течение первых трех дней перед нами пройдет все Евангелие. Евангельские чтения будут такими обширными, что те места и события, которые при обычном чтении в течение года так далеко отстоят друг от друга, что не встречаются в нашем сознании и в нашем сердце, вдруг окажутся рядом, освещаясь новым смыслом.

А затем несколько картин. Предательство Иудино… С каким ужасом мы думаем об Иуде! Ученик Христов предал Его на смерть (Мф 26:21—25, 46—50). А задумывались ли мы когда-нибудь над тем, каковы мы, как мы изо дня в день предаем Христа? Конечно, не на слове, но в другом отношении. Если через крещение мы так соединились со Христом, так с Ним стали едины, что, по Его слову, Он живет в нас и мы в Нем (Ин 14:20), то каждый раз, когда мы себя уродуем, оскверняем, делаем чуждыми Христу, мы Его предаем. И поэтому, когда мы будем слышать рассказ о предательстве Иуды, давайте смотреть на это предательство, как человек смотрит на себя в зеркало. Да, он это совершил. А мы, а я лично — сколько раз предавал Христа? И как многоразлично можно это делать — в мысли, на словах, поведением, жизнью, внутренним как бы оттолкновением… Давайте задумаемся над этим и сегодня, когда мы попробуем помолчать перед лицом своей совести, и когда в Великую среду будем вспоминать это страшное событие: ученик предал своего Учителя на смерть. Я, верующий в Него, в каком-то отношении любящий Его, в каком-то отношении преданный Ему, даже не перед лицом опасности, а перед лицом легкого соблазна отворачиваюсь от Него, как бы думая: выйди из моего сознания, выйди хоть на мгновение из моей жизни; как блудный сын сказал своему отцу: умри, чтобы мне жить свободным без тебя (ср.: Лк 15:12).

А затем Тайная вечеря и Христово распятие (Мф 26:20—75; 27). Крест, на котором умирает Жизнь. Нас ради умирает нашей смертью Тот, Который бессмертен, Который убит моей смертностью, а моя смертность вся укоренена в моей греховности. Не важно, что вокруг могут быть тысячи одинаково грешных людей. Если был бы только один грешник, его греховность — моя греховность, — порождающая смерть, убила бы воплощенного Сына Божия.

И Крест. Распятый Христос говорил: прости им, Отче! они не знают, что творят (Лк 23:34). А знаем ли мы, что творим, понимаем ли, что делаем? Когда мы думаем о Христе, мы этого не понимаем, не можем себе представить. Но разве мы не понимаем, что делаем над другим человеком, если перенесемся мыслью к людям вокруг нас, которые несут разрушительные, губительные, мучительные последствия того, что мы собой представляем? Разве мы не можем понять хотя бы относительно, в сравнении, то, что мы творим над Христом?

И толпа вокруг этого Креста. Молчание умирающего Христа прерывается только несколькими возгласами. Рядом — Божия Матерь, Которая ни словом не перечит воле Божией о смерти Ее Сына, и безмолвствующий ученик, который любовью так связан со Христом, что может принять Его мученическую смерть, не защищая Его, предаваясь своей волей в Его волю. А вокруг фарисеи, книжники, засудившие Христа, насмехающиеся над Ним: «Ты говорил, что Ты Сын Божий — докажи! Если Ты Сын Божий, сойди теперь с креста! Ты говорил, что Бог о Тебе заботится, что Ты для Него что-то значишь — докажи!» (Мф 27:40). И пестрая восточная толпа. Люди, которые пришли просто посмотреть, как умирает человек. (Такие и теперь бывают, для кого это зрелище, от которого содрогнется каким-то волнением их сердце, но не больше.) Люди, которые с надеждой ждут: а вдруг Он сойдет с креста, и тогда безопасно быть Его учениками — Он уже победитель, Его враги расточены. А другие думают: как бы Он не сошел с креста, потому что если Он сойдет, то мне неизбежно надо последовать Его учению, принять эту страшную заповедь о любви до конца, о крестной любви. Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих (Ин 15:13). Целое море переживаний и, может быть, такое же страшное море безразличия. Воины, разделяющие Его одежду (Мф 27:35), просто исполняют приказание о распятии осужденного: кто он — это не их дело.

Подумаем: где в этой толпе мы можем найти себя? Или если перенестись еще раньше, в преторию, где воины взяли Христа, чтобы поглумиться над Ним, когда они закрывали Ему глаза, ударяли по лицу и говорили: прореки, кто ударил Тебя? (Лк 22:64). Это нас обдает ужасом, но вместе с тем сколько раз я (вероятно, и вы) как бы рукой закрывали глаза Христа для того, чтобы поступить беззаконно: «Закрой глаза, не видь, дай мне поступить по моей воле, я потом покаюсь». Какая это ложь, какая жалкая, но жуткая ложь! «Закрой глаза, перестань меня видеть». Но если Бог меня не видит, то меня больше нет!

А потом гроб, сошествие во ад — Бог, заполняющий Собой все, и Воскресение Христово. Да, мы можем всегда ликовать о Воскресении, потому что в Воскресении есть победа, но есть и обещание. Пока мы живы, мы можем стать в ряды тех, для кого Воскресение Христово уже является их воскрешением, началом новой жизни. Подумайте об апостолах: они разбежались; кроме Иоанна, никто не остался при Христе. И когда Христос был поведен на суд, Иоанн вошел во двор архиереев, потому что он был принят как друг того дома, где теперь должны были судить Христа, где Он должен был быть осужден на смерть. Вошел и Петр, его провел Иоанн. И Петр, который хвастался: если и другие от Тебя отрекутся, я не отрекусь, я с Тобой на смерть пойду! — трижды от Него отрекся (Мк 14:66—72).

Если он так поступил, то что же я могу сказать? Мне не грозит смерть, но сколько раз я жизнью, молчанием отрекался от Христа?! Как это страшно и больно, как больно об этом думать. Когда человека любишь самой простой, дружеской или иной любовью, как стыдно бывает, что порой отрекаешься от него молчанием. О человеке говорят дурное, а я молчу; человек в опасности, а я пасую. С Тобой я готов и умереть, — а когда до дела дошло, три раза отрекся Петр. Однако Петр хоть расплакался, когда взор Христов на него упал, а мы изо дня в день изменяем Христу, отрекаемся не словом, а жизнью от того, что мы Его ученики, и когда Его взор падет на нас с иконы, Его голос коснется нас из евангельского чтения, разве наше сердце раскалывается, разве слезы выступают у нас на глазах, разве плач пронизывает нас?!

Вот над чем нам надо задумываться в течение поста и Страстной седмицы. И когда мы будем стоять на службах Страстной, где мы будем, кем мы будем? С кем мы будем в этой толпе: с теми, кто надеется, что Христос победит за меня и мне без труда, без страха, без усилия все будет дано? или мы надеемся, что Он не победит и тогда я свободен — свободен жить по своей воле, то есть по воле противника Христова? или я безразлично могу смотреть на это распятие? или я с Иоанном предстою в ужасе? или я, как Божия Матерь, Которая отдает Христа с Его крестной смертью за мое спасение? или, как ученики, я убежал? или, как Петр, отрекся? Где я в этой Страстной?

Я не думаю, что кто-нибудь из нас может решительно измениться, но неужели мы не переломимся хоть сколько-то, когда будем вживаться в этот Великий пост, когда в середине поста будет стоять Крест[224], напоминающий нам цену того, что может совершить над нами Господь, когда воскрешение Лазаря нам будет обещанием. Ведь мы знаем, какой ценой это обещание может быть исполнено…


Пути Божии

О творении и спасении мира[225]



Мы читали в течение прошедшей недели канон святого Андрея Критского, и мне запала одна фраза: «Я вам привел всю картину ветхозаветного и новозаветного миробытия — как Бог творил мир, на что Он надеялся, что человек из этого мира сделал, как грех победил людей, и как покаяние побеждает грех»[226].

И вот мне хочется сегодня вернуться к этой теме, к рассказу о том, как Бог сотворил мир, и что с ним случилось, и чего нам ожидать; хочется рассмотреть это на основании нескольких отрывков из Ветхого Завета и перейти затем на некоторые новозаветные темы.

Во-первых, о творении. Весь рассказ о творении содержится в одной только фразе, в одном стихе книги Бытия: В начале сотворил Бог небо и землю (Быт 1:1). Об этом другого ничего не скажешь, потому что объяснить, что случилось, — невозможно. Нам невозможно вернуться в то состояние небытия, из которого каждая тварь вызывается не только державным, но ласковым, любящим словом Божиим. Но мы можем себе представить, как вначале, когда еще не было никакой твари, была вся полнота Божественной красоты и Божественной любви. Бог, во всей Своей славе, во всей Своей дивности, был. И этот Бог, потому что Он — любовь, захотел разделить с целым миром радость бытия, славу святости, несказанную Свою красоту, и Он вызвал из небытия целый мир. Как этот мир вставал, постепенно обретал очертания, как расцветала тварь, мы видим из дальнейших стихов той же самой главы книги Бытия. Я на них останавливаться не хочу, потому что не в деталях дело, а вот в чем: каждое существо, каждую Свою тварь Бог вызывал из небытия лично: Он вызывал свет из тьмы, Он вызывал сушу и моря, Он вызывал живые существа, и каждое существо из небытия вдруг вставало и оказывалось лицом к лицу с Божественной любовью. Если бы мы только могли себе представить: нечто или некто, который никогда до того не существовал, вдруг возникает, и все, что предстает перед его глазами, — это дивная Божественная красота, это святыня Божия, это Божия любовь. И озираясь вокруг, каждая тварь могла видеть все уже возникшие из небытия твари, сияющие ответной любовью, ответной красотой, приобщающиеся к жизни, к бытию и к святости Божией; как это дивно… И каждую тварь Господь вызывал как бы по имени, никакая тварь не возникала безымянно, анонимно, как нечто, каждая тварь для Бога существует лично, каждая тварь для Него дорога, значительна, существование каждой из них, будь то одушевленной или неодушевленной, имеет смысл. Мы можем себе представить хоть немножко это изумление твари, встающей из небытия и встречающей Божественную любовь, если вспомнить рассказ девятой главы Евангелия от Иоанна о слепорожденном (Ин 9:1—39). Он был слеп, он таким родился, для него ничего не существовало, кроме внутренней тьмы и внутренней тоски о том, что он чужой в непостижимом для него мире. И вот Христос к нему подходит и спрашивает, хочет ли он исцеления. Как он этого хотел! Как этот человек желал прозреть, увидеть, стать живой частью живого прекрасного целого! И Христос его исцеляет. На что же открываются глаза этого слепорожденного? Что встречает его взор? — Лик воплощенного Бога, Христа Спасителя, Живого Бога, ставшего живым человеком. И что в этом лике он читает? Бесконечное милосердие, бесконечное сострадание, ласку, любовь Божию во взоре, который держит его взор. Это случилось в уже падшем, изуродованном мире; каково же было каждой твари, возникая из небытия, входя в ничем не нарушенную еще гармонию созидаемого мира, встретиться лицом к лицу с Живым Богом и с непорочной, совершенной, еще сияющей невинностью и красотой тварью!

В каком-то отношении и мы так рождаемся. Каждого из нас Господь вызывает из небытия, каждого из нас Он ждет, в каждого из нас Он верит, в каждого из нас Он полагает Свою надежду; каждый из нас рождается, потому что он Богом любим, Богу дорог, потому что Бог видит смысл в том, чтобы и он стал частью мироздания. И наши глаза, когда мы еще младенцы, открываются тоже на ласку и на любовь. Румынский писатель Виргил Георгиу вспоминает, что его поразило, что первым вошло в его сознание, когда открылись его глаза уже сознательно на то, что вокруг него было. Он говорит, что первое его воспоминание — это икона, но не икона на стене, не икона на иконостасе, а лик отца, склоненного над ним с бесконечной лаской. И он этот лик вспоминает, будто это лик Бога, склонившегося над ним всей любовью, всей заботой, всей жалостью[227].

Бывают минуты, когда и во взрослые годы наши мы нечто улавливаем от этого чуда встречи лицом к лицу. Это бывает в моменты, например, когда вдруг кто-нибудь нас заметит и увидит — не то что скользнет взором по нашему лицу, а увидит по-настоящему, увидит заботливым, любящим взором, и в этом же взоре сам откроется нам как любовь, как понимание, как признание нашего существования, понимание того, что мы драгоценны. Это бывает, когда кто-нибудь нас полюбит той исключительной любовью, которая иногда соединяет двух людей. Это бывает часто — о, порой на мгновение! — когда два человека вдруг друг друга узнают; люди, которые были друг другу чужие, никогда друг друга не замечали, вдруг заметили, остановились взором, открыли собственные глаза, чтобы и другой мог заглянуть в глубины души, и самим заглянуть в чужую душу. Это бывает в трагические моменты жизни, как часто это бывало во время войны, когда совершенно чужой человек склонится над раненым, над умирающим — и забыта война, национальность, вражда, а остается только человек: его бесконечно жалко, и хочется сказать: кожу за кожу, душу за душу я бы отдал, чтобы тебя вернуть к жизни.

Потому и нам известно это чудо встречи, которое составляет первое мгновение мироздания. И мы должны учиться это чудо продолжать, продлевать через всю жизнь по отношению ко все возрастающему числу людей. Мы должны научиться видеть человека, слышать человека, мы должны научиться его видеть не по отношению к себе и слышать его слова не по отношению к себе, а по отношению к нему, признать его право на самобытность, на личное, не зависимое от нас, трагическое и славное существование. Как редко бывает, что мы друг друга умеем слушать, и какой это бесценный дар от Бога, когда мы встречаем человека, который способен забыть собственные заботы, не вспомнить о себе, не спешить никуда, не следовать за ходом собственных мыслей, а слушать, благоговейно и трепетно слушать. Слушать и, открываясь душой говорящему и открывая свою душу Богу, быть как бы открытой дверью, через которую мы общаемся с вечностью, с Богом, с той любовью, которая превышает всякие человеческие силы.

Но это дается нелегко, мы должны учиться этому, а мы этого не делаем, потому что нам страшно бывает видеть, страшно бывает слышать. Так легко связаться поверхностно с человеком и развязаться — и так бывает страшно связаться с чужим горем навсегда. А если по-настоящему услышать измученную душу, если один раз заглянуть в глаза человека, в которых живет все его горе, вся его надежда, вся радость его жизни, все, — уже не уйти от этого, и мы этого так боимся! Для того чтобы быть в состоянии слушать и видеть, надо отречься от себя, надо быть готовым никогда уже от этого человека не освободиться, надо быть готовым отозваться на этого человека целостно, его принять до конца, хотя бы он и растерзал нашу душу, растерзал нашу жизнь. Можно это делать с радостью, когда человек нам так дорог, как мы сами себе не дороги, можно это делать тоже подвигом, отказываясь от себя, заставляя в себе молчать все то, что преградой служит между нами и братом, ближним, человеком. Это бывает страшно, это бывает мучительно, бывают мгновения, когда хотелось бы вырваться из этого плена — но надо оставаться верным, продолжать быть верным. Вначале спасает нас незнание, позже — только верность нас может спасти.

И таков Бог, таков наш Господь. Если надо было бы определить какую-то основную черту в Боге христианском, можно было бы сказать, как Он Сам через пророков о Себе говорит в Ветхом Завете, что Он верен (Втор 7:9; 32:4), — верен до конца, верен до крестной смерти. Вызвав из небытия тварь, нас, каждого из нас, всех нас, миллионы и миллионы до нас и после нас, Он нам дал свободу, потому что, не будь свободы, — не было бы и любви. Если бы человек не мог к другому — и к Богу — иначе относиться, как устремленностью к Нему, это была бы не любовь; для того, чтобы была любовь, надо, чтобы человек мог принять или отвергнуть, открыться или замкнуться. И вот Бог, Который есть живая любовь, Который всего Себя отдает нам, нам говорит: однако ты свободен Меня отвергнуть. Есть пословица: «Человек предполагает — Бог располагает». Это неправда: Бог, по Своей любви, как бы применяется к тому, что решит человек, но Он не поступает так, как мы, люди. Огорченные, обиженные, мы отворачиваемся, отходим, — Бог не отходит, Он остается верен. Бог создал мироздание, которое было сплошной гармонией в своей весенней невинности, и это мироздание рухнуло, рухнуло грехом ангельским, рухнуло грехом человеческим — и что? Бог Своего суда не произнес, Бог не отвернулся, только Его любовь, которая была ликующей радостью, стала крестным страданием. Та же любовь — но теперь на теле воплощенного Бога следы гвоздей, и копья, и тернового венца, и креста на плече.

Есть в еврейской письменности, в жизнеописании Моисея, такие слова. Видя, как евреи бесчинствуют в пустыне, изменяют Богу, ангелы Божии взывают: доколе, Господи, будешь Ты терпеть этих людей?! И Бог отвечает Своим ангелам: Я тогда их отвергну, когда мера их греха превзойдет меру их страдания. Если вы вспомните службу Прощеного воскресенья, плач Адамов у дверей рая, когда он остался без любви Божией, без радости этой любви, осиротевший, один на земле с Евой[228], вы поймете, что это значит. Адам потерял рай — это был его грех, Адам потерял рай — это ужас его страдания. И Бог не осуждает — Он зовет, Он поддерживает. Чтобы мы опомнились, Он ставит нас в условия, которые наглядно говорят нам о том, что мы погибаем, нам надо спастись. И Он остается нашим Спасителем, а не Судьей. Христос несколько раз в Евангелии говорит: Я пришел не судить мир, а спасти (Ин 3:17; 12:47). Пока не настанет полнота времен, пока не придет конец, мы под судом совести нашей, мы под судом Божественного слова, мы под судом видения Божественной любви, воплощенной во Христе, — да! Но Бог не судит — Он молит, Он зовет, Он живет и умирает. Он сходит в самые глубины человеческого ада, чтобы только мы могли поверить в любовь и опомниться, не забыть, что есть рай.

А рай был в любви, и грех Адама в том, что он не сохранил любовь. Вопрос не в послушании или прослушании, а в том, что Бог предлагал всего Себя, без остатка — Свое бытие, любовь, мудрость, ведение — все Он давал в этом союзе любви, который делает из двух одно существо: как Христос говорит о Себе и об Отце — Я в Отце и Отец во Мне (Ин 14:11), как огонь может пронизывать железо, как тепло проникает до мозга костей. И в этой любви, в нераздельном, неразлучном соединении с Богом мы могли бы быть мудрыми Его мудростью, любить всем простором и бездонной глубиной Его любви, знать всем ведением Божественным. Но человек был предупрежден: не ищи познания через вкушение плода от древа добра и зла (Быт 2:17) — не ищи холодного познания ума, внешнего, чуждого любви, не ищи познания плоти, опьяняющей и одурманивающей, ослепляющей. И на это именно и соблазнился человек: он захотел знать, что — добро и что — зло. И он создал добро и зло, потому что зло в том и заключается, чтобы отпасть от любви. Он захотел узнать, что такое быть и не быть, но он мог это познать, только утвердившись навсегда через любовь, вкоренившись до глубин своего бытия в Божественной любви.

И человек пал, и с ним пошатнулась вся вселенная, все, все было омрачено и сотрясено. И Суд, к которому мы устремляемся, тот Страшный суд, который будет в конце времен, — он ведь тоже только о любви. Притча о козлищах и овцах (Мф 25:31—46) именно об этом говорит: сумел ли ты на земле любить великодушной, ласковой, смелой, доброй любовью? Сумел ли ты жалеть голодного, сумел ли ты пожалеть нагого, бездомного, хватило ли у тебя мужества посетить заключенного в тюрьме, не забыл ли ты человека, который болеет, в больнице, одинокого? Если в тебе есть эта любовь — тогда есть тебе путь и в божественную любовь, но если земной любви нет — как можешь ты войти в божественную любовь? Если то, что тебе по природе дано, ты не можешь осуществить, как же ты можешь надеяться на сверхприродное, на чудесное, на Божие?

И вот в этом мире мы живем. Рассказ о рае в каком-то отношении, конечно, иносказание, потому что это мир, который погиб, мир, к которому у нас нет доступа; мы не знаем, что такое быть безгрешной, невинной тварью. И на языке падшего мира можно только образами, картинно, подобиями указывать на то, что было и чего никто больше никогда не увидит и не познает. Мы видим, как Адам жил — как друг Божий, мы видим, что, когда Адам созрел, достиг какой-то степени мудрости и ведения через свою приобщенность Богу, Бог привел к нему все твари, и Адам каждой твари дал имя (Быт 2:19) — не кличку, а то имя, которое выражало самую природу, самую тайну этого существа. Бог как бы предупреждал Адама: смотри, смотри, — ты видишь тварь насквозь, ты ее понимаешь, потому что ты со Мной делишь Мое ведение, поскольку ты можешь при твоей еще неполной зрелости его разделить, глубины твари перед тобой раскрыты. И когда Адам вгляделся во всю тварь, он себя в ней не увидел, потому что, хотя он взят от земли, хотя он является своей плотью и душевным своим бытием частью этого мироздания, вещественного и душевного, но в нем тоже есть искра от Бога, дыхание Божие, которое Господь вдунул в него (Быт 2:7), сделав из него небывалую тварь — человека. Адам познал, что он один, и Бог навел на него глубокий сон, отделил от него некую часть, и перед ним встала Ева (Быт 2:21—22). Святой Иоанн Златоуст говорит о том, как вначале в человеке были заложены все возможности и как постепенно, по мере того, как он созревал, в нем начали проявляться не совместимые в одном существе и мужские, и женские свойства. И когда он дошел до зрелости, Бог их разделил. И не напрасно Адам воскликнул: это плоть от плоти моей, это кость от кости моей! Она назовется женой, потому что она как бы пожата из меня (Быт 2:23). Да, но что эти слова значили? Они могли значить, что Адам, глядя на Еву, видел, что она кость от костей его, плоть от плоти его, но что она имеет самобытность, что она — существо полноценное, до конца значительное, которое связано с Живым Богом неповторимым образом, как и он неповторимо с Ним связан, либо они могли значить, что он увидел в ней только отражение своего собственного бытия. Это то, как мы друг друга видим почти постоянно: даже когда соединяет нас любовь, мы так часто не видим человека в нем самом, а видим его по отношению к себе, мы взираем на его лицо, мы вглядываемся в его очи, мы вслушиваемся в его слова — и ищем отзвук собственного нашего бытия. Страшно подумать, что так часто мы друг на друга смотрим — и видим только свое отображение. Другого человека — не видим, он только отражение нашего бытия, нашего существования.

Дальше совершилось падение (Быт 3). Адам и Ева могли бы друг друга узнать, во всей полноте и глубине, в любви Божией, могли увидеть себя, как Бог их видит, как святые нас видят, как святые видят грешников, зная ясно, сколько греха у нас, как глубоко ранена душа, и вместе с этим видя ту красоту, которую Бог заложил в нас и которая пребудет вовек. И вот они отпали, выпали из тайны любви. Теперь они познают разумом и плотью. И теперь они уже не одно, теперь их двое, они уже стали друг для друга иными, и они обнаруживают, что они наги. Та слава, которая их окутывала в невинность и любовь, — потухла, они стали друг другу чужими и увидели друг друга новыми глазами, падшим взором. Разве не так и мы живем? Разве не потому мы видим друг во друге столько неправды, зла, уродства, что мы не умеем видеть в другом себя самого или, вернее, не умеем видеть, что он и я, она и я — одно, кость от костей, плоть от плоти?

Есть рассказ об одном подвижнике, которому было дано так глубоко потрясать грешников, что они пробуждались к покаянию и меняли жизнь. Он с юности был учеником старца и просил его, чтобы тот умолил Бога дать ему видеть грех человеческий, с тем чтобы быть в состоянии людям помочь. И его старец умолил Господа. Но вот пришел человек, просится к старцу, говорит, что ему нужно духовное наставление, а молодой подвижник взглянул на него, увидел все безобразие его души и воскликнул: «Как ты, обремененный грехами, оскверненный, изуродованный, смеешь прийти к такому человеку?» Тот опустил голову и ушел. Когда молодой человек пришел к своему старцу, тот ему сказал: «Что ты сделал? Это была его последняя надежда». Тогда юноша стал просить своего старца, чтобы тот умолил Бога отнять у него эту страшную зрячесть, но старец отказался: «Дары Божии, — сказал он, — неотъемлемы, но я буду молить о том, чтобы каждый раз, когда ты будешь видеть чужой грех, ты его переживал бы как свой, потому что чужих людей нет, есть только свои». И это было ему дано. Дальше рассказ идет о том, как он раз пришел просить о ночлеге в какой-то дом. Хозяин дома был дурной человек, и молодой подвижник это увидел. И когда тот его спросил, что ему нужно, он сказал: любой угол, где я могу помолиться. Тот ему дал угол. Но ему было любопытно послушать, какие молитвы произносит этот странный его гость. И он услышал, как его гость на коленях, с плачем молит о прощении грехов хозяина как своих собственных, рассказывает Богу всю жизнь своего хозяина, моля о помиловании и прощении. И хозяин был так потрясен, что начал тоже плакать и каяться. Под конец жизни спрашивали этого подвижника: что же он делает, чтобы так глубоко потрясти души? И он отвечал: «Когда приходит ко мне закоренелый грешник, который не видит своего греха и не хочет покаяния, я состраданием связываю корень моей души с корнем его души и в сознании, что мы — плоть от плоти и кость от кости друг друга, начинаю каяться в том грехе, в тех грехах, которые мои, потому что они — его. И человек начинает каяться тоже».

Разве это не образ того, как мы могли бы друг ко другу относиться, и мир бы менялся — и в нас, и вокруг нас. Так Бог к нам относится: потому что человек пал — Бог делается человеком, потому что человек зол — Он отдается на Страсти и на распятие, потому что миллионы людей почили до Него и содержатся в глубинах адовых — Он сходит в эти глубины и освобождает, как говорится в церковной песне, пленников, от века там содержимых[229].

Иногда проводится так называемая общая исповедь. Об общей исповеди мы можем думать именно так, как я сейчас говорил. Каждый из нас грешит порознь, но раним мы своим грехом каждого из наших ближних. И мы грешим вместе, как бы общим нашим грехом, общими грехами, общим ложным сознанием, общей нашей неправдой. Поэтому когда на общей исповеди какие-либо из грехов, которые Бог на душу священнику положит исповедовать за нас всех, не кажутся нашими личными, отзовитесь состраданием. Они — наши, потому что они чьи-то, здесь или где-то. И попробуйте понять, как важно, чтобы каждый из нас сознавал, что он — частица целого, что мы одно тело, одна жизнь и что мы должны быть друг другу не камнем преткновения, а путем к спасению, любовью, жалостью — кто чем богат, но быть источником жизни, а не смерти. Как один из отцов пустыни сказал: от ближнего моего мне и жизнь, и смерть. Разве это не правда? Разве мы не можем друг другу дать жизнь или потушить эту жизнь?

Мы живем в падшем мире. Образы, которые нам даны о мире невинности, о том мире, который существовал до падения, и картины, которые пророчески встают перед нами, когда мы читаем о будущем, — это только картины, мы не можем их расшифровать, прочесть. Они представляются нам как печать, которой мы не можем понять и которая может стать удобочитаемой, только если мы ее вдавим в воск и тогда разглядим ее. Но живем-то мы в мире греховном, и каждый из нас грешен, и каждый из нас грешит — это мы все знаем. Мы знаем, что мы стремимся к добру, что мы добро любим, что оно нам представляется прекрасным, желанным, и вместе с этим как человек, стреляющий в мишень, может промахнуться, так и мы, стремясь к добру, проходим мимо. Это точный смысл греческого слова (грех) — «не попасть в цель».

Но есть другие картины, относящиеся ко греху. Грех — уродство, грехом мы вносим дисгармонию в себя и уродуем жизнь. Последние десятилетия на памяти большинства из нас могут послужить такой яркой картиной того, что может сделать человеческая ненависть, жадность, страх. И мы должны помнить, что, если мы совершаем зло, если мы ему поддаемся, мы никогда это зло не можем замкнуть в себе — зло заразно, и зло уродует через нас лик того человечества, которое является телом, воплощенным присутствием Самого Христа.

Грех — уродство. Я помню, как один человек рассказывал мне о своем ужасе и отвращении, когда он вдруг себя увидел в зеркале в припадке ярости, увидел искаженное, уродливое свое лицо и тогда понял, что из человека делает грех. Но редко-редко мы грешим, не вовлекая других людей в свою греховность. Когда кто-нибудь сплетничает, он заражает чужую душу недостойными мыслями, недостойными чувствами; когда человек завидует, когда поднимаются у него мстительные чувства — что бы человек не переживал, он почти всегда вовлекает в грех и другого человека, других людей. И тогда грех делается, словно заразная болезнь. Когда это осознанно, это еще исцелимо, но когда это неосознанно, это может погубить целые человеческие общества, может разрушить семью, может разорвать круг друзей, может отравить жизнь целого прихода. И тогда делается ясно, каким образом грех является не моим частным делом, а общей болезнью. И кроме того, если бы только мы помнили, что мы именно являемся — все, порознь и вместе, — частью единого, все возрастающего таинственного тела человечества, которое призвано так соединиться с Богом, чтобы оно стало телом Христовым… Тогда ясно делается, что если один член болеет — все тело болеет (1 Кор 12:26); когда потухает взор у одного человека — слепнет тело, когда поднимается в сердце одного человека злоба, горечь — все тело заражается.

У того же румынского писателя, о котором я упоминал раньше, есть рассказ о том, как в небольшом селе, в горах был убит никем сначала не опознанный человек. Была зима, его тело лежало на снегу, кровь лилась и темным пятном оскверняла эту белизну снежную. Следователь приехал из города и не мог понять, почему вся деревня с таким ужасом относится к этому убийству: человек же был неизвестный, прохожий, чужой — не все ли равно? Как его раньше не было в сознании этой деревни, так его и не будет. И один старик попытался ему объяснить, в чем дело. Он его привел на место преступления и показал, как падает снег, как бледнеет и блекнет кровавое пятно. «Постепенно, — сказал старик следователю, — от этого пятна ничего не останется, не будет никакого следа о том, что здесь погиб человек. Но вот придет весна, начнет таять снег, побегут ручьи с крутизны, и эти воды, насыщенные кровью убитого человека, спустятся в наши ручейки, из этих ручьев мы будем брать воду и орошать наши сады, наши поля, будем пить воду из этих ручьев. Потом хлеб поднимется, и придет момент, когда каждый человек, съев кусок хлеба, который взращен на наших полях, орошенных этой водой, приобщится крови убитого человека. Придет время, когда каждый цветок в себе будет нести каплю — неприметную, но все же реальную каплю крови убитого человека. И когда юноша своей возлюбленной даст цветок, это будет цветок с кровью. И когда прохожий пройдет через нашу деревню, он на своих сапогах унесет пыль, в которой тоже есть доля крови убитого человека. Так это убийство неизвестного человека в деревне, о которой никто на свете и не слыхал, станет горем всего мира, весь мир приобщится этой крови».

Если бы мы больше думали об этом, если бы нам яснее было, что это на самом деле так! Если бы нам было ясно, что всякий грех меня самого уродует, что через меня изуродовано тело всего человечества, и что нет такого греха, который пылью не застилал бы весь мир, — как бы бережно мы относились к тому, что мы делаем, что мы думаем, что мы чувствуем! И вот почему Евангелие, духовные наставники из столетия в столетие нам говорят о том, что нам надо беречь свое сердце, что нам надо беречь свои мысли, свои чувства, не дать ничему оскверняющему войти в наше сознание или чувство и не дать ничему оскверняющему вырваться из нас и осквернить мир.

И когда мы думаем о Христе — как дивно думать, что в истории нашего мира, нашей земли был какой-то тридцатитрехлетний период, когда один Человек в совершенной, незапятнанной чистоте мысли, чувства, плоти жил как свидетельство того, чем может быть человек, как он может быть свят и прекрасен — так что может вместить, как говорит Священное Писание, всю полноту Божества телесно (Кол 2:9). И наше призвание — не только быть Христовыми, но так сродниться с Ним, так с Ним быть едиными, чтобы всякий человек, встречаясь с нами, встретил бы Христа. Мы так часто думаем: живи мы двадцать столетий тому назад — мы могли бы встретить Бога, пришедшего плотью, мы могли бы встретить Спасителя Христа, мы могли бы слышать Его голос! Могли бы, но как бы мы отозвались? Сколько людей встретило Христа во дни, когда Он жил на земле, и как мало отозвалось на Его личность и на Его слово… Почему нам думать, что мы оказались бы более зрячими? Что наше сердце было бы чище, понятливее? Что мы могли бы отказаться от себя, тогда как другие не отказались? Что мы бы не испугались проповеди Христовой о любви до самозабвения? Как мы богаты опытом тысячелетий! О Христе мы знаем все, что нам нужно знать: знаем от очевидцев, от тех, которые говорили о том, что видели их очи, что слышали они сами, что осязали их собственные руки (1 Ин 1:1). Но кроме этого мы имеем свидетельство людей, которые на протяжении почти что двух тысяч лет духом встретили Христа, в жизнь которых Он вошел, в судьбе которых Он совершил чудо перерождения.

Как нам могло бы быть легко верить с таким сонмом свидетелей, и как это нам трудно дается, как мало в нас веры, как мало наша вера меняет нашу жизнь. Как мы способны дивиться тому, что делает Бог, тому, что совершается Его силой, Его любовью, не понимая, почему это совершается… Мне вчера рассказывали о плачущей чудотворной иконе Божией Матери. Толпы народа ходят к этой иконе, дивятся этому чуду, умиляются состраданию и ужасаются скорби Божией Матери. Воспринимается это как чудо, воспринимается это как свидетельство о том, что Божия Матерь так сострадательна и так нам близка, но как мало, вероятно, людей, которые ставят перед собой самый основной вопрос: а отчего же плачет Божия Матерь? О ком, над кем, о чем? Умиляются Ее слезам, припадают к Ее иконе — и отходят с чувством изумления перед Божественной любовью, но почему не ставить себе вопрос о том, что не напрасно же Она плачет: надо мной Она плачет, над нами Она плачет! В нашей власти Ее утешить, хоть отчасти.

Мы думаем о Христе в Страстные дни, ужасаемся, дивимся, благодарим, умиляемся, но ведь если бы один раз в жизни мы поняли, что это значит, то, быть может, что-то и с нами случилось бы, как случилось с тысячами и тысячами людей, мужчинами, и женщинами, и детьми. И если это был бы не Христос, а просто человек, который умер из-за нас и ради нас, — как бы мы вспоминали его и как бы мы старались жить! Я помню семью, спасенную во время революции женщиной, которая, чтобы дать им время избежать смерти, осталась в том доме, куда собирались прийти их взять и расстрелять. Эта женщина была расстреляна за мать и двоих детей. Много лет спустя мать мне говорила: всю жизнь мы живем в сознании, что наш долг — так прожить, чтобы эта смерть была не напрасна, чтобы эта женщина не умерла ни за что ни про что, чтобы жизнь оставшихся не была бы поруганием ее смерти. А ведь смерть Христова относится к каждому из нас: Он умирал не Своей смертью, а нашей смертью, как та женщина умерла не своей смертью, а смертью этой матери с двумя детьми.

Когда мы читаем о ком-то, кто подверг свою жизнь опасности, чтобы спасти другого, мы это понимаем; когда это случается с нами, в течение какого-то времени в нашей душе держится благодарность и что-то меняется в нас. Почему же мы так забывчивы? Почему мы так легко утешаемся? Почему благодарность наша не приносит почти никаких плодов? Неужели мало того, что Сам Бог облекся плотью для того, чтобы Его можно было убить нашего ради спасения? Неужели этого мало? Неужели этого недостаточно, чтобы мы о своем Боге могли думать с изумлением, с благодарностью и не трепетать перед Богом только, но относиться с глубочайшим почтением, с глубочайшим уважением к такому Богу?

Прошли подготовительные к Великому посту недели. Я в своих проповедях сказал, в сущности, все, что хотел сказать. Мы призваны прозреть, мы призваны твердым, спокойным взором посмотреть в лицо окружающих нас людей и не испугаться их суда, мы призваны оторвать наш взор от человеческих лиц и вперить его в лик нашей совести. Мы должны услышать ее голос, но вместе с этим не потерять надежды, потому что, как мы ни были бы грешны, у нас — как у блудного сына — есть Отец, Бог, и Он верен, верен до конца. К Нему мы должны устремиться, встать перед лицом Страшного суда о том, что любви-то в нас не оказалось. Речь не идет об отдельных поступках, а именно о том, где же была любовь? Юноша сказал своему отцу: ты мне не нужен, ты мне помеха, ты стоишь на моем пути, мне нужно все то, что ты мне можешь дать; дай, будто ты уже умер, договоримся, что для меня тебя больше нет, а твое будет моим (Лк 15:12), — разве мы не говорим то же самое Богу все время, повторно, жестоко, легкомысленно, глупо: дай, дай! И как только мы получили, мы это уносим и растрачиваем. Но Отец верен. Однако когда мы предстаем перед Ним вновь, встает и перед нами вопрос: где же была любовь? где она теперь? что нас вернуло в отчий дом? Голод, тоска, обездоленность, одиночество — без них мы не опомнились бы. Понятно тогда делается, почему Павел так благодарил Бога за трудную, скорбную, многострадальную жизнь: она ему не давала забыть Бога (Рим 5:3—5).

Я говорил о том, что, когда мы будем каяться, мы должны каяться каждый за себя, мы должны каяться все друг за друга, мы должны каяться как одно целое — тело, общество, каждый за себя — в тех грехах, которые будут исповеданы и которые мы за собой знаем, каяться в том, чем мы себя изуродовали, в том, что мы прошли мимо предложенной нам цели, каяться в том, чего мы не сделали для другого, и в том, что мы принесли горького, разрушительного в его жизнь. Мы должны каяться и как общество. Хомяков говорил, что Церковь — это общество, организм любви[230], — разве можно себе представить, что кто-нибудь нашу общину так назовет? Есть любовь — но как легко она разбивается о раздражение, о сплетни, о недружелюбие, как она хрупка! Люди должны были бы, приходя к нам, окунуться в любовь и исцелиться, стать цельными душой — и как это трудно дается! Каждый из нас за это несет ответственность. Легко указать ответственность священника, мою ответственность в том, что не сделано, в том, что сделано плохо, и в этом я буду каяться и каюсь. Но в Теле Христовом — не только те люди, которым поручена та или другая задача жизни: все, все должны участвовать в созидании этого чуда взаимной любви и любви к Богу. Каждый из нас несет на себе ответственность. Но раскаяние — это еще не покаяние: обнаружить в себе грех и греховность — надо, но только над ними плакаться — недостаточно. Если мы действительно понимаем, что Бог может нас исцелить — по слову Исаии пророка: Если будут грехи ваши, как багряное, — как снег убелю (Ис 1:18), — если только мы в это верим, то мы должны от греха вырваться к Живому, спасающему нас Богу.

Есть рассказ в житиях святых о том, как два пустынника ушли в город продавать свое изделие, с тем чтобы купить хлеба и вернуться в пустыню. За те несколько часов, которые они провели там, один из них согрешил, и другой пал. Когда они встретились, один сказал: «Я в пустыню с тобой не вернусь, мне там больше нет места: я согрешил, я оскверню наше братство». Другой ему сказал: «Бежим в пустыню, будем каяться — и Бог нас очистит!» Он его убедил, и оба вернулись, признались всему братству в своих грехах, им было повелено в течение сорока дней, запершись в кельях, умолять Бога. И братья подходили к их окнам и дверям и прислушивались. Первый — день и ночь исповедовал свой грех, плакал над собою, говорил Богу, что нет ему уже надежды на спасение. И братья изумлялись такой силе раскаяния. А у кельи другого они стояли в недоумении, потому что после первого исповедания подвижник стал петь пасхальные песнопения, благодарить Бога за Его любовь, за Его милосердие, за то, что Он — спасение. Они отходили, покачивая головой: этому, верно, не спастись, он не умеет каяться. Прошло сорок дней, и оба вышли из своего келейного заточения. Первый сказал, что за эти сорок дней он до глубины познал свое недостоинство, понимает, что ему нет места в братстве, посвященном чистоте, подвигам и Богу, и он ушел из пустыни и погряз в грехе. А другой вышел с сияющим взором, он говорил о том, что Бог — его Спаситель, что все возможно в укрепляющем нас Господе Иисусе Христе (Флп 4:13), что сила Божия в немощи совершается (2 Кор 12:9), и он остался, и долголетним подвигом вырос далеко за ту меру, из которой он отпал. Он спасся надеждой, он спасся той искрой радости, которая отличает надежду как предвкушение, от веры, являющейся лишь убеждением.

Мы не умеем ни каяться, ни радоваться по-настоящему, нам надо учиться тому и другому, нам надо уметь пережить тяжесть греха, понять, что грех делает из нас, измерить его разрушительную силу, и, одновременно, нам надо научиться тому, что можно вернуться к Богу, но не просто надеясь на то, что «сойдет», что Бог — любовь, что Бог милостив, что Он все простит. Да! Он все простит, но, как сказал Серафим Саровский кому-то: «Бог простит все — но ты посмотри, какой ценой!» Какой ценой? — ценой воплощения Живого, Всесвятого Бога в мир греха, в падший мир, в мир смерти, в мир страдания, в мир измены, ценой тридцатитрехлетней жизни среди людей, из которых очень немногие искали Бога безусловно, ценой того, что мы слышим и видим во время Страстной седмицы: ценой ужаса Гефсиманского сада, смерти на кресте — нашей смерти, ценой богооставленности: Боже Мой, Боже Мой! зачем Ты Меня оставил? (Мк 15:34), ценой сошествия во ад, в последнюю отверженность. Вот чего стоит Богу наш грех, вот чем мы пренебрегаем, когда остаемся нераскаянными и спокойно примиряемся с тем, что мы грешим «как все». Разве же это извинение? Разве то, что весь мир изуродован, оправдывает уродство каждого из нас? Или порой говорят: «Больших грехов у меня нет, все мелкие». А разве множество мелких грехов не так же разрушительно, как один большой грех?

В жизни одного из русских подвижников XIX века случилось следующее. К нему пришли две женщины. Одна убивалась, что совершила страшный, как ей казалось, непростительный, грех. А другая, пожимая плечами, говорила: «Ну да, батюшка, грешна! Как все! Мелкими грешками». И подвижник им дал каждой по задаче: той, которая совершила один грех, удручавший ее до отчаяния, он велел найти в поле самый тяжелый булыжник, который она могла бы поднять, и принести ему. А другой женщине он велел собрать в фартук как можно больше камушков, которые ей приглянутся. Через некоторое время обе вернулись. Тогда подвижник сказал обеим: «А теперь пойдите и положите то, что вы принесли, точно в то место, откуда взяли». Та женщина, которая принесла громадный камень, легко разыскала его след в поле и в одно мгновение поставила камень в то положение, в котором он был с самого начала. А другая через несколько часов вернулась и говорила: «Как же я могу, — они не оставили никакого следа за собой, все камни у меня в фартуке». И тогда старец ей сказал: «Вот видишь, твоя подруга совершила один грех, но она пошла и оставила его в поле, а ты, с множеством своих мелких грехов, не можешь от них отделаться». Вот почему Христос нам говорит, что мы должны научиться быть верными в малом (Лк 16:10): как бы не собрать такое количество мелких будто бы грехов, от которых мы не сумеем никогда отделаться.

Мы сейчас помолчим немного, посидим тихо и затем помолимся вместе и проведем общую исповедь, и будем держать друг друга любовью, состраданием в этой исповеди, каждый перед судом совести и Бога, но с жалостью, с болью о каждом другом человеке, и не только о нас, здесь собравшихся, но и о тех, которых здесь нет, которых здесь не может быть, потому что у них нет веры, потому что у них нет надежды, потому что они не нашли еще своего пути в жизни. А когда я произнесу молитву — как Христос говорил: Отпускаются тебе твои грехи — иди с миром, но впредь не греши (Мк 2:5; Ин 8:11), — принимая прощение Христово, будем помнить, как дорого обходится Богу Его принятие нас, Его прощение нам.


День Седьмой[231]



Из года в год в течение всего Великого поста каждую субботу читается отрывок Евангелия, где нам рассказывается о том, как Христос совершил то или другое чудо в субботний день и как этим Он вызвал недоумение одних, негодование других и большую, глубокую радость людей простых, которые не задумывались над нарушением Им Закона, а радовались о том, что Бог, нарушая, может быть, Закон, проявляет Свою бесконечную милость, Свою вдумчивую заботу о людях. И вот перед нами стоит вопрос: почему Христос всегда, всегда, как бы в нарушение древнего законодательства, совершает Свои дела милосердия в субботний день? И почему всегда эти дела милосердия являются чудом исцеления телесного и вместе с этим чудом духовного возрождения человека? Фарисеи спрашивали Его: неужели Ты не можешь выбрать другой день? Они обращались к народу: неужели вам нужно приходить именно в субботний день исцеляться (напр., Лк 13:14), неужели нет шести дней в неделю, когда Бог заповедал творить дела (Исх 20:9), перед тем как почил в седьмой день (Быт 2:2—3)?

Неужели Христос только потому совершает Свои дела милосердия, проявляет Божественную власть прощать грехи, Божественную силу делать человека цельным в душе, в теле, во всем до конца в субботний день для того только, чтобы вызвать недоумение? Неужели для того, чтобы смутить души честных, добросовестных людей, преданных Закону, долг которых — этот Закон хранить, соблюдать? Неужели, когда против милосердия, простого человеческого милосердия, жалости на весы ставится их гнев, их душевное смущение, вопрос, который они настойчиво ставят себе, и Ему, и другим: неужто Ты пришел нарушить Закон? — перевес берет просто жалость и как бы ни во что вменяется смущение, гнев, боль, оскорбление религиозного чувства? В чем тут дело?

Это не праздный вопрос, потому что все, что относится ко Христу, имеет к нам прямое, непосредственное, личное отношение. Если это случилось тогда, если апостолы сочли нужным нам это поведать, и не один раз, а раз за разом, то все это для того, чтобы мы тоже не только задумались, но что-то поняли, чего не могли понять люди в то время, потому что они не знали Христа, не знали, Кто Он, и не понимали того, что понимаем мы теперь.

Бог почил от дел Своих в седьмой день. Шесть дней Он творил, шесть дней мы видим, как сначала из «ничто», а потом из хаоса жизни Он вызывает одну вещь за другой, одно существо за другим, как постепенно, можно сказать, раскрывается вселенная, как цветок, расцветает вселенная. Каждый день начинается вечером, и каждый день расцветает новое утро, и каждое утро по отношению к будущему, следующему дню является как бы вечером. Раскрывается жизнь от славы к славе, от красоты к красоте, от величия к величию, и когда все совершено, когда сотворен человек, образ Божий на земле, которому Бог поручает заботу о ней, Господь прекращает Свое творчество и почиет от дел Своих.

Но что же дальше? Дальше эта наша земля поручена человеку. Как сказал Венский католический архиепископ Кёниг, седьмой день отдыха Божия является днем и часом творчества человека. И вот в этом дне мы живем. В Ветхом Завете, до Христа, человек силился создать человеческое общество, построить град человеческий, и в этой попытке сплетается много вдохновения, много красоты и очень много страшного и уродливого. Грех человеческий страшным образом переплетается с правдой Божией; вдохновение, которое человеку дано от Бога, сталкивается с греховностью, которую он, человек, вызвал к бытию.

И вот приходит какой-то момент, та полнота времени, о которой мы слышали сегодня в начале Послания (Гал 4:4), когда Сам Бог входит в человеческую историю, когда Сын Божий делается Сыном Человеческим, Слово делается плотью. И в этот момент, в это короткое тридцатитрехлетнее время среди людей есть один Человек, Который является Человеком в полном смысле этого слова — совершенным Человеком. И совершенен Он потому, что Он одновременно и совершенный Бог. Потому что до того момента, пока человек не соединился неразлучно, навсегда, до самых глубин своих с Богом, он еще не в полном смысле человек, он только на пути своего очеловечения. Христос, потому что Он — Богочеловек, является Человеком в полном, завершенном смысле этого слова. И в Его лице время человеческое находит тоже свое восполнение. Он — единственный в совершенстве Человек — может вступить в этот седьмой день и творить в нем волю Божию совершенную, спасительную. Этот седьмой день, который является днем отдыха Отча, является днем человека и вместе с тем с момента Воплощения является днем Сына Человеческого. Человеку было поручено Богом вести творение к тому совершенству, зачаток которого Бог вложил в него. Святой Максим Исповедник нам говорит о том, что человек принадлежит двум мирам: телом своим — земле, душой своей — всем одушевленным существам, а духом своим — Божественному миру. Потому что в нем сочеталось и то, и другое начало, ему дано быть тем звеном, которое может соединить землю и небо, сделать и землю областью духа, сделать область духа родной не только человечеству, но всему тварному, так чтобы в какой-то день осуществилось слово апостола Павла, что Бог будет все во всем (1 Кор 15:28).

Но человечество пало, мир стал безобразным, уродливым, страшным, смерть получила неограниченную власть, зло действует почти свободно. И дело человека — победить зло и вернуть Богу то достояние, ту землю, тот тварный мир, который Бог сотворил, который Он поручил человеку и который человек предал своим падением, отдал во власть разрушения. И роль человека, когда он возвращается к Богу, обращается вновь к Нему, — исцелить то, что случилось, и вести тварь дальше, туда, куда она должна прийти, — в Царство Божие.

И Христос, совершенный Человек, потому что Он Бог совершенный, в этот седьмой день, в этот день субботний, показывая нам, будто в притче, наше призвание, исцеляет тела, обновляет души, возобновляет то единство между Богом и тварью, которое было потеряно. И поэтому чудеса Христовы в субботний день не являются просто вызовом, оскорблением, унижением для тех, которые видели только букву Ветхого Завета — Закон. Это необходимость. Христос творит в седьмой день то дело дня седьмого, который является днем человека, является часом человеческого творчества.

Но этот седьмой день — не только суббота в конце ветхозаветной недели, этот седьмой день — весь промежуток времени, который поручен человеку и который стелется со дня, когда Господь и Бог наш почил от дел Своих, до дня, когда Христос вновь придет, на этот раз во славе, судить живым и мертвым, установить Царство Божие, начало вечности.

И этот седьмой день, этот промежуток времени теперь, с Воплощением Христовым, получил совершенно новое значение и новое содержание. Это не время, когда Бог отступился от Своего творческого, всесозидательного труда с тем, чтобы оставить его человеку, это новое время, в которое Бог Сам включился милосердием, состраданием, любовью, Сам вошел с тем, чтобы быть с нами. В каком-то смысле с Воплощением Христовым этот седьмой день уже зачаточно носит в себе всю славу, всю глубину, всю победоносную силу того, что Предание называет Восьмым Днем, днем, когда воцарится Бог и когда больше ничего не останется ни от смерти, ни от зла, ни от разлуки с Ним. Когда мы думаем о конце времен, мы думаем большей частью о Страшном суде и о том, что будет потом. Христос ясно нам говорит, что суд уже пришел (Ин 3:19), — суд пришел тем, что Бог пришел в мир. Но в первый раз, Воплощением Христа, Он вошел еле приметно, Он вошел тихо, Он был узнан только теми, у кого совесть была чиста, кому Отец это открыл.

В каком-то смысле можно сказать, что конец всему уже пришел Воплощением Христа. Конец может значить две вещи: или последний момент какой-то линии времени, какой-то последовательности событий — конец книги, конец столетия, конец частной жизни. Это момент, когда все приходит к своему окончанию, когда прерывается какая-то чреда. Но конец может значить тоже нечто другое: цель, конец пути. Это не только момент, когда путь прерывается, это момент, когда незачем идти дальше, потому что цель достигнута. И в этом отношении, когда Священное Писание нам говорит, что Христос есть Альфа и Омега, начало и конец (напр., Откр 1:8), оно нам говорит о том, что Христос есть Начало нашего бытия, Слово, которым все стало, Образ, соответственно которому сотворен человек. Но вместе с этим Он является и Омегой — концом, завершением, полнотой, не только Тем, Который придет в конце времен, а Тем, к Которому все времена устремлены, Тем, к Которому мы идем с надеждой, с ожиданием, с тоской.

Но Он уже пришел, и в каком-то смысле можно сказать, что конец времен уже имел место Воплощением Христа, конец времен уже присутствует в нашем времени. С тех пор как Христос жил среди нас, как Бог стал человеком, мы одновременно находимся в том бывании, в том длении, в том времени, которое течет и стремится к своему завершению, и вместе с этим в точке совершенного покоя, где все уже совершено, где все дано. И только потому еще существует и дление, и время, и устремленность, и тоска, что все, что дано, нами еще не взято, что все нам дано, но не все воспринято.

Апостол Иоанн в книге Откровения постоянно делает одну грамматическую ошибку в тексте, который других ошибок не знает. Когда он употребляет слово «конец», которое по-гречески — среднего рода[232], он все время его ставит в мужском роде, для него конец — не «нечто», а «Некто», это Кто-то, а не мгновение или событие во времени. В этом смысле, да, конец уже пришел. И то время, в котором мы находимся, это время, где вечность присутствует, это уже не ночь; как Исаия пророк говорил — ночь проходит, уже брезжит свет (Ис 21:12). Это еще не полдень, это еще не полное сияние вечности, но вечность уже вошла, и тьма вся пронизана светом, тьма горит, нет тьмы, она не темна до конца.

И вот в этом времени, в этом дне седьмом, в котором мы живем, но в который уже внедрилась вечность, мы должны жить и творить. Христос это ясно нам показал в этом седьмом дне, субботе, когда Он творил чудеса, исцелял тела, обновлял души. Бог вошел во время, и мы приобщены этому Богу, и мы призваны в этом времени творить Его дело. Мы недостаточно это понимаем, мы недостаточно понимаем масштаб нашего христианского призвания, недостаточно понимаем, что мы призваны со Христом и подобно Христу преобразить мир. Он нас называет детьми света, когда Себя называет светом миру (Ин 8:12; 13:33). Мы должны бы, подобно Ему, быть светом, пронизывающим тьму, отнимающим у тьмы ее темноту, ее непроглядность. Западный духовный писатель говорит, что христианин — это человек, которому Бог поручил заботу о других людях, о мире, заботу обо всем, вот об этом я сейчас говорю. Об этом нам говорит то, что Христос творил чудеса в субботний день. Этот субботний день — время, когда должно быть исцелено все, что ранено грехом, воскрешено все, что поражено смертью, возвращено в образ, и в подобие, и красоту все то, что обезображено. И конечно, начинается этот труд для каждого из нас — в нас самих. Но не только в нас самих, наше призвание не в том лишь, чтобы самим измениться, но в том, чтобы быть светом, теплом, любовью Господними, потому что мы — Господни.

Я уже не раз упоминал тот отрывок Евангелия, который меня каждый год поражает после Пасхи, об исцелении слепорожденного, о том, как в конце этого рассказа слепорожденный, теперь зрячий, видящий, встречает Христа в храме и Христос его спрашивает: веришь ли ты в Сына Человеческого? Слепой Ему говорит: Кто Он, чтобы мне верить в Него? И Христос отвечает ему словами, которые проходят мимо нашего сознания, потому что для нас они слишком обычны, они не представляют для нас никакого события, ничего нового, это самая серая каждодневность. Христос ему говорит: ты Его видишь, Он перед тобой (Ин 9:35—39).

Мы все родились зрячими, с самого начала нашей жизни мы взором воспринимали тысячи и тысячи вещей. Но этот человек родился слепым, он всю жизнь прожил окутанным глубокой мглой, совершенной темнотой, окружающий мир для него не имел ни красок, ни стройных форм, он воспринимал окружающий мир только ощупью — даже не в потемках, а в полной темноте. И в какой-то день Сын Божий, ставший Сыном Человеческим, открыл — тоже в день субботний! — ему глаза. И первое, что этот человек увидел, был лик Христов, лик Бога, ставшего человеком, первое, с чем встретился его взор, были очи Христовы, в которых он мог прочесть все сострадание, все милосердие и всю любовь Божии. Вот первое, что он увидел.

Что бывает с нами, когда мы открываем наши глаза на жизнь, на мир? Когда мы еще малые дети, над нашей колыбелью склоняются мать, отец, мы видим любовь, видим ласку. Но очень скоро, когда мы начинаем различать другие лица, вглядываться в другие очи, воспринимать других людей, нам открывается другой мир: холодный, чуждый, враждебный. Вот чего не должно бы быть в христианском обществе, вот чего не должно бы быть благодаря тому, что есть христиане на земле. Люди, встречающие христианина, должны были бы останавливаться взором, в изумлении вперять свой взор с вопросом: что я вижу? Я вижу не только человеческие черты, я вижу в них то, чего я не видел никогда: Божественный покой, сияние света, бездонную Божию любовь крестную, Божие сострадание, жалость, радость обо мне, горе обо мне. Встречая общество христиан, люди должны бы, опять-таки, останавливаться мыслью и ставить себе вопрос: что это за люди? Откуда в их среде такой строй, такая любовь? Причем не просто человеческая любовь, но что-то превосходящее разум и воображение.

Вот к чему мы призваны, вот о чем речь идет. В седьмой день, в день и час человека, человеческого творчества это является предельным творчеством человека: стать таким человеком, видя которого, люди как бы через прозрачное стекло могли видеть Бога, стать таким, какой бывает иногда поверхность озера — тихого, неволнуемого, в котором в совершенстве отражается небо. Христос о Себе говорил: Видевший Меня, видел Отца (Ин 14:9). Христос и нас зовет к тому, чтобы люди, видя наши добрые дела, прославили Отца нашего, Который на небесах (Мф 5:16). Но для этого мы должны стать прозрачными, нам надо научиться так говорить, так действовать, так жить, чтобы люди видели наши дела и, однако, относили их не к нам, а к Богу, поняли бы, что мы движимы силой, которая превосходит нас, что через нас льется на них свет, который не в нас родился, что слово истины и правды, которое мы говорим, — Божие, не наше, потому что оно не ранит, а исцеляет.

И это делается возможным, только если мы научимся одновременно и созерцательной, и деятельной жизни. Спаситель нам говорит, что мы должны быть в мире, но не от мира сего (Ин 17:14—16), как про Себя Он сказал: приближается князь мира сего — но во Мне нет ничего, что принадлежало бы ему (Ин 14:30). Он весь был в мире, Он был сплошное творчество, и вместе с этим — неоскверненный, ничто в мире Его не ранило и не осквернило.

Нам часто кажется, что созерцательная и деятельная жизнь несовместимы, потому что о созерцательной жизни мы думаем в образах монастырей, затвора, пустынь, а о деятельной жизни думаем в порядке творчества, внедренного в современность. Но если задумываться, если задуматься над Христом и Его апостолами, то делается так ясно, что созерцание и творчество — одно и то же, оба являются только двумя выражениями одного и того же опыта Бога. В отрывке Евангелия от Иоанна, который читается на отпевании, Спаситель говорит: Якоже слышу, сужду, и суд Мой праведен есть, яко не ищу воли Моея, но воли пославшего Мя Отца (Ин 5:30): суд, который Я произношу, — не Мой суд, это суд Отчий, который Я воспринимаю слухом и провозглашаю устами, и потому он праведен; он не Мой, он — Отчий, провозглашенный в послушании. В других случаях Спаситель говорит: Отец Мой доселе делает, и Аз делаю. Он Мне показывает дела, которые Он творит, — и Я их творю (Ин 5:17, 20). Опять-таки: созерцание. Христовы очи вперены в Бога, как и слух Его открыт Отцу. Христос видит, что Бог задумал и что Бог творит, — и Он это осуществляет Своим человеческим творчеством. Потому Христовы дела все совершенны, что они являются выражением совершенной Божественной премудрости, слово Христово — это выражение той тайны, которая содержится в извечном молчании Бога, дела Христовы — это осуществление Божественного замысла. И потому только Он может их совершать, что Он весь есть слух и весь есть взор, Он вглядывается и вслушивается в глубины Божии, и из этих глубин Он выносит слово и износит дело.

Нам тоже Он повелел творить, совершать дела, которые Он совершал, мы тоже призваны к подобному, к такому же, как Он, творчеству, и оно возможно, только если мы достаточно — пусть и несовершенно — погружены молитвой в Бога, если наш слух открыт Богу, если наша воля Ему предоставлена, если мы отдали себя Ему, чтобы через нас лилась на этот мир Его любовь, изливала сострадание сила жизни. Но для этого опять-таки с нас требуется подвиг. Прозрачность, которая позволила бы Божественному свету проливаться через нас и достигать других, гибкость, которая позволила бы Божией воле осуществляться через нас в жизни, нам не даны, мы должны их искать. Мы должны искать той чистоты разума, той чистоты сердца, той всецелой чистоты, которую Отцы называют целомудрием, которая позволила бы свету и теплу Божию проливаться через нас, так чтобы мы сами оставались как бы незамеченными — как окно, через которое льется свет. Мы должны научиться творить Божию волю наперекор своей воле, несмотря на наше непонимание, недоумения, для того чтобы сломилось в нас своеволие, для того чтобы гибкой стала наша воля, для того чтобы Божественный замысел мог осуществиться и через нас.

Апостол Павел говорит: сила Божия в немощи совершается (2 Кор 12:9). Как бы ни были мы хрупки, слабы, бессильны, если только мы отдаемся в руку Божию, Его сила через нас может совершиться. Но слабость, о которой говорит апостол Павел, это не обычная наша слабость, ее нельзя выразить, как мы часто выражаем свою обычную слабость: «Нет у меня сил, нет вдохновения, нет дерзания; не могу». Слабость, о которой говорит апостол Павел, — другая, она заключается в том, чтобы понять раз и навсегда, что Божие дело человеческой силой все равно не осуществить. Как можем мы стать проводниками Божественной премудрости, Божественной любви, Божественной истины, Божественной силы? Мы ее не вмещаем, но мы можем стать гибкими, прозрачными, безмолвными, послушными, так чтобы там, где у нас нет никаких сил, мы могли бы все равно и говорить, и действовать, прислушиваясь к тому, что нам говорит и как действует через нас, в нас, вокруг нас и порой помимо нас Сам Господь. И тогда созерцание и деятельность сольются в одно, тогда мы поймем, почему Христос и Его апостолы были так постоянно действенны и деятельны и вместе с этим не отрывались от созерцания. Творить волю Божию заключается раньше всего в том, чтобы учиться у Христа, как жить, как говорить, что делать, заключается в том, чтобы идти тем путем, который Отцы называли «евангельский путь»: путем заповедей, превосходя наш опыт, предвосхищая понимание, принимая как бы на веру слово Божие.

И здесь начинается творчество, оно сочетается с отказом от себя. Христос нам говорит: если кто хочет Мне последовать — да отвержется себя, да возьмет крест свой и да грядет по Мне (Мк 8:34). Если мы хотим осуществить что бы то ни было, мы должны начать с того, чтобы сказать: от себя я отрекаюсь, я себе больше не интересен, не дорог, мне дорого нечто другое, весь мой интерес во Христе. И тогда мы обнаруживаем, что столько в нас есть разрушающих, перечащих этому нашему желанию сил. Крест был орудием смерти, в нас все эти силы, противоречащие воле Божией, являются орудием смерти, умерщвления, разрушения нас. Вот этот крест является действительно крестом жизни: принять на свои плечи все то, что в нас есть разрушительного, мертвого, и нести, пока не удастся умереть и воскреснуть — и последовать за Христом: последовать за Христом через все извилины нашей жизни, которые нам показаны в евангельском рассказе, от зачатия Христова и до смерти Его, ставить себе постоянно вопрос на этой линии жизни: где я нахожусь? кто я среди тех, кого встречал Христос? где мое место в этом рассказе?

И дальше, если через этот путь мы сроднимся со Христом достаточно, — пойти с Ним в Гефсиманский сад, хотя бы даже как те апостолы, которые не нашли силы в себе один час бодрствовать с Ним, а лучше — как святые научились: силой Божией бодрствовать со Христом в этом мраке и ужасе Гефсимании. И если Господь поведет еще дальше с Собой — то на крест, и может быть, даже в страшный опыт богооставленности. Но начнем с того, с чего мы должны начать, без чего нет пути: отречься от себя, взять крест, выбрать Христа против себя, выбрать крест против отдыха, с тем чтобы стать людьми, каких Себе избрал Господь в этот седьмой день — который является всей жизнью, всей историей мира — и кто мог бы со Христом творить дело исцеления и обновления мира, зная, что это исцеление и обновление уже пришли, что Воскресение уже торжествует и что поэтому мы знаем, куда идем и куда можем вести других. ***

После первой беседы мне был поставлен вопрос: то, что было сказано, представляет собой идеал, который, может быть, достижим для таких людей, как преподобные Серафим Саровский, Сергий Радонежский, для святых. Но он является слишком высоким для того, чтобы можно было просто к нему приступить и его осуществить. Раньше чем достигнуть той высоты, на которой человек начинает выполнять свое призвание, надо пройти целый путь, и на этом пути находится грех и, кроме греха личного, личной привязанности к тому, чего не должно бы быть, есть человеческая немощь, хрупкость, податливость, которая нам часто мешает осуществить то положительное, которое мы могли бы осуществить. И вот как к этому приступить?

Раз речь шла сначала о святом Серафиме Саровском, может быть, вспомним его собственные слова. Его спросили однажды: какая разница между погибающим грешником и таким же грешным человеком, достигающим святости? Его ответ был таков: разница только в одном — в решимости.


За этим словом, конечно, поднимается, картина за картиной, вся подвижническая жизнь святых. Решимость — да. Но на что решиться? Решиться на то, чтобы искать Бога, решиться на то, чтобы преодолеть все преграды, которые будут стоять на пути, решимость быть бесконечно милостивым к другим и предельно беспощадным к себе. Тосковать по Богу, звать Его как бы из глубины своего отчаяния — доступно всем нам, и мы можем Бога благодарить за то, что нам дана такая тоска, такая неутешность по нашему сиротству. Искать Его даже изо всех сил нам тоже дано. Но чтобы сразиться не только с нашей немощью — в этом нам поможет вдохновение, тоска, желание, — но с каждым грехом, который нам встретится по пути, и с основной нашей греховностью, требуется то отречение от себя, на котором я кончил прошлую беседу: отвергни себя…


Это в какой-то мере мы можем понять и осуществить, если подумаем о том, как скучна бывает порой, как навязчива бывает память о себе самом. Иногда поднимает душу вдохновение, любовь, зрение красоты, какое-нибудь благородное воспоминание: казалось бы — жизнь отдать ради этого, казалось бы — это такая красота, такой смысл, что исчерпывает все. И вдруг вспомнишь о себе самом, испугаешься — и больше не можешь идти ни на подвиг, ни на великое дело. Это случилось с апостолом Петром: когда в буре на Геннисаретском море ученики вдруг увидели Христа, ходящего по волнам, Петр попросился к Нему идти (Мф 14:25—32). Едва ли для того, чтобы испытать свою веру или власть Господню над разразившейся бурей, а потому, что ему захотелось быть там, где находится Господь. Он был человек порывистый, пламенный, он действовал быстро, не задумываясь: увидев Христа, Которого он любил, он захотел с Ним быть. И, зная Христа, Каким Он был, он не усомнился, что это возможно — только повели Спаситель Христос. И Христос повелел: иди! И Петр пошел по волнам. И шел он твердой поступью, пока вдруг не вспомнил о себе — и тогда начал тонуть.

Вот вспомнить о себе — так грустно, так опустошающе и так отвратительно бывает… Господи, неужели я снова, как призрак, стал на собственном своем пути?! Снова о себе вспомнил — и все измельчало, и все, что было цельно, — раздробилось, и все, что было возвышенно, — снова стало таким жалким и земным. Если бы мы только могли вспомнить, и вспоминать, и держать в памяти все время это сознание: нам мешает быть большими людьми, по масштабу, к которому нас призвал Господь, то, что мы вдруг вспомним о себе, и все великое рушится. Так странно: мы становимся тогда в масштаб собственной мелкости, все мельчает. Если бы мы вспомнили это и вспоминали все время, то каждый раз, когда память о себе подымается в нас, мы бы сказали себе: ох, только не это, только не это, ты мне скучен, отойди! Отойди от меня, сатана, — ты думаешь о том, что земное, не о том, что Божие, ты думаешь о самом мелком, не о том, что самое в тебе великое. Нам было бы скучно, тоскливо, больно вспомнить о себе, тогда как жизнь так глубока и так просторна, тогда как наше призвание так велико. И в этом надо упражняться, надо учиться тому, чтобы стало скучно вспомнить о себе, потому что все остальное так полно смысла, глубины и красоты, а мы так мелки, когда вспоминаем о себе и этим разрушаем все.

Другое, что может нам помочь жить с глубиной, жить с силой, — это память смертная. Отцы Церкви об этом говорят все время: «Имей память смертную». Когда говоришь эти слова современному человеку, ему кажется, что мы хотим омрачить жизнь: неужели надо помнить о смерти все время и этим обесценить жизнь? Неужели нам жить как бы под тучей, все время ожидая смерти, все время ожидая, что после смерти — Суд? Что же останется от жизни? Если так думать о смерти — ничего не останется от жизни, она превратится в пепел, она обессмыслится, опустеет.

Но не об этой памяти смертной говорили, как мне кажется, Отцы: они думали о том, что только если мы помним, что смерть может нас застичь в любое мгновение, мы можем сделать из каждого мгновения последнее мгновение нашей жизни, то есть завершение жизни. Если бы мы думали, что слова, которые мы сейчас говорим или воспринимаем, что то, что мы делаем сейчас, в одно мгновение может прерваться, — как было бы важно, чтобы это мгновение случилось не в момент, когда наши слова — гнилые, наши мысли туманны, наши чувства омрачены, наши поступки недостойны ни нас, ни других, ни Бога!

Мы живем большей частью как будто совершаем предварительную подготовку, мы как бы пишем черновик нашей жизни, в том смысле, что, может быть, когда-нибудь мы начисто этот черновик перепишем. И пишем мы «начерно» в течение всей жизни, и не приходит время, когда успеть «начисто» все переписать. А если бы мы сознавали, что это — окончательное, что каждое написанное слово будет навсегда, каждое действие будет навсегда, как бы бережно мы относились и к слову, и к действию! Если бы мы думали, что тот человек, с которым я разговариваю сейчас, через одно мгновение может быть мертвым, как бы бережно мы выбирали мысли и слова, с какими чувствами стояли бы перед ним. Те из нас, которые потеряли близких, это наверно понимают. И тогда нет мелкого и нет великого: все велико, потому что все самое как будто незначительное может собой выразить всю любовь, всю глубину отношений. Не только слова — но тон голоса, не только то, что сделано, — но как оно сделано. Все может стать так значительно: взор, улыбка, малая, еле заметная забота…

И вот если бы мы помнили смерть не как ужас, а как напоминание о том, что жизнь должна все время быть на уровне вечности, тогда очень многого мы бы не сделали, очень бы многого не сказали, тогда жизнь была бы иная — и жизнь каждого из нас, и наша общая жизнь. Как было бы радостно думать, когда скончался человек близкий — или дальний, — что последнее слово было полно любви, последний взор — полон света, последнее действие было символом, знаком любви, которая уйдет в вечность, которая в уровень вечности.

Мы часто ищем в Евангелии пути, и часто недоумеваем: где бы начать, с чего, как начать? Есть личность Христа, такая сильная и такая ласковая, есть Его дела, пример, который Он нам дал, с тем чтобы мы последовали за Ним, есть Его слова: слова истины, слова, о которых Спаситель Сам говорит, что они — дух и они — жизнь (Ин 6:63), есть Божия сила, изливающаяся в таинствах и в тайне Церкви, есть заповеди Христовы. С одной стороны, они так просты и малочисленны: возлюби Бога всем сердцем, всем разумом, всей крепостью, всей жизнью твоей и возлюби ближнего, как самого себя (Мк 12:29—31). С другой стороны, они так многочисленны и обращены к такому разнообразию людей и положений; где нам начать? Что значит «возлюбить Бога», где нам найти чувство любви? Что значит «возлюбить ближнего», где найти чувство любви? А если чувства нет — то в чем же любовь? Еще одна сторона — многообразие заповедей — с которой начать? с самого легкого? или с того, что нам кажется самым легким до того, как мы прикоснемся ему? или с самого трудного? начать ли с самого привлекательного? или, наоборот, с того, что менее всего нас влечет к себе? или есть какая-то иерархия заповедей — более важные и менее важные? Но нет, как будто этого нет. Где начать?

Мне кажется, что каждый должен начинать по-своему, но не просто по влечению сердца, и еще меньше по вкусу, а искать той заповеди, того образа, той притчи, того наставления, той черты Христовой, которая обращена прямо к тебе. Вы наверно помните рассказ в Евангелии от Луки о двух учениках, которые шли в Эммаус после Воскресения Христова. К ним приблизился Христос, неузнанный путник, прибившийся к ним. И они начали говорить, и Христос им начал раскрывать тайну о Христе, тайну о спасении, тайну о Сыне Человеческом. И когда Он им открылся и стал невидим, ученики друг другу говорили: разве сердце наше не горело в нас, пока Он с нами говорил на пути? (Лк 24:13—32).

Когда мы читаем Евангелие, мы переживаем его очень различно: каждый из нас по-разному, но также каждый из нас по отношению к отдельным его частям. Некоторые евангельские слова, события, даже черты личности Христовой нам чужды, не только не находят они отголоска в нас, но мы можем в себе обнаружить даже протест против них: нет, это не по мне, этим путем я не могу идти, стать таким я не только не могу — не хочу! Есть другие места, которые не вызывают в нас бури недоумений, негодования или отречения, но места, которые до души не доходят. Да, сказали бы мы, раз так судит Бог, верно, оно так и есть, но я не понимаю, не чувствую, не знаю этого.

Но есть другие места, о которых мы можем сказать, как Лука и Клеопа друг другу говорили: да, от этих слов сердце горит, от этих слов делается светло на душе, поднимается заря в мысли, от этих слов я делаюсь чище и светлей, эти слова во мне вызывают новую силу, новую надежду, новую радость. Вот эти слова нам надо отмечать: эти слова обращены к нам, лично. Это могут быть очень разные слова: одного трогает одно, другого трогает другое, каждый прислушивайся к тому, что Господь ему лично сказал.

Так, впрочем, было и при жизни Христовой. Христос был все время окружен толпой, все время к Нему кто-то подходил с вопросом. Христос отвечал этому человеку, общих ответов у Него нет, все ответы — личные. Но в толпе были люди, у которых, может быть, не так ярко, но уже созревал тот же вопрос: слыша ответ Христов, они могли его воспринять, будто он обращен им лично. Другие были, которые уже где-то чуяли этот вопрос, для которых он не созрел, которые поэтому не могли отозваться всей жизнью на слова Христовы, — те складывали эти слова, глубокие, живые слова в свою память, в свое сердце. А были такие, для которых вопрос был непонятен и ответ непонятен, те проходили мимо. Бывали тоже несчастные, которые смущались, которые отходили или которые собирали склоку, чтобы договориться о том, как бы испытать, уловить Христа, потому что слова Его были им не только непонятны, но перечили всем их чувствам и убеждениям.

Когда мы читаем жития святых, мы видим, как много таковых, которые построили свою святость на одном евангельском слове: вдруг это слово ударило их в душу, слово, картина, черта во Христе — что-то до них дошло. Может быть, годами до этого они слышали эти слова, но были нечутки к ним, они еще не были готовы, еще не созрели для этих слов, а теперь — услышали и сразу исполнили. И не только святые, а очень многие обыкновенные, простые верующие услышали слово — и ожили, словно роса упала на иссохшую землю, и былинки подняли голову, и жизнь, которая как будто клонилась к смерти, снова восклонилась.

С этого каждый из нас может начать — взять Евангелие, прочесть: читать спокойно, не ища мудрости, не ища ничего, просто читая открытым умом, открытым сердцем, с желанием просто понять, как мы читаем письмо, в котором повествуется о ком-то, читаем рассказ и вдруг замечаем то или другое. Так и Евангелие. Если бы мы читали его с такой открытостью, минутами наше сердце вдруг согревалось бы, минутами оно горело бы, минутами свет и пламя нас бы обдавали. Вот эти места нам надо отмечать. Надо их отмечать непременно и не забывать никогда: Бог прямо говорил с моей душой и сказал нечто, на что душа была способна отозваться, душа ответила, ожив радостью. Надо эти места отмечать, потому что они указывают, что в этом, как будто малом, моя душа и Бог уже соединились: мои мысли — Его мысли, мои чувства — Его чувства, моя воля — Его воля. Быть послушным Богу в этом отношении не требует от меня отречения от своей личности, а только того, чтобы стать самим собой в одном чем-то, где я уже похож на Христа, только это. Если мы твердо, с верностью, благоговейно будем так поступать, постепенно эта загоревшаяся искра охватит все больше и больше в нас, постепенно эта искра станет пламенем, которое согреет, растопит наше сердце, озарит светом наш ум, наша жизнь начнет меняться. Мы, конечно, будем грешить против всех других заповедей больше или меньше, мы, вероятно, также не всегда будем выполнять эту заповедь, которая есть закон нашей собственной жизни, явленный Христом. Но мы должны держаться этого. И постепенно нам откроются другие речения Христа, в том или другом образе, в притче, в действии Христовом мы найдем новую заповедь, новое сродство наше со Спасителем. И так, постепенно, изуродованный образ начинает очищаться, как икона, которая была осквернена и изуродована, постепенно может быть очищена от последующих наслоений и выступать все ясней, все ярче, все чище, все прекрасней.

И вот на этом пути начинается борьба с грехом, но не вообще с грехом, а конкретная, нам лично необходимая борьба. Когда мы будем стараться жить по этому глубинному закону нашей собственной внутренней жизни, совпадающей с волей Божией, мы, вероятно, обнаружим, что на нашем пути то или другое стоит преградой, и для нас ясно, четко встанет вопрос: или я должен отказаться от того, чтобы быть самим собой, или я должен преодолеть эту преграду. Не потому, что так написано в Евангелии, не потому, что я боюсь Бога и Его суда, а только потому, что это — закон жизни и что поддаться, не бороться, не победить — это согласиться на смерть. Тогда можно, как отцы Церкви, святые говорили, возненавидеть грех, потому что этот грех есть отрицание жизни во мне, есть смерть, убийство во мне того, что самое святое, самое живое. Тогда делается понятно, почему Священное Писание, Христос, Евангелие называет дьявола убийцей от начала (Ин 8:44): да, он старается убить жизнь в нас. Тогда мы можем бороться с грехом вдохновенно, с умом, настойчиво, тогда мы чувствуем, что бороться с грехом — это бороться за жизнь, это избегать погибели, это не только выполнить долг — это необходимость самой жизни.

Против заповеди, которая выражает нас самих, не обязательно восстает только противоположный грех, очень много восстает различного. Против смирения восстает не только гордыня, против воздержания — не только жадность; подкапывает наши силы зло очень различно, но если мы хотим жить, мы будем чувствовать, с какой стороны на нас идет разрушающее нас нападение, мы будем чувствовать, что бежит кровь, что истекаем мы кровью через ту или другую рану. И придется нам бороться. С какой-то опытностью разовьется в нас внимание, собранность, то, что Феофан Затворник называл «внутрьпребывание», то есть то состояние, когда мы собраны внутри себя, живем в глубинах и из этой глубины можем видеть надвигающееся на нас нападение. Это называется, языком подвижников, хранение ума, хранение сердца. Но это не боязливое хранение, оно не заключается в том, чтобы себя «охранить» и только, — это бой. Это непрестанная, мужественная, но и радостная борьба. Это борьба не на жизнь, а на смерть, это борьба за нашу жизнь, против нашей вечной погибели. Но это вместе с тем борьба за Бога, за Христа, за Его победу, это наша верность Ему, это наша любовь посильная к Нему, это все, что мы можем сделать для Него, потому что мы поставлены в этот мир для того, чтобы победить в нем зло, и, побеждая его в себе, мы его побеждаем в мире.

Мы иногда думаем, что грех — дело частное. Грех частным никогда не бывает. Потушить одну свечу значит прибавить темноты в храме. Когда потухает одна душа, то в мире делается темней, когда загорается новая жизнь, божественная жизнь в человеке — вся вселенная светлеет. Спасаясь или погибая, мы не только себя спасаем или губим, мы делаем нечто решающее для судьбы вселенной. Грех всегда убивает нас и лишает других того, что только мы могли бы им дать. И он отнимает у Бога нечто, что могло бы быть Его: наше сердце, нашу жизнь.

Христос нам дал в Евангелии одну молитву — «Отче наш» (Мф 6:9—13). Она не является только молитвой, она является целым путем внутренней жизни, она является путем восхождения к Богу и путем возвращения от Бога на спасение мира. Вчитываясь в нее, исполняя сами то, о чем мы просим в ней — ибо мы просим в каждой молитве силу выполнить то, о чем говорим Богу, — мы можем тоже восходить, как по ступеням, обратно к Богу, и когда мы вернемся к Нему, — вернуться в мир, с Богом спасать этот мир.

Христос нам дал заповеди блаженства (Мф 5:3—12), которые тоже являются путем, не случайным перечнем, а рядом ступеней, целым путем, по которому можно пройти от первой заповеди и до последней. Нам дан в Ветхом Завете, в книге Исход, образ того, как евреи пришли свободными людьми в Египет, как они постепенно привязались к земле и через это отдались в рабство, как нарастала в них отчаянная тоска по свободе, по самобытности, как в ответ на эту тоску, на крик покаяния целого народа Бог послал им избавителя, Моисея. И дальше рассказ о том, как они ушли, как, перейдя Чермное море, они, ради того чтобы стать из рабов свободными, вступили в безводную, жгучую, страшную пустыню, как в этой пустыне голодом, смертью, трудом выковывались свободные люди, способные сначала принять Закон на Синае, потом войти в обетованную землю и ее покорить и, наконец, установиться на Сионской горе.

Это образы, но если читать и перечитывать, мы видим, что книга Исход, Молитва Господня, заповеди блаженства, а в церковном опыте — таинства крещения, миропомазания и приобщения построены одинаково: это путь. Об этом сейчас говорить некогда, но вчитайтесь, посмотрите, сравните — и вы увидите, что указан путь, указаны искушения, но указана и цена: раб от своего хозяина получает то, что ему нужно, чтобы прожить; платит он не только трудом, но потерей свободы, человеческого достоинства. Чтобы вырваться на свободу, нам надо войти в пустыню — и этого мы боимся. Здесь и нужна решимость, которая пренебрегает собой до конца, которая беспощадна к себе. Как говорит Феофан Затворник: если должен в нас ожить новый человек, то ветхий человек должен умереть: сам он не умрет — мы должны собственной рукой его убить, а для этого нужна решимость, и не на мгновение, а верность до конца.


О Воскресении Христовом[233]



Говорить о Воскресении мне кажется всегда очень трудным. Говорить о Страстях, о трагедии жизни Спасителя, говорить об Его учении относительно легко в том отношении, что можно ссылаться на всечеловеческий опыт: мы все знаем, что такое смерть, болезнь, боль, страх, жестокость, жертва, любовь, ненависть, предательство, трусость, — все это мы знаем. И поэтому когда мы говорим о событиях из жизни Христа и доходим до каких-то моментов, когда качествуют те или другие из этих свойств, нам относительно легко это понять. Мы осуждаем Иуду, но вместе с тем, если задуматься, мы можем понять, что и в нас есть доля предательства: мы не предаем Христа, потому что мы не стоим перед опасностью, мы не предаем Христа на словах, но мы предаем Его тем, что, называя Его Господом и Богом, пренебрегаем Его учением, не следуем Его примеру.

Но говорить о Воскресении труднее, потому что это событие, которое было доступно физически только очень небольшому числу людей в те дни, в течение которых воскресший Христос являлся людям. В дальнейшем — это опыт, который некоторые люди продолжали получать, опыт воскресшего Христа. Но большинство людей о Воскресении Христовом знают только косвенно. И вот мне хочется сказать о некоторых моментах этого познания Воскресения Христова и о том, что оно значит для нас.

После распятия Спасителя, Его смерти и погребения ученики были совершенно расстроены и расшатаны. Они были побежденной группой. Они укрылись в доме Иоанна Марка. Они боялись на улицу выйти. И вот в первый день после субботы, в тот день, который для нас стал воскресеньем, Христос стал живой среди них. Он стал живой, но несколько иной, чем был: Он вошел дверем затворенным (Ин 20:19, 26) — значит не усилием физического тела, которое им было так известно. Он вошел и встал живой. Но вместе с этим — это был не дух, не привидение. И это Он хотел непременно им дать познать, потому что, когда они Его увидели, они возрадовались, да, но они, вероятно, подумали, что это — Его душа. И для того чтобы их утвердить в вере, что Он воскрес телесно, Христос попросил дать Ему часть их пищи и перед ними ел, показывая этим, что Его телесность — реальная, настоящая.

И если мы себе поставим вопрос о том, какова эта телесность, мы можем вспомнить одно рассуждение Григория Нисского об Адаме и Еве в раю и после их падения. Он говорит о том, что в раю телесность Адама и Евы была как бы легкая, прозрачная, не «нетелесная», но и не такая тяжеловесная и густая, как наша. И он объясняет слова Ветхого Завета о том, что Бог сшил Адаму и Еве кожаные ризы (Быт 3:21), именно тем, что, отпав от Бога, они перестали быть до конца прозрачными, легкими, они отяжелели и как бы сгустились. И та телесность, которую мы знаем в себе, это та телесность, которую мы унаследовали от наших прародителей после их падения. Но изначальная телесность была иная — легкая, как бы прозрачная. И эта телесность была явлена ученикам Христа после Его Воскресения. Он носил нашу плоть при всей ее тяжести, при всех ограничениях, которые она вызывает, Он все на Себя взял Воплощением — кроме греха. Но после крестной смерти и Воскресения Он явился перед ними как человек в полном смысле слова: во всей красоте, во всей славе человека, то есть с живой человеческой плотью, так пронизанной Божеством, что она уже была не подвержена тяжести, тяжеловесности падшего мира.

И вот ученики удостоверились, во-первых, что Христос поистине воскрес, во-вторых, что Он — не дух, а что Он воскрес и человеческой Своей душой, и телом Своим человеческим. Одного не было среди них — Фомы, которого мы называем всегда обидным словом неверный, то есть который не сумел поверить. И тут себе надо поставить вопрос об этом. Фома пришел, вернулся, и они в ликующей радости ему говорят: мы видели Христа, Он воскрес! Фома, вероятно (так мне представляется), окинул их взором, ожидая, что, встретив воскресшего Христа, они должны были стать совершенно иными людьми, и, глядя на них, он этого не увидел. Они были теми же людьми, каких он оставил, когда ушел из дому. И поэтому весть о Воскресении до него не дошла. А вместе с этим он не был человеком сомневающимся, он не был Фомой «неверным». О Фоме мы знаем одно из Евангелия. Когда Христос ушел из Иерусалима для того, чтобы избежать преждевременной смерти, и до Него дошла весть, что умер Лазарь, Он сказал Своим ученикам: вернемся! Ученики Ему сказали: как же Ты хочешь вернуться в Иерусалим — Тебя там хотели убить! И один только ученик поднял голос и сказал: пойдем и мы умрем с Ним (Ин 11:16), это был Фома. Поэтому говорить о том, что он был учеником сомневающимся, колеблющимся, неуверенным, — грех, неправда. Однако глядя на других учеников, он не увидел в них никакой перемены, кроме этой ликующей радости, но эта ликующая радость не могла быть для него доказательством Воскресения Христова.

И через неделю Христос снова, дверем затворенным, вошел в комнату, где были собраны ученики, и Фома тогда был с ними. Фома при первой встрече с другими учениками сказал: я не поверю в Его Воскресение, если не смогу тронуть Его язвы. И Христос теперь протянул ему Свои руки, открыл ему Свой бок и говорит: коснись! Фома увидел воочию и познал Его Воскресение: Христос живой, во плоти стоит; и эти раны были, может быть, бóльшим доказательством Воскресения, этой реальности Христовой плоти воскресшей, чем было бы видение исцеленного тела. И он поклонился Христу (у нас нет основания думать, что он даже прикоснулся к этим ранам) и сказал: Господь мой и Бог мой! (Ин 20:24—28). Это первое.

Дальше — другой ученик или, вернее, не ученик, а гонитель познал воскресшего Христа, это Савл. О нем мы знаем, что он был еврей верующий, ученик Гамалиила (Деян 22:3), что он был одним из самых страстных приверженцев своей веры, что он всей горячей, пламенной своей душой отдал себя служению и поклонению Богу, Каким он Его знал. Он получил разрешение от синедриона идти в Дамаск для того, чтобы там гнать учеников Христа, которых он считал лжецами, собиравшимися распространить весть о том, что их Учитель умер, но воскрес и что Он — Бог.

И на пути в Дамаск ему было видение. Вы знаете этот рассказ (Деян 9:1—22), я не буду на нем останавливаться. Он вдруг увидел перед собой живого Христа в Божественном сиянии, упал на колени и от этого сияния ослеп. Помните, как Моисей просил Господа дать ему воззреть на Себя и Господь ему ответил: человек не может Меня видеть и остаться живым (Исх 33:20). И в воплощении Христовом Бог стал доступен, у Него был человеческий лик, человеческое имя. Его можно было видеть. Воскресший Христос мог быть доступен так, как тайна Божия не может быть доступна для нас. Святой Григорий Нисский говорит о том, что Бог есть мрак, и поясняет: не потому, что в Нем есть какая-то темнота, а потому, что Его свет такой, что он нас ослепляет и мы ничего больше не видим.

Вот так ослеп и Савл, будущий апостол Павел. У него был, таким образом, непосредственный, прямой опыт о Воскресении Христовом. Он опытно знал, что он встретил воскресшего Христа. И потом он проповедовал именно Воскресение. Вы наверно помните место в его Послании, где он говорит: если Христос не воскрес, то мы — самые несчастные люди (1 Кор 15:14—19). И это понятно, потому что если не воскрес Христос, а мы всю свою веру Ему отдаем, если мы проповедуем Христа распятого — и не воскресшего, то мы и себе лжем, и других обманываем, и живем в полной иллюзии, вне реальности. Поэтому действительно мы были бы самые несчастные люди, живущие в каком-то дурмане. Вот еще один свидетель.

После Павла на протяжении всей церковной истории тысячи и тысячи людей встречали воскресшего Христа. С самого начала есть рассказы в житиях очень многих святых о том, как Христос им являлся, как Он их учил, как Он их спасал, как Он их наставлял. Поэтому есть в течение всей истории из века в век живые свидетели о том, что они знают опытно, лично, что Христос воскрес, люди, которые могут сказать: я Его встретил лицом к лицу, я достоверно знаю, что Иисус из Назарета, Который был распят на Голгофской горе, Который умер, Который был погребен, на самом деле, как и Евангелие говорит, как и Его ранние свидетели провозглашают, — воскрес и жив.


И мы можем верить этим свидетелям, но на каком основании? И почему нам люди так трудно верят? Мне кажется, что ответ на это мы можем найти отчасти в рассказе о Фоме, отчасти глядя на то, каковы были святые. В рассказе о Фоме — я вам говорил о том, что Фома не мог поверить слову апостолов, потому что в них он видел только ликование, но не видел перемены. Таково и наше положение.

Мы верим в Воскресение Христово, некоторые из нас даже знают о воскресшем Христе, но могут ли люди, глядя на нас, сказать: это люди, которые оказались в какой-то момент жизни лицом к лицу с живым, воскресшим Христом и которые так переменились благодаря этой встрече, что мы видим, что они — люди иного рода, что они — не такие, как все другие, что, употребляя слово английского писателя Льюиса, если мы можем рассматривать всех людей как изваяния, как статуи, эти люди — статуи ожившие. Разница между верующим и неверующим, говорит Льюис, именно такова: человек неверующий подобен изваянию, человек верующий — это изваяние, которое стало живым.

И вот перед нами стоит вопрос: каковы мы? Рассказываем ли мы только с чужих слов о Воскресении Христа? Радуемся ли мы действительно полным сердцем о том, что мы в этом убеждены только потому, что другие люди это знают и мы им можем верить, — или же с нами эта весть нечто сотворила, и, зная опытно, что Христос воскрес, мы уже не можем быть теми людьми, какими были раньше?

Мы это можем знать опытно различным образом. Мы можем это знать в молитве, прикосновением краю ризы Христовой (Мк 6:56), мы можем Его познать в какие-то моменты, когда вдруг чуем, что невидимо, но реально Он перед нами живой стоит: хотя я Его не вижу, не слышу, не воспринимаю своими чувствами — но Он тут. Мы можем это воспринять тоже, каким-то непостижимым образом, в причащении Святых Тайн, мы можем видеть в других или сами переживать, как причащение Святых Тайн, исповедь, миропомазание, помазание святым елеем, различные церковные действия могут менять человека изнутри, и если только он задумается над собой, он не может не поверить в то, что это совершается силой Божественной, которая дается через Христа распятого и воскресшего.

Теперь я хочу перейти к другому вопросу. О чем же нам говорит Воскресение Христово помимо этого? О Боге! Воскресение Христово вместе со Страстной седмицей нам говорит о том, как нас любит Господь. Вы наверно помните место Евангелия, где говорится, что ни в ком нет такой великой любви, как в том, кто свою жизнь готов положить за друзей своих (Ин 15:13). И апостол Павел говорит: за друзей мало кто жизнь свою положит, но Христос положил жизнь за нас, когда мы были еще врагами Его, противниками, чуждыми Ему (Рим 5:6—8). Воскресение Христово — это победа любви: оно нам говорит о том, что любовь, которая принимает смерть, тем самым делается бессмертной, делается сильнее смерти. Ветхий Завет нам говорит: крепка, как смерть, любовь (Песн 8:6): любовь — единственная сила, которая может сразиться со смертью и не быть побежденной. Тогда это говорилось несколько о другом: говорилось о том, что, когда человек умирает, оставшиеся на земле продолжают его любить той же любовью во веки вечные, пока они живы и пока они сами не перешли в вечность.

Но здесь речь идет об ином: о том, что любовь Божественная сразилась со смертью, приняла смерть; смерть как бы раскрылась для того, чтобы поглотить Божественную любовь, и была этой любовью преображена. Образно — это рассказ о сошествии Христа во ад, как Он душой Своей человеческой сошел во ад, туда, куда всякая человеческая душа сходила с тех пор, как человек пал и как ад широко раскрылся, чтобы уловить человека, — и оказался лицом к лицу с Богом, с душой человеческой, пронизанной Божеством, сияющей Божеством, и мрака не осталось в нем, и победа была одержана, и, как говорит Иоанн Златоуст в своем Пасхальном слове, мертвый ни един во гробе[234]. В этом смысле — это победа любви, это торжество любви, но это тоже говорит нам о разных других вещах. В Священном Писании говорится о том, что Бог воскресил Христа (Кол 2:12). И это очень важное слово, мне кажется, потому что Господь Иисус Христос Свою жизнь отдал, Свою смерть принял для нашего спасения, но это было сделано — простите за такое выражение — «всерьез», это не было нечто кажущееся. Он принял смерть со всеми ее последствиями, и у Него Самого как бы не было власти Себя воскресить: Он отдал Себя на смерть для нашего спасения, и Бог в ответ на Его крестную любовь Его вызвал обратно к жизни, соединил душу Христову с телом Христовым и явил Его миру воскресшим Христом.

Но это говорит нам нечто и о человеке. Чаще говорится о вере в Бога, но Евангелие все пронизано верой в человека.

Это очень нам важно помнить, потому что если мы не верим в человека, то мы ничего на земле построить не можем. Если человек для нас — мразь, если человек для нас — преходящее явление, если человек для нас — только падшее существо, безнадежно падшее, то строить из града человеческого Град Божий нельзя. Жизнь, воплощение Христово нам говорит вот о чем: человек, даже в его падшем состоянии, настолько глубок, настолько потенциально свят, что он может вместить в себя присутствие Божие, что он может быть местом боговселения. Как говорит апостол, вся полнота Божества обитала во Христе телесно (Кол 2:9). Это значит, что каждый из нас призван и способен вместить в себя Бога, причем не как сосуд, который остается чуждым тому, что он содержит, как чаша, которая не делается причастной той влаге, которую в нее вливают, — нет, мы можем быть пронизаны так, что — неслиянно, несмешенно, но реально — мы соединены с Божеством.

И это очень важно в наш век помнить. Потому что человек — единственная точка соприкосновения между верующим и неверующим, между одним человеком и другим, какова бы ни была его вера, каково бы ни было его неверие. Человек — это та реальность, которая составляет тему жизни всякого человека. Да, наше представление о человеке может быть очень разное: безбожник видит в человеке только наиболее совершенное животное; для нас, верующих, человек в полном смысле слова — это человек, приближающийся к тому, каким человеком явил Себя Христос. Иоанн Златоустый в одном из своих писаний говорит: если хочешь узнать, что такое человек, не обращай взор к палатам царским, а подними глаза к Престолу Божию — и ты увидишь человека, сидящего одесную Бога и Отца.

Вот о чем нам говорит Воскресение: без Воскресения Христос телом лежал бы во гробе, душой был бы пленником ада. Воскресением Он воссел одесную Бога и Отца, и туда Он призывает нас поднять взор для того, чтобы видеть, что такое человек, каково наше величие, к чему мы призваны. Вот о чем, в конечном итоге, нам говорит воплощение, жизнь, Страстная неделя, крест, живоносный гроб, сошествие во ад и Воскресение Христово: о человеке, о том, что человек значит для Бога и как потенциально велик человек. Это нас призывает к тому, чтобы вырасти трудом, подвигом или, вернее, открытостью Богу в такую меру, чтобы град человеческий постепенно вырос в меру Града Божия, то есть стал так глубок, так широк, так возвышен и так свят, что первым гражданином этого Града мог бы быть Иисус из Назарета, Сын Божий, ставший Сыном Человеческим. Вот это наше призвание, это — цель мироздания, это — надежда наша.


Эволюция образа Отца и христианская вера[235]



Один из отцов Церкви говорит, что понятие Отец больше и значительнее, чем понятие Бог: Бог означает отдаленность и различение, Отец же, напротив, — отношение, подобие, связь и даже соприсущность.

Если мы говорим о Боге как об Отце, то видим в Нем источник и причину нашего бытия. Он обладает творческой энергией и обладает как властью, так и авторитетом, силой убеждения, у Него — вся глубина бытия, и это бытие Он нам передает. В этом смысле Он одновременно источник и цель. Это важно, потому что мы привыкли думать об Отце только как об источнике, говорим ли мы о физическом, о духовном отце или о Боге Отце. Эсхатологически говоря, Он есть Альфа и Омега, начало и завершение (напр., Откр 1:8). В этом смысле Бог — это то, чем мы потенциально являемся, но чем мы, однако, только еще должны стать. Во Христе актуализованы, осуществлены бытие Отца и Его собственное бытие.

Все люди призваны к тому, чтобы быть такими, как Христос, то есть соединенными с Богом так, чтобы Он действительно, а не только аллегорически стал нашим Отцом. Святой Ириней Лионский пишет: если мы действительно являемся телом Христовым, то придет время в завершении времен, когда мы в Единородном Сыне станем единородным сыном. В нашем единстве из общества отдельных человеческих личностей мы станем единой человеческой личностью, человеком. В другом месте он говорит, что Божии слава и прославление — человек, выросший в полную свою меру.

В этом смысле мы можем видеть связь между Отцом, Богом, и нами, но ее можно понять только в том случае, если мы знаем, что никто не знает Отца, кроме Сына. Христос — единственный и совершенный Сын Своего Отца, и у Него — такой Отец, Который — единственный — с нашей точки зрения, не составляет «проблемы».

Славлю Тебя, Отче, Господи неба и земли, что Ты утаил сие от мудрых и разумных и открыл то младенцам; ей, Отче! ибо таково было Твое благоволение. Все предано Мне Отцем Моим, и никто не знает Сына, кроме Отца; и Отца не знает никто, кроме Сына, и кому Сын хочет открыть (Мф 11:25—27).


Но это — Откровение не только в слове или в действии, но и в бытии. Мы можем познать Отца и отношение между Отцом и Сыном только во Христе и через Христа, если сами станем живой частью Тела Христова. Во Христе мы открываем Отца, так как Он, Христос, — наш Брат и даже больше чем Брат, ибо Он стал с нами одним. Благодаря этому мы и вступаем в отношения с Отцом.

Сейчас это означает для нас еще и надежду, наше эсхатологическое ожидание исполнения времен. Но фактически мы действуем и думаем в трагической ситуации, в которой мысли и понятия основываются на образах, возникающих в эмпирическом опыте человека. В этих пределах мы можем что-то понимать об Отце посредством нашего человеческого знания: в нем и через него мы можем что-то предугадать, однако полностью постичь это мы еще не в силах, так как время для нас еще не пришло.

В нашем сегодняшнем мире речь об отце идет с двух точек зрения: во-первых, в связи с безотцовщиной в семьях, где отцов или уже нет, или никогда не было. Там, где такая ситуация образовалась из-за войны, она — часть мировой трагедии. Но гораздо трагичнее, если отец побыл недолго, только чтобы стать отцом, но не остался, чтобы отцом быть. В мире много детей, у которых нет отца в том смысле, что у них нет отношений с отцом, а есть отец только в том смысле, что кто-то стал причиной их существования. Но отец не остался присутствовать в их жизни, потому что в настоящее время отцы не берут на себя ответственности или даже ее вовсе не чувствуют.

Во-вторых, проблема отца возникает в напряженности между властью (potestas) и авторитетом (auctoritas). Potestas означает, что некто обладает властью, auctoritas — что его слово и само его существо обладает силой убеждения, а это не одно и то же.

Особенность нашей современной молодежной проблемы состоит не в том, что наша молодежь — иная в сравнении с молодежью прошлого, но в том, что многих в молодежной среде больше не интересует старшее поколение. И это нельзя считать исключительно виной младшего или старшего поколения. Вся система, в которой мы живем, стала другой, нежели была в прошлом. Было время, когда дети, молодое поколение, жили вместе со старшими. Все можно было узнать о жизни из опыта старших. Поэтому младшее поколение могло видеть в старшем мудрость; те, кто дольше прожил и накопил больше опыта, могли им поделиться. У сегодняшнего поколения дело обстоит совершенно не так. Часто даже малые дети уже не живут в семье. Школа, университет, группы в молодежной организации находят у молодежи гораздо больше внимания, чем семья, и там молодежь получает доступ к опыту мира, науки — всего, чем старшее поколение не владеет. Молодежь не нуждается в нас в том же смысле, что раньше: сегодня у нас не больше знаний, чем у них, и опыт, который они получают через воспитание за пределами семьи, для них зачастую гораздо обширнее и важнее, чем тот, который передает им семья.

Поэтому и вопрос об авторитете ставится абсолютно по-другому. Старшее поколение как таковое не обладает уже само собой разумеющимся авторитетом. Отдельные его представители еще им пользуются, но не семья как олицетворенная мудрость старшего поколения. Те, кто моложе, обычно знают о мире гораздо больше, чем старшие, они более естественно, чем мы, уживаются с новейшими воззрениями на науку и технику. И поэтому отцы иногда хотят пользоваться властью, потому что у них больше нет авторитета. Но ведь это и стало одной из причин масштабной безотцовщины в нашем мире, потому что отец — это не тот, у кого власть: настоящее отношение отцовства основывается на творческой силе, которая может пробудить в молодом человеке то, к чему он призван, в то время как носители власти, которые пользуются ею только для того, чтобы ограничивать, отнимают у других возможность свободно развиваться.

В связи с этим существенно знать о том, что же на самом деле означают такие слова, как дисциплина и послушание, без тех искажений, которыми их наделяют молодежные организации, школа и армия. Дисциплина в библейском смысле слова восходит к латинскому discipulus, которое обозначает положение младшего относительно старшего, являющегося его учителем, у которого он хочет и может чему-либо научиться. Дисциплина связана со свободой выбора давать и принимать в добровольном подчинении.

То же самое по смыслу относится и к послушанию. Слово «слушаться» восходит к «слушать», «прислушиваться». Послушен тот, кто слушается добровольно и с большой охотой, кто из любви к другому и признавая его авторитет, хочет у него учиться и, чтобы возможно было учиться, должен слушаться. Это и есть послушание в собственном смысле слова. При этом нельзя забывать, что тот, кто приказывает, также должен быть слушающим, причем в двойном смысле: он должен слушать глас Божий и голос того, кто задает ему вопрос или же находится в нужде. Это compatio[236] — с двух сторон — возможность быть одновременно с Богом и с ищущим помощи и обоих слышать.

Пример такой способности мы находим у преподобного Амвросия Оптинского. К нему пришел паломник, чтобы спросить совета. Старец молчал день, два, три — не говорил ни слова. Тогда паломник сказал ему: «Я не могу дольше ждать, дай мне ответ сегодня». И старец ответил: «Что я могу тебе сказать? Я спрашивал Бога, и Он мне не отвечает».

Это правильное равновесие между тем, кто повелевает и может говорить, и тем, кто слушает. Бог говорит, и тот, кто призван сообщить нечто о Его воле, должен глубочайшим образом вслушиваться и, если возможно, стать абсолютно «прозрачным», как церковное окно, витраж. Церковное окно дает нам образ, соотносимый с Откровением. Оно светится, оно что-то значит только благодаря свету, который вливается снаружи, а свет открывается только благодаря церковному окну, через которое он проникает.

А как же обстоит дело со свободой? Что означает слово «свобода»? Своими корнями оно уходит в санскрит. Там оно звучит как prija, что значит «быть приятным, любимым, нравиться»[237]. Как существительное оно означает «милый, дорогой», даже «любимый». Понимаемая таким образом свобода — это нечто другое, нежели возможность делать все что хочешь или просто выбирать то, что вдруг на мгновение приглянулось. То же самое справедливо и для латинского libertas, которое обозначает состояние ребенка, родившегося свободным в доме свободного человека. Но чтобы остаться свободным, надо быть хозяином своим мыслям, своему сердцу, воле и телу. Человек рождается свободным, но остается свободным только благодаря дисциплине и послушанию. Однако отношение к отцу, которое стоит под знаком дисциплины и послушания, есть отношение любви, prija, свободы в глубочайшем понимании этого слова. В конце концов это отношение, чувство послушания в свободе любви, еще яснее проявляется в славянском слове «свобода». Оно означает самостоятельность, быть свободным значит быть тем, кто ты есть на самом деле. Но это уже задача духовного отца: так вслушиваться в человека, настолько созерцательно его рассматривать, что увидеть всю его основу, его сердце, его бытие, а не только поступки, — чтобы ему помочь в деле libertas, в деле disciplina и в послушании, чтобы он сам в свободе любви стал таким, каким его хочет видеть Бог, — это и называется «я» в полном смысле этого слова.

Отношение к отцу динамично: это образ, не имеющий прообраза. Если духовный отец, священник, руководитель составил себе образ того, каким он должен быть, то он уже несвободен, он уже не может быть «витражом». Он не может найти завершения в себе самом и никому не может помочь обрести завершенность. Определяющее свойство духовного отца — это его «прозрачность», открытость, его свойство быть «витражом». Это истинная, харизматическая апостольская преемственность, ибо свет, который должен проникать через одного и достигать другого, — это свет Того, Кто Сам есть свет миру (Ин 8:12); это истина Того, Кто Сам есть истина (Ин 14:6) — не теоретическая истина в человеческом смысле слова, но Истина живая, личностная, Божественная. В этом-то и есть подлинная апостольская преемственность — не как иерархия, но как преемственность Духа и Откровения. В этом смысле отцом может быть только тот, кто сам до конца своей жизни остается сыном, остается прозрачным, кто есть сын Отца и остается им. Он должен быть ребенком с чистым, прозрачным сердцем, который сам любит Бога.

Христос стал человеком — Человеком, и однажды и мы во Христе, а не только через Него, станем единородным сыном. В этом смысле Отец — это источник и цель, Альфа и Омега, начало и завершение. Завершение, о котором говорит священномученик Ириней, мы можем видеть, верить в него, знать его только в эсхатологическом видении: да, Бог — наш Отец, однако Он постоянно становится Им все больше и больше, и однажды Он станет нашим Отцом в том смысле, которого мы здесь, в истоках или в процессе развития этого отношения, еще не понимаем и не можем переживать.

Человеческий отец еще не всеведущ, даже если он «все знает». Но он может стать мудрым, если пребывает в харизматической струе преемственности, в смысле церковного окна, о котором мы говорили. Он сам должен быть, он должен стать прозрачным, стать таким, чтобы научить нас найти наше «я», научить нас жить ответственно, не пассивно, а творчески. И мы должны будем отозваться.

Мы живем в поле напряжения между тем, что мы наследовали, и тем, что мы есть, между полученным наследием и тем, что мы несем в себе как возможность. Мы — не начало и не конец, каждый из нас — звено в цепи. Но в завершении мы станем человеком, который будет единородным человеко-богом во Христе, так же как Христос стал Бого-Человеком.


Красота и материя в их взаимоотношении с Богом[238]



Между красотой, материей и Богом существует связь, и, думаю, можно начать нашу беседу цитатой из Китса:

Краса — где правда, правда — где краса! —


Вот знанье все и все, что надо знать[239].

Мне кажется, это очень важная цитата, если мы думаем об истине не как о системе умственных утверждений, но как о чем-то более глубоком и существенном. Я есмь истина, — говорит Господь Иисус Христос (Ин 14:6). Слово «алетейя», пользуясь сомнительной этимологией, также обращает мысль к тому, чего не могут смыть даже воды реки забвения, Леты, к чему-то абсолютно незыблемому, чего не может уничтожить ничто тварное. Так что, когда мы думаем о Красоте, это сразу обращает наши мысли к Богу, Который есть Истина.

Можно вспомнить и другую цитату, на этот раз из Достоевского, о том, что красота это совершенная приобщенность к совершенной Красоте, которая есть Бог. И в другом месте он пишет, что почуять красоту — значит войти в мистическое соединение с объектом, в котором мы ее увидели. Это очень важное утверждение, потому что оно сразу связывает то, что доступно нам прямо и непосредственно, с чем-то, что может стать более чем доступным — может стать самой нашей жизнью, нашей сутью.

Прямо и непосредственно нам доступно то, что мы видим, то, что мы воспринимаем чувствами, и в этом смысле материя доносит до нас красоту или уродство. Но любое уродство, проявляющееся в действиях, поведении человека, или все то уродливое, что вошло в мир человеческим грехом, обращает наши мысли к красоте, потому что вызывает в нас немедленную ответную реакцию: «Нет! Только не это! Только не жестокость, не ненависть, не искажение образа Божия, только не осквернение образа Божия в человеке или в сотворенном Им мире!»

Красота может выражаться очень разнообразно. Я помню одно место у Виктора Гюго — пустая страница с датой и пояснением: «Я не могу писать сегодня — умер мой внук». Это молчание выражает больше, чем стихи, полные эмоций, и это молчание полно красоты.

Есть также место у одного английского поэта, не помню точно, у кого именно, где он говорит своей возлюбленной: «Иногда, когда мы сидим вместе, молча, ты говоришь, что тишина прекрасна, как поэзия. Как бы я хотел, чтобы однажды ты сказала, что мои стихи прекрасны, как молчание». Я привожу эти цитаты не случайно, так как всегда наступает момент, когда наше прямое видение, непосредственное восприятие красоты должно найти выражение в образах, в словах, так чтобы стать доступным для других.

И порой человек, который ощутил красоту, умеет выразить ее настолько точно, что кто-то другой может довольно легко распознать или воспринять этот опыт. Бывают моменты, когда мы не можем ощутить непосредственно через объект ту красоту или тот ужас, которые в нем заключены. Я говорю «ужас», поскольку уже сказал раньше о месте и роли уродства в нашем восприятии красоты как о реакции на что-то, что содержит самоотрицание и саморазрушение.

Помню, ко мне как-то прислали молодого человека, страдавшего душевным расстройством. Он написал картину. Он был учеником русской дамы, которая посмотрела, не смогла ничего разобрать в этой картине и сказала: «Пойдите к отцу Антонию — он такой же сумасшедший, как и вы, и, может быть, сможет объяснить ее вам». Когда он принес мне эту картину, я сначала ничего не увидел: там были темные волны синего и зеленого цвета на заднем плане, а в одном углу — чудный, пронзительный синий проблеск. Я попросил оставить мне картину и три дня держал ее перед собой все то время, что не спал. И вдруг я увидел, что волны соединяются в образ сатаны, который нависает над этим проблеском света. Это был опыт жизни, то, что художник ощущал в себе и в жизни вокруг. Когда я высказал ему это объяснение как предположение, как гипотезу, он посмотрел на меня и сказал: «Это так! Я чувствую над собой нависающее зло, готовое растерзать меня». Так, когда наши два сумасшествия встретились, для этого человека началось познание самого себя, которое впоследствии, под руководством психиатра, помогло ему найти внутреннее равновесие.

С другой стороны, чтобы воспринять красоту, мы должны быть и увлечены ею, и отрешены от нее: увлечены так, чтобы быть совершенно открытыми к любому воздействию, которое можем получить, беспристрастны настолько, чтобы быть готовыми воспринять что угодно, отрешиться от себя, чтобы воспринять все. Я вспоминаю некоторые примеры; мне кажется, что примеры порой убеждают лучше, чем мои собственные слова. Есть место в предисловии профессора Вышеславцева к книжке, которую вы все хорошо знаете, «Рассказы Странника»[240], где он говорит, что различие между странником, который смотрит на природу, и крестьянином, глядящим на то же поле, в том, что крестьянин смотрит на поле и тут же оценивает его возможную, потенциальную плодородность, труд, который нужно вложить, урожай, который можно получить. Все это не дает ему увидеть поле как таковое. Странник смотрит на поле: он никак не связан с ним, он не собирается что-то делать с полем, он смотрит на поле с совершенной открытостью взора, ума, сердца и видит в нем гармонию и красоту. Он может видеть все возможности этого поля, но они не сводятся к тому, что можно извлечь из него. Это один пример.

Другой пример такой: глядя на вещи, мы можем смотреть и видеть их или смотреть и сопоставлять их с нашими потребностями, совсем как странник и крестьянин. Несколько лет тому назад меня посетил один американский эколог. Он ездил по миру, задавая всем подряд два вопроса, отвечать нужно было тут же, не раздумывая: «Что такое молчание?» и «Что такое дерево?». В тот момент про дерево у меня был ответ, потому что я только что вернулся из Америки, где меня поразило, как стремительно прорастают трава и деревья на плодородной земле, — для меня они были выражением самой жизни, той жизненной силы, которой обладает земля, что я и высказал экологу. Потом я решил провести эксперимент. Я спросил молодого богослова, рассчитывая на глубокий и осмысленный ответ. Ответ был: «Дерево? Строительный материал!» Меня это просто сразило. Потом я спросил молодую девушку, нашу прихожанку, не слишком образованную, самую обыкновенную, и она сказала: «Дерево? Это сама красота! Посмотрите, как оно стремится вверх, к небесам, послушайте, как шумит ветер в его ветвях и листве. Для меня дерево — это красота!»

Это указывает на то, что, если мы сводим вещи к меньшему масштабу или к самим себе, мы уже не в состоянии увидеть их такими, какие они есть. Я часто даю детям пример, над которым стоит подумать: вы идете в зоопарк, останавливаетесь перед клеткой и говорите: «Какой красивый зверь! Посмотрите на цвет! Посмотрите на его силу, на лапы. Посмотрите как он движется!» Почему вы так говорите? Потому что между тигром и вами — решетка! Если случайно дверца клетки останется открытой, то в мгновение ока вы окажетесь на верхушке фонарного столба и в этот момент не будете думать о красоте тигра, он для вас будет Тигр, Опасность. Мне рассказывали о надписи в туристическом автобусе: «Когда вы отправляетесь на сафари, не оставляйте окна открытыми, потому что для зверей вы — свежее мясо». Вот еще иная точка зрения.

Я рассказываю вам эти истории не потому, что они забавны, но потому, что считаю, что они имеют большое значение для нашей попытки открыть красоту, быть в состоянии увидеть ее, ощутить и, в конечном итоге, приобщиться ей.

И так происходит с нами во всех наших взаимосвязях и отношениях с окружающим миром. На мир мы глядим как на тигра в клетке или как на тигра на свободе. Что же касается людей, то если мы смотрим на них отрешенно, видим их, а не реагируем на то, что в них привлекает или пугает нас, то мы можем увидеть их красоту. Тогда мы прежде всего видим внешнюю форму, физический образ, затем, сквозь него, — мысль, чувство, красоту и в самой сердцевине можем верой воспринять — и тут действительно нужно совершить акт веры — запечатленный в человеке образ Бога: он есть, пусть и поврежденный, он неизгладим, потому что Бог запечатлел в каждом из нас Свой образ, и эту печать невозможно уничтожить.

И тогда мы подходим к каждому человеку с благоговением, и нас не останавливают ни опасность, которую люди могут представлять для нас, ни отвращение, которое они вызывают в нас, ни безразличие, которое мы испытываем по отношению к ним. Мы смотрим на них и видим: видим глазами веры, а не физическим зрением. И в этом тоже часть тайны красоты и истины одновременно.

Итак, чтобы увидеть красоту, необходимы тишина и покой. Вам может это показаться странным, но я, помню, читал книгу математика Харди, которая называлась «Красота математики»[241], где автор настаивает на том, что математика раскрывает нам покой и глубину. Я не могу распространяться на эту тему, я не математик, но об этом стоит подумать.

С другой стороны, как я уже сказал, мы должны уметь за видимым увидеть невидимое. Есть персидская история о поэте по имени Меджнун, который написал множество стихов о несравнимой красоте своей жены Лейлы[242]. И эти стихи были так прекрасны и убедительны, что шах призвал Меджнуна и сказал: «Я хочу увидеть твою жену! Я — шах, и я вправе повелеть ей снять паранджу!» Жена Меджнуна пришла и сняла паранджу, и шах в ужасе содрогнулся, потому что у нее был нос верблюда, уши слона и так далее. И шах сказал: «Меджнун, как ты можешь говорить о красоте этой женщины? Лейла отвратительна!» И Меджнун ответил: «Чтобы увидеть красоту Лейлы, нужно иметь глаза Меджнуна». Каждый из нас должен смотреть глазами Меджнуна на других людей, на окружающий нас мир в его уродстве; потому что мир по своей природе, сам по себе, не уродлив — он искажен в результате человеческого греха. Мы были призваны вести этот мир от состояния невинности и чистоты в состояние приобщенности к Богу, сообщить миру то измерение, которое, как нам сказано, он должен обрести, превратившись в ризу Божества, когда Бог будет все во всем (1 Кор 15:28).

Опять же, мы должны уметь увидеть это. Но это передается не только через людей и через то, что мы видим вокруг себя, это передается и через искусство. И здесь мы встречаем другую проблему: потому что искусство — это видение одного человека, выраженное при помощи слов, или звуков, или красок и линий, человека, у которого есть видение и который его выражает, а мы порой не в состоянии понять, что он говорит нам. Я вспоминаю место из дневников Александра Блока; его спросили, как бы он истолковал свое стихотворение, и он ответил: «Никак. Когда писал, я знал, о чем говорю, теперь — не помню». Стихи остаются прекрасными невзирая на то, что мы не находим корня, из которого они возникли. Я помню, как Ланской, художник-абстракционист, говорил мне: «Художник-абстракционист видит реальность и передает ее на холсте, но цельную картину видят только он и те немногие, кто умеют видеть». По этой же линии вот не очень любезный ответ французского поэта Стефана Малларме на вопрос, о чем его стихи и почему он пишет так непонятно: «Мне жаль, что вы их не понимаете, я пишу только для умных!»

Вот что стоит за красотой; мысль о прозрении сквозь видимое, внешнее можно найти у многих писателей. Я приведу цитату из Жерара де Нерваля: «Расколи камень — и ты увидишь жизнь внутри него». Или вот Соловьев:

Милый друг, иль ты не слышишь,


Что житейский шум трескучий —


Только отклик искаженный


Торжествующих созвучий?[243]


Все это говорит о том, что, для того чтобы увидеть красоту, мы должны приобщиться ей, здесь — мистическое измерение, мистическое в настоящем значении этого слова, а не в том, как мы обычно употребляем его легковесно. Оно происходит от корня , который значит онеметь, потому что никаким словом не выразить то, что я чувствую, что я постигаю не только разумом, но всем своим существом, — вспомните, что я говорил о пустой странице в дневнике Виктора Гюго.

И когда Достоевский говорит, что узнать красоту значит войти в мистическое соединение с объектом, в котором мы ее увидели, и за пределами предмета — с Творцом, мы дошли до предела: Бог — вот Источник всякой красоты.

Я остановлюсь на минуту на одном примере, а затем обращусь к области, которой мне страшно касаться в вашем присутствии, потому что вы скажете мне, что я не богослов, — это я знаю сам, но мне не хотелось бы, чтобы вы сказали, что я еретик и меня следовало бы сжечь, но что, к сожалению, это запрещено в этой стране.

Я хотел бы дать пример из чуждой мне области. Я совершенно не воспринимаю музыку; увы, она только мешает мне и в храме, и где бы то ни было. Я связан с русской музыкой через мою мать, которая была сестрой композитора Скрябина, я достаточно знаю о его восприятии вещей и читал то, что он писал на эту тему. Музыка раскрывается перед нами очень постепенно: мы берем лист бумаги, на которой она записана, партитуру, мы можем посмотреть и увидеть всего лишь начертания каких-то знаков. Если вы музыкант, вы можете представить себе мелодию, но, вероятно, не такой, какой ее задумал композитор. Если запись содержит все необходимые указания, ее можно сыграть, и тогда мы воспримем ее не только глазами, не только интеллектом, но и всем своим существом: нервной системой, сердцем, чувствами — всем, что в нас способно отозваться на нее. Если мы одарены еще больше, то за звуками мы услышим, воспримем то, что композитор хотел передать через эту музыку, рассказать при помощи собранных в произведение звуков. И если наше восприятие еще глубже, то, соединяясь с этим авторским переживанием музыки и красоты, мы можем войти в ту область, откуда он сам воспринял это вдохновение, — в его собственные глубины.

Таким образом, красота становится не объектом эстетического изучения, но опытом, который принадлежит каждому из нас и всем вместе, это одно из немногих понятий, которое полно смысла для любого человека. Однажды меня пригласили прочитать серию лекций в составе программы, посвященной творчеству Элиота[244], и я выбрал тему красоты, как единственно доступную для меня в сфере его интересов. И я помню, как понятие красоты, причастность к ней, ее понимание соединило всех нас. Слово «красота» в отличие от многих других слов для всех нас исполнено смысла.

Когда меня пригласили прочитать эти лекции, я решил, что беспокоиться не о чем; я взял Encyclopaedia Britannica с мыслью: здесь я найду все! Я открыл ее на слове «красота», и по сути там было сказано: «Красота — чисто субъективная категория; о ней писать нечего. См. эстетика». Но в каком-то смысле красота и эстетика не имеют ничего общего. Эстетика в лучшем случае имеет дело с выражениями, но никак не с сущностью красоты. И теперь, возвращаясь к первой цитате, которую я привел: «Красота — это истина, истина — есть красота», я хочу сказать о том, какова связь между красотой, материей и Богом.

Для начала я хочу сказать нечто о сотворении мира, но и здесь не ограничусь православным богословским представлением, а скажу, как я сам вижу вещи. Автор, творец всегда накладывает собственный отпечаток на свое творение — это общее место. Что касается Бога, Он не накладывает видимую, осязаемую, материальную печать, но все Им сотворенное содержит частицу Его мысли, того, что Он Сам есть. Я помню одно место из сочинений отца Сергия Булгакова, где, говоря о творении, он пишет: «Когда Бог творит, Он переливает Себя в то, чего нет, в небытие, и в тот миг, когда Он вливается в небытие, из небытия возникает бытие»[245]. Такая картина может нас удовлетворить или нет, в этом отношении я не являюсь последователем отца Сергия Булгакова. Но я хотел сказать вот что: когда Бог творит, Он творит нечто ad extra[246], но творение несет Его печать. Сотворенное не может быть разлучено от Него иначе как человеческим грехом, который отрывает от Бога то, что неразрывно связано с Ним.

Я помню, суфийский мистик говорил мне, что звук, даже не слышный для слуха, создает формы. Не так ли мы можем думать о творческом слове Божием? Бог произносит слово, говорит: Гряди! — и это слово, этот звук становится светом, и свет становится цветом, цвет становится формой, форма вырастает в тварный мир. Я даю вам эти образы как то, над чем стоит подумать, потому что даже неверное утверждение может натолкнуть на более совершенные мысли, в более верном направлении, которое не предполагается самим утверждением.

Посмотрим еще на хаос, который родился из творческого слова Божия. Когда мы думаем о хаосе, мы всегда думаем, что нечто стройное было разрушено, мы думаем о хаосе как результате бомбардировки, как следствии урагана. Но есть другое содержание в хаосе. Первичный, изначальный Хаос не есть разрушение чего-то, что было прежде, первичный Хаос — это совокупность всех возможностей, которые Бог вложил в тварный мир. И эти возможности оживут, станут реальностью, потому что мы знаем из Библии, что над этим хаосом парил, веял Дух Святой. И из этого хаоса, в котором содержатся все возможности, еще цельные, неповрежденные, Дух Святой вызывает раз за разом красоту Космоса — Космоса, который означает лад, красота. Опять-таки, когда читаешь Библию, меня каждый раз поражает рассказ о шести днях творения (Быт 1). Мы видим эти шесть дней в развитии. Но каждый день начинается с вечера и становится днем. Потому что каждый день — только начало, только подготовка, это еще не полнота. И мы видим, как из этого хаоса, над которым парит Дух Святой, из которого Дух вызывает все таящиеся в нем возможности, одна за другой возникают эти возможности и становятся реальностью, возникают одна за другой, одна из другой.

Здесь, может быть, стоит упомянуть, что Бог творит все, «создает» вещи не как ремесленник, который делает их и пускает в существование. Бог создает все свободным в становлении. И — я не собираюсь пускаться в речь о свободе, но есть этимология русского слова «свобода», которая производит это слово от «быть самим собой». Вот что Бог дает нам в качестве свободы: не безграничное самоволие, не независимость от нашей собственной природы, от нашего призвания или от Него, это приглашение стать тем, чем мы призваны быть, чем Он возмечтал нас, чем Он призвал нас быть и становиться.

И еще одно глубоко поражает меня. Человек появляется не как последний член прогрессии, это не самая лучшая обезьяна, которая еще развилась и благодаря легкому содействию, поддержке со стороны Бога составила следующий шаг эволюции и стала человеком. Чтобы создать человека, Бог берет основной материал тварного мира — землю, прах, — который присущ всему, что сотворено, всему существующему. И человек, потому что он создан из праха земного, сродни всему тварному, он в единстве со всем. Глядя на него, все тварное может узнать себя уже на пути к большему совершенству. Мне кажется, это потрясающе, это чрезвычайно важное понятие, потому что, когда Бог через Воплощение становится человеком, Он становится человеком в этом основном смысле, Он становится причастным тварному праху, и это Его сродняет не только с человечеством, которое Он пришел спасти, потому что человечество пало, но Он сродни всему миру, начиная с малейшего атома и вплоть до величайшей галактики. Все может посмотреть на Него, на материальность Его тела, исполненного Божеством, в котором живет Божество, и увидеть себя таким, каким оно призвано быть: себя во славе, себя уже таким, каким станет, когда Бог будет все во всем (1 Кор 15:28).

И такое видение, мне кажется, чрезвычайно важно для нас, и не только — не столько! — в терминах экологии, но в плане нашей связи со всей вселенной. Святой Максим Исповедник говорил, что человек был создан с призванием стать единым с Богом и вести всю тварь от материального в духовное, иначе говоря, к приобщенности (а это означает — общность жизни, единство) с Богом и Творцом. И мы это не исполнили, мы совратили мир с предначертанного ему пути.

Но если это так, тогда красота, как я старался передать вам, неразрывно связана с истиной, которая, в свою очередь, есть неистребимая реальность Бога и того, в чем действует Бог. Святой Ириней Лионский говорит, что слава Божия — это до конца совершенный человек. Мы не достигли своего совершенного исполнения, и в результате окружающий нас мир стал изуродован, он искажен, но и мы, и тварный мир призваны войти в тайну Христову. И это становится возможным благодаря красоте, которая есть Сам Бог, которая позволяет нам созерцать Его в тайне сотворенного Им мира, созерцать Его в каждом человеке вокруг нас, созерцать Его даже в себе самих, пусть еще только как слабо брезжущий свет; вот что красота и истина совершают в тварном мире, через него. Потому что все передается нам через материальность: мы слышим слова, мы видим вещи, мы приобщаемся тому, что нам явлено, и далее, за пределом очевидного — приобщаемся Тому, Кто есть Творец всего.

«Я хочу поделиться с вами всем, что накопилось…»[247]


После многих лет, что я веду беседы, этот ряд бесед я начинаю в состоянии некоторого недоумения. Я столько раз говорил перед вами о самом сокровенном — о том, что собрал за многие годы жизни, что, кажется, теперь могу только повторяться, и вам от этого не будет ни пользы, ни удовлетворения. А вместе с этим у меня с каждым годом восстают мысли и суждения, возникают картины о Боге, о человеке, о жизни, которыми мне хочется поделиться.

В прошлом году я вел беседы на английском языке и говорил в течение всего года о Ветхом Завете, подготовляющем нас к познанию Христа и одновременно открывающем перед нами познание о Боге, познание о человеке, познание о всем мире, который создал Бог, — познание мира сначала во всей его красоте, гармонии, глубине, а затем в страшном его распаде и разрушении, в том, что мы называем падением и что можем наблюдать в нашей жизни. Человека, увы, невозможно рассматривать как образ Божий, который только открывает Божественную красоту, и гармонию, и познание о Нем. Человек пал, и потускнело его видение, омрачились мысли, переменилась его жизнь к худшему, взаимные отношения уже стали не райские, даже отношение человека к самому себе перестало быть таким, каким оно должно быть и было изначально. И в результате весь мир заколебался. И вот нам надо вглядеться в то, к чему мы были призваны, какая красота нам была предложена как возможность и как данность, которую надо было осуществить, и что мы из этого сделали, и что нам надлежит сделать для того, чтобы выполнить свое призвание.

Летом у нас был епархиальный съезд на тему «В чем православные изменили своему призванию»[248]. Это заглавие дал я сам и за него ответствен. После съезда я получил длинное письмо, где говорилось, что и тема, и разработка были бессмысленны: нечего критиковать православие — оно совершенно. Конечно же, я не предполагал отрицательную оценку православия как такового, но это суд над нами. Православная вера, сколько возможно, совершенна, а православные, кроме как в лице святых, далеко не совершенны, — каждый может это сказать с большой болью о себе самом, каждая община о себе самой, каждая Церковь о себе самой. И не потому, что поставленные идеалы недостижимы, а потому, что мы нашу веру как бы постигаем умом, с доверием принимаем то, что опытно познали святые, и этим довольствуемся. И перед нами задача: осуществить то, к чему нас призвал Господь, и призвал не только словом, но примером, но жизнью и смертью Своей, и к чему Он нас приобщил Своим Воскресением и даром Святого Духа.

Много-много лет тому назад, когда я был еще подростком, отец мне сказал: «Возьми за правило думать больше, чем читаешь, потому что твоя память всегда будет действовать быстрее, чем ум и сердце». Я положил это правилом во всей своей духовной и умственной жизни, и то, что я стараюсь вам передать в этих беседах, это не плод собирания мыслей или сведений из источников, это мысли, которые постепенно у меня родились, росли, углублялись, зрели в течение семидесяти с лишним лет теперь в связи с чтением Ветхого и Нового Завета и отцов Церкви. То, как я буду представлять вещи, может быть, вам покажется немного необычным, но я могу с уверенностью сказать, что это не противоречит тому, чему меня научили и Священное Писание, и отцы Церкви, и большие люди духовного и богословского опыта. И я вас прошу то, что я скажу, выслушать, но выслушать с открытостью: с одной стороны, с готовностью воспринять то, что вам, может быть, покажется новым, а с другой стороны, воспринять это с готовностью самим критически продумать услышанное. Не обязательно «критикуя» то, что я скажу, а — не принимая то, что я скажу, без размышления.

Еще несколько вступительных моментов. Не так давно меня просили написать предисловие к книге об иконописце Леониде Александровиче Успенском[249]. Я его знал многие годы. Мы с ним познакомились, когда мне было лет семнадцать, и умер он не так давно. И когда я стал задумываться над тем, что я могу о нем сказать, меня поразило, что мы в течение многих лет стояли в одном храме[250] почти рядом, потому что храм был малюсенький, молились вместе на всех службах и никогда друг с другом не разговаривали — нам было достаточно быть друг со другом и вместе уходить всем существом в богослужение.

Когда я это осознал, мне вспомнился рассказ из житий египетских пустынников ранних лет. К одному старцу пришли трое монахов, каждый со своими вопросами. Двое ставили вопросы, настаивали на ответах, искали более глубокого понимания, а последний сидел и молчал. Когда те кончили свои вопрошания, старец обратился к молчавшему и сказал ему: «Что же ты ничего не спросишь?» И молчаливый посетитель улыбнулся и ему сказал: «У меня нет нужды ставить тебе вопросы, мне достаточно на тебя глядеть». Конечно, не просто глазами плоти, а глядеть всем своим нутром, всей своей восприимчивостью, всем своим пониманием, глядеть на выражение глаз, прислушиваться к звуку голоса и за тем, что можно было видеть или слышать, прислушиваться к тому таинственному, что происходило в глубинах этого человека, когда он воспринимал вопрос и на него из своих глубин давал ответ.

И вот когда я начал писать вступление в жизнь Успенского, мне вспомнился этот рассказ, наше сообщничество и то, что я годами стоял перед иконами, из которых многие были им написаны. Когда я стоял перед иконами и молился, я как бы обращался через икону к тому, кто на ней изображен, — как и надо, потому что икона не должна быть закрытым окном с росписью, икона должна быть прозрачна, как очищенное стекло, через которое можно видеть бесконечные дали. Только в этом смысле можно понять совет святого Иоанна Златоустого, который говорит: если хочешь помолиться, стань перед иконой Спасителя, закрой глаза и обратись к Нему. Икона тогда будет как бы призывом, так же как текст Евангелия является призывом к тому, чтобы войти в глубинное общение со Христом, но не с изображением, не с линиями, не с красками, не со словами, а с тем, что заложено в них глубже всякой внешней выразительности или красоты и что может достичь нас, ранить в душу или исцелить.

А затем я задумался глубже над работой Успенского, а вместе с ним и над работами других иконописцев, которых мне приходилось встречать. Как мы можем узнать кисть того или другого художника и сказать: это Рафаэль, а это Леонардо да Винчи, так же мы можем посмотреть на икону и сказать: эту икону мог написать только Леонид Успенский, или отец Григорий Круг, или Феофан, или Рублев, потому что каждый из них на объективную реальность, которую хотел изобразить, положил свою печать, вернее, выразил свое познание своим языком. Я здесь не говорю о том, что некоторые иконы лучше или хуже, более совершенны или менее совершенны — они разные.

Но тут надо прибавить еще другое. Икона не является выражением опыта только того человека, который ее пишет, она является выражением всецерковного опыта. Потому что художник не выдумывает икону, он погружается в богопознание, общее для всей Церкви, которой принадлежит, Церкви апостолов, Церкви мучеников, Церкви подвижников, Церкви святых, Церкви кающихся грешников. Он приобщается через свою плоть, через свое сердце, через свою мысль ко всей тайне постепенного познания Бога в пределах человечества, и особенно в глубинах Церкви. И поэтому мы можем видеть в иконе не только то, что на ней изображено, но еще другое: не только сущность, реальность человека, писавшего эту икону, но и опыт церковный, всецерковный, который собран тысячелетиями теперь и нашел свое выражение в живописи данного человека.

То, что я сейчас сказал об иконе, можно сказать и о других выражениях нашего внутреннего опыта о Боге, о себе, о мире, в котором мы живем, о той группе человечества, которой мы принадлежим, отраслью которой мы являемся. И вот если задуматься, то что мы можем постичь из созерцания иконы? Конечно, не анализ различных элементов: это откровение божественное, это дар благодати, это учение Церкви, это личная борьба за спасение данного человека, это его приобщенность к общине, в которой он живет, которая ему дает веру и ее питает, это принадлежность вселенской Церкви…

Есть еще другое, о чем мне хочется сказать в этом контексте, но взяв иной пример. Некоторые из вас, зная, как я мало понимаю в музыке, удивятся, что я именно этот пример выбрал, но он мне доступнее, чем некоторые другие. Когда композитор пишет музыку — что случается? Нечто идет из иных глубин, а нечто уйдет в другие глубины. Я поясню эту странную фразу. Человек воспринимает всей жизнью, всем своим существом нечто: это опыт божественного, это опыт человеческого, его величия и падения, это опыт борения и победы. Он все это воспринимает в себе и, так же как художник ищет выражения в линиях и красках, ищет выражения в звуке, который передавал бы живущий в нем опыт, то, что с ним внутренне происходит или произошло, то, что в процессе, или то, что окончательно созрело. И когда он это делает, он находит выражение тому, что непостижимо, за пределами всякого выражения до него дошло и что он как бы сумел передать в ограниченной форме, но в форме, которая, сколько возможно, выражает то дивное, что он пережил.

Но здесь процесс не останавливается. Эту музыку будут слушать люди, и каждый человек через эту музыку приобщится опыту данного композитора. Этот опыт не будет полнотой того, что композитор пережил. Он пережил красоту, глубину, правду во всей полноте, он ее выразил, сколько умел, но и это ограниченное, относительное выражение открывает путь другим людям к тому, чтобы обратиться к этой красоте, к этой правде, к этой истине, и каждый ее будет воспринимать в меру своих способностей. Я сейчас имею в виду не музыкальные способности, а ту глубинную восприимчивость, которая в каждом человеке есть, на звук, на цвет, на линии и на многое другое — к этому мы еще вернемся.

А дальше каждый человек уже становится иным. Через прозвучавшую музыку он приобщился к тому, чего не умел услышать сам. И теперь в нем начался процесс познавания себя самого, познавания того, что выше, шире, глубже его самого. Для человека, который совершенно невосприимчив к музыке, может показаться, что вся музыка сводится к листу бумаги, на котором начертаны странные знаки. Эти знаки оживают тогда, когда сам человек начинает их читать, не от образования, а от внутреннего приобщения к тому, что вложено в их сочетание, в их гармонию, и когда он находит ключ этой гармонии. Таким образом, можно представить, что человек может видеть партитуру и не уметь ее прочесть или может услышать руку, которая исполняет на рояле или на другом инструменте эту музыку, и заколебаться внутренне, прислушаться и услышать внутри себя то, чего он раньше не слыхал.

Это относится также к иконописи, это относится также к речи. Есть одно место в каноне Андрея Критского, где говорится, что царь Давид написал, как на иконе, песнь[251]. Это сказано о покаянном псалме (Пс 50), в котором Давид выразил весь свой ужас перед собой, весь свой ужас перед своим преступлением, перед Богом, перед человеком, все свое покаяние, разбитость своего сердца и души, крик отчаяния и надежды. До нас доходит этот крик в непостижимом богатстве через душу человека, который пережил ужас греха прелюбодейства и убийства (2 Цар 11—12) и сумел увидеть, пережить, глубоко раскаяться и выразить свое покаяние в словах. В каноне Андрея Критского этот псалом называется иконой, в том смысле, что через эти слова стало доступно для другого то, что осталось бы для него непостижимым, невидимым, неслыханным. Никто, встречая царя Давида, не мог бы прочесть в нем ни его греха, ни его покаяния. Икона — это подобие, это изображение, которое никогда не может быть совершенным, потому что изображение никогда не может совпадать с полнотой реальности, но достаточно реально, чтобы ударить нас в душу и — да, приобщить нас к тому опыту, который вписан, врезан в эту икону. Когда мы читаем псалом, мы приобщаемся к ужасу Давида, и одновременно раскрывается перед нами наш собственный ужас о себе самих. Когда мы слушаем церковные песнопения или даже не церковную, а просто великую музыку, мы приобщаемся к тому, что ее автор познал. Когда мы приобщаемся к иконописи, мы приобщаемся к тому, как этот отдельный человек приобщился опыту всецерковному и одновременно внес в этот опыт что-то настолько личное, что этот опыт зазвучал, ударил нас в душу, раскрыл в нас понимание, которого раньше не было.

Я это все говорю, потому что мне кажется очень важным именно так читать Священное Писание: как рассказ не о событиях, которые интересны или которые надо запомнить или знать, а о явлении через живых людей, которые пережили это до самых глубин своей души, опыта встречи с Богом, опыта о том, каков Этот Бог, Которого я сейчас встречаю, в Его милосердии или в страшном Его суде, в Его неописуемой красоте, в Его непостижимости или в Его бесконечной близости. И одновременно через такой подход к тому, что мы читаем, раскрывается перед каждым из нас наша собственная душа, наша собственная жизнь, жизнь всех людей вокруг нас, новое понимание — понимание, которое принадлежит Богу и которому мы приобщаемся. И так же мы приобщаемся через Священное Писание и опыту святых, которые его восприняли и передали нам, тех, кто писали книги Ветхого и Нового Завета, и тех святых, которые вдохновились ими и прожили жизнь, достойную того, что они услышали от Бога и о Боге, того, что раскрылось перед ними о сотворенном Богом мире, о веществе этого мира.

Вот о чем я хотел бы провести в этом году ряд бесед: посмотреть, что мы познаём о Боге через Его творение. Да, я знаю, Писание говорит: небеса поведают славу Божию (Пс 18:2), но речь не идет о том, чтобы изумиться перед этой красотой и оставить ее в стороне, вне себя. Надо задуматься над тем, что значит Божие действие творения, что значит судьба всей твари, что значит для Бога и для нас наше сотворение, наше падение, наше спасение, какова судьба окружающего нас мира. Вот ради чего мы должны углубиться в чтение Священного Писания.

Священное Писание нам говорит, и опыт наш подтверждает, что Бог в Своей Сущности непостижим, что Его ни определить, ни описать нельзя, хотя познать Его каким-то образом возможно, — к этому я вернусь. Сам Господь в Священном Писании о Себе говорит: Я есмь Сущий (Исх 3:14), Я — Тот, Который есть. И это Его бытие определяется не какими-то внешними условиями. Он есть самое бытие, Он есть самая сущность бытия, Он есть жизнь во всей полноте, Он есть истина во всей полноте. Но когда мы все это говорим, мы говорим не о том, что сами знаем, а о том, что нам открыто Самим Богом, потому что мы не знаем, что значит «Я есмь Сущий», что значит быть и быть бытием, без условий, без дополнительных каких-то качеств.

К вопросу о том, что значит Я есмь истина (Ин 14:6), мы еще вернемся. Но очень важно нам знать, что в Своей Сущности Бог непостижим. Однако каким-то образом мы Его познаем: и древние писатели, и современные мыслители нам кое-что говорили об этом, порой сравнениями. Одно из самых древних сравнений — это сравнение Бога с солнцем. Нам невозможно опытно знать, что такое солнце, быть солнцем в той мере, в какой солнце является собой. Однако мы его познаем косвенно и вместе с этим сущностно, когда испытываем его как свет, испытываем его как тепло. Мы приобщаемся к тому, что оно собой представляет, но сущности его познать не можем. И православное богословие настаивало издревле на том, что о Боге можно говорить положительно, так же как мы говорим о свете, о тепле, но надо говорить тоже и отрицательно в том смысле, чтобы мы не воображали, будто, сказав нечто положительное о Боге, мы Его можем исчерпать, можем столько о Нем сказать, что о Нем все будет сказано и мы будем знать, что есть Бог. Я хочу вам дать еще пару примеров об этом.

Еврейский богослов Маймонид приводит такой разговор между древним учителем и его учеником. Юноша стал на молитву и, воздев руки к небу, сказал: «Господи, Ты премудр, Ты прекрасен…» — и дальше продолжал прибавлять одно прилагательное к другому. Наставник остановил его и говорит: «Не кощунствуй! Каждый раз, когда ты прибавляешь что-либо к Его описанию, ты Его делаешь мельче, Его ограничиваешь, делаешь Его пленником твоей собственной неполноты»[252].Православное «отрицательное» богословие именно на этом основано[253]. Есть вещи, которые мы о Боге можем сказать, но мы должны всегда помнить, что это относится не к Его Сущности, а к тому более глубокому или менее глубокому соотношению, в котором мы с Ним находимся.

И это относится не только к Богу. Чем больше углубляется наше знание о человеке, чем больше в итоге мы можем о нем сказать — тем острее мы чувствуем, что не сказали ничего о его сущности. Если я посмею дать личный пример, мне вспоминается разговор с моей матерью незадолго до ее смерти. Она мне сказала: «Мы всю жизнь прожили с тобой вместе, я тебя теперь так глубоко знаю, что ничего о тебе сказать не могла бы: что бы я ни попробовала сказать, мне пришлось бы дополнить, исправить, изменить всем остальным», — прибавить не ту или другую черту, которая дополняет или исправляет сказанное, но все остальное сказать, потому что каждая черта является как бы каплей воды в океане. Ее нельзя выделить, это перестает быть океаном. И это нам надо помнить: мы можем о Боге сказать многое и передать многое, но не можем исчерпать ни Его Существа, ни Его бытия, ни даже тайны Его действия в мире, в котором мы живем.

Однако можно, надо себе поставить вопрос: если Бог просто непостижим, если Он за пределом всякого понимания, всякого разумения, всякого опыта уподобления Ему, что же мы можем о Нем знать, как мы можем друг другу или из поколения в поколение передавать о Нем что бы то ни было?

И вот тут, мне кажется, очень важно помнить слово, которое как будто вскользь сказано в начале книги Бытия, о том, что Бог, сотворив человека в лице Адама и Евы, вдохнул в них Свое дыхание (Быт 2:7). Объяснений никаких нет в Священном Писании об этом, насколько я помню, об этом и отцы Церкви особенно не писали, но эти слова непостижимой важности: человек стал человеком, потому что и постольку, поскольку Бог вдохнул в него Свое собственное дыхание, то есть Свою жизнь, приобщил его к чему-то, чем Он Сам является. Значит, между человеком и Богом есть изначально какое-то — посмею ли сказать? — сродство, какая-то изначально вписанная в человеческое бытие гармония с Богом. И человек Бога может познавать, потому что между Богом и человеком есть нечто общее — что именно, мы, в сущности, не знаем, но можем это испытать. Мы только потому можем думать о Боге, верить, что Он существует, знать нечто о Нем, что между Ним и нами есть нечто общее. Это общее нас не делает подобными Богу, «богами», но это нас подводит к тому, чтобы Он открылся нам, если мы только раскрываемся Ему, делаем все возможное, чтобы быть прозрачными перед Ним. Объяснить это я не умею, но есть древнее присловье, что подобное подобным познается, и если мы можем познать Бога хотя бы в ограниченной тварной мере, еще более ограниченной после нашего падения, это значит, что между Ним и нами есть гармония.

Если тут возможно сравнение, пример, можно было бы сказать, что между Богом и человеком есть почти такое же соотношение, какое есть между музыкой и инструментом, между музыкой и душой, которая способна и воспринимать ее, и передавать. Это нас не делает подобными Богу, но нас сродняет с Ним, и наше призвание — расти все глубже и глубже, раскрываться все больше и больше, так, чтобы опыт о том, Кто Бог, влился в нас. В каком-то смысле (я уже на это указывал) Бог навсегда непостижим. Он Тот, Который может сказать: Я есмь, и это все, что Он может сказать о Себе. Но это не значит, что Он не может нас приобщить опытно к Своей жизни.

Отцы Церкви говорили, что Бог есть свет непостижимый[254]. Еще в древности, до Евангелия, царствовало сознание, что Бог есть святость. И на древних языках, на еврейском в частности, это значило «непостижимость»[255]. Но непостижимость не такая, которая делает Его таким далеким, что и подойти нельзя, а непостижимым — и одновременно Тем, Кто нас призывает к Себе. Встреча с Ним возможна, а вместе с тем является самым глубоким ужасом души (я не говорю о страхе, а о том трепетном потрясении души, которое можно выразить только словом «ужас») и, с другой стороны, предельным ликованием. Дионисий Ареопагит говорит о Боге, что Он есть тьма, и дальше объясняет: темноты в Нем нет, но Он свет такой ослепляющий, что, когда мы взираем на Него, мы делаемся слепыми, мы погружаемся во тьму, которая как бы является нашим опытом Его света. Таким образом, с одной стороны, мы созвучны Богу, потому что Его дыхание в нас есть и этим дыханием мы есмы, мы движемся, мы живем (Деян 17:28), без него мы были бы просто частью материального или животного мира, не человечеством; и мы Его испытываем как беспредельную или предельную тайну, перед которой преклоняемся, к которой обращаемся только в форме молитвы: Свят, Свят, Свят Господь… — непостижим, величествен, и вместе с тем раскрывающийся перед нами.

И этот свет до нас доходит порой очень разными путями. Оказаться лицом к лицу со светом Божиим, какой он есть, нам невозможно, это значило бы ослепнуть, это значило бы сгореть в этом Божественном пламени, но в какой-то мере мы приобщаемся к Нему. Вы наверно помните рассказ о том, как Бог явился Моисею на горе Синайской. Ему было велено подняться на вершину, народ стоял у подножия горы. Вся гора была во тьме, покрыта облаком непроницаемой темноты, и в это облако, в эту темноту Моисей вступил. И когда он в нее вступил, он оказался в сиянии Божественного присутствия, не лицом к лицу с Богом непостижимым, но в сиянии Его присутствия. Моисей просил Бога явить ему Свой лик, но Господь ему сказал: нет, лика Моего ты видеть не можешь, но Я тебя спрячу в каменной расселине и пройду мимо тебя, и ты Меня увидишь уходящего. И Моисей видел свет Божий, который постепенно уходил, не превращался во тьму, не исчезал, но уходил от него (Исх 33:20—23). Есть в Ветхом Завете еще упоминание, как один из пророков неожиданно для себя оказался лицом к лицу с Богом. Там не описано, какова была эта встреча, но он воскликнул: я видел Бога, мне остается только умереть! (Ис 6:5). Встреча эта была за пределом земного.

У нас есть еще другой образ встречи с Богом. Это купина неопалимая, несгорающий куст, который видел Моисей. Куст весь горел ярким пламенем, и голос Божий велел Моисею снять обувь с ног, потому что самая земля, на которой этот куст растет, священна, свята, освящена (Исх 3:2—5). Этот куст как бы представляет собой и человечество, и весь мир. Он охвачен пламенем Божественным, но это пламя его самого превращает в пламенение. Пламя Божественного присутствия, Божественной любви не испепеляет, оно приобщает к себе. А доходит это до нас так, как я только что рассказывал, но доходит это до нас еще иначе и очень разнообразно.

Вы наверно помните рассказ Мотовилова о своем разговоре со святым Серафимом Саровским. Мотовилов говорил, что ему непонятно, что значит встреча с Богом, как это бывает, что тогда совершается. И вдруг во время беседы преподобный Серафим говорит: «Что же ты не смотришь на меня?» А Мотовилов закрыл глаза в ужасе, потому что увидел преподобного Серафима в таком сиянии света, что ломило глаза ему, и когда он пробовал различить его черты, он не мог их различить. Как он говорит: «Представьте себе лицо человека на фоне полудневного солнца: ты видишь, как движутся губы, ты улавливаешь черты, ты видишь глаза, и вместе с этим — нет, ты не можешь очертать этот лик». Он тогда воскликнул в ужасе: «Как же можно статься живым после того, что я видел!» И тут (нам надо запомнить это, потому что это крайне важное слово) Серафим ему ответил: «Ты меня не мог бы видеть в полноте благодати Божией, если бы сам сейчас в ней не находился». Если бы Мотовилов не был в благодати, он бы сгорел.

И это имеет значение для нас, потому что, конечно, наша встреча с Богом не такая драматичная, как встреча Моисея, как встреча того пророка, о котором я упомянул, и как встреча с преподобным Серафимом, но минутами нас обдает свет. Отцы Церкви говорят, что, когда мы молимся (они об этом говорили особенно по поводу Иисусовой молитвы[256]), нутро наше как бы светлеет. И есть несколько писем святого Феофана Затворника на эту тему, о том, что есть естественное светение, когда нам делается внутренне тепло и как бы светится правда в нас, но когда доходит до приобщенности к Богу, то мы вступаем в то, что отцы называли Фаворским светом[257], светом без краски, без цвета, который нас не только обдает, но пронизывает, приобщает нас к себе.

И тут, раз я упомянул о Фаворском свете, может быть, следует сказать и о явлении Христа на Фаворе, на горе Преображения (Мф 17:1—8). Христос тогда разговаривал с Моисеем и пророком Илией о том, что Ему надлежит умереть ради спасения человечества и что жизнь Свою Он отдает свободно. Это момент, когда Божественная любовь в Нем воссияла в непостижимой яркости, пронизала всю Его человеческую душу, пронизала и телесность Его, дальше охватила и одежды Его и начала литься на все, что окружало Его, не только как свет, который падает на одну сторону предмета и оставляет другую во тьме. Нет, если посмотреть на икону Феофана Грека, то мы видим, что этот свет падает на все предметы, которые окружают Христа, как бы ударяет в них, проходит до их сердцевины, и в ответ на это прикосновение каждая вещь, каждый камень, каждое растение начинают сиять тем же Божественным светом. Вот свет Преображения, вот то, что случается со святыми, когда они так приобщаются к Богу, что Божественный свет не только их охватывает, — они погружаются в него и сами делаются светом хотя бы на то короткое время, когда они в этой углубленной молитве. А затем они возвращаются обратно, на землю, в свое тварное состояние, еще не до конца освященное, которое будет явлено в полноте только в конце времен.

Есть место у святого Макария Великого, где он говорит нечто относящееся, как мне кажется, к тому, о чем я только что говорил. Он старается указать на разницу между опытом и верой и говорит: представьте себе, что в глубокую ночь перед лицом темного неба, полного ярких звезд, вы лежите в маленькой лодочке, которую носит море, и чувствуете, как колеблется ваша ладья, вы видите бездонность неба, неописуемую его красоту и одновременно испытываете колебание морских вод. А потом приходит отлив, и лодка оказывается на песке. В тот момент вы больше не чувствуете колебание вод, но когда выходите из этой ладьи, вы продолжаете опытно его знать, у вас не может быть никакого сомнения в том, что это было, больше того: что это есть, потому что оно в вас осталось. И вот, говорит Макарий, то, что случилось вначале, когда ты лежал в ладье, носимой морем, — это опыт, а то, что ты несомненно знаешь не только воспоминанием, но всем своим существом, телесно, душевно, — это начало веры: уверенность в том, что это было, и что ничто не может отнять у тебя этой уверенности. Мотовилов, несомненно, никогда не мог забыть то, что с ним случилось. Но мы испытываем встречу с богоносцами, конечно, не в таком потрясающем образе. И вот мне хочется дать вам несколько простых примеров.

Один пример дам из своего опыта. Когда мне было лет семнадцать, я пошел в Трехсвятительское подворье в Париже, единственный храм, который тогда остался верным Московской Патриархии[258]. Я хотел прийти ко всенощной, но работал поздно и пришел после ее окончания. Я стоял наверху лестницы, которая вела в подвальное помещение, где была устроена церковь, в недоумении, что делать, и вдруг увидел, как поднимается по лестнице монах — широкоплечий, высокого роста. И когда я на него взглянул, то увидел в нем совершенное безмолвие, такую углубленность, такую тишину, такой мир, такой уход в самые глубины, что я к нему подошел и сказал: «Я не знаю, кто вы такой, но согласитесь быть моим духовником!» И он им остался до своей смерти, и за три дня до смерти написал мне записку: «Я познал таинство созерцательного молчания, я теперь могу умереть». Эта встреча была не просто с человеком богословски опытным или молитвенным, это была встреча с теми глубинами, в которых он находился в тот момент[259].

Бывают и более простые встречи в этом роде, совершенно незаметные как будто. Я хочу с вами поделиться некоторыми из них, потому что они для меня так значительны.

Мальчиком лет десяти я был в летнем детском лагере, и там был священник, отец Георгий Шумкин. Он ничем особенным не отличался, у него только было одно свойство, которое нас, мальчиков, поражало и которое я осмыслил много лет спустя, когда сам стал верующим, то есть когда встретил Живого Бога: он всех нас любил неизменной любовью. Когда мы были хорошие, эта любовь была ликованием, когда мы были гадкими мальчишками, его любовь превращалась в жгучее страдание, но любовь никогда не переставала быть любовью. Он никогда не отнимал у нас своего сердца, не дарил его нам в награду. Оно принадлежало нам до конца, навсегда, на вечность. Позже я понял из его образа, что значит любовь Божия к нам, грешникам, как Бог нас может любить крестной любовью, любовью распятой, убийственной для Себя, до сошествия во ад, и как Он может любить нас ликующей любовью победы, приобщенности.

Или вот: был у нас на Трехсвятительском подворье старый дьякон Евфимий. Ему было за восемьдесят лет тогда, он ничем не отличался, человечек как человечек, невысокого роста, плотный, ходил мелкими шажками, говорил немного невнятным образом, потому что потерял все зубы. Как-то я с ним вместе был на клиросе, он пел, а я поочередно с ним читал. Он пел с такой неимоверной быстротой, что я даже глазами не мог уследить за текстом по книге, так же он и читал. И когда кончилась служба, я ему сказал: «Отец Евфимий, вы сегодня у меня украли всю службу быстротой своего чтения и пения. Но что более страшно: вы ее украли у себя — вы не могли молиться таким темпом!» И он заплакал и мне сказал: «Знаешь что, ты меня прости! Но я родился в деревне настолько бедной, что мои родители не могли меня даже накормить, и когда я был совсем маленьким мальчиком, лет пяти, меня отдали в монастырь, чтобы я мог там хоть поесть, чтобы было где поспать, чтобы кто-то позаботился о моей одежде. В монастыре я начал слышать эти песнопения и эти слова. Потом я научился их читать и вместе с другими их петь, и уже около восьмидесяти лет я ежедневно эти слова читаю, пою, произношу. И знаешь, что случилось? Когда я вижу слово в книге, мне не нужно его разбирать по буквам, слово — будто рука, которая касается каких-то струн в моей душе, и когда я вижу эти слова, вся душа начинает петь, и потому я так быстро читал и пел, что пела-то вся душа моя. А о тебе я не подумал, прости!» Вот человек, который тоже свое знание о Боге, свой опыт о молитве, свой опыт о неразрывной встрече с Богом мне тогда передал. То есть я от него этому не сумел научиться, но я понял, о чем речь шла.

Я понял позже, что Феофан Затворник хотел сказать, когда писал в одном из своих писем, что нам надо вчитываться в слова молитв, вдумываться в них, вчувствоваться в них (это его собственное слово) до того, чтобы они стали уже внутренним содержанием нашей души, чтобы, когда приходит время читать вечерние, утренние или другие молитвы, мы могли переходить не от слова к слову, а от живого чувства к живому чувству: достаточно нам было бы посмотреть на эти строки, чтобы вся душа начала молиться, то есть пламенеть перед Богом, трепетать перед Ним. Вот как еще передается знание о Боге, опыт о Боге, но не только так. Часто звук, который переплелся молитвенно со словами молитвы, нам может передать то, что мы умом в этих молитвенных словах не можем уловить. В этом смысл церковного пения, уставного, основанного на опыте, выросшего из опыта молитвы. И это опыт, который люди имеют не только в церковной молитве, но и в опыте жизни в мире, в котором мы находимся. Есть звуки, которые доходят до нашей души и ее воскрешают, рождают. Я вам дам пример, который уже давал в прошлом, но мне хочется в этих беседах, которые являются просто думами моими, поделиться с вами всем, что мне очень дорого.

Был у нас певчий Павел Федоров — замечательный бас, пел в церкви с детства. В какой-то момент у него нашли рак, оказалось, что поздно что бы то ни было сделать, он лежал в больнице и постепенно угасал. Я его посещал каждый день. Вначале я служил короткий молебен, он пел, а я произносил те части, которые не пелись. Потом у него не стало хватать сил на это, и я перешел на пение. А в какой-то день я пришел, и мне старшая сестра говорит: «Напрасно вы трудились сегодня прийти, он при смерти, он за пределом всякого общения с землей. И ужас в том, что его жена и дочь, которые были за границей много месяцев, только теперь смогли приехать, он с ними даже проститься не может!» Я поднялся в его комнату, стал на колени рядом с ним, попросил жену и дочь сесть по другую сторону кровати и этому человеку, который был за пределом сознания или восприятия, стал петь песнопения Страстной седмицы и Пасхи. Я их пел, как умел, некрасиво, но честно, от души, потому что я верил в то, что они говорят, и верил, что в них сила Божия, которая может вернуть сознание этому человеку. И в какой-то момент я почувствовал, что сознание в него возвращается, как волна, поднимается в нем сознание. Он открыл глаза, взглянул на меня. Я ему сказал: «Павел, ваши жена и дочь только что приехали, проститесь с ними, раньше чем умереть». Он повернулся к ним, они простились, и затем я ему сказал: «Теперь вы можете умереть с миром». Он закрыл глаза и умер. Здесь речь не идет о том, что я пел каким-то образом, который мог возродить жизнь в нем, — просто вся его душа ожила от этих слов и моего несовершенного пения.

Если говорить о звуке, вы, может быть, знаете — или не знаете, — что есть в требнике молитва освящения колокола, и этой молитвой выражается прошение о том, чтобы Господь дал этому колоколу такую благодать, чтобы его звук доносился до людей и возрождал в них вечную жизнь.

А что сказать о встрече человека с Богом, как бывало у апостолов?! Я хочу вам напомнить только об одном случае. Христос говорил окружавшим Его людям о том, что Ему надлежит умереть и что Он является хлебом жизни. Люди стали отходить, и Спаситель обратился к Своим ученикам и говорит: не хотите ли вы тоже отойти? И Петр, говоря от имени всех, сказал: куда нам уйти от Тебя? У Тебя глаголы вечной жизни (Ин 6:68). И эти «глаголы вечной жизни» — не описательные слова, вы не найдете в Евангелии описания вечной жизни словами Спасителя. Нет, Его слова ударяли в душу, уходили в самые глубины человека и рождали в ней, в этой глубине, вечную жизнь, которая дремала или которая была, как Лазарь во гробе, видимо, мертвая и воскрешалась этими словами — не звуком Его голоса, не самыми словами, а тем, что доходило через этот звук. Вот каким образом Бог непостижимый, Бог, Который является непроницаемой тьмой, если мы хотим проникнуть в Его присутствие, но является светом, который нас озаряет, если только мы склоняемся перед Ним, — вот каким образом Бог открывается нам, потому что изначально Он нас создал созвучными с Самим Собой; и вот как через одного человека, через общину Бог может открыться и множеству людей.

Но если мы так ставим вопрос — и я именно говорю о вопросе, потому что, как вы видите, я ощупью иду и хотел бы, чтобы и вы продумывали эти темы и ставили себе вопросы, — то встает другой вопрос: если это так, то каким образом человек может быть безбожником, как он может отрицать самое существование Бога, Который в нем живет и действует, потому что Бог, сотворив человека, не уходит от нас? Как апостол говорит, дары Божии неотъемлемы (Рим 11:29): что Бог дал, Он никогда не берет обратно. Как же это так? И мне кажется, что можно как бы ощупью подойти к своего рода ответу, сказав, что всякий человек в себе чувствует какую-то глубину, какую-то таинственность, что-то, что превосходит его просто животное существование. Но если ему не открыто благодатью и словом познание о Боге, он свое восприятие облекает в нереальные формы, в идолы.

Мы знаем из Священного Писания, из учения святых, наставников наших, что Бог зла не сотворил, что Он сотворил все твари невинными, хотя несовершенными — в том смысле несовершенными, что они еще не достигли той полноты, к которой все мы призваны: полноты приобщенности к Богу, становления храмом Святого Духа, уподобления Христу. Люди помнили древнее, ветхое сказание об этом, но опытно уже не принадлежали к этой традиции познания, и тогда они стали говорить, что мир был сотворен Богом и злыми силами и потому злые силы так властно действуют в нашем мире. В контексте начала Ветхого Завета мы можем сказать: нет, Бог создал вещественный мир, создал ангельский мир, мир животных и мир человеческий чистым, непорочным, но свободным, одаренным самовластностью, правом и возможностью определять свою судьбу, всего себя, и некоторые ангелы (об этом мы опять-таки будем говорить позже) отпали от своего призвания. И смутные воспоминания об истинной истории сотворения мира и падения человека и ангелов превратились в темную легенду Месопотамской веры[260].

Так же, я думаю, бывает с отдельным человеком. Он чует нечто в себе, но, не имея возможности по непросвещенности духа и по невежеству понять, что происходит, выбирает себе истуканов. Мне помнится одна встреча. На ступеньках гостиницы «Украина» в Москве ко мне подошел молодой офицер и говорит: «Вы верующий?» — «Да». — «А вот я безбожник». Я ответил: «Жалко мне вас». И он прибавил: «Да, но что у меня общего с Богом, чтобы я в Него верил?» И я его спросил: «А вы во что-нибудь верите?» — «Да! Я верю в человека!» — «В этом у вас общая вера с Богом, потому что Бог верит в человека так, как вы не верите. Он нас сотворил по вере в то, что в конечном итоге мы вырастем в полную меру роста Христова. Он нас сотворил по непоколебимой надежде на то, что человек до конца не отпадет от Него. Он нас сотворил с той любовью, которую мы видим воплощенной и распятой на Кресте. Бог в человека верит так, как и в какой мере вы не верите в человека. Вы верите в свое представление о том, каким человек должен быть, и готовы его ломать, чтобы он стал по вашему образу и подобию. Бог этого не делает». Он на меня посмотрел и сказал: «Об этом я никогда не думал, мне надо задуматься».

Так мне представляется. И когда встречаешь конкретных, живых людей, ликует сердце о том, что безнадежности в этом отношении нет, что Бог есть Бог и Отец всех, всех без исключения, как говорит об этом Священное Писание (Мф 5:45). И таким образом Бог, непостижимый, таинственный, живет и действует. Он непостижим по Своей Сущности так же, как непостижим никакой человек в сущности своей. Сколько бы мы ни знали дорогого нам человека, как бы глубоко мы его ни познали и сердцем, и умом, и общностью жизни, и даже телесным общением, мы его знаем, как знаем солнце: по свету и по теплу, но где-то есть тайна этого человека, которая для нас непостижима, которая открыта только Богу.

Бывают моменты, когда мы видим будто сияние, свет в человеке. Я вам упоминал о целом ряде людей, которые для меня были откровением. И мы можем расти, и мы можем терпеливо ждать момента, когда через приобщенность Богу, через очищение нашей греховности в нас проявится способность раскрыться до глубин перед Ним.

Есть одно русское стихотворение, которое об этом говорит так просто и ярко:

Из бездны Вечности, из глубины Творенья


На жгучие твои запросы и сомненья


Ты, смертный, требуешь ответа в тот же миг,


И плачешь, и клянешь ты Небо в озлобленье,


Что не ответствует на твой душевный крик…


А Небо на тебя с улыбкою взирает,


Как на капризного ребенка смотрит мать,


С улыбкой — потому что все, все тайны знает


И знает, что тебе еще их рано знать![261]


И мы должны жить устремленными к познанию Бога и вместе с этим — с чувством радостного смирения: если и теперь мы, такие слепые, такие бесчувственные, такие неопытные, столько о Боге знаем, так с Ним можем общаться в молитве, в созерцании созданной Им красоты, в общении с людьми, которые дальше пошли в глубины Божии, если мы такие можем столько знать, каково будет, когда мы познаем Его, по слову апостола Павла, как мы Им познаны (1 Кор 13:12)! Какая в этом дивная надежда, какая в этом ликующая радость!

И вот люди, которые сколько-то приобщились к этому знанию (я говорю «сколько-то»: даже в самой малой доле или в очень великой), могут с нами делиться этим. Они делятся через свой облик, они делятся тем, кто они такие, они делятся с нами тем, что они не только сердцем, но и умом познали, они нам говорят на грани нашего понимания, нет, больше даже — они говорят нам на нашем языке о том, что сами познали как бы на ином языке. Вспомните место Послания, где апостол Павел говорит, что он был взят на небо и слышал неизреченные глаголы, которые нельзя повторить (2 Кор 12:4), но он их слышал, его душа отзывалась, пела под звуки этих глаголов. Их повторить невозможно, но когда он вернулся из этого состояния, он мог делиться чем-то о Боге, чего раньше не знал.

И вот тут встает вопрос, как выражается это знание. Я говорил о том, как это выражается в личностях людей, только что дал вам пример апостола Павла, но, кроме того, это выражается и иным образом. Мы знаем из писаний святых отцов имена ряда ангелов. Каждое из этих имен говорит о том, каким он знает Бога: Денница — это ангел, который видел Бога как Свет совершенный. Михаил после разрыва с Богом целой группы ангелов встал на защиту райских дверей, его имя значит «Никто Как Бог». Имя Рафаил значит «Бог исцеляет». Каждый из них был пронизан Божественным присутствием, светом, благодатью, энергиями Божественными, и имя каждого говорит о том, чем он стал в своих глубинах. Это не значит, что ничего другого в нем не было: было познание Бога, познание человека, была его роль в истории человечества. Есть удивительное место о том, что не только словом, не только как бы действиями своими, исполняя Божии поручения на земле, среди людей или во вселенной, познается и предается нечто о Божественной тайне. Святой Исаак Сирин (как неожиданно, что именно он!) говорит, что вечное занятие ангелов на небе — это танец. И если задуматься над этим, то, может быть, можно понять, что он хотел сказать. Танец — это совершенное, полное, созерцательное молчание, и этот опыт приобщенности к Богу на глубинах молчания выражается в движении, в полной гармонии, в совершенной красоте. Я большего не умею сказать об этом, но изумительно, что такой пустынник, как Исаак Сирин, так воспринимал ангельское естество.

А дальше идет вопрос о речи человеческой. Мы друг другу передаем наше знание, как я уже сказал, через личность, но и словами. Эти слова принадлежат всечеловеческой речи, это не такие исключительные слова, которые говорят только о Боге, о человеке в его сущности, в недрах и глубинах, — это слова, которые можно найти и в других областях, но в контексте личности, в контексте речи они передают нам что-то о Боге. Но тут приходится принять во внимание очень важную вещь. Когда мы говорим, что Священное Писание — это слово Божие, это не значит, что каждое слово, написанное в Ветхом или Новом Завете, является словом, которое Бог так произнес. Потому что мы знаем, что в течение всей истории Ветхого Завета еврейский язык менялся и поэтому разные святые Ветхого Завета говорили о Боге на своем родном еврейском языке, но с изменением языка из столетия в столетие новые оттенки прибавлялись, прежние оттенки, как высохшие листья, отпадали. А уж что сказать о том, что с еврейского языка при всех его изменениях в течение столетий Ветхий Завет был переведен на греческий язык и оттуда на сотни языков, на которых люди говорят! И в каждом языке есть особенности, которые нельзя передать простым словом.

Кроме того, когда читаешь, особенно Ветхий Завет, но и Новый, приходится принимать во внимание то, что мы не привыкли к той культуре, в которой эти события происходили. Первое замечание: отец Сергий Булгаков писал, что начало книги Бытия до изгнания человека из рая — это рассказ на языке падшего мира о том, что было до падения[262]. Языка для передачи этого у нас нет. И все то, что говорится в этих первых трех главах (Быт 1—3), — это язык падшего мира, старающийся передать события, о которых опытно никто уже не знал. Поэтому отец Сергий начало книги Бытия называл не историей человечества, а метаисторией, то есть сверхисторией, за краем истории. Это история в том смысле, что все это происходило, но мы не знаем, что такое это, и у нас нет языка, чтобы передать эти события на том языке, на котором они должны были быть выражены, если бы не было падения.

И дальше: культура еврейского народа изменялась, изменялись образы и картины. Мы часто читаем Писание, не особенно волнуясь о том, что то или другое место нам кажется странным, непонятным. Я помню, как группе детей рассказывали о Самсоне и Далиде, о том, как вся сила Самсона заключалась в его длинных, никогда не подрезанных волосах (Суд 16:16—19). И дети это воспринимали, ну как магию, какое-то чудо, и все. На самом же деле и в древности, и позже длинные волосы, которых никогда не касались ножницы, носили люди, которые всю свою жизнь, всего себя посвятили Богу (Чис 6:2, 5). И пока Самсон был богопосвященным человеком и нес знак этого, у него была неодолимая сила, но когда он отдал себя во власть Далиды и та отрезала ему эти волосы в знак того, что он больше не Божий, а ее собственность, вся сила ушла. Если бы мы так передавали детям суть, вместо того чтобы из этого события сделать нелепый рассказ о какой-то ветхозаветной магии!

Есть другие места, которые озадачивают нас. Почему, например, в целом ряде мест говорится о том, что израильтяне начали молиться на высотах, на вершинах, на пригорках и Бог отвернулся от них (напр., 4 Цар 17:9—18)? Почему нельзя было молиться на пригорке или на какой-нибудь горе или на высоте? Потому, что это было знаком, что они молятся так, как молятся язычники, они переняли обычаи и действия язычников и этим показали Богу, что они больше не Ему Единому принадлежат, но приобщились к миру, который не Его мир. Можно было бы другие примеры привести, но и этих достаточно, чтобы вы уловили, что надо Писание читать духом.

Есть замечательное место у старца Силуана, где он говорит, что Дух Святой живет в Церкви и что, если бы даже все Священное Писание пропало, человечество и Церковь не лишились бы полного познания Бога, потому что человечество продолжало бы становиться в Церкви и через Церковь Телом Христовым, оживотворенным Духом Божиим. Это смелые слова, но нам иногда приходится принимать слова смелые, потому что они нам передают что-то очень важное. А важное они нам передают вот что. В течение двух тысяч лет и дальше в глубь Ветхого Завета люди читали тексты, которые были несовершенны с точки зрения языка или грамматики, которые менялись в зависимости от эпохи, но читали их духом. Они не останавливались на словах, они в слова вглядывались, вдумывались, входили чувством в них и познавали, что Сам Дух Святой вложил в них. И так мы должны научиться читать Ветхий и Новый Завет, молитвы святых.

Когда мы читаем Ветхий Завет, Новый Завет, мы сталкиваемся с опытом целых эпох, и в пределах этих эпох — с живым, победоносным, освящающим опытом отдельных людей. Не напрасно Нестор Летописец говорил о том, что Церковь в своем учении подобна великому хору. В ней звучит множество голосов, и каждый голос своеобразен, неповторим, и они сливаются в одну общую гармонию. Вот что составляет дивность Ветхого и Нового Завета: не то, что люди повторяют одно и то же, а то, что из опыта частичного, несовершенного, но чистого, который они получили, собрали, люди говорят свое живое, истинное слово, которое соединяется с такими же живыми истинными словами других людей и приносит нам Божественную правду. Есть множество слов, над которыми нам хорошо бы задуматься, и я хочу это сделать в течение одной или двух бесед.

Но еще одно сравнение мне кажется очень важным — это икона. Во-первых, всякий человек является иконой Христовой. Он является образом и подобием Божиим, в нем живет дыхание Божие. Каждая из этих икон является отображением Христа и вместе с этим не просто копией, — и это изумительно и прекрасно. Но когда мы выражаем наш опыт, будь то в виде иконы, или человеческой речи, или осуществления нашей жизни, именно это происходит. Жизнь каждого святого является иконой жизни и личности Христа. Слова святых являются голосом Божиим, голосом Святого Духа, Который учит нас в глубинах наших называть Бога Отцом. В другие моменты Он вдохновляет нас воздыханиями неизреченными (Рим 8:15, 26) обращаться к Богу, учит всей тоской души, всем желанием, надеждой, любовью молиться и устремляться к Богу.

Но когда мы всматриваемся в те иконы, которые есть во всем православном мире, мы видим, что каждая нация облекла Спасителя, Божию Матерь, святых в черты своей народности, потому что иначе думать они не могли. Невозможно себе представить чернокожих африканцев, которые изобразили бы Христа в виде белого человека, Он был бы для них чужой. Мне вспоминается сейчас рассказ одного миссионера. Он должен был проповедовать в негритянской деревне, и местный священник-негр обратился к своей пастве и сказал: «Вы не смущайтесь, что он такой же белый, как бес, душа его такая же черная, как наша». Это звучит шуткой, но вместе с тем в этом такая глубина! Нет такого состояния, нет такой группы людей, которая не может в своих чертах, на своем языке выразить истину Божию и воспринять ее. И когда мы смотрим, например, на русские иконы, мы видим замечательную вещь: та же икона постепенно менялась в своем облике и порой приобретала новое имя. Я помню, как Леонид Александрович Успенский говорил одному начинающему ученику: «Помни, что икону выдумать невозможно, но икону переписать рабски тоже нельзя, потому что эта икона должна быть твоим опытом в пределах всецерковного опыта, который уже нашел свое выражение в этой иконе». И поэтому, когда мы глядим на разные списки различных икон: Владимирской, Иверской, Казанской, мы в них видим какие-то различия. Больше того, некоторые иконы приобрели второе имя по месту, где с них была сделана копия. Та же истина, которая прошла через душу другого человека, нашла свое истинное, всецерковное выражение в новых чертах.

Нам приходится помнить, что познание Бога возможно только путем приобщения к Нему. Это приобщение бывает в таинствах, бывает в молитве и бывает через жизнь, соответствующую собственным Божиим путям. Но вести жизнь, соответствующую Евангелию, — дело непростое, в том смысле, что эта жизнь не заключается в том, чтобы раболепно, пусть даже очень совершенно, исполнять заповеди Божии. В Ветхом Завете были даны заповеди, от исполнения которых зависела праведность человека. Верующий, который ничем не нарушал предписания Закона, мог считаться и считался праведным. Но это еще не значило, что он находится в глубоком и совершенном общении с Богом. Такие люди могли быть тем, что Священное Писание называет рабами, то есть людьми, которые безусловно подчинены воле своего господина и ее выполняют, но это еще не значит, что их душа, их ум, сердце, воля полностью созвучны с волей, мыслями и сердцем господина, это значит только как бы внешнее послушание, послушливость. И в Евангелии есть слова Христовы: когда исполните все повеленное вам, говорите, что вы рабы неключимые, то есть никудышные (Лк 17:10), что вы не стали ничем, кроме рабов. А в другом месте сказано нам: Я больше не называю вас рабами, потому что раб не знает воли своего господина, а вам Я все открыл (Ин 15:15).

И здесь нам приходится искать нечто большее, чем верность в исполнении тех заповедей, правил, законов, которые мы находим в Евангелии, в Новом Завете, в Ветхом Завете, в церковных наставлениях. Нам надо открыться так, чтобы в нас действовал Дух Святой, так надо открыться Богу, чтобы приобрести то, что апостол Павел называет умом Христовым (1 Кор 2:16), то есть мыслить Его мыслями, чувствовать согласно Его сердцу. И тот же апостол Павел нам говорит, что, с одной стороны, Святой Дух нам открывает тайны Царства Божия, самые их глубины, но, с другой стороны, порой Он как бы шепотом нам подсказывает молитву и нас учит называть Бога нашим Отцом (Рим 8:15). Мы живем не так, как было до падения наших прародителей, в полной открытости Богу и в посильном общении с Ним. До падения Адам, Ева не были совершенны, то есть они не достигли полной зрелости, к которой человек призван, но у них была, по слову отцов, невинность. Они были как дети, но дети, в которых нет никакой тени зла. Они еще не выросли в ту меру, в которой можно было общаться с Богом по-взрослому, если так можно выразиться о духовном состоянии, но не было в них тьмы, не было запутанности.

Мы же находимся в ином состоянии. Мы живем в грешном мире, где не все просто и не все ясно. В нас самих брезжит свет, затем хлынет на него волна тьмы или полутьмы — и мы запутались уже. И вся наша жизнь проходит в том, что в этом полумраке-полусвете, в котором мы не всегда лично виноваты, но в который погружены, принадлежа падшему миру, мы ищем Бога и полноту света. Вы помните начало Евангелия от Иоанна: Свет во тьме светит, и тьма не объяла его (Ин 1:5). Когда произошло падение, когда уже не стало того лучезарного общения между Богом и человеком, которое было вначале, эта полутьма облекла весь мир, включая человеческое сознание, но эта полутьма не могла мешать свету светить. Свет светит во тьме, и тьма не может его задушить. Тьма не всегда рассеивается, но она не может задушить свет, потому что в свете — Божественная природа. Свет — явление положительное. Тьма — всего-навсего отсутствие света и, соответственно, запутанность наших понятий, наших переживаний, нашей жизни. И когда мы ищем познания Бога и познания созданного Им мира, мы можем обратиться в разные стороны.

Вспомните, что случилось, когда Адам и Ева согрешили перед Богом недоверием, не поверили Ему до конца. Когда Бог их позвал, ответ Адама Богу был в сущности: меня соблазнила жена, которую Ты мне дал (Быт 3:12). И вместо примирения, вместо того чтобы повернуться к Богу и сказать: да, мы оба согрешили, мы соблазнились, мы поверили духу лжи, но мы видим теперь, что Ты весь свет, весь красота, весь правда, весь истина, весь жизнь, — прости! — Адам как бы выразил упрек Богу, перенес ответственность с себя на Бога.

В свое время я вернусь к вопросу о сотворении мира, о том, каким он был задуман и изначально существовал и чем он стал, но одно я сейчас скажу: когда совершилось падение наших прародителей, то пал человек, но не пала природа. Мир, Богом созданный, попал в плен, но он, этот мир, против Бога не согрешил.

И мы живем в мире, который в полумраке и полусвете, и видим вещи то ясно, когда луч света упадет, то уродливо, когда, словно в тумане, движется нечто и мы не можем определить, что это. Некоторые люди сумели вырваться в достаточной, пусть не в полной мере из этого состояния, это святые. Я уже говорил в одной из бесед, что от них мы можем узнать многое о Боге, но не только о Боге. Если мы читаем жития святых, то видим образы порой неизъяснимой красоты, благородства, а порой для нас в значительной мере чуждые и непонятные. Но к одному источнику мы можем обратиться — и обращаемся постоянно, не отдавая себе отчета в том, сколько этот источник нам может дать познания о Боге, — это молитвы святых, их частные молитвы и те молитвы, которые мудростью церковной были собраны в целые чины: Божественная литургия, вечерня, утреня, повечерие, где молитвы множества разных святых, людей очень друг на друга непохожих, были соединены, потому что они говорили о том же, потому что в них то, что их разделяло, было превзойдено тем, что их делало едиными — приобщенностью к Богу Духом Святым и верностью Христу. И вот мне хотелось бы остановиться немножко на вопросе о том, как мы употребляем и могли бы употреблять молитвы святых.

Во-первых, очень часто изначально нам говорят: если хочешь научиться молиться, возьми молитвы святых, утренние и вечерние молитвы, и читай. И очень часто бывает, что человек их вычитывает и даже к этому привыкает, и даже находит в этом какое-то вдохновение. Но если поставить вопрос о том, погрузился ли он в духовный опыт того святого, молитву которого читает, часто приходится сказать: нет, эта молитва до него не дошла, он ею пользуется как костылями. То, что человек произносит, — правда, потому что это правда, изреченная святым, но это не его опыт, это не стало его собственным опытом. Для того чтобы молитва святого стала нашим опытом, нужно к ней подойти с разных сторон. С одной стороны, когда мы собираемся прочесть молитву того или другого святого, не разумно ли, раньше чем мы произнесем хоть одно слово, сказать: «Святой Василий, святой Иоанн, святой Симеон! В эту молитву ты влил всю свою веру в Бога, всю свою богоустремленность, но также и сознание своего несовершенства, ты влил в эту молитву свое восприятие окружающего мира. Когда я буду читать эту молитву, помолись за меня, чтобы то, что ты вложил в эту молитву, хоть сколько-то до меня дошло, чтобы и я приобщился твоему опыту».

И тут приходится действовать со строгой трезвостью, потому что слишком легко повторять слова молитвы как бы от себя, тогда как данные слова не соответствуют вовсе личному опыту. Например, слова молитвы «Отче наш» ставят перед нами сразу целый ряд трагических вопросов. Когда ученики спросили Христа, как им молиться, Он им дал эту молитву. Но Христос — единственный, Кто мог назвать Бога Отцом, никто другой не может этого сделать. Мы можем называть Его Творцом, мы можем называть Его Промыслителем, можем многими другими словами охарактеризовать наше взаимное отношение, но Отцом в полном смысле Бог является только для Христа. Как же мы можем называть Бога Отцом? Только при условии, что мы так соединены со Христом верой, жизнью, любовью, всем существом нашим, что стали Его родными братьями и сестрами. Сам Христос употребляет эти слова. После Своего Воскресения, когда Он посылает жен-мироносиц к Своим ученикам, Он говорит: пойдите к братии Моей(Ин 20:17). Это слово «братья» для нас, конечно, большей частью собирательное слово о близких людях, но тут, может быть, есть что-то гораздо более глубокое, значительное. Через свою веру, через то, что они были готовы все отдать для Него, включая свою жизнь, ученики Христа стали Ему родными братьями.

Если хотите образ, Христос нам дает этот образ: Я лоза, а вы ветки (Ин 15:5). Он лоза, и мы можем быть приобщенными к этой лозе, как ветки. Самостоятельности в этом отношении у нас не может быть. Есть у апостола Павла место, где он говорит именно о том, что мы соединены со Христом, как умирающая веточка может быть соединена с живым стволом (Рим 11:17—24). И образ этот такой трагический и замечательный. Подумайте: стоит живое дерево, дерево полное жизни, в котором нет никакой доли порчи или смерти, и тут же растет какой-то кустик, который живет только тем, что из богатой или бедной земли он может собрать сколько-то жизненных соков. Приходит садовник и видит, что этот кустик может только умереть — рано или поздно, но он не выживет. И он делает нечто страшное: он отрезает ветку. Ветка, отрезанная от той временной, ускользающей жизни, которой она пользовалась, будучи укоренена в землю, чувствует, что из нее бежит даже эта жизнь, что это конец. Но садовник подходит к стволу живоносного дерева, тем же ножом врезается в дерево и соединяет две раны: рану, которую он нанес дереву, и рану, которую он нанес этой малой ветке, и их соединяет, связывает, и жизнь, которая течет в этом стволе, постепенно начинает проникать в малый росток, пронизывать его, и этот росток уже оживает полнотой жизни живоносного древа. Ценой раны это дерево оказалось в состоянии передать уже неотъемлемую жизнь тому ростку, которому надлежало только умереть.

Этот образ может нам напомнить то, что случилось с человечеством, когда Христос, совершенный человек, человек, в котором нет ни тени зла, ни тени смертности, вошел в нашу жизнь и согласился на смерть ради того, чтобы через Его смерть мы могли приобщиться Его Воскресению и жить уже не своей колеблющейся, вымирающей жизнью, а полнотой Его жизни, которой никто, ничто не может у нас отнять.

Когда мы читаем молитвы святых, мы общаемся с людьми, которые, подобно этой ветке, были когда-то умирающим ростком, были затем соединены с живоносным древом и сейчас пронизаны его жизнью. Мы призваны это увидеть, понять и от них научиться. Но когда мы читаем молитву того или другого святого, мы не все имеем право сказать от собственного имени, просто повторяя его слова, потому что есть вещи, которые невозможно сказать, не пережив их очень глубоко и порой трагично, душераздирающе.

Разве мы можем просто сказать, не задумываясь: Остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим (Мф 6:12)? Разве мы можем это сказать, не поставив перед собой вопрос о том, как мы относимся к нашим должникам? Оглянись, посмотри, кто вокруг тебя: родные, близкие, дальние, случайные, постоянные. Как ты к ним относишься? Нет ли среди твоих поступков, в тебе чего-то, что не дает тебе права сказать: Прости, как я прощаю? Можно так повернуть вопрос: я говорю «Прости меня, Господи!» А может ли Бог меня простить, если другой человек меня не прощает, если он, она меня не может простить? Есть рассказ в еврейской традиции, как один из пророков начал молиться Богу и увидел, что его молитва сначала стала подниматься ввысь, а потом, словно сильным ветром, была прибита к земле и стала просто, как туман, ползти по ней. Он спросил: «Господи, в чем дело? Неужели Ты не можешь принять моей молитвы?» И Господь ему ответил: «Ты оскорбил старую вдовицу, и она взмолилась ко Мне, чтобы Я тебя наказал за это. И ее молитва сильнее твоей молитвы, потому что ее молитва исходит из трагедии, реальной трагедии ее жизни». Мы можем и так поставить перед собой вопрос: я говорю «Оставь мне мои грехи, как я оставляю». А я — оставляю? Если бы речь шла о том, чтобы оставить какие-нибудь громадные провинности, простить человека за то, что он делал что-то ужасное, в каком-то смысле было бы проще, потому что было бы ясно, что он наделал. Но речь идет о том, что мы делаем постоянно не то и вызываем боль в другом человеке и что эту боль надо утолить, надо исцелить, нельзя просто к ней отнестись: мол, ну забудь, чего плачешь!

В молитвах святых есть много такого, чего от себя не скажешь. И когда читаешь эти молитвы, надо иметь честность начать с того, чтобы прочесть себе вслух то, что в них сказано, и поставить вопрос: могу ли я это Богу поднести как собственную мольбу или нет? Хочу ли я того, о чем прошу, или я произношу это прошение только потому, что оно напечатано в книге? Хочу ли я исцеления? Честный человек, один из древних святых, который жил беспутно до того, как вырвался на свободу, рассказывает, как он понял, что его беспутная жизнь неприемлема, разделяет его с Богом, что нет ему пути к Богу, если он не переменится. И он решил просить, чтобы Бог его освободил от зла, и приводит молитву, которую некоторое время повторял, потому что у него не хватало мужества сразу полностью отречься от зла: «Господи, дай мне целомудрие — но только не сразу!»[263] И когда мы читаем молитвы святых, я думаю, мы часто могли бы сказать: я не могу этого сказать честно от себя.

Но что же тогда делать? Есть два выхода. Либо сказать: «Господи! Этого я сказать от себя не могу и этого я Тебе не скажу. Прости меня за то, что я неспособен сказать этих слов — слов прощения, или прошения об избавлении от чего-то, что мне слишком дорого, или о даровании того, что меня так пугает!» И второй выход — это пройти мимо слов и сказать святому: «Ты эту молитву честно, правдиво сказал. Помолись Господу, чтобы рано или поздно я смог сказать эти твои слова. Конечно, не с той глубиной, с какой ты их говорил, но правдиво. Глубина придет в свое время. Она будет зависеть не только от повторения этой молитвы, она будет зависеть от всего строя моей жизни, от моего возрастания во Христе, но пусть это станет правдиво».

А затем в молитвах есть слова, которые мы очень легко повторяем, потому что привыкли, что так к Богу обращаются, так с Ним говорят. Почти все молитвы начинаются со слов «Господи», или «Боже», или «Владыко». Можно ли это сказать правдиво, живя той жизнью, которой часто мы живем? Что значит «Господи»? Это значит, что Он, объективно говоря, Господь, Хозяин моей жизни. Это я могу признавать, но желаю ли я этого? Либо мы можем подразумевать: «Господи, я хочу, чтобы Ты был хозяином всей моей жизни. Я еще не дорос до того, чтобы так было, но Ты — избранный мною Господь, Ты избранный мною Хозяин». Тогда можно сказать «Господи» не только потому, что Он объективно, неотъемлемо имеет полную власть надо мной, но и потому, что я Его выбрал и хочу, чтобы эту власть Он надо мной имел. И то же относится к слову «Владыко». Да, Он Владыка без моего прошения, но когда я эти слова произношу, мечтаю ли я о том, чтобы Он овладел всем, что во мне есть? Чтобы все, что я собой представляю или что у меня есть, стало безраздельно Его достоянием, чтобы все было полностью пронизано Им?

Господи и Владыко… Если только остановиться на этих словах и задуматься, то приходится много, многое в себе менять. И когда мы говорим: «Боже мой», значит ли это: «Ты — моя жизнь, Ты — мое самое глубинное бытие!» Правда ли это, или мы только пользуемся Богом, чтобы не чахнуть, чтобы не иссохнуть, как смоковница, о которой говорит Евангелие (Мк 11:12—14, 20)? Является ли Бог нашей жизнью хотя бы в тоске нашего сердца, в отчаянном желании нашем? Если мы так задумаемся над словами, которые произносим, тогда мы можем начать молиться совершенно по-иному, тогда мы понимаем, что каждую молитву, каждое изречение Священного Писания надо продумать, прочувствовать, чтобы эти слова постепенно стали как бы судьей надо мной и вместе с этим — вдохновением и силой жизни. Если так подойти к молитвам святых, то мы начинаем приобщаться их опыту о себе самих.

В сущности своей молитва — это встреча с Богом, встреча живой души с Живым Богом, и встреча не только мгновенная, но такая, которая никогда не забывается и, по милости Божией, никогда не перестает. Она бывает более интенсивная, более потрясающая, более глубокая или более поверхностная, но так или иначе она продолжается в нашем опыте жизни. Это происходит и в частной молитве, и в общественной молитве. И вот мне хочется сегодня продумать с вами эту встречу.

Эта встреча происходит очень разнообразно. Мы читаем в Священном Писании: Стучите и отверзется вам (Мф 7:7). В другом месте нам говорится: Я стою у двери твоей и стучу (Откр 3:20). С одной стороны, бывает, что мы рвемся к Богу, с другой стороны, порой Бог старается прорваться к нам, несмотря на то что мы затворили двери и сердца, и ума, и жизни нашей по своей греховности, потому что вместо Него выбрали грех.

Подумаем: что значит, что Бог стоит у двери нашей и стучит? Бог нас создал для того, чтобы иметь с нами вечное общение, чтобы Его жизнь переливалась в нас и мы стали участниками Божественной жизни. И конечно, когда мы по той или другой причине Его не ищем, Он нас ищет, Он стучится в двери нашего сердца. Это бывает разно. Иногда в нашем сердце (и когда я говорю о сердце, я говорю о самом глубинном нутре человека) пробуждается тоска, не обязательно тоска по Богу, но какая-то раздирающая, мучительная тоска от внутренней пустоты и оттого, что так жить нельзя. Иногда, когда мы знаем, куда идти и чего искать должны, эта тоска находит себе какой-то относительный выход, иногда нет, и годами, может быть, эта тоска разрывает нашу душу, но ответа не получает. Это бывает по разным причинам. Или мы не готовы к встрече, потому что мы ищем Бога как восполнение нашей жизни — не для того, чтобы Его полюбить, Ему довериться, Ему послужить, а лишь для того, чтобы Он заполнил пустоту, которая в нас есть. Я вспоминаю одного человека, который был очень правдив и мне так и сказал: «Бог мне не нужен Сам по Себе, Он нужен мне только для того, чтобы заполнить ту пустоту, которая качествует в моей душе». Если у нас такое отношение к этой пустоте, то, конечно, нам придется и ждать, и искать, потому что встреча с Богом в этом смысле подобна встрече с человеком, которого мы ищем для собственной выгоды, а не потому, что наше сердце этому человеку открыто и мы хотим войти в общение дружбы, любви, взаимного уважения, сотрудничества с ним.

Порой человек и хочет Бога, рвется к Нему, но что-то в нем еще не созрело для того, чтобы это общение стало возможным. Мне вспоминается рассказ из жизни старца Силуана. Он в течение многих лет кричал перед Богом, молился о том, чтобы Бог ему открылся, чтобы как-то почувствовать Божие присутствие, чтобы Божие присутствие в нем сказалось и что-то над ним сотворило. В какой-то момент он дошел, если можно так выразиться, до творческого отчаяния, такого отчаяния, которое говорило, что он созрел для этой встречи. Он обратился к Богу и сказал: «Господи, Ты неумолим!» — и на этом остановился. И вдруг его охватило чувство Божия присутствия, и после этого, как пишет старец, он всю жизнь с радостью молился Богу, с радостью Ему служил. Потому что в этот момент что-то прорвалось в его душе: и Бог, и он соединились в той мере, которая была ему доступна тогда, а потом все больше и больше, глубже и глубже, до момента, когда Силуан вырос в полную свою меру.

Бывают другие ситуации, которые человека наталкивают на встречу с Богом. Есть в жизни одного греческого святого ранних столетий рассказ о том, как он научился молитве. Он был простой, неграмотный крестьянин, ничего, в сущности, о Боге и о правилах веры не знал. Но однажды он пришел в церковь и услышал слова: непрестанно молитесь (1 Фес 5:17), и эти слова его так поразили, что он не остался в храме, а вышел и пошел в горы молиться там. И он кричал к Богу, кричал из глубин своей опустошенной души, прося Бога прийти к нему, приблизиться к нему. Много лет спустя он говорил другому подвижнику, что после первого порыва к Богу его молитву питало и чувство одиночества, и страх от зверей, которые за каждым кустом могли его подстерегать; а еще позже — страсти, искушения, «хищные» духовные движения. И так он научился молиться непрестанно.

Я даю вам эти примеры, потому что они очень реальны. Каждый из нас в разные моменты жизни может испытать в какой-то мере то или другое из мною упомянутого. Не в такой мере, в какой испытывал страхи и искушения этот древний святой, не в той мере, до какой было дано великану духа Силуану вырасти, что ему позволило быть в непрестанном общении с Богом. Но каждый из нас в той или другой мере может себе представить: как мы молимся, когда перед нами опасность, как мы молимся, когда перед нами задача будто неразрешимая, как мы молимся против зла и за добро. Каждый из нас знает моменты, как иногда у нас поднимается целый ад в душе, и никакими человеческими силами и ухищрениями невозможно победить то зло, которое в нас вдруг обнаруживается. И тогда остается только молиться, только кричать к Богу о помощи.

Но тут мы встречаемся с другой трудностью. Порой бывает, что мы молимся, кричим перед Богом или просто боремся со злом, которое в нас действует и старается нас развратить, — и помощи как будто не получаем. Казалось бы: когда мы в такой духовной тоске и опасности, почему Богу не снизойти к нам, мощным движением, властным движением руки рассеять мрак? И тут мы можем вспомнить рассказ из жизни святого Антония Великого о том, как он не только часами, но долгие дни боролся с искушениями, с наваждениями дьявольскими, боролся изо всех сил (а сил у него было много, и вера у него была крепкая), но нападения все продолжались. И в какой-то момент что-то случилось. Последний его крик разогнал всю тьму, но сам он к тому времени дошел до предела своих человеческих сил. Он пал на землю и лежал в изнеможении, и вдруг перед ним стал Христос. Антоний был настолько слаб и изможден, что не мог даже подняться и преклониться перед Богом своим. И лежа на голой земле, он сказал: «Господи, где же Ты был, когда я был в таком страшном искушении?» И Христос, сияя всей Своей любовью, ему ответил: «Я невидимо стоял рядом с тобой, готовый вступить в бой, если бы только ты сдался, а теперь победа твоя, ты оказался верным до конца». Вот вам пример того, как, бывает, мы стучимся, и нам приходится ждать, но не потому, что Бог безразличен к нам, а потому, что мы должны к чему-то созреть, должны научиться верности до конца, должны научиться смелости.

Но бывает, что Бог берет инициативу. Есть место у апостола Павла, где он говорит, что Дух Святой неизреченными воздыханиями действует в нашей душе (Рим 8:26). Дух Святой, не наша тоска, а Сам Господь как бы воздыхает о том, чтобы мы проснулись к присутствию Божию, чтобы узнали в этой тоске своей не отсутствие Божие, а Его присутствие, почуяли, что Он тут, рядом: как ты Меня не видишь? как ты Меня не чувствуешь? И в какой-то момент, когда эти воздыхания Святого Духа, не наши, дойдут до нашего сознания, мы можем вдруг на них отозваться и вместе со Святым Духом, движимые Духом Святым, молиться Богу. Не обязательно кричать о своей тоске, не обязательно даже о чем-то, потому что дело не только в благодарности или тоске, страхе или надежде. В тот момент мы можем просто с Ним беседовать, можем Ему излить всю свою душу, можем рассказать, как тосковали, когда у нас не было сознания Его близости.

Эта встреча не обязательно выражается словесно. Я не помню, упоминал ли вам (пусть меня простят, если я повторяюсь) рассказ, который вошел в житие одного из самых замечательных западных святых XIX века, французского Curé d’Ars. Он был простой человек, человек молитвы, человек духовного подвига, но умом не был силен и не смог окончить семинарию. Но его епископ увидел в нем нечто, чего его учителя не замечали, и поставил его священником. Как-то пришли другие священники к своему епископу и говорят: «Как ты мог его поставить? Он же такой необразованный! Мы с ним говорим на богословские темы, и он не может следовать нашим рассуждениям!» И епископ ответил: «Я не знаю, образован ли он, но я знаю, что он просвещен». Очень важно — уловить эту разницу в людях, даже и в себе самом: не от образованности нашей, не от теоретического знания, а оттого, что мы открываемся Богу, свет Христов, который просвещает всех, вливается в нас и делает нас тоже светочем. Так вот, в жизни этого святого есть рассказ о том, как часто, приходя в свою убогую церквушку, он там заставал старика крестьянина, который часами сидел как будто даже и не молясь. И как-то этот священник ему говорит: «Дедушка, что ты часами делаешь, сидя здесь, в церкви? Я заметил, что губы твои не двигаются в молитве, пальцы твои не бегают по четкам, ты только сидишь и смотришь прямо перед собой. В чем дело, что это за делание?» И старик улыбнулся и ответил: «Я на Него гляжу, Он на меня глядит — и нам так хорошо друг с другом!» Вы видите, что молитва может выражаться очень разно. Она может выражаться словами, криком испуганной, опечаленной души, она может выражаться тихой, ласковой молитвой-разговором с Богом, но она может выражаться просто тем, что человек находится перед Богом, это осознает и счастлив этим.

Был случай и в моей жизни. Старушка много лет читала Иисусову молитву, но никогда не ощущала Божиего присутствия. Она попросила совета у меня, тогда только что рукоположенного священника. И я ей прямо сказал: «Когда же Богу вставить слово, если вы все время говорите? Помолчите перед лицом Божиим!» К моему удивлению, совет пригодился; она потом мне рассказала, что в наступившей тишине ощутила то присутствие Божие, которого так долго искала.

Вот несколько примеров того, как и слово, и молчание нас могут поставить в присутствие Божие. Но для этого надо помнить, что мы не должны постоянно за собой следить. Одна из самых больших опасностей, которые нас подкарауливают, когда мы молимся, — следить за собой: что со мной сейчас происходит? углублен ли я в себя? чувствую ли я Божие присутствие? здесь ли Господь? почему я рассеялся? Нам надо научиться просто быть перед Богом, действительно молчать и знать, что Он тут есть; я могу Его не ощущать сейчас, но это не значит, что Его нет. Есть рассказ о том, как мать играла в прятки с маленькой девочкой. Вы знаете, как играют в прятки: мать спряталась, аукнула, девочка открыла глаза и стала ее искать, мать снова аукнула, и наконец девочка ее поймала. Но в течение какого-то времени девочка не могла увидеть матери, она только искала, поскольку где-то услышала звук. А потом у них завязался разговор о том, почему Бог не является нам, почему мы не можем Его встретить, хотя очень стремимся к этой встрече. И мать ей сказала: «Ты помнишь, как мы на днях играли в прятки? Я спряталась, и ты меня искала, но ты не боялась, что меня нет, ты знала, что я тут, несмотря на то что не видишь меня».

Бог с нами так поступает, чтобы мы Его искали, чтобы не просто сидели и от Него ожидали: стань, Господи, передо мной, как лист перед травой. Нет, Он хочет, чтобы мы действительно всем желанием своим хотели встретиться с Ним — и тогда может произойти встреча. Но надо помнить, что встреча не происходит сразу, мгновенно не потому, что Бог безразличен, и не обязательно потому, что между Богом и нами непроходимая стена, — будто я настолько греховен, что Бог не может мне открыться. Мы знаем из Священного Писания, из житий святых, да и из собственной жизни, из жизни наших друзей, что бывают моменты, когда мы отпадаем от Него, уходим от Него, делаемся грешными до самых глубин, отвратительными самим себе и, может быть, другим — и вдруг Сам Господь к нам приходит. Поэтому дело не в том, что мы недостойны этой встречи: Бог хочет, чтобы мы этой встречи искали, чтобы и эта встреча была для нас новой жизнью, и Он был для нас радостью и новизной жизни. И вот если мы будем проходить через эти различные стадии, то постепенно будем познавать Бога глубже и глубже. ***

После прошлой беседы я получил записку от православной семьи, которая сейчас находится под влиянием инославных. Они пишут, что молиться молитвами святых, молиться чужими словами не представляет никакого смысла, что с Богом надо говорить только от себя и своими словами.

Я хочу несколько остановиться на этом вопросе, потому что, как вы знаете, все наши богослужения состоят из молитв, которые были собраны в течение веков, составили одно целое, гармоническое, осмысленное и глубокое целое. И с другой стороны, молимся ли мы утром, вечером или в течение дня, мы употребляем слова молитв святых. Имеет ли это смысл? Конечно, имеет, но тут надо подойти к вопросу с рассуждением.

Молитвы святых, каждого святого в отдельности, выражают их личный опыт о Боге, личный опыт о себе самих и о своих нуждах и личный опыт о мире, в котором они живут, в этих молитвах они стараются выразить свою веру. Но святые — не одиночки, святые составляют живую, неотъемлемую часть Православной Церкви. И их молитвы, как бы они ни были личны, как бы они ни выражали их собственный опыт в данную минуту или в течение целой жизни, укоренены в опыте и молитве всей Церкви. Каждый святой выражает опыт Церкви в той мере, в какой он этому опыту приобщен, но не только. Речь идет не о том, насколько данный человек углублен в жизнь и опыт Церкви, а о том, что каждый человек — единственный и неповторимый, и Бога каждый человек знает неповторимым образом, и выражает он свой опыт о Боге тоже единственным образом.

Это нам не всегда ясно, потому что мы читаем на славянском языке, который для очень многих из нас уже не свой, не естественный язык, молитвы, составленные в течение веков очень большим количеством святых, говоривших на самых разных языках: на арамейском, на древнееврейском, если речь идет о псалмах, например, на греческом языке разных периодов и на всех языках, которым святые принадлежали. И тут есть некоторое затруднение в том, что слова, которые на собственном языке звучат естественно, в переводе могут в значительной мере потерять остроту, вкус. Этим объясняется то, что некоторые молитвы (особенно для людей, мало знающих славянский язык) не имеют того живительного действия, которого мы от них ожидаем. И приходится задумываться над тем, как мы к этим молитвам — частным (утреннее, вечернее правило) и общим, богослужебным, — относимся. Все эти молитвы в какой-то момент вырвались из человеческой души, как кровь льет из раны. Если вы с вниманием прочтете Псалтирь, вы увидите, что есть псалмы, которые звучат как крик, вопль отчаяния, или как крик недоумения, или как зов, полный надежды, или, наоборот, как момент отчаяния и растерянности, и мы не можем эти псалмы, эти молитвы читать просто подряд, будто они относятся к одному и тому же. Они были написаны, вернее вырвались из душ человеческих, при очень разных обстоятельствах. Поэтому нам лучше было бы прочитать эти молитвы про себя, не в момент, когда мы молимся, а в момент, когда хотим узнать, о чем говорят эти молитвы, что за человек их написал. Есть святые, которые писали о Боге с такой радостью! В одном из псалмов есть восклицание: Господи! Радость ты моя! (Пс 31:7)[264]. Это крик души, которая встретилась с Богом и вдруг ожила, заликовала, ожила вечной жизнью, пережила встречу с Богом. Неужели у нас не дрогнет сердце, если в молитве святого мы услышим: «Господи, Радость Ты моя!»? Конечно, дрогнет: как он Бога любил, Каким он Его знал, что мог Его назвать Радостью своей! И что мне надо сделать, чтобы хоть сколько-то приобщиться к этому опыту, обрадоваться о Нем, заликовать по возможности?

Есть другие молитвы, которые говорят о вере. Я не знаю, читали ли вы пророка Иеремию. У него есть целый ряд молитв, которые наполнены такой теплотой, такой интимностью (напр., Иер 20:7—18; 32:17—25). Он не говорит с Богом как с Существом далеким, а как с самым близким, дорогим, с кем можно поделиться всем, что есть на душе.

Но мы не можем, когда молимся, взять молитвы, написанные целым рядом святых, притом читая их в переводе, от которого часто если не меняется, то тускнеет их смысл, и произносить их совершенно естественно, как крик собственной души. С другой стороны, когда мы участвуем в богослужении, мы находимся перед лицом молитв, которые вся Вселенская Православная Церковь признала как собственный голос или в которых выражается голос Божий, прозвучавший в душах целых поколений людей. И вот когда мы молимся, будь то в частной или общественной молитве, словами святых, мы можем — приведу сравнение — к ним подходить так же, как к стихам великих русских или иностранных поэтов. То, что они пишут, глубже, просторнее, трагичнее или светлее того, что мы сумели бы сами сказать, потому что мы не способны в себе найти это и выразить.

Когда речь идет о богослужении, то не только слова святых, но и весь контекст действия, который мы видим, показывает, как разверзается перед нашими глазами Божественное промышление. Есть моменты, когда молится Церковь, то есть мы все, есть моменты, когда дьякон произносит молитвы от нашего имени, но так, как мы, может, сами не смогли бы их произнести, не посмели бы, не сумели бы. Есть моменты, когда богослужение передается от священника в руки Самого Господа. Есть момент в Литургии, когда священник читает тайную молитву несколько ранее освящения Святых Даров, где говорится: Ты, Господи, и Приносящий, и Приносимый, и Приемлющий, и Раздающий эти Святые Дары[265]. Это момент, когда мы знаем: то, что совершается, совершает не священник, не епископ, даже не вся Церковь в совокупности, а Сам Христос и Дух Святой. Как говорится в молитве перед освящением Святых Даров, освяти нас и Святые Дары сии[266]: это молитва, обращенная к Святому Духу. Мы можем только безмолвствовать, потому что нам говорить нечего в тот момент, когда все совершается силой Божией, присутствием Самого Бога, действием Христа и Духа.

И поэтому когда мы находимся в храме на богослужении, мы знаем, что являемся частью чего-то бесконечно большего, нежели мы сами, что даже молитвы, которые были составлены святыми, превосходят наш опыт. Как же нам относиться к этому? Неужели мы должны изо всех сил стараться воображением как бы, фантазией стать едиными с этими словами? Нет, этого сделать нельзя, так же как нельзя, когда человека не любишь, ему сказать о своей любви. Но мы можем относиться и к молитвам святых, которые читаем в частном порядке, и к богослужебным молитвам так, как (если возможно такое сравнение) соучаствуем в музыке великих композиторов. Мы ее слушаем с полной открытостью сердца, ума, чувствительности нашей, мы воспринимаем ее в той мере, в какой сами уже созрели, в той мере, в какой в нас уже дрожат струны, которых касается эта музыка. Но конечно, каждый раз мы приобщаемся тому, что слышим, в разной мере: в один день глубоко переживаем нечто, а в другой раз, когда хотим вернуться к этому переживанию, та же самая музыка или те же самые слова не вызывают никакого отклика в нашей душе, в этот момент наша душа не на это отзывается. Есть нечто другое, вероятно, на что она отзовется, но не это. И стараться искусственно пережить в другой раз, заново то, что было пережито с большой глубиной, мы не должны — мы должны быть готовы пережить то, что сейчас переживается.

У нас есть прихожанка, сейчас ей за шестьдесят лет. Она дочь смешанного брака, дома употреблялся английский язык, и она всегда чувствовала, что что-то в ней мертво. Когда мы начали в нашей приходской школе учить детей не только Закону Божию и тому, что мы называли «родиноведение», то есть литературе, истории и так далее, но и стали их учить пению, причем не церковному, а народному, она как-то ко мне подошла (ей было тогда лет десять—двенадцать) и сказала: «С тех пор как мы поем песни на русском языке, какие-то струны, которые во мне спали, зазвенели, и я чувствую, что начинаю оживать». Подумайте: когда мы находимся на богослужении, каким образом до нас доходит то, что там сокрыто? С одной стороны, через слова, которые раскрывают перед нами опыт всей Церкви, выраженный совокупностью множества святых, с другой — через музыку, которая эти слова доносит до нас, пение церковное. И мы можем пережить то и другое. Вы наверно знаете, что просто слова не всегда доносят до нас понимание вещей, но в поэзии, в музыке они вдруг получают особенную глубину. Это можно увидеть очень легко, если взять, например, стихотворение, которое до нашей души дошло, нас тронуло глубоко, на которое отзывается вся душа, и прочесть его в переводе. Оказывается, что в переводе оно до нас не доходит. Слова те же, да, но для того чтобы дошли до нас эти слова или образы, нужно их облечь в плоть, вернуть им значение и смысл, который они имеют на родном языке. Это зависит и от сочетания слов, и от созвучий. Мне вспоминается одно стихотворение Огарёва:

Дол туманен, воздух сыр,


Туча небо кроет,


Грустно смотрит тусклый мир,


Грустно ветер воет.

Не страшися, путник мой,


На земле все битва;


Но в тебе живет покой,


Сила да молитва[267].

Если перевести эти слова, такие простые, на иностранный язык, останется только костяк, скелет, плоти не будет. Поэтому в нашем богослужении есть проблема для нас. Мы должны врасти в язык, на котором эти молитвы до нас доходят. Большей частью они не были написаны на том языке, на котором мы их читаем. Литургия Василия Великого, Иоанна Златоустого, Иакова, брата Господня[268], все они были написаны на греческом языке, и каждое слово звучало глубоко и осмысленно под пером или на устах тех, кто их составлял. Нам, русским, посчастливилось, что те переводчики, которые нам оставили их на славянском языке, были глубоко вкоренены и в греческий язык. Они не только переводили слова, они переводили смысл слов. Они не обращались просто к словарю в поисках точного перевода, они часто передавали нам смысл тех или других молитвенных обращений, но на языке, который для нас понятен и близок. И вот когда мы употребляем молитвы святых, будь то в богослужении, будь то в частном порядке, мы должны углубиться в смысл этих слов. Как я уже много раз говорил, каждая молитва нам говорит о том, как данный святой или совокупность святых, составляющих Церковь, понимали Бога, что они знали о Боге, как они к Нему подходили, говорит о том, как данный человек переживал молитвенно себя самого, когда стоял перед Богом — не перед людьми и даже не перед собой. Потому что перед собой мы часто лжем или приукрашиваем действительность, мы не хотим себя видеть такими, какими нас видит Бог, — до момента, когда вдруг нас охватывает величие Божие и ужас перед тем, как мы недостойны Его. Тогда мы начнем эти молитвенные слова произносить покаянно, сердцем сокрушенным и смиренным (Пс 50:19). И с другой стороны, потому что молитвы святых всегда обращены не только на Бога, говорят не только о своем составителе, но обращены на мир, мы видим, каким этот мир видели святые, как они его переживали, что он представлял для них. Порой он представлял для них соблазн, порой страх и ужас, порой — отражение изумительной красоты Божией, вложенной в Его творение. И мы должны научиться через молитвы святых видеть вещи так, как они их видели, переживали и понимали.

И тут встает вопрос перед нами, как читать ту или другую молитву. Мы так привыкли ко многим выражениям, что они часто скользят по нашему сознанию и по нашему чувству. Как мы легко говорим: Господи, Боже наш… А что значат эти слова, если остановиться на них? Мы называем Христа Бога нашим Господом. Значит ли это, что мы признаем Его нераздельно Хозяином нашей жизни, передаем Ему все права на нашу жизнь и судьбу, так что Он имеет полную власть распоряжаться нашей судьбой и нами? Является ли просто объективным фактом, что мы знаем, что это так? Если мы были бы честны, мы, может, сказали бы: так было бы хорошо, если бы это не было абсолютной правдой. Так было бы хорошо, если б я сам (я сама) мог внести свою волю. Неужели Бог, к Которому мы обращаемся, является Господом, то есть нераздельным Хозяином, Властелином нашей жизни, без нашего участия в Его власти над нами? Или когда мы говорим «Господи», мы говорим Христу: я в Тебя уверовал, я Тебе поклоняюсь; сколько умею — Тебя люблю, сколько умею — стараюсь быть верен Тебе. Ты Хозяин моей жизни не потому, что Ты Властелин, что вся власть в Твоих руках, а потому, что я из глубины моей веры или даже из поверхностной моей веры всеми силами души Тебе даю право быть Хозяином моей жизни. Будь им, Господи, потому что, пока Ты не станешь нераздельно Хозяином всей моей жизни, моя жизнь никогда не выправится, не станет достойной ни меня, ни Тебя, ни людей, которые меня любят и которые верят в меня.

Так что, когда мы начинаем молитву, например вечернюю молитву: «Господи Боже наш, еже согреших во дни сем…»[269], мы должны (может быть, не в этот момент, а тогда, когда у нас есть время продумать молитвы, которые мы произнесем вечером или на следующее утро) продумать, что значат слова, которые мы употребляем. Является ли Христос желанным Хозяином моей жизни, моим Спасителем, моей надеждой, моей радостью, всем, или я вижу в Нем Властелина, Который управляет моей жизнью и Которого я боюсь? Отцы Церкви, говоря о страхе Божием, различают разный страх. Есть рабский страх, когда человек боится Бога, потому что знает, что Бог над ним имеет полную власть, есть страх наемника, который старается угодить своему хозяину, для того чтобы заслужить награду и не получить наказание. И наконец, есть сыновний страх тех, которые Бога любят пусть не совершенной любовью, но доступной им любовью и стараются ничем Его не огорчить. Не потому, что они хотят от Него подачки, не потому, что боятся наказания, а потому, что стремятся в ответ на Его любовь дать Ему хоть капельку радости: да, я это признаю, и я Тебя сколько-то, сколько могу, сколько умею, люблю.

А дальше мы говорим: «Боже наш». Что значит «Бог»? Мы об этом уже говорили. Он для нас непостижим, Он бесконечно велик, Он — тайна, и вместе с этим по Своей свободной воле Он нас приобщает к Своей жизни. В каком-то смысле можно сказать, что Он является Жизнью нашей на такой глубине, до какой мы не можем дойти сознанием и опытом. Святой Исаак Сирин в одном писании говорит, что Бог бесконечно ближе нашей душе, чем наша душа нам самим. Он в глубинах наших. Но когда я называю Его Богом, переживаю ли я это, желаю ли я этого, сознаю ли я это, или слово «Бог» является как бы «предметной кличкой»: это то Существо, Которое так называется? Очень важно нам понимать те слова, которые мы произносим в молитвах, потому что они нам открывают нечто очень драгоценное о тех святых, которые их употребили. И дальше в той же молитве (я сейчас на ней останавливаюсь просто ради примера): «Господи Боже наш, еже согреших во дни сем…» И сразу приходит мысль: да, Господи, мы все грешны, и я грешен, я, конечно, не прожил день так, как следовало бы провести, но Ты меня прости: Ты добр! Но не в этом дело. Если у нас есть друг, которого мы ценим, которого любим, неужели у нас не разбивается сердце от боли и стыда, когда мы сознаем, что своей жизнью в этот день, даже одним-единственным поступком, мы его глубоко ранили, огорчили? Есть место у кого-то из раннехристианских писателей, где говорится о грехе как о переходе с одного берега реки на другой. Один берег реки это Божий берег, на другом берегу Бога нет, там властвует человеческое самоволие, действует на человека сила вражия. И когда я согрешаю, я перехожу с Божиего берега на другой берег. Я это могу сделать по неведению, по неопытности, но бывает, что делаю это по упрямству, потому что мне кажется, что там будет лучше. И просто сказать Богу: «Я оставил Твою область и перешел в область, где Тебя нет» — разве можно? Поэтому, раньше чем мы скажем Богу «…еже согреших в день сей словом, делом, помышлением», надо остановиться и поставить перед собой вопрос: моими делами, моими словами, моими желаниями, моими мечтами был я на Божием берегу или я переплыл реку, чтобы поживиться на том берегу? Конечно, и на том берегу Он действует, конечно, мы не оставлены Им, мы это знаем. Когда человек согрешил, Бог стал человеком во Христе, Богочеловек Христос умер в Своем человечестве на кресте ради нас. То есть даже в области тьмы и зла Бог с нами, но мы не можем этого допускать сознательно или безразлично к этому относиться. Ведь это ужасно! И когда мы мысленно предаемся мечтаниям ненависти, похоти, зла, когда мы действиями превращаем нашу жизнь в позор себе, в поражение ближнего, в отречение, хотя бы частичное, хотя бы мало-мальское, от Бога, мы не можем спокойно сказать: «Еже согреших во дни сем… прости ми».

И еще я остановлюсь на слове «прости». Прося прощения, мы часто ждем, чтобы другой человек, который нами был ранен, обижен, обойден, сказал: «Прощаю, забудем все, как будто этого не бывало». Этого желать мы не имеем права. Мы не имеем права ожидать от человека (я сейчас говорю о человеке, а не о Боге), чтобы он все от нас принял, перестрадал все и, потому что мы сказали «прости», ответил: «Прощаю, иди с миром!» Прощение — нечто совсем другое. Когда я перед человеком (или перед Богом) провинился, согрешил и подхожу к нему и говорю «прости», это значит, в первую очередь, что я действительно каюсь в том, что совершил, каюсь в том, чем я был и являюсь еще, — ведь от моего покаяния еще не следует, что я уже стал другой тварью, новой тварью. Когда я говорю Господу или другому человеку «прости», это значит: я пережил со стыдом, с болью то, что я совершил над Тобой, мне стыдно и больно, я это исправлю, чем только смогу, но ты, человек, Ты, Господи, не теряй надежду, дай мне время покаяться более глубоко, более совершенно и исправиться так, чтобы случившееся больше случиться не могло.

Это особенно важно, когда мы приходим на исповедь. Часто мы каемся (то есть говорим перед священником, забывая, что говорим-то мы не священнику, а Богу Самому) в тех или других прегрешениях. И потому что мы это осознали и сказали, мы ожидаем от Бога слов: «Прощаю, иди с миром». Но это слово прощения не безусловно. Оно обусловлено тем, что я действительно отрекаюсь от того, в чем каялся, отрекаюсь не на словах, отрекаюсь действенно, отрекаюсь всем своим существом и всеми своими делами и поступками. Я прошу Бога простить меня в том смысле, чтобы Он не отвернулся от меня, не отрекся от меня, а сказал: Я не теряю веру в тебя, Я не теряю надежду, что ты исправишься, если только ты сделаешь усилие быть верным. И ты можешь поверить в то, что Я и верю, и надеюсь, потому что Я это доказал Своей действенной любовью, став человеком и умерев на кресте ради того, чтобы ты мог поверить в Мою любовь и чтобы Я имел власть простить твои грехи. Но прощение не дается просто так. Когда мы говорим «прости», мы берем на себя обязательство перемениться, бороться изо всех сил, пусть их мало, но бороться.

Я вам дал эти примеры, потому что святой, который составил эту молитву, ее составлял на основании своего внутреннего опыта, жизненного, житейского опыта и каждое слово для него имело полное, решающее значение. Для того чтобы эти слова произносить вместе с ним, мы должны их понять, их продумать и применить к себе, ставить их себе, как вопрос, каждый день. И это относится ко всем словам нашей частной молитвы и нашей общественной молитвы. Дам еще пример.

В начале Литургии во время великой ектеньи священник произносит одну тайную молитву: Господи Боже наш, Твоя держава несказанна, слава Твоя непостижима, милость Твоя безмерна, человеколюбие неизреченно: Сам, Господи, призри на нас и на молящихся Тебе[270]. Первые слова нам произнести не так трудно, потому что мы сознаем, что держава Господня выше всякого выражения, слава Его для нас непостижима. Но можем ли мы честно сказать следующие слова: милость Твоя безмерна, человеколюбие неизреченно, когда думаем о своей жизни и о судьбе других людей вокруг нас, о том ужасе, который творится на земле? Можем ли мы так легко произнести эти слова, будто они самоочевидны? Нет, для того чтобы эти слова произнести, надо углубляться все больше и больше в познание Бога и изнутри этого познания стать способным сказать: да, это так, я верю! Но это не так легко. И тут мне вспоминаются слова, которые произносят праведники в конце мира после крушения зла и воцарения Христа, когда из своих гробов поднимаются мученики, страдальцы, герои веры: Господи, Ты был прав во всех путях Твоих! (Откр 15:3).

Продолжая свои беседы, я хочу сегодня подойти к вопросу о молитве с несколько непривычной точки зрения. Хотя то, что я скажу, пронизывает всю нашу молитвенную жизнь, но об этом мало говорят.

Наша молитвенная жизнь не начинается тогда, когда ребенка начинают учить молиться; молитвенная жизнь ребенка начинается при его зачатии. Когда ребенок еще в утробе матери, даже не приобрел еще человеческого образа, все, что с ней происходит, передается и плоду. Это мы должны помнить и учить других, потому что это надо передавать как бы из руки в руку, надо всем передавать: то, что происходит с матерью (и, конечно, одновременно и с отцом, и с окружением), передается и ребенку. Теперешняя наука показала, что когда в жизни матери происходят какие-то потрясения, страх, гнев, ревность, зависть или отчуждение, одиночество, то все это отражается не только на душе матери, но пронизывает все ее существо, всю нервную систему и всю телесную ее оболочку. И ребенок, который зачинается в ее чреве и постепенно развивается в ней, соучаствует во всем, что совершается в ней. Потому так важно, чтобы, когда зарождается ребенок, мать жила в общении с Богом и от людей была окружена заботой, любовью, пониманием, чтобы ничего не осталось недосказанного, недоделанного, чтобы она была свободна, имела возможность всем поделиться с мужем и получить от всех окружающих такую помощь, которая создавала бы в ней глубокий покой, и из глубин его могла молиться Богу.

И когда я говорю о молитве, я говорю не о том, чтобы вычитывать те или другие молитвы, а о том, чтобы ей становиться перед Богом и знать, что она — как плодотворная земля, на которую должен сойти Святой Дух, как Он сошел на только что сотворенный мир в начале книги Бытия (Быт 1:2). Вот что должно произойти с ней и с ребенком, который зачат ею. И поэтому, кроме того, что я уже сказал, мать должна научиться молиться не словами только, но всем своим существом, себя самое, и всю свою жизнь, и жизнь и все будущее ребенка приносить Богу как бы в дар. И одновременно просить о помощи и о защите, потому что как можно защитить кого бы то ни было, если не защитит Бог?

Вот я сказал это, и мне вспомнилась одна чета, которую я знал, когда был юношей. У них родился ребенок. Они оба работали и приходили в церковь. И кто-то раз сказал: «Как вы можете уходить на работу и приходить в церковь, оставляя ребенка одного на квартире? А вдруг что-нибудь случится?» И я помню, мать с изумлением простого сердца посмотрела на спросившего и сказала: «А чем я могу защитить своего ребенка, если Бог его не защитит? А если Он его защитит, то я могу спокойно стоять в церкви, молиться, потому что благодать Божия на ребенке».

Это всем нам надо помнить. Это надо помнить не только в каждой семье, но, когда мы окружены людьми, помнить, что мы друг за друга ответственны и что мы друг другу можем подарить встречу с Богом или ужас отделенности, когда нашим поведением, нашим словом, всем нашим существом мы или составляем преграду для этого человека, или, наоборот, открываем ему путь к Богу. Иногда мы ничего не можем сделать, кроме как человека как бы подвести к Богу и предоставить Богу сделать то, чего мы сами не можем сделать. Тут мне вспоминается фотография доктора Швейцера, эльзасца, который бросил все, чтобы уехать в Африку и лечить местных жителей. Он стоит в профиль (у него было очень характерное лицо, строгое, умное, участливое), а перед ним маленькая негритянка держит в своих руках малюсенького ребенка и его подносит доктору Швейцеру, без слов, как бы говоря этим движением рук и движением всей души своей: «Мой ребенок болен, он страдает, мне за него страшно, я ничего для него не могу сделать, но ты, доктор, все можешь, возьми ребенка и спаси его!» Так мы можем относиться к каждому человеку в нашем окружении, и особенно когда ожидается ребенок и будущей матери и зачатому ребенку нужны помощь любви, молитвы всех, кто ее знает или даже не знает. Человек рождается в мир, новая судьба входит в мир, и эта судьба должна быть окружена покоем, благодатью и молитвой.

Но приходит время, когда ребенок родился, что делать тогда? Ребенок уже не связан с матерью так, как был связан вначале, но он связан глубинными связями с матерью и отцом, и то, что происходит между ними и в них, отзывается на нем. И одна из вещей, которая отзывается, это то, как родители молятся над ним, около него, вместе. Я вспоминаю опять-таки одного человека, который мне говорил: как важно, чтобы, когда ребенок родился (и еще до того, но когда он родился — тем более), родители, если могут, пели над ним церковные песнопения, чтобы эти песнопения как бы переплелись со всеми фибрами его души, его сознания, его подсознания, стали частью его самого, и как важно произносить над ним добрые молитвы, молитвы, которые этого ребенка возносили бы к Богу и низводили благодать Божию на него.

А потом ребенок растет, и тут опять-таки большую роль играют родители и окружение. Очень часто бывает, что ребенка стараются научить молиться, и для этого его как бы «натаскивают» на молитву. Его заставляют заучить те или другие молитвы или помогают произносить их, забывая, что за пределом тех взрослых слов, какие мы хотим ему навязать, есть целый мир взаимных отношений между Богом и душой этого ребенка. Я вам дам пример. Много лет тому назад был у нас в приходе маленький мальчик, родители которого были сугубо благочестивы, то есть каждый вечер этот ребенок становился, вернее, его ставили перед иконами, и мать вслух произносила молитвы, которые он должен был повторять. И как-то вечером, после того как они так помолились, мальчик посмотрел на маму и сказал: «Мама, мы теперь отмолитвословились, нельзя ли нам помолиться Богу?» И когда она спросила: «Что ты этим хочешь сказать, разве мы не все сказали, что надо было?» — он ответил: «Нет, мне хочется с Ним поговорить, Ему рассказать, какой день у меня был, чего я боялся, поблагодарить Его и попросить о помощи, и еще кое-что рассказать». И мать, слава Богу, не перечила, а дала этому ребенку высказаться.

А порой, вместо того чтобы дать ребенку высказаться или прочесть с ним молитвы, надо ему дать свободу поступить так, как ему бы хотелось. И тут я хочу вам два примера дать. Первый пример относится к одному моему племяннику. Когда он был маленьким мальчиком, он жил у нас и по вечерам, перед тем как лечь спать, читал коротенькую молитву. Как-то раз он заигрался, и когда доплелся до постели, видно было, что он не в состоянии собрать своих мыслей. Он поднял глаза к иконе, послал этой иконе воздушный поцелуй со словами: «Спокойной ночи, Господи!» — и тут же заснул. И мне кажется, что этот поцелуй ребенка, это непосредственное движение его сердца было гораздо важнее, чем было бы вымученное чтение молитвенного правила. И другой пример такого же рода: мальчик шести лет, который теперь профессор в отставке в Америке, как-то во время пасхальной недели стал перед иконами (мать сидела в кресле) и принялся повторять: Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав… Он это сказал раз, два, три, четыре. Мать его остановила, сказала: «Знаешь что, Петя, так нехорошо!» Он на нее посмотрел с тем выражением превосходства, которое бывает у детей, которые лучше нас знают правду Божию, и сказал: «Ты ничего не понимаешь — Он очень доволен!» И я думаю, что Он был очень доволен. Эти примеры нам говорят о том, что у ребенка есть своя чуткость, свое восприятие, и когда мы стараемся приобщить детей к тому, чем будет их взрослая жизнь, мы не должны эту детскую реальную духовную жизнь заглушить. А дети бывают очень чутки.


Опять-таки пример. В 1948 году я принял участие в съезде по религиозной психологии, читал там доклад о телесных приемах в Иисусовой молитве. Там была женщина-психолог, чуткая, тонкая, опытная женщина, которая говорила, как бережно надо относиться к восприятию ребенком того, что происходит между ним и Богом. Она каждый вечер молилась вместе с маленькой дочкой. Они молились вместе, душа в душу и заканчивали одной молитвой, которую этот ребенок назвал «прекраснейшая». По-славянски мы бы сказали «наикрашайшая». Это было завершение всего, после нее можно было заснуть, потому что ничего более прекрасного Богу сказать нельзя было. И в какой-то вечер эта маленькая девочка говорит: «Мама, сегодня наикрашайшую я сказать не могу». — «Как, почему?» — «Потому что я тебя так рассердила, что Бог не захочет слушать от меня такую молитву». Мать была умная, она сказала: «А чем ты меня так рассердила, что случилось?» Вы меня простите за реальность моего примера, девочка говорит: «Ты помнишь, сегодня в столовой я лужу сделала, и ты очень рассердилась и меня даже потрясла». И мать ответила: «Так это не ты виновата. Ты не могла удержаться, и не ты в этом виновата — я за тобой плохо смотрела. Виновата я, что рассердилась, это я не имею права сказать самую прекрасную молитву, а ты скажи ее от себя и, может быть, от меня».

Эти примеры, надеюсь, вам что-то передают. И опыт непосредственной, живой молитвы — молитвы, начинающейся с живого чувства к Богу и с таких слов, которые ребенок может произнести, которые не надуманны и не слишком сложны для него, может расцвести и дальше.

Я вам говорю все это, потому что каждый из нас в какой-то момент жизни будет проходить через то или другое. Как нам надо беречь детей от окаменения, к которому формальная молитва может привести! Сколько раз мне приходилось слышать от взрослых людей или от подростков, что их заставляли молиться до тошноты, так, что они больше не могли вынести молитвы. Молитвенные слова были им отвратительны, потому что не были соединены ни с каким моментом простой встречи с Богом. А встреча эта бывает и в пении, и в молчании, и в том, как ребенка можно обнять и стать перед иконой и ничего не говорить, дать ему встретить Бога так, как мы, взрослые, больше встретить Бога не умеем. И постепенно, по мере того как в нем развиваются и сознание, и ум, и чувство, ребенку надо помочь найти в молитвах, которые оставили нам святые, те слова, те чувства, которые выразят с большей силой, чем он сам умеет, то, что он хочет сказать Богу, или то, что происходит в нем в ту или другую минуту. Но для этого надо, чтобы он был свободен, чтобы чтение молитв не было рабством, и это нам надо сохранить через всю жизнь.

Я вспоминаю одно письмо святителя Феофана Затворника, который говорит: ты не считай, что надо все то вычитать, что написано в молитвослове. Соберешься на вечернюю молитву, открой молитвослов и начни читать первую молитву. Если на второй строчке слова тебя ударят в душу, взволнуют, прикуют твое внимание к себе, не иди дальше, повторяй эти слова и молчи над ними, и дай им действовать в тебе, как дрожжи действуют в тесте (Мф 13:33). А если у тебя двадцать минут времени на вечерние молитвы и эти двадцать минут пройдут на том только, что ты сейчас переживаешь эту строчку из первой молитвы вечернего правила, считай, что исполнил все правило, потому что цель правила не в том, чтобы Богу повторить молитвы, которые тебе чужды, а — зажечься этими молитвами и живую, загоревшуюся, пламенеющую душу принести Богу.

Это очень важно, потому что мы не всегда можем достичь того, что хотели бы выполнить: взять правило и пережить его с глубиной, с силой. Иногда мы начинаем читать молитву, и какое-то место нас ударяет в душу и, как кремень о кремень, искру вызывает. А иногда те же слова остаются мертвыми. Нам надо прочесть их и принести Богу хоть искру, а если мы не можем искру принести, то можем сказать: «Господи, сегодня я не могу зажечься пламенной молитвой от этих слов, но я их Тебе по вере приношу. Я знаю, что это правда, я верю, что в них правда. Прими то, что я сказал из глубины моего убеждения, хотя я не смог вложить в эти слова живое чувство».

А иногда бывает, что мы выполняем правило, выполняем его внимательно, стараемся довести до нашего сознания и сердца каждое слово. Помню, мой духовный отец мне посоветовал вечернее правило читать так: прочти одно прошение или даже часть прошения, которое самодовлеет, помолчи немножко, потом положи земной поклон и повтори во время поклона эти же слова, потом встань, еще помолчи и повтори еще раз эти слова из той тишины, которая родилась, и так вычитывай все свое правило. Если у тебя время на это есть, оно займет, может быть, три часа, а если нет времени, остановись тогда, когда изошло время, которым ты можешь располагать.

Бывают в молитвах святых такие мысли, такие чувства, до которых мы не доросли. Мы не можем их от себя повторить, потому что в нас их нет, но можем по вере сказать: «Господи, я знаю, что это правда. Я эти слова повторю за святым». И мы можем сказать: «Святой — Иоанн, Василий или кто другой, — эти слова были жизнью в тебе, когда ты их произнес. Возьми эти мертвые слова, которые я произношу, и принеси их Богу своими руками, соедини со словами горение твоей собственной души». И тогда мы можем, с одной стороны, говорить от души, от сердца, правдиво те или другие молитвенные слова, а иногда можем попросить святого эти слова облечь в пламя его собственной молитвы.

Я вам, кажется, рассказывал, но повторю для тех, кто не слышал, об одном, с одной стороны — смешном, а с другой — очень великом событии в моей жизни. Когда-то мы — бабушка, мама и я — жили в церковном доме. Там завелись мыши, они бегали повсюду, и мы не знали, что с ними делать. Мы не хотели расставить мышеловки, потому что нам было жалко мышей, и мы не хотели бросать кусочки хлеба с ядом, потому что боялись, как бы их не подняла бабушка, которой тогда было за девяносто лет. И я вдруг вспомнил, что в Великом Требнике есть обращение, написанное уж не помню кем из святых, ко всем животным, которые нарушают человеческую жизнь, — как бы призыв уйти. Там перечислены десятки всяких зверей, начиная со львов, тигров и кончая букашками. Я прочел и подумал: не может быть! Как я могу употребить такую молитву? Я не верю, что это может случиться! Но потом подумал еще: ведь святой, который составил эту молитву, верил в это. Я тогда к нему обратился и сказал: «Я не верю, будто что бы то ни было получится от того, что я прочту эту молитву, но ты ее составил, написал, ты ее произнес из глубины веры, и когда ты ее употреблял, что-то случилось, иначе ты ее не занес бы в книгу. Так вот что мы сделаем: я прочту твою молитву, а ты эту молитву произнеси из глубин твоей святости и принеси к Богу. Но повторяю: я не верю, будто что бы то ни было может случиться». Я сел на кровать, положил на колени Великий требник, дождался, что из камина показалась мышь. Я ее перекрестил и сказал: «Сядь и слушай». И к моему изумлению, мышь села на задние лапки и не стала двигаться. Я тогда ей, этой английской мыши, прочел вслух на славянском языке молитву, которая когда-то была составлена на греческом. Кончил, перекрестил ее и сказал: «А теперь иди и скажи всем другим!» Она ушла, и ни одной мыши у нас в доме не осталось. И меня это так обрадовало: я не мог похвастаться, что это произошло моей верой. Мое неверие было полное, даже не то что сомнение, — я был уверен, что ничего не получится, но уверен был, что этот святой верил и всерьез эту молитву писал, и она исполнилась.

Поэтому, когда в какой-нибудь молитве, которую вы читаете, находится нечто, что вам не очевидно, что вам кажется просто невозможно, скажите святому, который ее составил: ты эту молитву составил, ты, несомненно, вложил свою веру в эти слова, возьми эти слова и принеси к Богу, а я их повторю с болью в душе, что не могу соединиться даже со словами, а не только с пламенением твоей души.

Эти примеры я вам хотел дать, потому что они мне кажутся очень значительными, они применяемы в жизни все время, на каждом шагу. В следующей беседе я, может быть, остановлюсь на некоторых словах, если не успею о них поговорить сегодня. Но то, что Феофан Затворник писал об этом, я вам хочу повторить сейчас. Он говорит, что для того, чтобы молитвы святых стали нашими молитвами, мы их должны продумывать и прочувствовать (он говорит «обчувствовать») так, чтобы каждое слово дошло до нас в какой-нибудь момент нашей жизни. Это не значит, что можно сесть, прочесть эти молитвы и все пережить, нет, это значит, что мы должны, во-первых, поставить перед собой вопрос: что значат эти слова? Какое их настоящее значение? Во-вторых: что я об этом знаю? Есть ли в моем малом опыте нечто, что мне помогает понять, что этот святой хотел сказать? И если я пойму головой, поставить перед собой вопрос: а отзываются ли как-то в моей душе эти слова? Когда я эти слова читаю, что-нибудь происходит в моей душе? Я понимаю, что сказано, я этого раньше, может быть, не исполнял, но доходит ли это до меня теперь? И если мы так будем поступать с молитвами, то с одной, то с другой, то с тем выражением, то с другим, то постепенно вокруг каждого выражения, каждого чувства, которое выразилось в этих словах, соберутся наши собственные мысли, мы будем знать, о чем святой говорил, в той мере, в какой сами способны это понять, — только в этой мере. Но в этой же мере мы можем почувствовать, что вложено в эти слова. И если мы будем так переходить из одной молитвы в другую, то постепенно, постепенно воспримем одну молитву за другой — не сразу, на это может понадобиться несколько десятилетий, но это неважно, потому что если в какой-то момент я одно слово могу сказать Богу от всей души, всем содержанием моей души, то этого достаточно.

Бывает и другое. Бывает, что мы читаем молитвы с каким-то чувством, переживанием, но от повторения, потому что они не доходят достаточно глубоко до недр нашей души, чтобы все в ней всколыхнулось и зажило, тускнеет наше чувство. Мы можем эти слова повторять без конца, мы знаем, да, да, знаем — и Бог знает, и стоит ли это Ему повторять, Он уже тысячи раз это слышал. Я обратился раз к отцу Афанасию не совсем с этим вопросом, но в связи с этим. Он меня спросил: «Ты много молишься?» Я говорю: «Да» (я в то время молился действительно много). — «И когда помолишься, у тебя чувство успокоенности по отношению к Богу?» — «Да». — «А если ты так устал, что не можешь вычитать свое правило, как ты себя чувствуешь?» Я помялся и сказал: «Мне не по себе». «Вот как? — сказал отец Афанасий. — Значит, ты думаешь, что защита Божия, любовь Божия тебе даются только в обмен за твою молитву, что ты можешь купить вычитыванием этих молитв Божию милость, Божию защиту? Это не годится! Вот тебе новое послушание: в течение следующего года я запрещаю тебе молиться. Только перед тем, как лечь спать, ты положи три земных поклона с крестным знамением и со словами: „Господи, молитвами тех, кто меня любит, спаси меня!“ — и ложись, и не смей молиться. Но только вспоминай тех людей, которые тебе на ум придут. Поднимется образ того или другого человека, вспомнится имя того или другого человека, который тебя любит: твоя мать, твой покойный отец, твой товарищ. И каждый раз, когда вспомнится кто-то, остановись и скажи: спасибо тебе, что ты так меня любишь, что мне даже молиться не надо, я могу уснуть без страха оставленности». Я так молился год и позже к этому возвращался много раз в течение моей жизни. И это было так замечательно, потому что один после другого вставали в моей памяти лица или имена людей, которые были мне близки, или людей, которых я давным-давно забыл, но которые составляли часть моей жизни, и вдруг оказывается, что они есть, что они пришли мне сказать: ты нас забыл, мы тебя не забыли, не бойся, мы о тебе молимся… И от этого я научился глубокой благодарности ко всем людям, живым и усопшим: у меня было чувство, что надо мной покров благодаря им, покров Божией Матери, защита Спасителя. Потому что среди этих имен не только имена моих друзей, знакомых, товарищей, не только имена моих наставников, не только имена святых, которые меня поразили своей жизнью или своим учением, но образ Божией Матери, образ Христа, имя Самого Бога, Таинственного Отца Небесного. И вся молитва превратилась тогда в изумление благодарности и уверенности в единстве, которое нас всех держит вместе.

Продолжая беседы о молитве, мне хочется перейти к разбору одного очень важного изречения святителя Феофана Затворника. Он говорит в одном из своих писем, что мы должны научиться продумывать и прочувствовать каждое слово в молитве, которое мы произносим. И вот на этом я хочу остановиться.

Во-первых, подчеркну, что молитвы, которые мы читаем в молитвенниках или во время богослужения, составлены были святыми, и нам недоступны те чувства, мысли, то знание о Боге, то знание о себе, о глубинах своего греха и о бездонных глубинах, которые раскрывались действием Святого Духа в них, но в какой-то мере мы можем приобщиться их опыту. Но для этого надо начать с самого простого. И самое простое заключается в том, чтобы понимать те слова, которые мы употребляем в молитве, их смысл. Мы молимся очень часто, почти всегда на славянском языке, если следуем тексту молитвослова, но не всегда понимаем эти слова так, как они понимались в свое время, когда с греческого языка молитвы были переведены на русский. Даже оставляя в стороне анекдотические рассказы, например о том, как некая старушка говорила: «Как дивно, что на всенощной и зверей поминают!» И на вопрос о том, каких зверей, она ответила: «Как же? В псалме говорится: „Я крокодила пред Тобою“». В тексте сказано «яко кадило»: пусть моя молитва вознесется к Тебе, как благоухание ладана (Пс 140:2). Она не понимала, но до ее сердца умилительно нечто дошло. Но мы не можем так молиться, мы должны молиться, зная, что мы говорим, потому что в конечном итоге только глубокое, ясное понимание того, что мы говорим Богу, может нас постепенно поднять на новые высоты.

Есть другие выражения на славянском языке, которые перед нами ставят вопрос, например: очи мои выну ко Господу (Пс 24:15). «Выну» на славянском значит «всегда»: мои глаза всегда обращены ко Господу. Но я вспоминаю, как некто мне говорил: «Как совпадает это ветхозаветное слово со словами Христа о том, что, если тебя соблазняет око твое, вырви его, потому что лучше тебе войти в Царство Небесное с одним глазом, чем остаться с двумя глазами вне его» (Мк 9:47). Вот второй пример. И можно было бы привести довольно большое число подобных примеров. Поэтому я и говорю, что когда мы выбираем молитвы, которые будем произносить и приносить Богу, а в свое время, может быть, возносить Ему, то мы должны очень внимательно относиться к тому, что сказано, что значат эти слова. Это первая стадия.

А вторая стадия заключается в том, чтобы поставить перед собой вопрос совести, строгий вопрос: чему соответствуют эти слова в моей жизни, и соответствует ли то, что я произношу, тому, что тот или другой святой написал в момент, когда его душа рвалась к Богу, когда молитва била из его сердца, как кровь из смертельной раны.

Есть масса слов, масса выражений в молитвах, которые требуют от нас не только понимания того, что сказано, но честного ответа, ответа всей души и всей жизни. В начале Молитвы Господней мы говорим: Отче наш, Отец наш. Можем ли мы это сказать? В каком-то смысле можем, потому что Бог нас сотворил и с нами обращается, как добрый, ласковый, вдумчивый, опытный отец обращается со своими детьми. Но являюсь ли я сыном такого отца? И как мне стать таким сыном, который может от души Бога называть Отцом? Кто-то из отцов Церкви говорит о том, что мы можем это сделать, лишь постольку поскольку делаемся братьями Господа Иисуса Христа. Только Он может полностью, безоговорочно назвать Отца Небесного Своим Отцом, и только становясь Его братом, мы можем постепенно вырасти в эту меру. И когда я говорю «стать Его братом», я не хочу сказать просто: относиться к Нему так или иначе, а — стать Ему подобным, врасти в Него. Как апостол Павел говорит: не я живу, но живет во мне Христос (Гал 2:2). Да, он мог сказать Отче наш, потому что в нем жил Христос, потому что в нем как бы Христос называл Бога Отцом. И есть множество других мест, на которые мы можем обратить внимание и которые могут играть решающую роль не в понимании, потому что понимание головное — дело простое, а в восприятии душой и всей жизнью. Вот третий шаг на пути такого продумывания и прочувствования молитв. Молитвы, которые мы произносим, должны стать делом нашей жизни; то, что мы говорим, должно быть не только искренним, честным выражением наших чувств и мыслей, это должно стать воплощенной верой. Вы наверно помните, как в одном из посланий апостол говорит: покажи мне веру твою без дел твоих, а я покажу тебе веру мою из дел моих (Иак 2:18). Вот вопрос, который ставится перед нами каждый раз, когда мы произносим те или иные молитвенные слова. Я вам дам пример из житий святых.

К святому Антонию Великому, жившему в Египетской пустыне, пришел крестьянин по имени Павел и говорит: «Я хочу спастись и не знаю, как это сделать». Святой Антоний ответил: «Очень просто — живи в пустыне, постись, спи на голой земле и молись непрестанно». И крестьянин ему говорит: «Знаешь, первые условия — дело простое, я всю жизнь по бедности живу впроголодь и сплю на голой земле, но вот чего я не могу сделать: я не умею молиться». Антоний предложил: «Сядь рядом со мной, будем плести корзины, я буду вслух говорить слова псалма, а ты будешь повторять, пока наизусть не затвердишь». Так они сделали, сели и начали Первый псалом: Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых (Пс 1:1) — блажен тот человек, который никогда не пошел на сборище нечестивых, врагов человеческих и врагов Божиих. Павел повторил эти слова раз-другой, потом говорит: «Мне надо походить и затвердить, потому что я человек неграмотный, у меня память некрепкая»; ушел — и не вернулся. Сначала Антоний подумал, что он просто сбежал, что ему показалось это дело слишком трудным. Потом подумал, что Павел ушел и заблудился в своей попытке молиться, и стал его искать. Он его искал долго, пустыня была великая, и через сорок лет набрел на своего ученика. Он на него чуть ли не накинулся: «Куда ты, Павел, ушел от меня? Я только начал тебя учить молиться!» И Павел со слезами ему отвечает: «Да, отче, вот сорок лет я стараюсь стать тем человеком, который никогда не пойдет на совет нечестивых». Этот человек всю жизнь положил на то, чтобы первые слова, которым его научил святой Антоний, стали реальностью, правдой его жизни.

Можем ли мы сказать, что мы так относимся к тем молитвам, которые читаем по молитвеннику? Многие слова мы должны понять: что они на самом деле значат, многие слова мы должны довести до сознания, до своего сердца, или вернее, многие слова мы должны испытать, поставив перед собой вопрос: что я об этом знаю? Если ответ: «Ничего не знаю», — это не беда, значит, мы просто не созрели, не доросли до этого понимания. Но это значит, что перед нами задача не только понять. Понимание раскрывается через жизнь, а не только через размышление или чтение, понимание раскрывается через опыт жизненный, житейский опыт, как в случае Павла. А мы должны постепенно претворить молитву в жизнь, чтобы из жизни ключом лилась молитва.

Но тут мы встречаем другую проблему. Если мы так переживаем слова молитвы, мы не всегда можем найти время, чтобы прочесть длинное молитвенное правило, какое находим в молитвослове. Тут опять-таки пригодится совет святителя Феофана. Он говорит: определи свою молитву временем, которое у тебя есть. Положи, например, что будешь молиться двадцать минут перед тем, как лечь спать, а если это слишком много — и меньше, но все равно определенное время, и потом читай первый псалом из вечерни. Если в течение нескольких минут те или другие слова этого псалма тебя ударят в душу, не иди дальше, повторяй их, остановись на них, переживи их и не отходи от них, пока они полностью не войдут в твою душу и не заполнят ее собой, и только потом перейди к следующей строчке и к следующей. Может быть, ты несколько строк прочтешь без всякого отзвука в душе, но это неважно: в другой раз эти строки зазвучат в ней жизнью и трепетом. А потом снова найдутся какие-то слова, которые тебя поразят: Боже, какая правда в них! И тогда повторяй, повторяй, пока не насладишься до конца. И если прошло все время, которое тебе положено на молитву, ты можешь сказать: я исполнил свое правило, потому что цель этих текстов в том, чтобы зажечь нашу душу, ее углубить, чтобы нам стать перед Богом живыми людьми и чтобы каждый раз что-то в нас проросло, какая-то новая глубина раскрылась.

Но на это рассчитывать всегда нельзя. Бывает, что несколько дней подряд или в течение длительного времени слова молитвы нас зажигают, по мере того как мы глубже их понимаем, они нас больше, больше, больше возносят к Богу. А потом вдруг находит на нас усталость: я не могу больше повторять эти слова, я ими пресыщен, ничего нового в них не могу найти. А повторять их просто как пустой звук не могу, потому что знаю, как они полны жизни и животворной силы! И тогда, говорит Феофан, оставь эти слова, найди другие молитвы или на время перестань молиться словами святых и, наученный тем, что ты от них узнал, начни молиться собственными словами, стань перед Богом и скажи Ему своими словами то, что ты хотел бы сказать.

Есть еще место у святителя Иоанна Златоуста, которое очень важно, мне кажется. Бывают дни, когда наша душа полна молитвенной жизни, бывают дни, когда она не столь полна. И вот Иоанн Златоуст говорит: когда молишься, остановись немножко раньше, чем почувствуешь: я больше не могу, я устал от молитвы, не от стояния, не от коленопреклонения, а от этих слов, и слов, и слов, которые перестали быть живыми словами в моей душе. Остановись, пока есть еще голод по молитве, как, когда ты ешь, не ешь до пресыщения, а остановись, пока еще немножко есть в тебе аппетита. Так поступай и с молитвой. Читай или произноси молитву и в какой-то момент скажи себе: а теперь довольно! — и приступи к другому делу: к рукоделию, к чтению, к чему угодно, только не пресыщай себя, потому что если ты дойдешь до точки пресыщения, то назавтра или в другой раз тебе будет тошно приступить к молитве, ты уже не будешь стремиться к моменту, когда можешь наконец побыть с Богом, Ему вылить все, что у тебя в душе.

Это очень важно, потому что Бог хочет встречи с нами. Ему не нужны молитвы, если мы их произносим без души, без чувства. Да, в молитвах есть вещи, которые мы можем сказать как бы не от себя, просто зная, что это правда, но тогда надо прибавить: «Господи, я знаю, что в этих слова истина, правда, но сказать их из своего опыта или из глубин своего переживания в данное время не могу, и я Тебе их приношу как молитву правды в надежде, что рано или поздно смогу эти слова сказать от себя искренне, честно». Если мы так будем приступать к молитве: во-первых, сделаем усилие просто понять, что значат те слова, которые написаны, во-вторых, поставим перед собой вопрос — что я понимаю из этих слов? что они для меня значат? и затем — какие заключения я могу сделать из этих слов по отношению к моей жизни, как я могу эти слова превратить в жизнь, чтобы они преобразовали мою жизнь? — тогда наша молитва будет живой, деятельной и реальной.

Из всего этого следует, конечно, что некоторые молитвы нам будут близки, так же как нам близки бывают те или иные писания святых или просто как бывают нам близки отдельные люди, и отдельные книги, и отдельные формы красоты. А некоторые места перед нами будут лежать как задача, но не такая, которую мы должны сейчас решить, — мы не можем эту задачу решить, просто заставив себя. Мы не можем заставить себя полюбить человека только тем, что будем ему повторять: «Я тебя люблю!» или тем, что будем себе твердить: «Я люблю, я люблю, я люблю этого человека». Надо постепенно врастать в молитвенную жизнь.

И тут есть слова, которые очень много значат и которые мы должны постепенно-постепенно переживать. Я упомянул слова: «Господи», «Владыко». Можно прибавить очень много таких слов, которые мы повторяем, потому что они как бы заголовок или условное продолжение молитвы. Они должны стать реальными. У святого Иоанна Лествичника есть место, где говорится, что мы должны определить себе короткое молитвенное правило, которое могли бы произносить без спешки, с радостью и без утомления, без того, чтобы мы дошли до состояния, когда нам хотелось бы кончить, хотя еще осталось несколько страниц. Возьми короткое правило, такое короткое, чтобы тебе голодно было после него, и в те дни, когда оно тебя насытит, перекрестись и будь доволен: ты помолился всей душой Богу, твоя душа сегодня была не очень-то емкая, но ты всю твою душу излил перед Богом, и всю твою душу заполнила Божия благодать. Но если, когда ты кончишь это правило, тебе еще голодно и ты хотел бы помолиться еще Богу, тогда так поступи. Скажи: «Господи, я еще хочу с Тобой поговорить», — и скажи Ему все, что у тебя на душе, все, что тебе хочется от себя сказать, не словами святых, а своими, может быть, жалкими, а может быть, очень глубокими словами. И остановись раньше, чем почувствуешь: устал, довольно! Если так учиться молитве, то вы увидите, как легко и отрадно молиться и как постепенно слова оживают, получают новый смысл, новую глубину и делаются радостью, вместо того чтобы быть задачей.

Я думал, что кончил свой ряд бесед о молитве, но мне было поставлено несколько вопросов, которые так связаны с тем, что я говорил и чего не досказал, что я хочу и эту беседу посвятить молитве. Я постараюсь не повторять того, что уже говорил, а если нужно, только намекнуть на это.

Первый вопрос, который мне был поставлен, относится к слову «встреча». Я сознаю, что часто употребляю это слово по отношению к молитве, говорю, что в основе своей молитва — это встреча с Богом. Разумеется, и между людьми встреча является основным элементом, потому что если два человека друг с другом общаются и расходятся, как в море корабли, если два человека друг с другом говорят и не находят общего языка, один не понимает, о чем идет речь, когда другой говорит о самом сокровенном, то, конечно, нет встречи. Ведь встреча бывает между людьми только тогда, когда между ними устанавливается какая-то связь. И первый вопрос встает такой: что мне мешает войти в какой-то контакт с человеком, с которым я просто нахожусь? Даже не обязательно с человеком, который мне специально интересен или дорог, а просто с человеком? Это очень важный момент. Отдаем ли мы себе отчет в том, что всякий человек, встречный-поперечный, является человеком, что Бог его призвал к бытию, что он Богу значителен и дорог, что для него Бог отдал Свою жизнь, так же как Он отдал Свою жизнь за каждого из нас?

Есть рассказ в житии одного святого, как строгий и благочестивый священник молился о том, чтобы Бог наказал грешников. И Христос ему явился и сказал: не молись так — Я умер за грешников. Так ли мы относимся к человеку? Конечно, нет. Мы проходим мимо большинства людей, мы их не замечаем или замечаем с какой-нибудь стороны, которая нам либо неинтересна, либо смешна, либо опасна: он нам мешает, на нашем пути находится. Но видим ли мы в каждом человека, которого Христос так возлюбил, что умер за него, не за нас только и не за любимых нами, а за этого человека, каков бы он ни был, который нам чужд или противен, отвратителен?

Что же сделать для того, чтобы возможно было установить связь между людьми, начиная с тех, которые нам близки и дороги? Я сейчас не говорю о громадных подвигах, но о том, как мы проходим мимо друг друга. Одна из причин, как мне кажется, почему мы не умеем встретить человека, заключается в том, что мы или так заняты собой, что не замечаем человека, или что каждый человек для нас представляет в какой-то мере задачу или угрозу. Когда я был мальчиком, в трудных обстоятельствах жизни ранней эмиграции, я переживал людей как опасность. Мне казалось, что весь мир — это джунгли, населенные дикими зверьми, которые все готовы меня растерзать, и единственная возможность прожить в этих джунглях — стать бесчувственным, каменным. Только когда мне открылось Евангелие (мне тогда было четырнадцать лет), вдруг у меня переменилось отношение к окружающему миру. Я помню, как, прочитав первые страницы Евангелия и пережив нечто, чего я никогда в жизни не переживал, я потом сидел некоторое время и думал: «Если Бог так любит всех, то для того чтобы быть с Ним, я должен быть готовым так любить людей, как Он, и что бы они мне ни сделали, я буду их любить. Пусть они меня растерзают, пусть они меня отвергают, а я буду их любить, потому что я хочу быть с Богом!» Это был детский подход, может быть, детская реакция, но вместе это говорит о том, что мне мешало в людях, которые вокруг меня были, видеть людей и переживать их как братьев, как сестер, как людей, которые нуждаются, может быть, во мне, которые могут быть страшными, а вместе с этим — которых я могу не бояться. В чем же было дело? В том, что средоточие было на моей личности.

И мне кажется, что часто мы не можем встретить друг друга (я сейчас говорю не о Боге, а о человеке), потому что так заняты собой, что не видим другого. Мы находимся с человеком, он с нами говорит, и мы не слышим того, что он говорит. Не только потому, что думаем свои думы, а потому, что, пока он говорит свое, мы думаем: что я могу на это ему возразить, как я могу отозваться, как могу ответить ему? И в результате мы не слышим его слов, а только ищем ответ на слова, которые мы пропустили мимо ушей.

Но относится ли это каким-то образом к Богу? Конечно же, потому что мы к Нему приходим большей частью со своими заботами, со своими тревогами, со своими проблемами. Мы не приходим в первую очередь к Богу, а приносим Ему самих себя. Может быть, то, что я говорю, кажется несколько странным, но мы приходим к Богу со своими проблемами, со своими задачами, со своими мечтами, желаниями, страхами, а к Нему ли мы подходим? Часто, когда мы молимся Богу или о Нем думаем, Он бывает для нас только источником возможной радости, возможного спасения. Но хотим ли мы Его встретить, Каким бы Он ни был? Как Судью, как Спасителя, Кем бы Он ни был? Хочу ли я Его встретить во что бы то ни стало? И в результате этого между нами и Им стоит преграда, и эта преграда — я сам: мои заботы, мои страхи, мои мечты. Он для меня является только источником спасения или страхом наказания. Можем ли мы после этого думать о живой, настоящей встрече между Богом и нами? Потому что встретить можно только того, для кого ты весь открыт и кого ты хочешь увидеть и познать, какой он есть, какой бы он ни был. Это очень важно.

В книге Откровения есть место, где говорится от имени Христа: Я стою у двери твоей и стучу (Откр 3:20). Слышим ли мы этот стук? А если слышим, то не отзываемся ли мы на этот стук так, как отзываемся на стук в дверь чужого человека, когда заняты чем-то, что для нас важно? Не отвечаем ли мы Ему: мне сейчас некогда, подожди, приди в другой раз, сейчас я занят, сейчас моя душа полна до края, и мне нет места ни для какой капли чего бы то ни было — ни радости, ни горя, ни суда, ни встречи. Со мной случилось горе, я весь в этом горе потонул, ко мне пришла радость несказанная, и эта радость так меня заполнила, что мне не до Тебя. О, мы так не выражаемся, конечно, но фактически мы так поступаем. Ему места нет в этот момент. Мы слишком заняты чем-то, что всю нашу жизнь заполняет. И конечно, тогда встреча делается невозможной. Господь стоит у двери и стучит. Он не обязательно стучит каким-то мистическим образом. Разумеется, если бы мы вдруг услышали стук в дверь, который ни на что не похож, и знали бы, что так стучит только Бог, мы оторвались бы от своих занятий и пошли бы к двери. Но часто Бог стучит в нашу дверь через другого человека. Он хочет, чтобы мы всем своим нутром отозвались состраданием, заботливостью, любовью, радостью, чем-то, что нужно этому человеку, потому что в этот момент этот человек — посланник Божий. Это человек, которого Бог послал для того, чтобы мы от Его, Божиего, имени позаботились о нем. Но мы думаем о другом, мы думаем только о том, что заняты, мы даже не боимся этого человека, он просто нам лишний. И тогда встреча делается невозможной.

Но есть еще другая сторона вопроса. Порой мы ищем встречи с Богом, но на своих началах. Мы хотим Его встретить сейчас, потому что Он нам нужен, мы хотим Его встретить сейчас как помощь, как радость, а Он почему-то (нам чуется) представляется нам как суд, как требование, и мы не открываемся Ему. Мы стучим, да, мы хотим, чтобы Он отворил, но на наших началах. И вот мне вспоминаются два отрывка из книги о старце Силуане, которые я хочу вам прочесть, потому что они для меня в свое время были очень значительны.

Откровение о Боге говорит: «Бог есть любовь», «Бог есть свет, и нет в Нем никакой тьмы» (1 Ин 4:8; 1:5).


Как трудно нам, людям, согласиться с этим. Трудно потому, что и наша личная жизнь, и окружающая нас жизнь всего мира свидетельствует скорее об обратном.


На самом деле, где же этот свет любви Отчей, если все мы, подходя к концу своей жизни, вместе с Иовом в горечи сердца сознаем: «Лучшие думы мои, достояние сердца моего разбиты. Дни мои прошли; преисподняя станет домом моим… Где же после этого надежда моя?», и то, что от юности тайно, но сильно искало сердце мое, «кто увидит?» (Иов 17:11—15).


Сам Христос свидетельствует, что Бог внимательно промышляет о всей твари, что ни одна малая птица не забыта Им, что Он заботится даже об убранстве травы и что о людях Его забота еще и несравненно большая, настолько, что «У нас и волосы на голове все сочтены» (Мф 10:30).


Но где же этот внимательный до последней мелочи промысел? Все мы подавлены зрелищем неудержимого разгула зла в мире. Миллионы жизней, часто едва начавшихся, прежде даже чем достигнуто самое осознание жизни, с невероятной жестокостью вырываются.


Итак, зачем же дана эта нелепая жизнь?


И вот жадно ищет душа встречи с Богом, чтобы сказать Ему: зачем Ты дал мне жизнь?.. Я пресыщен страданиями; тьма вокруг меня; зачем Ты скрываешься от меня?.. Я знаю, что Ты благ, но почему Ты так безразличен к моему страданию?


Почему Ты так… жесток и беспощаден ко мне?


Я не могу Тебя понять.


Часто у нас чувство, что мы окружены искушениями, опасностями, мы исполнены страха и смятения и кричим к Господу: Господи, приди! Где же Ты?! И Господь молчит. Есть ли какой-нибудь на это ответ? На следующей странице книги отца Софрония мы находим нечто вроде ответа из жизни старца Силуана.

Жил на земле человек, муж гигантской силы духа, имя его Симеон. Он долго молился с неудержимым плачем: «Помилуй меня», но не слушал его Бог. Прошло много месяцев такой молитвы, и силы души его истощились; он дошел до отчаяния и воскликнул: «Ты неумолим!» И когда с этими словами в его изнемогшей от отчаяния душе еще что-то надорвалось, он вдруг на мгновение увидел живого Христа; огонь исполнил сердце его и все тело с такой силой, что, если бы видение продлилось еще мгновение, он умер бы. После он уже никогда не мог забыть невыразимо кроткий, беспредельно любящий, радостный, непостижимого мира исполненный взгляд Христа и последующие долгие годы своей жизни неустанно свидетельствовал, что Бог есть любовь, любовь безмерная, непостижимая.


Вот опыт святых, и этот опыт мы можем воспринять, и без этого опыта, в какой-то мере пережитого, у нас не может быть встречи с Богом, потому что мы ищем встречи, как ребенок, который боится окружающей его опасности и нужды и хочет, чтобы в одно мгновение все его проблемы были разрешены матерью, отцом, другом. И тут вопрос нашей встречи с Богом. Настолько ли мы хотим Его встретить, что готовы Его искать даже тогда, когда, как нам кажется, Его нет; хуже: когда, как нам кажется, Он от нас отвернулся и ушел, Ему нет дела до нас? Если мы действительно чувствуем, потому что в какое-то мгновение пережили Его любовь к нам, что мы Богом любимы, если мы чувствуем свою любовь к Нему и знаем, что без Него не можем прожить, то мы будем Его искать и не отчаемся. Вначале мы думаем, что в любой момент можем встретиться с Богом, Его узнать, Его воспринять в глубины нашей души, стать Его учениками в полном смысле слова. Но это не так, и это мы постепенно узнаём. Мы для этого незрелы. На мгновение мы отзовемся, да, а потом, как Евангелие говорит, заботы мира сего (Лк 8:14) заглушат наше желание быть с Ним, нашу устремленность к Нему, нашу тоску по Нему, и если Он не останется с нами, то мы пожимаем плечами и говорим: ну хорошо, до следующей встречи. Разве не так? Это — увы! — так. И нам надо созреть тоской по Богу, надо созреть голодом по Богу, созреть так, чтобы, когда Он нам явится, мы могли бы отозваться всем нашим существом на Его присутствие.

Есть место в писаниях святителя Феофана Затворника, где он пишет, как иногда бывает невыносимо тяжело для священника, духовника находиться рядом с человеком, который в крайней духовной нужде и для кого он не находит ни слов, ни помощи. Святитель Феофан говорит, что после долгой духовной жизни он понял, что порой человек незрел, не готов получить помощь. Можно дать ему помощь, он на мгновение ее воспримет, а потом она уйдет от него, потому что человек не сумеет ее сохранить в своем сердце, в своей памяти, в своей воле, в своей жизни. И вот очень важно помнить, что, когда мы говорим о желании встретить Бога, мы подразумеваем: в том состоянии, в котором я нахожусь, у меня есть посильный голод, посильная тоска, посильное желание. Но Бог может видеть, что эти тоска, желание, голод еще не глубоки, они утолятся от первого мгновения нашей встречи, а потом мы поступим, как дети, которых мать обняла, расцеловала, и они отрываются от нее, потому что хотят бежать снова играть в сад. Я думаю, что нам это надо помнить всегда. И когда мы говорим о встрече с Богом, мы должны понимать, почему мы желаем Его встретить. Потому ли, что Он удовлетворит все наши нужды, потому ли, что Он заполнит какую-то пустоту в нашем сердце, или потому, что Он так нам дорог, что мы готовы опустошить нашу жизнь, опустошить наши ум и сердце для того, чтобы все принадлежало Ему, чтобы Он мог вселиться в эти таинственные глубины, и тогда совершится такая встреча, о которой мы и мечтать не умеем? Ведь мы всегда думаем о мгновенной встрече, о короткой встрече, о встрече, которая оставит за собой сладкое, радостное воспоминание, но не о том состоянии приобщенности раз и навсегда, навеки, причем приобщенности, которая не всегда является постоянным счастьем и радостью, но верностью, верностью до конца, непоколебимой верностью, когда, встретив Бога, мы готовы без Него быть, только бы Его дело совершать.

Вы наверно помните евангельский рассказ о том, как Спаситель Христос после Своего Воскресения послал Своих учеников в мир, спасать мир (Мф 28:19—20). Нам кажется, что это так просто. Христос умер за всех, Он воскрес, Он дал ученикам Духа Святого, и теперь Он их послал. Но Он с ними расстался, Его больше с ними не было, душа их тосковала по той радости, которая у каждого из них была, когда они были рядом со Христом, могли Его видеть, могли Его слышать, прикасаться Ему. Вспомните место из Послания апостола Павла, где он говорит: для меня жизнь — Христос, и смерть — приобретение, потому что, пока я живу во плоти, я отделен от Христа (Флп 1:21; 2 Кор 5:6): только смерть может разорвать узы, которые ограничивают меня всем земным, и дать мне стать лицом к лицу со Христом живым уже навсегда, неразлучно. Мы должны быть готовы именно к этому. Мы встретили Христа, мы уверовали в Него, пусть несовершенно, пусть только посильно, мы живем этой верой, мы должны эту веру превратить в непоколебимую верность и в готовность быть посланными Христом, отделиться как будто от Него, так, чтобы Он был с нами только невидимо, но не ощутимо, не постоянно держал нас за руку, как мать держит ребенка. И когда мы говорим о встрече в молитве, о встрече в духовной жизни, мы должны помнить именно это: встреча эта совершается раз и должна заполнить наше сердце желанием, чтобы никогда ничто не стало между нами и Христом, Которого мы так встретили. А дальше мы должны быть готовы Его то встречать, то не встречать, и искать Его, но искать с надеждой, искать с уверенностью, что Он верен и явится нам тогда, когда мы будем на это готовы, вот как в рассказе о старце Силуане.

И еще следует нам помнить, когда мы молимся и ищем встречи, что должны искать — да, встречи, но должны создать в себе все условия, которые эту встречу могут сделать или мгновенной, или окончательной. Христос стоит у двери каждого из нас и стучит, но мы не отзываемся большей частью. Часто приходит время, например, на сон грядущий помолиться, но такой наплыв различных мыслей, воспоминаний о прошедшем дне, мыслей о том, что впереди, думы разные — и мы откладываем молитву, потому что хотим до конца пережить то, что нами уже встречено. А мы должны быть готовы ради встречи с Богом сказать: это от нас не уйдет, то, что я пережил, во мне улеглось, никто у меня этого отнять не может, я могу на время даже забыть, а оно во мне лежит и может всплыть в любое мгновение, но теперь я все оставлю в стороне, все без остатка, и побуду со Христом. Может быть, я не ощущу Его присутствия; может быть, даже не осознаю с достаточной глубиной, но я Ему скажу от сердца, искренне, правдиво то, что мне нужно Ему сказать, своими ли словами или словами святых.

Но если мы употребляем слова святых, мы должны постепенно сделать их своими. Если они остаются только словами, которые мы повторяем, это еще не наша молитва. Мы должны постепенно научиться тому, что вложили святые в эти слова: тем мыслям, той вере, тем чувствам, той решимости, которую эти слова содержат. И для этого нам надо задумываться над тем, что значат эти молитвенные слова. Когда я говорю: Господи — что я этим хочу сказать? Является ли это просто «кличкой», которая принадлежит Богу, значит ли это только, что, хочу я того или нет, Он все равно Хозяин моей жизни? Или значит: из всех господ на земле и на небе я Тебя выбрал своим Господом, Хозяином всей моей жизни, Тебя зову своим Господом, потому что я Тебя избрал, так же как Ты в свое время меня избрал? Так надо продумывать каждую молитву, которую мы произносим, чтобы каждая молитва была правдой для нас, не только повторением опыта святых, а приобщением к этому опыту. И это дело целой жизни. Но это дело надо начинать теперь, сразу, не откладывая. И для этого надо продумывать слова просто в их объективном значении, продумывать, что эти слова для нас значат, ставя вопрос: а что я о них знаю на опыте по отношению к Богу? Тогда каждое слово молитвы постепенно приобретает жизненность, какую-то взрывчатую силу, и когда мы эти слова произносим, они нашу душу взрывают, озаряют ее, дают ей импульс, толчок и нас приобщают к опыту этого святого и к тому, что стоит за этим опытом: к Богу.

Я не могу сейчас задержаться на множестве слов, о которых хотел бы как-нибудь при случае поговорить, но хочу остановиться коротко на словах Иисусовой молитвы: Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй меня, грешного. Эти слова родились в монашеской традиции и перешли очень широко в православный мир. И мне кажется, что нам надо знать, как их употреблять.

Центр этих слов — имя Иисуса Христа. И к этому относится то, что я только что сказал: слово должно иметь взрывчатую силу. Если я говорю «Иисус» только как «название», это фактически правда, но до меня не доходит. Вы, наверное, знаете, как бывает, когда мы думаем о людях. Мы думаем о чужом человеке, вспоминая его имя, отчество, фамилию, и это остается холодной мыслью. Мы можем вспомнить человека, который нас обидел, и наше сердце волнуется гневом, раздражением. Мы можем вспомнить об этом человеке и осознать: нет, мне надо переменить мое отношение к нему, — и рождаются примирение и покаяние. Мы можем думать о человеке, который нам друг, с радостью; мы можем думать о самом родном, любимом, близком человеке, и когда его имя всплывет в нашей памяти, в нашей душе, вся наша жизнь как бы собирается вокруг этого имени, вся наша жизнь сосредоточивается на этом имени. Каждый из нас знает какое-нибудь имя, вокруг которого собирается вся любовь, вся радость, вся нежность, вся надежда, все живые чувства души. И только тогда, когда имя «Иисус» приобретает такое значение, Иисусова молитва делается силой, которая преображает жизнь человека.

Но для этого недостаточно эту молитву повторять, по четкам или без четок — безразлично, потому что от количества может ничего не прибавиться. Когда я был юношей, я сделал попытку молиться Иисусовой молитвой и пробовал молиться так, как прочел в той или другой книге: много подряд, много, много, много… И пришел момент, когда вдруг я почувствовал, что больше не молюсь, что слова в моей голове вертятся без всякого чувства и я не могу от них оторваться, что это дурман, а не молитва. И тогда я себя заставил перестать молиться, потому что это была уже не молитва, а, как я сказал, дурман. После этого, поговорив со своим духовником, почитав Иоанна Златоуста и других (у Феофана Затворника это ясно сказано), я обнаружил, что самое простое — это стать перед Богом в сознании, что Он невидимо, неощутимо здесь есть, что Он может явиться мне ощутимо (я говорю не о видениях, а о внутреннем ощущении) и что Он слышит то, что я говорю. И сосредоточивая внимание на словах, переживая Его Имя как самое дорогое, как святыню, я могу сказать: Господи Иисусе Христе (то есть: Посланник Божий), Сыне Божий (Бог, Сын Небесного нашего Отца, Который стал Сыном Человеческим), помилуй меня, грешного. Причем вкладывая в слова реальный смысл. Мы часто думаем о слове «помилуй» в каком-то законническом смысле: не гневайся, прости, на деле же слово «помилуй» значит приласкай, будь мне мил, прояви ко мне нежность и любовь и спаси меня, грешного. Если мы думаем о помиловании только в плане, как бы Он нас не осудил и не наказал, это законническое отношение. И совсем другое дело, если мы думаем о помиловании: Господи, я к Твоей любви обращаюсь, к верности Твоей ласки обращаюсь, прояви Твою ласковую любовь, согрей меня, я грешный

А «грешный» мы часто определяем опять-таки законническим образом: дескать, мы нарушили ту или другую заповедь и за это достойны наказания. Это не так. Да, мы нарушили не только ту или другую, но множество заповедей, но не в наказании дело. Ребенок провинился, его наказали, и он чувствует по отношению к родителям: я был непослушен, меня наказали и теперь мы квиты. Такие отношения с Богом неприемлемы, невозможны. В одном раннехристианском произведении образно говорится, что грех — это состояние человека, который из Божией области перешел в чужую область, в область без Бога. Это значит, что мы перешли грань и больше не на Его территории, не с Ним, мы ушли в страну далече, о которой говорит Евангелие (Лк 15:13). И задача не в том, чтобы Он простил нам, что мы живем в чужой стране, что мы больше не с Ним, а задача в том, чтобы мы вернулись, перешли этот рубеж и вернулись в Божию область. И когда мы говорим: я грешен, мы говорим: Господи, я мог бы (могла бы) быть с Тобой вместе, все время, в одной области, а я выбираю столько других вещей, которые Тебе чужды, которые были причиной Твоего распятия, которые являются причиной моей растерянности, но они мне любы, они приятны, они мне дороги. Так что, когда мы молимся Христу о том, чтобы Он нас помиловал, мы не молимся просто о том, чтобы Он нас «простил»: ну, Бог с тобой, что от тебя ожидать другого. Нет, мы говорим: Господи, не теряй ко мне той любви, которая Тебя побудила стать человеком, которая Тебя побудила прожить мученическую жизнь на земле и мученическую смерть принять ради меня. Вот Твоя любовь. Дай мне ее, Господи, и дай мне ее увидеть так, чтобы моя душа была сотрясена и я уже не мог уйти во страну далече! ***

В течение остающихся бесед я хочу сосредоточить наше внимание на некоторых темах, связанных с сотворением мира и с тем, как Бог и мир соотносятся друг с другом, не только человек, но весь тварный мир. И раньше всего мне хотелось бы задуматься с вами над тем, что представляет Собой Бог как Творец: не Сам по Себе непостижимый в Своей таинственности, но по отношению к творческому действию, которое вызвало из небытия все: все, что было и чего не стало, все, что есть, и все, что будет.

Когда мы думаем о Боге, мы в Нем (я не делаю сейчас попытку дать полное Троическое богословие) видим Три Лица. Когда говорим об Отце, мы с трепетом предстоим перед Богом во всей Его глубине и непостижимости. Это Бог. Другого слова у нас для Него нет. Это Тот, Который есть, без прилагательных, без обстоятельств, которые Его привели бы к бытию: Он есть. Он — самое бытие, и бытие не пассивное, не неподвижное, а бытие, которое является одновременно Жизнью, полнотой движения. Он для нас непостижим в Своей глубинной сущности, так же как для нас непостижим огонь в сущности своей. Мы его видим, его ощущаем, но быть огнем мы не можем, и даже если мученики сгорали в тварном огне, они приобщались только к тварному пламенению. Но Бог как огонь непостижимый непостижим для нас до конца.

О Сыне мы говорим, по Священному Писанию, сначала как о Слове Божием, и некоторые отцы говорили, что если подумать о Боге как о непостижимой глубинной мысли, то слово Божие является выражением этой мысли, не во всем для нас постижимым. Он является таким выражением в том смысле, что эта мысль делается реальностью в тварном мире, как слово является выражением мысли человека. Но когда мы говорим о Боге, мы говорим о чем-то более полном и непостижимом. Божественная мысль, даже когда она находит себе выражение, этим выражением не исчерпывается. Нельзя сказать, что «все сказано». И когда мы говорим о том, что Сын Божий есть Слово Божие, Он, поскольку это постижимо для нас, делает доступными для нас глубины Божественной премудрости, глубины мысли Божественной, но вместе с тем как Слово Божие Он укоренен в этой мысли так, как мы не можем ее постичь. И когда мысль Божия открывается во Христе в Его учении и в Его личности, остается тáинственная и таинственная глубина, которую мы не можем воспринимать умом. И дивно, что в начале Евангелия от Иоанна нам говорится: В начале было Слово (Ин 1:1). Слово, Которое выражает по отношению ко всему тварному миру все, что непостижимый Бог хочет сотворить и передать нам. Это Слово — творческое Слово, и это Слово — руководственное Слово. В начале было Слово, и Слово было у Бога. То есть в Нем, в Боге выражение мысли всецело покоится в Его глубинах и превосходит всякую возможность с нашей стороны полностью, неограниченно воспринимать Премудрость Божию как она есть, а только раскрывается нам, постольку поскольку мы можем ее воспринять, но воспринимается она через Слово.

О Слове сказано еще другое, чего мы не улавливаем ни в каком переводе. В греческом тексте говорится не: Слово было у Бога, а: к Богу. И этим указывается, что Слово Божие, Которое творит, Которое поддерживает, Которое охраняет, Которое восполняет, Которое спасает, в конечном итоге само обращено к глубинам тайны Божией в процессе непостижимого созерцания Сыном тех глубин, которые принадлежат и Отцу, и Ему, и Духу Святому, и через это созерцание Сын-Слово и нас влечет в эти глубины. Но Слово — это нечто, что мы можем услышать и понять в меру нашей понятливости и благодаря тому, что это Слово открывается нам. Это Слово говорится нам так, чтобы мы могли понять: оно обращено в наши глубины, в те глубины, которые запечатлены образом Божиим в нас.

Но есть еще другое. Это Слово оставалось бы внешним для нас, если бы мы не могли к этому Слову и через Слово к глубинам Божественной Премудрости приобщиться. Потому что, пока мы воспринимаем вещи умом или внешним опытом, мы остаемся как бы вне тайны. И тут нам надо понять роль Святого Духа. В Сыне нам открывается как бы объективно мысль Божия. Во Святом Духе мысль Божия приобщается к нам, она пронизывает нас. Я говорил раньше об огне. Огонь непостижим, но мы его видим и познаем как бы вне себя, хотя познаем очень глубоко. И вместе с этим мы не можем к нему приобщиться иначе как этим видением. Но огонь нас приобщает к своей сущности тем теплом и жаром, который из него исходит. Этот жар, это тепло пронизывают нас до самых глубин нашего естества и приобщают нас к тому, Кто есть Бог.

Это приобщение — не только познание о том, каков есть Бог, это приобщение нас делает как бы родными Ему. Когда мы пронизаны теплом, мы не можем сказать, где начинается тепло, которое до нас донес огонь, и где начинаемся мы. Тепло нас пронизывает, и мы приобщаемся к тайне этого тепла. Таким образом, можно сказать, что, когда мы говорим об Отце, мы говорим о бездонных, непостижимых глубинах Божиих, которые сами по себе постичь не можем. Бог открывается нам через слово Откровения и через творческое Слово. Слово творит целый мир, в котором мы можем прочесть тайну о Боге как о Творце, о Промыслителе, как о Том, Кто нас любит. И Он нас настолько любит, что не только Себя открывает через Слово, но Духом Святым приобщает нас Себе Самому. Как это дивно! И как трепетно думать, что мы знаем Бога не только вне себя, но действием Божиим постигаем Его в наших собственных глубинах.

В конце первой главы книги Бытия говорится о сотворении человека (Быт 1:26—27). Я к этому еще вернусь, но сейчас хочу сказать, что, когда человек был сотворен, Бог вдохнул в него Свое дыхание, и человек весь пронизан дыханием Божиим. Объяснить это, я думаю, никто до сих пор не сумел, но это значит, что Бог Себя как бы влил в человека и человек неразлучно соединен с Богом. Я говорю «неразлучно», потому что на поверхности он может грешить, может отпадать, может о Боге забыть, может Его отрицать, но не в глубинах своих. Как сказано в Писании, Бог Своих даров не отнимает никогда (Рим 11:29), и нет такого человека, кто не был бы пронизан этим Божественным дыханием, которое делает его хотя бы зачаточно родным Богу.

Если вернуться к творению, я несколько раз вам упоминал отрывок из одного из отцов, который цитируется протопопом Аввакумом в той интересной книге, которую он написал, под названием «Житие протопопа Аввакума, им самим написанное». Я до сих пор всегда вам его слова передавал, сколько умел, по-своему, как помнил, но сейчас я нашел самую книгу, и под названием «Совет Отечь» вот что пишет Аввакум.

Рече Отец Сынови: сотворим человека по образу Нашему и по подобию. И отвеща Другий: сотворим, Отче, и преступит бо. И паки рече: о, Единородный Мой! О Свете Мой, о Сыне и Слове, о сияние славы Моея! Если Ты так помышляешь о Своем создании, подобает Тебе облещись в тленного человека, подобает Тебе по земли ходить, плоть восприять, пострадать и вся совершить. И отвечал Другой: да будет так, Отче, да будет воля Твоя. И посем создася Адам[271].


Это говорит о том, что сотворение человека является изумительным даром Божественной любви. Но я имею в виду не только человека, а говорю о всем том, что создал Господь: к этому я опять-таки вернусь. В Катехизисе святителя Филарета говорится, что Бог — Существо «вседовольное»[272]. На русском теперешнем языке это звучит странно, будто Он «доволен всем». Но не в этом дело. «Вседовольный» на славянском языке значило, что у Него нет ни в чем недостатка, Он Сам есть полнота и обладает всей полнотой, и ничего к Его бытию нельзя прибавить: Он — все. И когда Бог решает сотворить мир и, в частности, человека, Он решает создать целый мир вещества и существ, с которым Он разделит все, что у Него есть, все Свое бытие, все Свои глубины, всю Свою неизреченную красоту. Бог решает положить на все, что Он создал, такую печать, которая все делает родным Ему. Эта связь между Богом и человеком не прерывается никогда. Грех, зло не могут победить Бога, хотя человеческий грех и зло внесли, и продолжают вносить, и еще могут внести трагедию в мир, и в первую очередь — трагедию отпадения и отчуждения от Самого Бога. Но Бог нам все дает, Он Всего Себя нам дает. Мы можем Его принять и можем не принять, но дар нам предложен, и больше того, дар нам сообщен. Как уже говорилось, Бог Своих даров никогда не отнимает: вспомните такую глубокую притчу о возвращении блудного сына, которого отец готов принять только как сына (Лк 15:21—24).

И Отец, Бог наш, сотворил целый мир, сотворил его совершенным, без пятна и порока, но человек своим грехом оторвал его от Бога, осквернил, изуродовал, и Христос пришел его вернуть к Отцу. Здесь надо сделать некоторое различение, в зависимости от того, говорим ли мы о сотворении остального тварного мира или о сотворении человека. Начнем с тварного, с вещественного мира, мира видимого и невидимого, потому что мы знаем теперь, что не только видимое существует, но существует столько нам невидимого: цвета, которые мы не видим, звуки, которые мы не слышим, и многое-многое другое. То, что я скажу сейчас, это попытка понять и выразить нечто о сотворении. Оно в значительной мере основывается на писаниях не только Отцов, но и разных мыслителей, которые я соберу сейчас в несколько образов.

Прозвучало Слово. Современная наука говорит о big bang[273]: прогремело нечто, и от этого громового звука все началось. Но мы знаем также, что и неслышимые звуки могут сотрясти целый мир. Несколько десятков лет тому назад была устроена в американском городе лаборатория, которая изучала неуловимые человеческим ухом звуки. И вдруг, когда она стала производить эти звуки, большие здания вокруг пошли трещинами и заколебались, стали качаться. Никто этих звуков слышать не мог, никто не мог их воспринимать, но в них была такая непостижимая сила, что они могли разрушить здания. Поэтому речь идет не о том, был ли звук громогласный. Речь о том, что Бог сказал: приди, ответь на Мою любовь, родись из ничего! Я тебя жду, отзовись, приди! И от этого призыва Божия начали появляться небо и земля.

Один английский писатель говорит о том, что, когда прозвучало это, может быть, неслышное слово, все задрожало, и от звука родился свет, и свет начал разбиваться на краски, и цвета начали сгущаться и превращаться в материю. Он описывает картину, написанную несуществовавшим художником. Льется на полотно свет, но он льется ниоткуда, не из одного угла картины, а непостижимым каким-то образом льется везде, вся картина осияна светом. И этот свет превращается в цвета радуги, а за ними еще — в те цвета, которые нам неуловимы, и эти цвета сгущаются, как я только что говорил, и вдруг созерцающий картину видит, что эти цвета превратились в бревно, бревно — в дерево, дерево расцвело, и начался целый мир сотворенного.

Мы не знаем, как совершилось творение, но такое представление, мне кажется, нам дает какой-то доступ. Да, Божия любовь излилась зовом, этот зов стал светом. Мы знаем из Священного Писания, что Христос является не только Словом, но что Он есть Свет, просвещающий всякого человека грядущего в мир (Ин 1:9), и просвещающий все, пронизывающий все. И создается мир.

В начале книги Бытия нам говорится, что мир был хаосом (Быт 1:2)[274]. Когда мы говорим о хаосе в нашем современном, страшном порой мире, мы думаем о разрухе, о разбитом бомбами Дрездене, о том, что совершается, когда происходит извержение вулкана, и так далее. Но не в этом сущность хаоса. Хаос — не разрушение той гармонии, которая уже существует; изначально хаос был совокупностью еще не раскрывшихся возможностей, которые были заложены Богом в Свою тварь. Создано было небо, создана была земля, созданы были моря, но еще не было светил на земле, хотя сиял свет Божественный, и земля еще ничего не произрастила, и море еще ничего не дало. Хаос, о котором говорит Священное Писание, — это совокупность всех еще не раскрывшихся возможностей, и над этими возможностями как бы ветром веет присутствие Святого Духа. Слово Божие вызвало к бытию все возможные, потенциальные формы бытия, но Дух Святой дышит над ними и призывает эту тварь как бы себя создать. Потому что Бог создает тварь свободной, Он создает тварь способной быть самой собой, Он не насилует ее. И Дух Святой дышит над этой тварью, и постепенно тварь начинает приобретать формы, приобретать образ. Божественные энергии, то есть сила Божественная, пронизывают все Богом сотворенное, постольку поскольку тварь способна воспринять эти энергии. И мало-помалу все рождается, постепенно возрастает, но в полной красоте, в полной гармонии, до момента, когда падение человека разрушит эту красоту.

И в какой-то момент Бог берет глину, пыль земную и из нее творит человека. Почему, в чем тут дело? Потому что человек Богом призван быть вождем всей твари в богопознание и в полноту бытия, в полный расцвет бытия, и для этого человек должен быть сродни всей твари. Он не самая совершенная обезьяна в том смысле, что тогда он был бы сродни только некоторым тварям. Как пыль земная, как глина, о которой говорит Священное Писание, он сродни всему созданному: земле, и небу, и солнцу, и луне, и звездам, и ветру, и растениям, и животным, которые все вызваны к бытию действием Святого Духа и призывом Христа Спасителя, Сына Божия, Слова Божия. И потому что он сродни всякой твари, всякая тварь в нем себя может узнать, как всякая тварь позже узнала во Христе себя самое исцеленной, достигшей совершенства.

Но пока речь идет не о совершенстве, потому что человек, Адам и Ева, еще не достигли своей полноты. Как говорят некоторые из отцов, вначале человек был невинен, и его задача состояла в том, чтобы вырасти в святость. Он был невинен в полной чистоте своей тварности и приобщенности к дыханию Божию, и в способности воспринять Духа Святого, и в возможности быть в свое время местом воплощения Сына Божия. Человек был призван быть вождем для всей твари, потому что ему была дана приобщенность к Богу, дыхание Божие в нем было положено и никогда не отнималось. Он познавал Бога непосредственным образом, как никакая тварь в полноте не могла Его воспринять, и должен был вести тварь от одной меры в другую, так чтобы вся земля, все небо, все Богом сотворенное приобщилось Богу, было пронизано Божественной благодатью Святого Духа, было приобщено тайне воплощения Сына Божия, чтобы вся тварь земная, глядя на Христа, видя Его тело, Его телесность, с изумлением могла сказать: ведь это я! Это я — не в том смысле, что каждая тварь и все твари являются Сыном Божиим, но в Его телесности всякая тварь могла узнать себя приобщенной к Богу.

Мне хочется продолжить сегодня беседу, которую мы начали прошлый раз, размышлением над тем, каким образом Бог связан со Своим творением. Большей частью мы думаем о том, как Бог связан с человеком, с исторической судьбой мира, но мы мало думаем о том, каким образом в течение тысячелетий истории этого мира и вещественного, и духовного Бог связан с миром. И вот мне хочется некоторые моменты выделить, чтобы над ними подумать.

Я говорил уже о том, как в начале книги Бытия нам сказано, что Бог сотворил небо и землю и что земля была безвидна, и Дух Божий носился над водами (Быт 1:1—2). «Безвидна» значит, что она была сплошной возможностью, еще не осуществленной. Это тот же самый смысл, который в еврейском языке вложен в слово, переведенное на некоторые современные языки как «хаос»: хаос не как разруха, а как совокупность всех еще неосуществленных возможностей. И с самого первого мгновения тварь связана с Богом. С одной стороны, она появляется на свет через державное творческое слово Божие — слово, которое звучит и приводит из небытия все, что стало быть, но не в оформленном виде, а как возможность. Это слово — творческое Слово, Сын Божий. И мир рождается от этого зова. Это не приказ в том смысле, что отношения между Богом и тварью не могут быть рассмотрены как отношения Властелина с подвластным, это зов любви. Из цитаты, которую я вам вычитывал прошлый раз, явно, что Бог — потому что Он есть любовь, любовь неизреченная, неизглаголанная, бесконечная — хочет разделить со Своей тварью все то, что у Него есть, и больше того: приобщить всю тварь тому, чем Сам является, Кто Он есть, так, чтобы, как говорит апостол Павел, в конечном итоге Бог стал всем во всем (1 Кор 15:28) или, употребляя слова отца Сергия Булгакова, чтобы был осуществлен не пантеизм в том смысле, что не все должно стать богом, но панэнтеизм, то есть творение, в котором Бог присутствует и действует, пронизывая все[275].

Но, с другой стороны, в этом отрывке Священного Писания, начале Ветхого Завета, явно, что над тварью, которая вызвана криком любви, зовом любви Божией, желанием Бога отдать Себя этой твари, чтобы она разделила с Ним вечное блаженство, дышит Святой Дух, Который приобщает ее к жизни, к способности становления, Который вызывает в твари возможности, каких она, может быть, в тот момент даже не подозревает. Он помогает ей становиться всем тем, чем только она может стать, но не по принуждению, не насильственно, а потому, что под дыханием Святого Духа, Который есть Дух жизни, она будет становиться всем тем, на что способна. С первого мгновения любовь Божия приобщает новорожденную тварь через Сына и через Духа к вечной жизни. Как говорится опять-таки в Священном Писании, дары Божии неотъемлемы (Рим 11:29), и поэтому то, что Бог сейчас предлагает и дает, никогда не было отнято и не будет отнято у твари. Тварь после падения человека прошла через трагедию, но она осталась мученицей и неоскверненной. Как пишет святой Феодор Студит (я часто цитирую эти его слова), тварь невинна, тварь не согрешила против Бога, она является жертвой человеческого падения.

Это первое, что мы знаем: тварь связана с Отцом державным Словом, Которым является Сын, и животворным Действием, Которым является Святой Дух. Эта связь между вещественной тварью и Богом ничем не разрушается. Отношения между тварью и Богом не перестают быть такими, какими они были задуманы Самим Господом. И если мы посмотрим на историю творения, то увидим, как это действительно выражается в судьбе всех тварей.

Как заключение, как завершение творческого акта Божия появляется человек. Но тут следует отметить — и это мне кажется очень важным, — что человек создан из земли, перстным (Быт 2:7). Тем самым он сродни всякой твари, потому что вся тварь, каждая тварь родилась из персти, из как бы основного, изначального материала, который появился на свет, когда Бог любовью Своей призвал к бытию все, чего не было. В этом отношении человек сродни всей твари через свою плоть, через вещество свое. И тут опять-таки мне кажется очень важным помнить, что, когда мы говорим о том, как опасна плоть для духовной жизни человека, мы говорим о чем-то описательно, но не по существу дела. Когда мы будем говорить о падении, я к этому вернусь, но сейчас упомяну: некоторые отцы Церкви говорили, что грехи плоти — это грехи, которые человеческий дух совершает против плоти своей, против того невинного и неоскверненного вещества, из которого он сотворен.

Это очень нам важно запомнить, потому что с этим связана вся тема Воплощения. Бог сотворил человека, Он его сотворил сродни всему вещественному миру, и через свою вещественность человек причастен к этому миру в его непорочности и чистоте. С другой стороны, Бог вдохнул в человека Свое дыхание, и через это человек сродни Самому Богу. Не в полном смысле, потому что человек создан, так же как остальная тварь, чистым, невинным, но еще не зрелым и не святым. Ему надлежит вырасти в святость, которая приобщит его к Богу по-иному, даст ему познать Бога, как он Им познан, как говорил апостол Павел (1 Кор 13:12). И человек, по слову святого Филарета Московского, повешен как бы между двумя безднами: с одной стороны, бездна Божественная, куда он призван, с другой стороны, бездна небытия, из которой он вызван, и его поддерживает, по словам Филарета, Божественная благодать, как алмазный мост. Человек невинный должен вырасти в святость, и его призвание по отношению к твари — и это очень важно — так приобщиться к Богу, так Его познать и через познание Бога познать всю тварь в ее глубинах и стать ее вождем к полноте приобщения с Богом, чтобы пришло время, когда, опять-таки по слову апостола Павла, Бог будет все во всем (1 Кор 15:28), Божественность пронизает все созданное Им не механически, а по открытости всей твари, потому что тварь познала Бога под руководством человека.

Это очень важно в нашем понимании сотворенного мира, потому что особенно теперь, когда у человека такая власть над веществом этого мира, нам надо опомниться и понять, что представляет собой этот мир, какова его связь с Богом.

И здесь я хочу сказать нечто о чудесах и о таинствах. Давным-давно уже отцами Церкви сказано, что чудеса — это не моменты, когда Бог Своей властью принуждает природу: волны на море, хлебы, которые умножаются, болезнь, охватившую человеческое тело, — подчиниться, поработиться Его воле и как бы войти в новое измерение. Отцы Церкви нам говорят о том, что чудеса — это действия Божии, которыми вещественная тварь освобождается от рабства греху и последствий человеческого греха. Это момент освобождения. Это момент, когда силой Божией и благодатью Его, обращенной к твари, готовой ответить на Его зов и на Его действие, эта тварь хоть на какое-то время снова делается собой, чистой, освобожденной от человеческого греха. Это мы видим на море Тивериадском (Мк 4:35—41), это мы видим в умножении хлебов (Мф 14:16—21), видим в моменты, когда Христос исцеляет больных. Замечательно, что Христос не насилует больного, как бы заставляя его перестать быть во власти болезни. Он его спрашивает: хочешь ли ты быть целым? Каждый раз: хочешь ли ты? (напр., Ин 5:6). Твоя телесная природа на это способна, но ты — хочешь ли быть целым? Хочешь ли ты отвернуться от той греховной жизни, которая была твоим уделом до сих пор, хочешь ли ты быть свободным от смерти, от осквернения и соединиться со Мной, Богом твоим, по-новому? О, не сразу до конца, но намерением, желанием, решимостью, отречением от всего греховного прошлого, которое тебя сделало таким больным даже в твоем теле, которое твою плоть, невинную плоть, поработило страданию? И каждый раз страдалец отвечает согласием. Сумеет ли он дальше в течение всей своей жизни пронести это понимание, мы не знаем. Может быть и нет, может быть и да, но это момент, когда человеческая воля должна соединиться с волей Божией, для того чтобы настала возможность освобождения природы в нем.

Мы видим также эту способность тварного мира соединиться с Богом в таинствах. Я возьму один только пример как центральный момент: это таинство Божественной литургии, когда хлеб и вино действием Святого Духа и силой Христа становятся Телом и Кровью Христовыми. Здесь точная параллель тому, что совершается при сотворении мира. Слово Божие, Сын Божий, Который приобщился к веществу нашего мира и к нашему человечеству, это вещество, хлеб и вино, принимает в Себя, и Святой Дух сходит на это вещество, и оно становится Телом и Кровью Христа. Это нечто непостижимое, это нечто, чего никакой человек совершить не может, только Бог. И в молитве, которую священник читает на Литургии, говорится именно об этом: Ты — и Тот, Кто приносит, и Тот, Кто принимает жертву (то есть Тот, Который был распят, и Тот, Который принимает жертву). Ты — Тот, Который раздает и Себя отдает[276]. В этот момент совершается в малом масштабе то, чему суждено совершиться во вселенском масштабе, когда Бог в конечном итоге победит грех в человеке, зло, и тварь будет свободна и узнает в теле Христовом себя самое и во Христе своего Создателя, Жениха церковного, Того, Который так ее возлюбил, что всего Себя отдал ей. Теперь она может отдать себя Ему, как в совершенном браке жених не берет себе невесту, а отдает себя ей, и невеста не берет себе жениха, а отдает себя ему.

Это тайна Церкви. О ней говорится в Послании апостола Павла, которое читается по случаю бракосочетания, соединения жениха и невесты по образу соединения Церкви, то есть той части творения, которая отдала себя Богу, и Христа (Еф 5:20—33). Это совершается в Божественной литургии, но совершается и во всех таинствах: когда мы освящаем воды крещения, когда освящаем масло для помазания больных и так далее. Это момент, когда молитвой Церкви, то есть народа Божия, силой Христа и Духом Святым малая доля творения освобождается от всякого рабства греху и сама теперь может приобщить и человека к той святости, непорочности, здравию душевному и телесному, которое у нее никогда не было отнято, несмотря на то что она была порабощена греху.

И тут мы приходим к самому, может быть, великому, о чем можем подумать в этом контексте, — это воплощение Христа от Божией Матери. Божия Матерь плотью Своей принадлежала созданному миру, и Она в Своей плоти была чиста и безгрешна, не потому, что Она миру принадлежит, а потому, что еще с момента Своего зачатия была посвящена Богу чистотой родителей и Ее отдачей ими Богу. Вы, наверное, знаете и помните эту икону — приведение Божией Матери в храм. Образно это говорит о том, что с рождения Своего Она была безраздельно отдана Богу и в Своей невинности, в Своей девственной чистоте была принесена Ему, принадлежала Ему безгранично, нераздельно. Но, с другой стороны, Она является наследницей всей святости земли. Родословная Божией Матери, в сущности, это был бы рассказ о том, как с сотворения мира до Ее зачатия поколение за поколением, несмотря на человеческую слабость, несмотря на греховность, освобождало себя от нечистоты. Каждое поколение очищало хоть одного человека, одну чету от греховности, так, чтобы в совокупности все поколения, из которых Она рождена, принесли бы, как камни для здания Ее личности человеческой, свою отданность Богу, свою чистоту.

В этом ряду мужчин и женщин были грешники, но это все были грешники кающиеся. И «покаяние» в этом смысле не значит просто «сожаление». Это были грешники, которые сознавали, что отошли от Бога, и рвались всем своим существом вернуться к Нему, которым удавалось в большей или меньшей мере это осуществить, и они передавали следующему поколению свое рвение, свою отчаянную тоску, свой подвиг. Следующее поколение эту тоску брало на себя, подвиг этот совершенствовало. Из поколения в поколение создавалось новое человечество, в одной, может быть, линии, которая приводит к родителям Божией Матери и к Божией Матери, Наследнице всей чистоты человеческого рода, всей богоустремленности, всей тоски по Богу, всей отдачи себя Ему. И соединяя в Своей плоти чистоту тварного мира и чистоту человечества — кающихся грешников и побеждающих свою греховность святых, — Она делается способной стать сосудом Воплощения. Как это дивно! И благодать Божия сходит на Нее, сходит на это человечество, которое, с одной стороны, чисто как вещество, и с другой стороны, свято через самоотдачу Богу.

И тут решающую роль играет человеческая свобода, потому что без свободы наши отношения с Богом невозможны, без свободы могла бы быть только порабощенность, но не могло быть свободной, любовной отдачи человека Богу. И на этом я хочу остановиться.

В начале книги Бытия (опять-таки возвращаясь к первой ее главе) говорится, что Бог создал человека, человека в целом. И некоторые отцы Церкви подчеркивают, что сказано: сотворил Бог человека по образу Своему, мужчину и женщину сотворил их (Быт 1:27), и что оба были образом Божиим. Но Отцы подчеркивают, что в тот момент это было одно существо, в котором еще не определились свойства или различия пола, один цельный человек, в котором опять-таки, как в изначально сотворенной твари, были заложены все возможности и мужского, и женского бытия. И мы видим из второй главы книги Бытия, как это развивается. Остальная тварь, свободно развиваясь под дыханием Святого Духа, приходит к моменту, когда она созрела достаточно, чтобы Бог привел все существа к человеку, к цельному человеку, который в себе содержит все возможности мужского и женского бытия, с тем чтобы тот назвал каждую тварь (Быт 2:19). Это момент, когда человек полностью еще приобщен к Богу, не совершив никакого греха, поэтому из этой приобщенности, из того, что он видит тварь, как ее видит Бог, он каждой твари может наречь имя. Не те имена зверей, которые мы называем, а таинственное имя, которое определяет самое существо данной твари. Такие имена нарек человек всем тварям.

Но в этом процессе Адам обнаружил, что каждая тварь как бы двойственна: мужского и женского рода, и только он — один, он человек, по-гречески антропос. В этот момент, когда он увидел себя одиноким по сравнению с другими тварями, в нем родилось желание быть как другие твари, как бы четой, двоицей. И в ответ на это его желание Бог наводит на Адама глубокий сон, и из него рождается Ева (Быт 2:21—22). В русском, в славянском, во многих текстах нам говорится, что Бог взял ребро Адама и из него создал Еву. На древних языках «ребро» и «сторона» — одно и то же слово[277]. Во многих аскетических писаниях говорится, что тот или другой подвижник «спал на ребрах своих», что значило просто: лежал на голой земле на боку. И здесь речь не идет о том, что Бог взял одно ребро и из него сделал Еву, а о том, что Он разделил две половины в человеке, две возможности в человеке: мужскую и женскую. И это было сделано не односторонним решением Божества, а в ответ на то, что человек обнаружил, что он — единственный одиночка и что в нем есть возможность чего-то другого, чего он не знал тогда, возможность, которую мы можем назвать любовью, то есть обнаружением, что есть другой (а «другой» — того же корня, что «друг»), который ему подобен. Это мы видим опять-таки в этом рассказе.

Не могу удержаться, чтобы не упомянуть нечто не совсем относящееся к тому, о чем я сейчас говорю. Есть в еврейской письменности рассказ о том, как одному раввину поставили вопрос: «Почему Бог создал Еву из ребра, вещественного предмета как бы, когда Он мог бы ее создать из ума Адама, из его головы?» И ответ, который дал этот раввин, мне кажется, замечательный: «Потому что ребро — та часть тела, которая ближе всего к сердцу»[278].

Когда Адам оказался лицом к лицу с Евой, он на нее посмотрел и, согласно еврейскому тексту, сказал: я — иш, а она — иша (то есть «я» в женском роде), я себя узнаю в ней. Мы знаем из естественной науки, что в каждом из нас заложено и женское, и мужское, что каждый из нас в себе содержит эти два элемента с преобладанием того или другого. И когда Адам увидел Еву и Ева увидела Адама, они посмотрели друг на друга и могли сказать: ведь это я, это я перед моими глазами, но в такой красоте, такой дивный, которого я могу полюбить всем своим существом, отдать себя полностью, неограниченно! Это момент, когда родился не «пол» в нашем униженном смысле слова, а различение двух, когда каждый увидел себя таким, каким не мог видеть в себе самом, и изумился. И поэтому так значительно и на русском, и в других языках употребление слова «ты». «Ты» значит «другой я», alter ego, как говорили на латинском языке, это я в другом человеке. Они оба уже не отдельные особи, а два лица и вместе являют цельность человека. Пока человек был только единицей, он был возможностью. Здесь он — осуществление, осуществление не двух полов, а полноты одного человека, явленной в той любви, которая соединяет двух и делает двух плотью единой, как говорится о браке (1 Кор 6:16).

Есть рассказ о том, как один человек сидит у себя в комнате и другой стучит в дверь. Один человек — это, если можно так сказать, — Адам, другой — Ева. И стучащий ждет ответа. И тот, кто взаперти, спрашивает: «Кто ты?» — «Отвори мне!» — «А ты мне скажи, кто ты» — «Да это я!» — «Я не знаю тебя». И тогда тот, кто снаружи, отвечает ему: «Как ты не знаешь? Это ты сам»[279].

И вот мне кажется, что при встрече Адама и Евы именно это происходит. Почему они друг другу говорят «ты»? Потому что они одно в двух лицах. И так важно для нас, что мы употребляем это слово — «Ты» — по отношению к Богу. Это не фамильярность, этим мы утверждаем, что Он и мы так соединены друг с другом, так едины непостижимым образом — Божественной любовью и нашей слабой ответной любовью, — что, как Исаак Сирин говорит, Бог ближе к тебе, чем твоя собственная душа и жизнь. Мы говорим «Ты» Богу, потому что большей близости не может быть: я сам себе не могу быть так близок, как Бог близок мне и я Ему. Согласно с этим и развилось дивное апостольское и святоотеческое богословие о брачной любви, когда двое делаются едиными так, как Адам и Ева были едины до падения. И вместе с тем новый шаг был совершен в уподоблении человека Лицам Святой Троицы. В предыдущей главе говорится, что Бог сотворил человека, мужчину и женщину сотворил их, по образу и подобию Своему (Быт 1:27), здесь же разверзается, раскрывается тайна этого богоподобия.

Сегодня, однако, нам приходится взглянуть на трагедию, потому что эта новосозданная двоица, которая какое-то мгновение или неисчерпаемо долгий срок была иконой Троичного Божества, разбилась. Что случилось? Как случилось, что появился тот мир, в котором мы живем, раздробленный, разбитый, потемневший, в котором мы не умеем, глядя друг на друга, видеть в другом неизреченную красоту?

История падения начинается до падения человека, Адама и Евы. Есть отрывки в Ветхом и Новом Завете, которые указывают, намекают на это событие (напр., Ис 14; Лк 10:18). Пишут об этом и Отцы[280]. Собирая эти высказывания в очень упрощенном виде, можно поставить вопрос: каким образом то, что было создано совершенным, без пятна и порока, могло вдруг подпасть под тот ужас, который мы называем падением? Это началось не на земле, а в мире ангелов небесных.

Ангелы были созданы Богом совершенными, прекрасными. Но так же, как человек был создан в невинности и призван к святости, они были созданы без пятна и порока и, однако, должны были через свое приобщение к Богу все возрастать, светлеть, приобщаться к тайне Божественной святости. Отцы Церкви издревле ставили перед собой вопрос о том, как ангелы могли отпасть от своего призвания, как они могли пасть и перестать быть ангелами, стать демонами. Объяснения давались разные, которые, в общем, большей частью не удовлетворяют. Говорилось, что ангелы Божии позавидовали человеку, узнав о том, что в Предвечном Совете было решено, что Сам Бог воплотится и станет человеком, чтобы человек мог вырасти в меру приобщенности Божеству. Есть объяснение через зависть, через гордыню, разные объяснения.

Но мне пришлось прочесть одно объяснение, написанное древним писателем Лактанцием, которое неясно говорит о том, о чем я хочу сказать сейчас, может быть, превосходя его мысль. Он говорит, что ангелы Божии возрастали в святости своей, приобщаясь все глубже, все совершеннее к святости Божией, что их постепенно пронизывал Божественный свет, они начинали светиться светом Самого Бога. Святой Григорий Палама называет ангелов светами вторыми. Бог был первый Свет, единственный Свет, а они по приобщению делались светильниками, светами. Они не были отягощены плотью, телесностью, хотя и ангелы Божии не являются чистыми духами в том смысле, в котором мы говорим, что Бог есть дух (Ин 4:24). Они приобщались к тому, что представляет Собой Бог, и в них все ярче, ярче и ярче сиял Божественный свет; они делались, как я только что сказал, светами вторыми. И вот Лактанций, как мне помнится, говорит, что в какой-то момент некоторые ангелы взглянули на себя и были потрясены красотой, величием, которые им были сообщены тем, что в них влился свет Божественный и приобщил их в этом смысле к Божеству. И один из них, Денница, Люцифер, Светоносец[281], как бы загляделся на себя и воскликнул: зачем мне больше? Я обладаю всем, о чем только можно мечтать, я сияю Божественным светом, я — Божественный свет в этом мироздании, вместе с другими ангелами, которые выросли в мою меру. Зачем нам Бог, когда мы сами сияем тем же светом? И в этот момент они отпали от Бога. В этот момент Божий свет в них потух, остались только твари, которые могли бы покаяться, — чего они не в состоянии были в тот момент сделать, увлеченные собственной красотой, полученной ими от Самого Бога, отражавшей Божественную красоту и сияние. И они отпали и стали темными силами. Вот эти темные силы и положили начало падению человека.

В библейском рассказе мы видим, что Бог определил человеку два пути для полного его возрастания: один путь — прямой, безгрешный, подлинный. Это было приобщение к Богу Самому, приобщение к Его премудрости, такое глубокое приобщение, что человек мог познавать все, что создал Бог, не просто своими догадками, а приобщенностью к Божественной премудрости. Призвание человека было так приобщиться Богу, так соединиться с Ним, чтобы Божественная премудрость в нем жила, в нем выражалась, его питала, ему раскрывала все тайны бытия. Премудрость Божия, принятая в любви и в поклонении Самому Богу, в послушании — в том смысле, в каком я ранее пробовал описать послушание, то есть в способности так молчать, чтобы слышать голос Божий в себе, который все перед нами раскрывает. И другой путь — это путь познания тварного мира на уровне этого мира и его тварного состояния, путь как бы естественного познания, познания мира, который сродни человеку, потому что человек своей телесностью, своей материальностью, даже своей душевностью приобщен к созданному миру. Вне Бога полного познания невозможно было получить, но какое-то изначальное познание можно было уловить; и вот на этом темные силы и уловили человека.

В Библии сказано, что в раю было два дерева: древо жизни и древо познания (Быт 2:9). Древо жизни как бы образно указывает на приобщенность человека Богу, такую приобщенность, что он питался всем Божественным и в Боге все видел, как бы изнутри Божией премудрости глядел на все создание и видел это создание, как его видит Бог. А древо познания нам дает возможность глядеть на все Богом созданное, дивиться красоте, премудрости, познавать многие тайны, которые заложены в творении, но ограниченно, не так, как их можно познать через приобщение к Богу. Оно не дает возможность видеть вещи так, как их видит Бог, а только изначально бороться, чтобы достичь этого видения.

Большей частью, когда мы слышим о падении человека, нам это представляется окончательной катастрофой. Человек отвернулся от Бога и выбрал путь естественного познания. Но не так об этом думает святой Ириней Лионский, который был учеником святого Иоанна Богослова. Он говорит, что и тут человек не был оставлен Богом, что человек не был присужден навсегда блуждать во тьме, не зная, не познавая того мира, в котором он создан. Он говорит, что это трудный путь, но что, вглядываясь, вдумываясь, вживаясь в тот мир, которому мы принадлежим — потому что он Божий, потому что в нем сияет Божий свет, потому что на нем запечатлена Божественная премудрость, — человек может постепенно раскрывать эту премудрость, понимать Бога через Его творение, до момента, когда, дойдя до предела возможного естественного познания, он открывается к познанию Божественному. Тогда он оставляет свои попытки познать естественным умом то, что сотворил Бог, и останавливается в молитве, в поклонении, в молчании, в созерцании Бога. Так что даже падение, в представлении святого Иринея Лионского, не является окончательной катастрофой, не является концом судьбы человека. Но тот путь, который мог бы быть путем прямого непрерывного светоносного восхождения и углубления в тайны Божии, превращается в долгий путь искания, блуждания, ошибок, исправлений и страдания.

А дальше между Богом и человеком возникает — не вырастает, а вдруг, мгновенно открывается — пропасть, потому что в тот момент, когда человек выбрал естественное познание помимо Бога, он с Богом уже не в отношении взаимной глубинной любви и доверия, а в отношении вопрошания, порой страха. Библия рассказывает, как Адам и Ева услышали, что Бог ходит в раю. (Это конечно образы, потому что весь этот рассказ является образной попыткой довести до нашего сознания что-то, что описать невозможно: нет возможности на нашем языке выразить, что случилось в мире, которого больше нет.) И когда они сознают около себя присутствие Бога, Которому они уже не приобщены, как раньше, детской любовью, детским доверием, совершенной отдачей себя, готовностью и желанием все только через Него познать, они испуганы и оба прячутся от Бога. И Бог их зовет: Адам, где ты? И Адам отвечает: я обнаружил, что я наг, что я голый, и мне стыдно. И сказал Бог: кто сказал тебе, что ты наг? не ел ли ты от дерева, с которого Я запретил тебе есть? (Быт 3:8—11).

И тут оказывается вдруг, что доверие, простота, которые были вначале, пришли к концу. В тот момент человек мог бы еще — вернее, уже — понять, что с ним случилось. Но он не понимает, он сколько-то помрачен, но не понимает до конца, что с ним совершилось. Он думает, что может продолжать расти, становиться собой, познавать мир как бы параллельно с Богом. И тут входит в силу очень страшный закон. Жить можно — в том смысле, в котором Бог жив и живы те, которые в Боге и с Ним, — только приобщенностью к Богу. В момент, когда человек отрывается от Бога, у него остается только один путь: рано или поздно умереть. И именно это случается с первой четой. Смерть через них входит в этот мир. Они потеряли источник Жизни, и без источника Жизни жизни больше нет. И начинается трагический период, в котором мы участвуем, когда человечество и весь живой мир познают смерть и приобщаются смерти. Это очень страшно. Но если мы вспомним то, что сказал святой Ириней, это не абсолютно безнадежно.

Но тут целый ряд вещей совершается. Изначально человек имел тело, имел душу, и в нем обитало дыхание Божие, которое Господь вдохнул в него. В тот момент, когда человек отворачивается от Бога, эта иерархия колеблется, остается на первом плане то, что принадлежит к естеству. Духом человек уже не познает Бога, как познавал Его изначально, и поэтому дух не может руководить, вести человека от силы к силе, от славы к славе, от земли на небо, в глубины Божии. В человеке тускнеет его человеческое сознание и появляется то, что мы называем плотью. Изначально человек состоял из тела и души. И то, что Отцы называют телом, это та же плоть, но пронизанная духом, одухотворенная, освященная. Теперь эта освященность заколебалась, и тело в значительной мере стало плотью, то есть тем же телом, но уже не таким одухотворенным, не таким чистым, не таким гармоничным. И уже не душа и не дух правят всем человеком, а создается как бы взаимное равновесие разных сил, а порой борьба между ними.

Отсюда рождается то, о чем все время говорят Отцы: борьба человека со своей плотью, потому что плоть является тем же телом, но отяжелевшим, потерявшим свою духовность, уже не приобщенным и не руководимым духом человека и через этот дух — Духом Святым. И дальше, когда мы вглядываемся в наш опыт, мы приписываем нашей плоти все дурные влечения, виним нашу плоть в том, в чем должны были бы винить наш дух. Человеческая душа, человеческий дух, потеряв свое единство с Богом, потеряв свою гармонию, уже не может гармонично, правильно вести всего человека, и человеческая телесность, его плоть начинает себя вести анархично. И вместо того чтобы признавать, как Отцы это делали, что виновен дух человека, виновно его сознание, его душа, его воля, мы виним свою плоть, которая является жертвой нашего отпадения от Бога и от той цельности, которая нам была изначально дана. Это очень нам важно помнить, потому что, как кто-то (кажется, отец Сергий Булгаков) сказал, борьба с плотью это борьба за тело[282]. Это борьба за тело, борьба за то, чтобы наша плоть была возвращена к той славе телесности, которая ей была дана изначально. И это нам вручено, это наша задача: всеми силами нашими, всей силой воли направить себя обратно к Богу, вернуть себя к Богу послушанием, то есть вслушиваясь в голос Божий, который в нас продолжает звучать, который звучит вокруг нас через Священное Писание, через святых отцов, через святых, и стать снова Человеком. Если же мы теряем полностью эту приобщенность к Жизни, то остается только полная смерть.

Вы наверно помните рассказ о том, как пришел потоп. Бог взглянул на людей, которые тогда ушли всецело в вещественность этого мира и, как сказано, стали плотью (Быт 6:3), уже не телесностью, а плотью. И Господь сократил дни жизни человека. Как это страшно! Но и тут мы можем не терять надежду, потому что пути Господни неисповедимы, и мы можем видеть, что Бог, Который создал все и вся, для того чтобы жизнь жительствовала[283], чтобы жизнь Божественная пронизала все, не оставил человека. Но мы должны понять, что если мы не приобщаемся через наш дух, через нашу душевность к Богу, то не можем нашу плоть обновить так, чтобы она стала телом.

Взгляните на жития святых, вспомните видение Мотовилова. Он видел святого Серафима во славе, когда тот всем своим телесным существом засиял перед ним, и Мотовилов не мог на него смотреть, потому что ломило глаза. И преподобный Серафим сказал: «Ты не мог бы меня таким видеть, если бы сам в это мгновение не был таким». Это то, что мы видим также на горе Преображения, о чем я уже говорил: как Христос вдруг весь засиял Божественным светом всей плотью Своей непорочной, совершенной, неоскверненной. Но и одежда Его засияла. Свет лился на все, что окружало Его, эти лучи пронизывали и камни, и утесы, и растения, и из глубин, из недр каждого вещественного предмета, которого касался этот свет, засиявал вечный Божественный свет (Мк 9:2—3). Потому что вещество этого мира не пало — пал человек, и мы осквернили и оскверняем этот мир, и от нас зависит, нам поручено под руководством Христа стать водителями, наставниками этого мира обратно в райское состояние. Но для этого человек должен сам вернуться к Богу, приобщиться к Нему так, как святые приобщались.

Мы уже говорили о рождении Евы от Адама, о том, как всецелый человек как бы разделился на два лица и оба эти лица увидели друг в друге ту совершенную красоту, хотя бы изначальную, к которой были призваны. Но после того как человек отпал от Бога, не отрекся от Него, а просто заблудился, они перестали видеть друг друга такими, какими каждый видел себя и другого. По словам святого Мефодия Патарского, они глядели друг на друга и говорили: это alter ego, это «другой я сам». В тот момент, когда они отпали от Бога, Который является силой, соединяющей их, они смотрели друг на друга и каждый из них сказал (опять-таки, по мысли этого святого): я — ego, тот — alter, другой. Уже не друг в русском смысле слова, то есть самый близкий мне человек, другой я, «я» в ином лице, а другой как иное существо. И вот в этот момент (об этом Лосский писал несколько раз[284]) вместо двух лиц стали друг перед другом два индивида.


«Индивид» — латинское слово, которое означает последнюю степень разделения, дальше разделять нельзя. Если взять любых двоих из нас, мы — индивидуумы друг по отношению к другу в том смысле, что каждый из нас замкнут в себе, как бы закрыт под своей кожей, и делить дальше невозможно, это будет убийство. Будет тело, душа, те или другие части тела, но не цельный человек. Вот страшный момент, когда из двух лиц, которые были едины и познавали себя как одно, появилось два индивидуума, два отдельных лица, уже не составляющие полностью одно целое. Я говорю «полностью», потому что грех человеческий не смог разрушить дело Божие и совершенно отделить двух людей, призванных быть едиными. В этом смысле нам надо помнить, что человеческий грех не окончательно все разрушил. Но тут оказалось, что они друг на друга посмотрели и каждый увидел в другом не себя самого во славе, а иного, и они сказали: нам стыдно, мы наги, что нам делать? И говорится в Библии: и сделал Господь Бог Адаму и жене его одежды кожаные (Быт 3:21), то есть они облеклись в какую-то одежду. Но они теперь устыдились своей наготы, вместо того чтобы познать свое нагое тело как торжественное, ликующее сияние красоты.

Этому мы можем найти сравнение. Когда мы смотрим на работу великого художника, будь то статуя, будь то картина, и видим нагое тело, мы видим в нем только неизреченную красоту, гармонию. Когда нам показывают порнографическое изображение тех же телес, мы видим только уродство, ужас, оскверненность. Вот это и случилось в тот момент. Человек посмотрел на другого и не увидел его как самого себя, а как чужого, как нагого.

Здесь начинается история падшего мира: вместе с падением человека пала и вся природа, весь мир, потому что, как я говорил уже не раз, человек был создан для того, чтобы быть вождем этого мира от тварного совершенства в приобщенность к Божественной красоте, к Божественной жизни. Человек сам отпал и уже не может этот мир вести, и весь мир заколебался, и весь мир превратился в нечто страшное. Вы, может быть, помните это место книги Бытия, когда после потопа человеку, который настолько отпал от Бога, что больше не может жить только своей приобщенностью Богу, Господь говорит: теперь тебе все твари отданы, они будут твоей пищей, а ты будешь их ужасом (Быт 9:1—7). Вот то соотношение, которое теперь, со времен падения, существует между нами и сотворенным миром. Вместо того чтобы быть как бы вершиной этого мира, быть вождем этого мира от земли на небо, быть проводником Божественной красоты, славы, святости в этот мир, мы стали предметом страха и ужаса для остальной твари. И мы это видим постоянно вокруг нас, и — увы! — мы это видим и в самих себе.

Но все ли разбилось одновременно с падением человека? Нет, не все. Один из отцов Церкви (кажется, святой Григорий Великий) писал о том, что мир не мог бы продолжать существовать без таинств, то есть без таких действий или таких состояний, когда Божественное вливается в тварное, когда тварное перерастает себя самого, когда Божественное, вливаясь в тварное, приобщает тварность к вечному и к Божественному. И он говорит, что единственное таинство падшего мира — это брак; брак, понимаемый как соединение двух существ, которые друг на друга посмотрели, возлюбили друг друга так, чтобы уже не видеть друг в друге иного, чужого, не видеть другого как наготу, а увидеть другого как красоту. Брак, по слову этого святого, является единственным таинством, которое весь мир держит с момента его сотворения и даже с момента его падения. Брак не как формальность, не как обряд, а как то чудо, которое позволяет двум людям друг на друга посмотреть и сказать: мы уже не двое, а двоица, мы едины, мы двоица так же, как Бог — Троица. И когда появляется ребенок, мы — икона Святой Троицы.

И вот святой Григорий говорит, что мир только этим и держится: таинство любви, то есть Божественная любовь, вливающаяся через человека в мир, делает мир еще жизнеспособным. Этот мир не до конца отпал от Бога, пока осталась любовь. Конечно, это не та любовь, о которой открывается в Евангелии, не та любовь, которая нам обещана, когда, как говорит апостол Павел, Бог будет все во всем (1 Кор 15:28), когда мы познаем Бога, как мы Им познаны (1 Кор 13:12), когда мы будем приобщены Божественной природе (2 Пет 1:4). Да, но и теперь уже любовь, которая является как бы одним из проявлений Сущности Божией, живет, льется в душах человеческих, соединяя души, преодолевая рознь телесную и соединяя людей в двоицы по образу и подобию Божию. Над этим надо нам задумываться, потому что в нашем опыте часто люди ищут брака как совершаемого таинства, то есть как обряда, через который двое как бы «имеют право» быть едиными телесно (душевному единству двух людей ничто не может помешать). Но не обряд создает брак — брак глубже всякого обряда. Это Божественная любовь и Божественная жизнь, которая не оставила человечество и не оставила мир, когда человек пал. Это диво, это чудо!

Сегодня я хочу еще вернуться к некоторым пунктам, которые не успел развить или пропустил в прошлый раз.

Я говорил о том, что сатана соблазнил Адама и Еву ложью, и в основе всего зла, которое охватило человечество и увлекло всю тварь в пропасть, лежит именно ложь. В Священном Писании сатана называется отцом лжи и первым убийцей (Ин 8:44). Ложь — не просто легкий обман; какова бы она ни была, ложь — попытка заменить реальность несуществующим положением дел или попытка превратить реальность в марево. Если брать сравнение, то можно сказать, что вместо реальности человеку предлагается чистая иллюзия и предлагается ему этой иллюзией жить. В каком-то смысле слова Христа: кто, если его ребенок попросит кусок хлеба, даст ему камень? (Мф 7:9) — здесь могут быть приложены. Дьявол сотворил над человеком то, что случилось с ним самим, он знал, что делает, он не ошибся, не запутался.

Я вам говорил о том, как пали темные ангелы. Они были сначала светлой, светлейшей тварью Божией, в них лился свет Божественный, они сияли насквозь этим Божественным светом так, что святой Григорий Палама их называл светами вторыми. Тьмы в них не было, но и собственного света в них не могло быть, а только проливающийся от Бога свет. И в какой-то момент (по рассуждению одного из древних писателей) один из них, самый сияющий, который назывался Денницей, Светоносцем, взглянул на себя и изумился собственной красоте, и решил, что в нем нет никакого отличия от Бога. Он не уловил того, что свет, который в нем есть, — Божий свет, что он не есть сам свет, тогда как Бог есть Свет Сам по Себе. И он воскликнул, что ему Бог не нужен, что он может поставить свой престол на место Божиего престола (Ис 14:12—14). За этим последовало крушение — крушение части ангельского мира и начинающееся крушение мироздания[285].

И когда дьявол оказался лицом к лицу с человеком, он применил к нему то, что его самого погубило. Он обратился к Еве и сказал: если вы вкусите от плода древа познания добра и зла, вы познаете все так, как Бог это познаёт, и сами станете богами (Быт 3:1—7). Ева поверила его слову, не в том смысле, что она захотела взбунтоваться против Бога, но она поверила, что если вкусит от этого древа, то исполнится в ней и в Адаме то, к чему их Бог призвал: они вырастут в полную меру своего призвания, из невинности вырастут в богоподобие. И здесь они пали. Сатана (слово «сатана» значит «противник», «враг») их уловил на том, на чем сам пал. И за этим последовало крушение всего последующего человечества и крушение всего мироздания, которое человек должен был, приобщаясь к премудрости Божией, делаясь проводником Божественной воли, от славы к славе привести к такой полноте, которую апостол Павел определяет словами: и станет Бог всем во всем (1 Кор 15:28). Здесь было намеренное разрушение, и в основе была ложь.

И мы должны помнить, что ложь всегда является попыткой, даже в наших личных отношениях, заменить реальность чем-то менее реальным, заменить то, что есть, тем, чего на самом деле нет, но что нам кажется более удобным или более выгодным. И потому ложь является основным грехом, который нам надо истреблять, выкорчевывать из себя, очищать покаянием, покаянием перед Богом и покаянием друг перед другом. Как один из апостолов в своем послании говорит: исповедуйте друг другу грехи ваши (Иак 5:16), не оставляйте никакой неправды между вами, пусть между вами, как бы это ни было болезненно, мучительно, страшно, качествует, действует только истина, потому что, как Христос сказал, только истина может сделать нас свободными (Ин 8:32).

И вот наступила смерть — смерть как результат потери единства с Богом. Потому что Бог есть Истина, но Он есть тоже Жизнь, и, потеряв свою укорененность в Боге, человеку осталось только одно: умирать. И тут мы улавливаем что-то основное о грехе. Мы говорим о грехах во множественном числе, и, конечно, мы правы, но основной грех — это отпадение от Бога, это момент, когда мы выбираем что бы то ни было, что несовместимо с нашей приобщенностью к Богу. Совершение греха подобно переходу через реку с берега, который принадлежит Богу, на берег, который Ему не принадлежит, — не потому, что Бог не имеет прав на этот берег, а потому, что он у Него украден. И нам надо это помнить; помнить, что нет малой лжи, что есть только ложь и что ложь всегда является отпадением от того, что есть на самом деле, и созиданием того, чего нет, как паутины, в которую можно уловить человека или народ, все равно. Это смерть. И потому дьявол, который есть отец лжи, называется также первым убийцей. Он ввел смерть в человеческий род, предложив ему жизнь нереальную. Единственная реальность была Бог, дьявол предложил первым людям путь жизни вне Бога, то есть в паутине. Это первое, что я хотел вам прибавить к сказанному ранее.


Дальше начался новый период человеческой истории. Человек, который был двоицей, одним существом в двух лицах, вдруг оказался двумя особями, перестал быть сверхличной иконой Святой Троицы. Каждый из них стал особью, это уже была не икона Святой Троицы, а разбитая икона. И между Адамом и Евой начались новые отношения, они были уже отдельны, они видели друг друга как «не я», как «он» и «она», и в результате начались между ними отношения, которых вначале не было. Бог говорит — с болью, с грустью, не как заповедь, не как наказание, не как угрозу, — что у жены будет теперь влечение к мужу, а муж будет властвовать над ней (Быт 3:16). Это было не наказание, это был болезненный крик Божий: смотрите, что между вами случилось! Вас соединяла, делала едиными любовь — и она исказилась! Любовь, соединяющая двух так, что они делаются едиными, — это и есть чудо Божественной любви, вливающейся в твари и соединяющей их, пусть не до такой меры, как они были едины вначале, потому что этого можно достичь только путем громадного подвига личного и подвига всего человечества до конца мира. Теперь же между мужчиной и женщиной осталась связь в форме влечения, в форме власти. Это несчастье, но через него в какой-то мере сохраняется в падшем мире единство, которое иначе было бы до конца разрушено.

Но тут мне хотелось бы отметить два момента. Первый момент тот, что даже в Церкви — в Церкви, какой мы ее знаем, — не превзойден грех и не превзойдена рознь, разделение между людьми. Вы наверно помните слова, которые читаются во время брачной службы, что брак между мужчиной и женщиной подобен соотношению Христа и Церкви (Еф 5:25—33). Христос — Бог, ставший человеком, полнота Божества, влившаяся в неоскверненную тварность, Церковь — общество людей падших и вместе с этим освященных. Если не обращаться к определениям катехизиса, то можно сказать, что Церковь — это чудо воссоединения Бога и человека, и через это воссоединение открыта дверь для всей твари к возвращению в райское состояние. Церковь — это общество, превосходящее человечество, потому что первый Член Церкви — Господь Иисус Христос, Тот, Которого апостол Павел называет: Человек Иисус Христос (Рим 5:15). Он — Человек в полном смысле слова, Он носитель плоти нашей, Он носитель души человеческой; и плоть, и душа эти пронизаны до самых глубин неограниченно Его Божеством. И первый Член Церкви — это Господь Иисус Христос, жизнь Церкви, Божественное дыхание в Церкви — это Святой Дух, благодатью и силой Которого мы соединяемся со Христом и делаемся через это детьми нашего Небесного Отца.

Мы все читаем Молитву Господню «Отче наш», и много раз я задумывался: как я могу назвать Бога своим Отцом, когда я так недостоин Его, когда я Ему неверен, когда подлежу Его осуждению за всю мою жизнь, за все, все, все без остатка? И потом мне вдруг вспомнились слова Спасителя Христа, сказанные женам-мироносицам после Его Воскресения: идите и скажите Петру и братьям Моим о том, что Я воскрес (Ин 20:17). Христос обращается к Своим апостолам как к братьям, потому что они в Него уверовали, стали едины с Ним любовью, поклонением, послушанием — посильно, конечно, потому что тогда еще не сошел Дух Святой и не возгорелась в них полнота Божественной жизни, и полнота человечества в них лежала, как бы уснув. Он эти слова говорит не только десяти апостолам, которые бежали с Голгофы, потому что им было страшно, и спрятались в доме родителей Марка (ср.: Деян 12:12), Он эти слова, это название братий обращает также и к Петру, который трижды от Него отрекся: Скажите Петру и братьям Моим, другим апостолам… Христос не отрекается от них за их страх, за их трусость, за их измену, Он знает, что тогда у них не было силы и видения. Но теперь Он воскрес, теперь они Его встретят, теперь пройдет этот ужас, и они смогут возродиться. И они могут все стать Его братьями, потому что Он их избрал, потому что Он их возлюбил и потому что они ответили Ему такой любовью, которая раскрылась потом, когда Дух Святой дал им силу действенно стать тем, чем они уже были зачаточно. И мы, греховные, недостойные, можем говорить: Отче наш, потому что Христос соблаговóлил признать в нас Своих братьев, через дар Святого Духа, через крещение, через приобщение Его Телу и Крови в Святой Евхаристии сделать как бы продолжением Его воплощенного присутствия на земле после Его вознесения, — об этом пишет глубоко отец Сергий Булгаков[286]. Мы, Церковь, являемся как бы продолжением воплощенного присутствия Христа через те таинства, которые я только что упомянул. И Отец Небесный, Отец Христа поистине делается нашим Отцом, даже тогда, когда мы недостойны Его Отцовства или нашего братского состояния со Христом.

Вы наверно помните рассказ о блудном сыне (Лк 15:11—32). Если коротко передать, сын как бы говорит отцу: сговоримся, что для меня ты уже умер, и я уйду со всем твоим достоянием и начну жить. Он сбрасывает с плеч свою деревенскую одежду и уходит. Пока у него есть деньги, он окружен людьми. Потом богатство исчезает, и он вдруг обнаруживает, что вокруг него не осталось никого. И он ради пропитания нанимается пасти свиней. На языке еврейского народа это значило послать человека делать не только самую грязную работу, но работу, которая его оскверняет, работу, после которой он уже не член общества, сообщник животных, которые считаются нечистыми и которые и его делают нечистыми. Он голодает, и это заставляет его опомниться, вспомнить, что у его отца работники получают еду и заботу. И он все оставляет, идет домой и по дороге готовит свою исповедь: Отче, я согрешил против неба и перед тобой, я больше недостоин называться твоим сыном, прими меня как одного из твоих наемников.

В Евангелии говорится, что отец его видит издали. Сколько раз отец выходил на дорогу, на ту дорогу, по которой ушел его блудный сын, в надежде, что рано или поздно увидит его! И вдруг после стольких лет или месяцев он видит, как возвращается сын, в лохмотьях, голодный, нищий. И, как сказано в Евангелии, отец спешит к нему, бросается к нему, берет его в свои объятия. И сын начинает свою исповедь: Отче, я согрешил против неба и перед тобой, я недостоин называться твоим сыном… — и тут отец его прерывает. Он его прерывает, потому что этот его сын может быть недостойным сыном, но достойным чужаком, достойным наемником он быть не может, сыновства его ничто не может отнять. Осквернить — да, унизить — да, но не отнять. И он его влечет домой и обращается к слугам и говорит: принесите первую одежду. Многие толкования, даже святых отцов, говорят, что на радостях ему выносят самые богатые одежды, какие только были в доме. А мне почему-то кажется (пусть Отцы меня простят!), что не в этом дело. Нарядить его снова в нарядные одежды, какие он надел, когда ушел из дому, — не дело. Ему выносят, вероятно, ту одежду, которую он презрительно сбросил со своих плеч, когда уходил из дому жить богатой жизнью. Лохмотья с него снимаются, он облекается в «первую», то есть изначальную свою одежду. Он оглядывается и видит, что ушли все годы его грешной, оскверняющей отделенности от отца и отчего дома, он снова одет как сын, он вернулся домой. Прошлого больше нет, есть только вечное настоящее любви отчей и ответной ликующей, хоть покаянной его сыновней любви.

Это образ того, что случается, когда веточка, о которой я говорил, соединяется с животворным древом. Так и мы соединены. В нас нет своей жизни, мы вымираем, если не укореняемся, не соединяемся с Богом. Мы умираем, если, подобно блудному сыну, уходим и живем распутно, и вдруг обнаруживаем, что ничего у нас нет, ничего и никого. Но мы можем вернуться к Отцу, который для нас остался Отцом, как вначале, так и навсегда.

И когда мы говорим о браке в Церкви, мы говорим о том, что Христос соединяется со всей Своей тварью именно так, неразлучно, и Его святость переливается в нас, если только мы не отрекаемся от нее и от Него. Да, мы грешим, но мы можем каяться, путь открыт, как для блудного сына. Мы можем вернуться с криком покаяния и снова делаемся детьми, братьями и сестрами Христа, сынами и дочерьми Его — и поэтому и нашего — Небесного Отца. И об этом нам надо думать каждый раз, когда мы говорим Молитву Господню и произносим: Отче наш… Это не общие слова. Он не потому Отец, что Он нас сотворил и тем самым — источник нашего существования. Он наш Отец, потому что мы — братья и сестры Христа, потому что Он нас принимает как Своих братьев и сестер, несмотря на нашу греховность, приобщая нас Своей чистоте и святости, если только мы от них не отрекаемся. Мы можем каяться, мы можем вернуться, мы можем стать вновь Его братьями и сестрами и детьми Отчими. И мне кажется, что это так для нас важно помнить!

И когда мы говорим о христианском браке, мы говорим о браке, который совершается, увы, в падшем мире. Полноты того, что было в раю между Адамом и Евой, в нем нет, но если мы действительно ищем этого единства, устремлены к нему, сила благодати Божией может нам помочь вырасти в полную меру. Но для этого нам надо превосходить всю греховность, которая в нас есть. Христос Свою жизнь отдал для Церкви, муж свою жизнь должен отдать для жены. Церковь приняла Христа, отдала себя Ему с готовностью стать чужой всему миру — вспомните раннюю Церковь мучеников, исповедников, — и через это совершилось чудо брака Церкви и Христа, единство.

Задумайтесь над этим, потому что каждый раз, когда совершается христианский брак, поднимается весь этот вопрос. Вся проблема не превзойдена просто потому, что мы члены Церкви. Мы должны ее понять, мы должны стать лицом к лицу к ней и превзойти то, что нас отделяет друг от друга, от Христа, от Святого Духа, от Бога нашего и Отца. ***

В течение последних бесед я старался вам показать, каким изумительным образом, несмотря на то что человек оказался Богу неверен, Бог остался ему верен до конца и те дары, которые Он человеку подарил с самого начала — образ и подобие Свои, благодать Святого Духа, дыхание жизни, которое Он вдохнул в него при сотворении, — не были у человека отняты. И вместе с тем вся тварь, которая была создана творческим и живоносным словом Сына Божия, хотя оказалась порабощенной греху, изуродованной человеческим отпадением от Бога, осталась сама по себе непорочной. Таким образом, мы находимся в мире, который сами перестали понимать и видеть. Мы перестали видеть, что все сотворенное осталось непорочным по себе и что если что-либо порочное проявляется в нем, то проявляется оно из-за человеческой неправды. Мы должны научиться глядеть на всю тварь как на диво, как на чудо Божиего творения, видеть во всей твари ее связанность с Богом, потому что Бог, когда сотворил мир, Своим словом его вызвал к бытию, Своей любовью окутал и призвал к тому, чтобы рано или поздно все стало местом Его Божественного вселения, как говорит апостол Павел, чтобы Бог стал все во всем (1 Кор 15:28). Дух Святой действовал с самого начала (Быт 1:2), давая раскрыться в полной красоте всем возможностям, которые были заложены в еще неоформленное творение. Это прямой путь богообщения и богопознания. Божие присутствие и Божия действенность в этом смысле универсальны, они не зависят от нас. Но вся остальная тварь остается связанной с Богом своим призванием. И вот я хочу сказать нечто об этом.

Я говорил прошлый раз, что один из отцов Церкви настаивает на том, что без богообщения, без какой-то силы, пронизывающей всю тварь Божественным присутствием, мир не мог бы устоять, он бы погиб, развалился на части, ничего бы не осталось от него, кроме крушения. И сила, которая держит все части мироздания, все части человечества (сейчас я буду говорить о человечестве), — это любовь, любовь во всех ее видах. В самом глубоком смысле, это Божественная любовь, изливающаяся в сердца, в мысль, в волю и даже в телесность святых. Божественная любовь, пронизывающая святых, Божественная любовь, в той или другой мере охватывающая и изменяющая даже грешного человека. Мы видим из опыта, не только из житий святых, но из жизни, как люди, по всему как будто недостойные своего призвания, не до конца погибают, потому что где-то в них есть огонек любви. Люди, которые ничем как будто не хороши, оказывается, умеют хоть одного человека любить так, что готовы свою жизнь, всего себя подарить в дар этому человеку на добро. Любовь — Божественная сила, потому что вне Бога любви нет. Он есть любовь, и если в ком-либо из нас качествует, действует любовь, то это значит, что божественное измерение пронизывает нашу жизнь, личную, общественную, вселенскую.

Я говорил о той любви, которая охватила и соединила, удержала как единицу Адама и Еву, когда они были сотворены. Они были друг для друга не двумя особями, а двумя лицами, представляющими собой одну-единственную богоосиянную личность. Но после падения этой полноты уже не стало. Не буду повторяться, скажу только, что после падения осталась любовь на свете. Эта любовь не давала распадаться человеческому обществу, она могла быть почти такая же дивная и светлая, как любовь, которая соединяла в свое время Адама и Еву, когда они, глядя друг на друга, видели себя во славе Божией, в красоте неописуемой.

Но есть и другие формы любви, которые мы не должны забывать никогда. Между ними — дружба, соединяющая двух людей, которые друг во друге видят неповторимую личность, единственного человека, с кем можно связаться таким отношением. Вы спросите: почему тогда не брак? Брак возможен только между людьми разного пола, а дружба может охватить людей одного пола, их соединить неописуемым образом. И это мы видим и в житиях святых, и в жизни грешников, самых обыкновенных людей, и в язычестве, и в Ветхом Завете. Эта любовь-дружба может быть не такая разительная, не такая поражающая своей силой, как любовь, которая открылась нам в Боге, открылась в сотворении Адама и Евы и их первой встрече, но она существует. Если вы прочтете Ветхий Завет, вы увидите, что некоторые лица в Ветхом Завете нам являют именно такую славу (напр., 1 Цар 18—23). По этой же линии можно вспомнить Руфь, как она говорит Ноемини, матери своего умершего мужа, что ее не оставит: народ твой будет моим народом, и твой Бог — моим Богом (Руфь 1:16). Можно привести и другие примеры.

Но мы видим подобные рассказы и в язычестве. В Древней Греции был рассказ о Филемоне и Бавкиде[287]. Они нам описываются после долгой жизни в браке как очень-очень ветхие люди, которые сияют любовью, но любовью без страсти, любовью, которая не ищет своего, любовью, которая себя отдает и другого принимает без остатка, любовью, для которой другой человек есть сияние жизни и радость.

Кто-то из древних писателей говорил, что любовь как будто очень хрупкая вещь. Есть другие силы на свете, которые кажутся мощными; любовь мощной назвать нельзя. Но (говорит он) любовь подобна волоску, который при всей своей хрупкости и слабости может соединить несколько цветков так, чтобы они не распадались друг от друга. Вот что может сделать любовь самая простая, самая незатейливая, самая человеческая, при условии, что она является именно любовью, а не страстью, не желанием обладать. И даже в условиях падшего мира многие примеры из Ветхого Завета или из языческой жизни показывают, что есть измерение в любви, которое освящает и очищает. Это бывает и в наше время. Бывает, что человек может посмотреть на другого, может общаться с другим человеком, без того чтобы были затронуты какие бы то ни было нечистые струны в нем.

Вместе с этим после падения любовь, которая была вначале ликованием, стала предметом подвига. И это мы видим в Послании апостола Павла, где он говорит о браке (Еф 5:22—33). Он сравнивает сродство, которое получается между мужем и женой, с соотношением Христа и Церкви. Что же мы знаем об этом? Мы знаем, что Бог во Христе стал человеком ради того, чтобы всю Свою жизнь отдать миру, который Он сотворил. А Церковь — это те люди, которые поняли, что значит быть любимым так, которые поверили во Христа и в Божественную любовь и которые отдались Ему.

В конце этого отрывка говорится: а жена да боится своего мужа (Еф 5:33). Это очень несчастное выражение. Слово «боится» везде, где мы его находим, — и в Священном Писании, и у святых отцов надо рассматривать в контексте. Один из отцов Церкви, авва Дорофей, говорит, что страх Божий бывает троякого рода. Бывает рабский страх: человек грешный, не желающий подчиниться Богу или настолько связавшийся злом, что не может отдаться Ему, но знающий, что над ним есть Бог и есть суд, боится: боится наказания, боится осуждения, боится быть отвергнутым, боится, что то хоть малое общение, которое есть теперь между ним и Богом, прервется и останется только осужденность, отвержение, ад. Есть, как говорит авва Дорофей, другой страх: страх наемника, который боится чем-нибудь не угодить своему работодателю и поэтому делает все возможное, чтобы ему угодить, но сердцем его не любит, безразличен к нему, его связывает с работодателем только выгода, он надеется, что за честный труд ему будет награда. Это страх наемника. Но не таков страх, к которому мы призваны Евангелием, и какого от нас ожидает Господь, и какой должен бы связывать нас друг с другом. Последний род страха, о котором говорит авва Дорофей, это страх ранить того, кто нас так любит, кого мы посильно сами любим. Это страх оказаться недостойным любви, страх, который рождается от видения себя самого и видения любящего. И когда апостол Павел говорит: жена да боится своего мужа (а параллель именно — Церковь и Христос), речь идет не о том, чтобы мы боялись рабски, боялись наемнически, единственный страх в нас должен быть — страх оказаться недостойными той дивной любви, которую нам подарил Господь.

Но это соотношение между Церковью и Христом. Что же бывает между двумя людьми, между мужем и женой, женой и мужем? Постольку поскольку есть в человеке любовь, которая есть Божественная сила соединения, мы должны быть готовы отдать себя другому не как жертва, не неохотно, а дать все возможное, чтобы принести радость и счастье другому. Это то, что сделал Христос воплощением, жизнью, учением, и смертью, и Воскресением Своим.

Но тут вступает то условие, о котором я сказал раньше. Любовь в таком контексте является ликованием, радостью, является дивом, а вместе с этим и подвигом, потому что, как бы глубоко мы ни умели, ни оказались способными любить другого человека, в нас есть то или другое, что затемняет эту любовь: себялюбие в той или другой форме, непонимание другого человека и так далее. И тут любовь делается подвигом: ставя перед собой идеал той любви, о которой говорит апостол Павел в отношении Церкви и Христа, мы боремся постоянно против всего, что делает нас неспособными так любить, так благоговеть перед другим, видеть в нем неизреченную богоданную красоту, изумляться перед ним и этой красоте, Божественной красоте в человеке, служить благоговением, целомудрием, лаской.

Тут есть еще момент. Бывают люди, которые способны любить всеми силами души, но которые чувствуют: если они не пойдут дальше в своем общении с Богом, то их любовь окажется недостаточно сильной, недостаточно победоносной для того, чтобы другому человеку принести только жизнь, только радость вечную. И тогда они идут на иногда неожиданный для нас подвиг. Приведу два примера. Один — послание митрополита Санкт-Петербургского Гавриила при создании Валаамского монастыря, где он говорит, что есть два рода людей, которые уходят в монастырь. Одни — люди, которые так охвачены Божественной любовью, что они ничего на свете больше не могут видеть, не могут жить иначе как в общении с Богом. Они должны уйти от всего, чтобы быть наедине с Богом, лицом к лицу с Богом, таких людей немного. Но (говорит митрополит Гавриил) есть большее число людей, которые поняли, что любовь и чистота этой любви — самое важное, что можно иметь в себе. Они, зная свою слабость, уходят от всего, что может их оторвать от чистоты, от света, от искания Бога, уходят из мира, может быть, до момента, когда сами созреют и смогут вернуться, а может быть, до конца своей жизни, пока не врастут в Божественную жизнь.

В этом отношении есть в житиях святых один пример (может быть, есть и другие, но этот врезался мне в память): святые Галактион и Епистимия. Они были римлянами, росли в христианской среде. Они друг друга полюбили всей глубиной действительно непорочной, светлой души. И когда они обвенчались, то есть открыто сказали всем: мы так друг друга любим, что хотим стать едиными, одной личностью в двух лицах, они вернулись к себе и, поговорив, решили, что еще не созрели до совершенной любви. И они решили оба уйти в монашество. Но этим не кончилось все: можно найти еще такие случаи, и они не всегда вразумительны. Галактион и Епистимия прожили некоторое время врозь, в разных монастырях, и вдруг до Епистимии дошла весть, что монастырь, где живет ее муж, ставший монахом, разорен язычниками, все монахи взяты, будут подвергнуты мукам и умрут мучениками. И она пошла к своей игуменье и сказала: «Мой муж сейчас будет свидетелем нашей веры во Христа и умрет мучеником. Я его жена, мое место при нем!» И игуменья ее благословила уйти из монастыря к мужу, и они вместе умерли мучениками. Как вы видите, здесь нет различения между одним и другим путем, один только есть путь — это путь соединения с Богом и соединения друг с другом на такой глубине, в такой славе, что все греховное, все недостойное Бога и самого человека отпадает.

Такова была неописуемая по своей чистоте и свету любовь между Адамом и Евой, когда они жили, вкорененные в Боге, неразлучные с Ним, жили Им, и Божественная любовь их соединяла и переливалась от одного к другому. Мы видим второй этап, когда грех, падение их разлучило с Божественной любовью, с Богом и их взаимное отношение стало иное. Любовь осталась, но она превратилась в борьбу и в подвиг. И наконец, мы видим образ, который нам дает апостол Павел в лице Христа и Церкви: Христа, Который отдает Свою жизнь для Церкви, и Церкви, которая ее принимает трепетно и боится чем-нибудь огорчить, ранить Того, Кто так сумел ее полюбить.

Если то, что я сказал, в достаточной мере истинно, то мы должны понять, что падение, хотя создало расстояние между человеком и человеком, оказалось бессильно разъединить все члены человечества друг от друга. Между ними осталась возможность взаимной любви, взаимного приятия и единства — даже на почве простого человечества, тем более на почве общения с Богом. И значит, если мы помним, что сотворенный мир, все вещество этого мира запятнано, ранено, изуродовано человеческим грехом, но само по себе осталось безгрешным, тогда мы понимаем, как возможно воплощение Сына Божия, как возможно, что Бог стал человеком, взяв на Себя человеческую плоть. Вещество было не запятнано, осталось чисто, оно только ранено. И когда мы думаем о родословной Христовой (Мф 1:1—16; Лк 3:23—38), мы видим, что в этом ряду один за другим подвижники борются за чистоту, за очищение, за обновление своего человечества и за соединение своего человечества с Богом. И в какой-то момент это очищение совершено, душевность одного человека дошла до полной чистоты, и этот человек — Божия Матерь — смогла стать сосудом Воплощения. Ее душевно-духовное существо было чисто и совершенно и соединено с непорочной чистотой Ее плотского естества.

В этой же линии мне хотелось обратить ваше внимание на другой момент. Мы читаем, как вначале человек знал Бога, был Ему близок, общался с Ним в «земном раю». Но что случилось потом? Адам и Ева несомненно помнили тот рай, который они потеряли, то состояние взаимной любви и единства и единства с Богом, от которого они отпали. Дальше их потомки по их рассказам, глядя на них, вслушиваясь в них, хранили воспоминания об этом рае, но себе представить его так, как его еще помнили Адам и Ева, не могли. И поэтому отец Сергий Булгаков говорит о начале книги Бытия, что это не история, а метаистория, то есть рассказ о том, что на самом деле случалось, но не на том языке и не в тех формах, в которых это случилось: язык райский уже не мог звучать, образы уже были затемнены[288].

Думая о том времени, можно себе представить, что бывает, когда мы глядим в озеро: как отражаются в нем деревья, дома, звери, люди. Подул ветерок — и все заколебалось; все остается правдой, но уже нельзя описать отражение в той точно форме, в какой мы его видели вначале. Вот что случилось. В человечестве осталось воспоминание о рае, о первых поколениях, когда жизнь была длительная и можно было передать и воспоминания, и чувства, и образы того, что перестало быть реальностью. И тогда люди на основе сохранившихся воспоминаний начали строить возможно полную картину о начале мира. Из этого выросли языческие представления о сотворении мира, о том, как этот мир пал, языческие представления о взаимоотношениях между Богом, человеком и всей тварью, о роли тварного мира. Порой этот мир воспринимался как более сильный, более мощный, чем человек, порой возникало представление, что человек имеет власть над тварным миром и может его себе поработить. Но так или иначе картина все время менялась и колебалась, как отражение на водах, колеблющихся под ветром. Если взять рассказы о древних верованиях — нет среди них такого, где не было бы хоть какой-то сердцевины истины. Но иногда возникает запутанность, потому что человек стремится выразить все свое знание и не умеет этого сделать. И рассказ превращается в уродство, оттуда идут страшные веры языческих племен. Но во многих из них остается свет. И я думаю, что нам надо с большим вниманием и порой благоговением вслушиваться и вдумываться в то, во что верят люди, не знающие Христа.

Во-первых, мы должны помнить, что до Авраама не было союза между Богом и человеком в том смысле, в котором мы говорим о Ветхом Завете. Было искание, были люди, искавшие потерянной полноты. Позже это искание происходило не только в недрах ветхозаветной Церкви, то есть в среде избранного народа. Мы видим на некоторых примерах, как язычники могли оказаться наставниками вождей этого народа. Вы наверно помните, как языческий первосвященник Мелхиседек по велению Божию вышел и произнес над избранным народом Божие благословение (Быт 14:18—20). Он был Божиим посланником к уже богоизбранному народу. И мы видим в течение всей истории Ветхого Завета, как некоторые люди оказывались способными знать Бога и исповедовать Его.

В наше время мы должны более осторожно, чем когда-либо, вглядываться в верования других людей. Во-первых, в верования тех, кто не разделяют с нами православную веру, но веруют во Христа. Я знаю, что в Евангелии сказано: верующий в Меня спасен будет, а неверующий погибнет (Мк 16:16). Да, но когда читаешь дальше конец Евангелия от Марка, можно поставить вопрос о том, кто из нас верующий. Верующие, как там сказано, бесы ижденут, языки возглаголют новы, змия возьмут и не вредит их, яд испиют и ничего с ними не станет, возложат руки на больных и те выздоровят (ср.: Мк 16:17—18). Кто из нас может на это пойти? Поэтому не так все просто. Да, такую полноту веры мы находим в святых, но это не та вера зачаточная, которой мы уже теперь живем и которая нас соединяет со Христом и Богом.

И мне вспоминается рассказ из жизни святого Силуана Афонского о том, как его посетил русский епископ, оказавшийся в Китае и ставший там миссионером. Он говорил о своей жизни там и утверждал, что обратить буддистов совершенно безнадежное дело, они закрыты и ничего им передать нельзя. Старец говорит: «А что вы делаете, чтобы их обратить?» — «Я, — говорит епископ, — вхожу в их капище, стою, и в момент тишины начинаю кричать: „Что вы делаете? Вы безумцы, вы поклоняетесь деревянным и каменным изваяниям! Вы разве не видите, что эти идолы не живые? Обратитесь к Живому Богу!“» — «И что же дальше бывает?» — спрашивает Силуан. «Меня хватают и выкидывают вон». Силуан говорит: «А знаете, в следующий раз вы пойдите в какое-нибудь капище, станьте и обратите внимание, с каким благоговением, с какой верой люди молятся тем идолам, которым они верят, но за которыми стоит Единственный Бог, Который существует. И когда они кончат молиться, позовите жрецов и скажите: „Я смотрел, как вы молитесь, я был поражен искренностью, силой вашей молитвы, верой вашей. Расскажите мне о своей вере! Давайте сядем на ступеньках вашего храма“. И слушайте, что они говорят. И каждый раз, когда они говорят что-либо, к чему можно прибавить свое слово, остановите их и скажите: „Как это замечательно! Давайте, я вам еще что-то к этому скажу…“ И постепенно вы многое из христианства сможете им рассказать в дополнение к тому, что они так искренне, с такой силой и благоговением вам рассказывали».

Каждый раз, когда перед нами станет чуждая нам вера, поставим вопрос себе: во что этот человек верит? Он верит в Единственного Бога, Который есть, хотя не знает Его, потому что по какой-то причине истинная вера ему не стала доступной. Можем ли мы упрекать дикарей в Центральной Африке, что они не слышали о Христе и не поверили в Него, когда никто им не говорил о Нем? И апостол Павел говорит, что язычники будут судиться по тому закону, который написан у них в сердцах, верующие евреи — по закону, который написан в Ветхом Завете, а христиане — по тому закону, который нам заповедан Христом Спасителем (Рим 2:12—16). Я думаю, что это очень нам важно помнить. Это не значит, что мы можем идти на какой-нибудь компромисс. Полнота православной веры, полнота веры Христовой должна быть нетронута, незапятнана. Но когда мы видим вокруг себя неполноту веры, мы можем вглядеться либо в изуродованность, либо в ту красоту, которая осталась, пребыла. И об этом, я думаю, мы должны задуматься, потому что мы живем в мире, в котором нам постоянно приходится встречаться с людьми иной веры.

Я вспоминаю русского миссионера начала революции, Владимира Филимоновича Марцинковского. Он был иподиаконом Патриарха Тихона и в двадцатые годы, пока было возможно, выступал с публичными лекциями, свидетельствуя о вере. Он в одной книжке сказал нечто, что запало в мою душу: когда имеешь дело с инакомыслящим, никогда не говори против него, потому что он неминуемо станет защищать себя, говори выше него, так, чтобы ему захотелось себя перерасти, и тогда он воспримет то, что ты хочешь ему сказать[289]. ***

Последние беседы будут несколько разрозненны ввиду того, что я хотел бы сосредоточить наше внимание на том, что мы переходим сейчас из XX в XXI столетие, и поставить несколько вопросов, которые стоят перед Церковью в целом и перед всеми членами Церкви в отдельности.

Если посмотреть на историю Церкви, не только православной, но и всего христианского мира за последние две тысячи лет, изумляешься тому, до какой глубины богопознания, до какой красоты выражения богословской мысли, молитвы, богослужения, искусства дошел христианский мир. И вместе с этим вдруг сознаешь с содроганием, что мы были посланы в мир — его преобразить, сделать из него Царство Божие, а на деле мы этого не видим. Подумаем хотя бы о том, что за две тысячи лет было больше трех тысяч войн между христианами, не говоря уж о тех войнах, которые мы, христиане, вели с другими народностями и людьми другого вероисповедания. Если представить, на что похоже наше так называемое христианское общество, можно ли ожидать, что кто бы то ни было, поглядев на него снаружи, без предвзятых мыслей, скажет: да, Евангелие дало новое оформление человеческим отношениям. Даже если не задумываться так широко над человечеством, над государствами, то мы можем задуматься над семьями и над приходами, над епархиями и местными церквами. Можем ли мы сказать, что человек, приходящий в наш храм, в нашу общину, которая относительно малочисленна по сравнению с приходами в России, например, и вместе с тем так срослась внутренне, и познакомившись с нами не только внешне, но поглубже, воскликнет: «Как эти люди любят друг друга!» Можем ли мы сказать это о себе самих? Да, конечно, между нами есть дружбы, между нами есть близость, одни других любят крепко и глубоко, но сколько среди нас безразличия друг ко другу! Я говорю не столько об общественном безразличии, а о том, что человек может оказаться в материальной или душевной нужде — и никто об этом не знает. Сам человек не заявил об этом, не кричит о своей нужде — и нет никого рядом с ним, кто сумел бы это прозреть, услышать молчаливый стон, крик голода порой.

Мне вспоминается ужасный случай. В Париже, когда я преподавал в Русской гимназии[290], был преподаватель, который приходил каждый день, был примером точности, строгости. Его не особенно любили, но уважали. И только после того, как он умер, мы узнали, что он ходил в школу пешком с другого края Парижа, потому что у него не было денег оплатить проезд на метро или на автобусе, и питался только тем, что находил в мусорных баках, отбросами. Никто этого не подозревал, потому что он был человек замкнутый, и никто не сумел отпереть его замкнутость. Разве это не страшно?! Это было христианское общество, причем очень тесное, потому что в эмиграции все были друг другу свои, и мы этого не заметили.

Это пример, один-единственный пример в своем роде. Конечно, есть и другие. Они вспоминаются, потому что редки и потому так выпукло, так красочно выступают на фоне серого, холодного безразличия, взаимного отчуждения, когда мы стоим рядом — и не видим друг друга.

Я принадлежал к приходу Трехсвятительского подворья в Париже, единственному приходу во Франции, который в ранние тридцатые годы остался верен Московской Патриархии, все другие ушли в Константинополь или в Зарубежную Церковь[291]. Еще один такой приход был в Берлине и один в Голландии. Во главе парижского прихода стоял Владыка Вениамин Федченков, после этого он был в Америке, потом вернулся в Россию и кончил свою жизнь в Печорах. Я как-то пришел вечером. Храм не закрывался — красть было нечего. Церковь была подвальная, затем была лесенка, каменный коридор и две или три кельи. В одной из них жил Владыка Вениамин, в другой отец Афанасий, мой духовный отец. Я вошел в этот коридор и вижу: Владыка Вениамин лежит на каменном полу, завернувшись в черную монашескую мантию. Увидев меня, он встал. Я говорю: «Владыка, что вы здесь делаете?» — «Да знаешь, я здесь ночую». — «А разве комнаты у вас нет?» — «Да, есть комната, но ты представляешь, как замечательно — у меня там четверо нищих спят: один на кровати, другой на матрасе, третий на ковре, а еще один на подушках. Я им оставил эту комнату — им так трудно днем живется. Как же лишить их ночи?»

Другой приход был французский, три священника-француза, которые стали православными. Они ели только тогда, когда кто-нибудь их приглашал, иначе — денег не было и есть им было нечего. И во времена Владыки Вениамина в коридор выставлялась коробка, куда мы, прихожане, клали то, что могли сберечь от нашего обеда, от нашей еды, иначе на покупку еды денег не было. Здесь видно, сколько сострадания и любви люди были способны проявить. Тогда страдание было такое явное! А порой нечем было помочь, и прибегали неожиданно к смелым средствам. Я вспоминаю, как отец Афанасий шел по улице. Подошел нищий, а у него денег никаких не было. Отец Афанасий остановил прохожего-француза, сказал, указывая на нищего: «Пять франков: голодный!» И тот от изумления дал пять франков.

Когда общины были маленькие, когда голод был острый, когда жить было негде, когда было одиноко, когда каждый был свой, тогда можно было сказать: да, они любят друг друга, причем не сентиментальной, а глубокой, жертвенной любовью. Это не значит, что все люди были легкими друг для друга. Ведь люди прошли через ужас первой войны и революции, внутреннее напряжение было порой очень острое, было потеряно все: не только Родина, но семья, родные, самые близкие. И конечно, порой люди бывали резкие, но за этой резкостью крылось что-то другое: не ненависть, не безразличие, а то, что правду надо резать, надо говорить правду, потому что другому человеку нужно услышать правду о себе или о жизни.

Я вспоминаю приходское собрание. Мне тогда было семнадцать лет. Сидели наши священники, между ними отец Афанасий. Была очень смелая, умная, образованная женщина в приходе, большой друг жены Чехова[292]. Она встала и начала критиковать настоятеля, отца Афанасия. Помню, как я сидел и кипел внутренне, я чуть не перекипел, когда она о нем всему приходу сказала: «Этот дурак Афонька не может даже приход построить как следует!», но смолчал. А потом мы поднимались по лестнице с отцом Афанасием, который во время всей этой тирады сидел, как изваяние, и я ему говорю: «Как вы могли так спокойно просидеть?» Он на меня посмотрел и говорит: «Да, правда! Как она меня должна любить, чтобы так правдиво при всех мне правду сказать обо мне самом!»

Недалеко от Трехсвятительского подворья были дом и часовня, которую устроила мать Мария Скобцова. Она из ничего оказывала помощь другим людям и не ждала, чтобы к ней обратились за помощью. Она сама и ее немногие помощники, профессор Мочульский, Федор Тимофеевич Пьянов, отец Димитрий Клепинин, ходили искать нуждающихся. Чтобы найти русских — нищих, голодных, часто опустившихся до пьянства, мать Мария ходила в такие места, куда полиция неохотно заглядывала, извлекала их из этих трущоб, приводила к себе. Их кормили, одевали, а через некоторое время, бывало, они снова уходили туда же. И мать Мария после этого горевала и шла их искать и привести обратно.

Я вам эти примеры даю, потому что есть примеры — есть примеры, которым мы можем следовать. Сейчас вокруг нас нужда не так бросается в глаза, но есть нужда: есть люди, которым нужна материальная помощь. Да, приход порой может помочь материально, но приход, когда человек обращается к казначею, — безличное явление, организация. Как важно было бы, чтобы мы научились видеть вокруг себя нужду своих и чужих и приходили бы им на помощь. И не только материально, а гораздо больше — душевно. Я не сомневаюсь, что все вы знаете, как бывает тяжко, страшно, одиноко, когда оказываешься в чужой стране: языка не знаешь, обычаи людей тебе странны, дома не похожи на привычные, климат не тот, все не то, все не то… И как бывает одиноко, и как приходится напрягать все силы, чтобы остаться самим собой, не сломаться. Но самим собой остаться без сторонней помощи, без того, чтобы какое-то тепло до тебя дошло, очень и очень трудно.

А можно ли сказать, что всякий человек, который придет к нам на богослужение, на беседу, встретит в нас людей зрячих, не таких, которые просто выслушают то, что он расскажет о себе, а людей, которые будут слушать глубиной своего сердца, которые будут слушать слова, а за словами улавливать то, чего человек и сказать не может, стыдится, боится, сам не знает, не понимает. Не обязательно отзываться на человеческую боль или нужду тем, что скажешь нуждающемуся: «Я вижу, что тебе нужно, я тебе помогу!» Это иногда бывает унизительно, больно, страшно. Но можно так посмотреть на человека, таким голосом с ним говорить, так внимательно к нему отнестись, так ему помочь, чтобы он даже не заметил, что ты ему помогаешь материально и душевно. Столько раз бывало, что с нуждой приходили к человеку, которому нечем было делиться, но он отдавал все свое сердце, всю свою открытость, все свое понимание так, что и нуждающийся мог отозваться и открыться.

Можно было бы рассказывать многое по этой линии, но я хотел вам хоть это передать, потому что меня очень ранит, что после двух тысяч лет не только так называемое христианское общество Запада или даже России не созрело к тому, чтобы стать обществом любви — жертвенной, открытой, глубокой, прозорливой любви, но что мы, Церковь, не сумели стать обществом сострадания, понимания, заботливости, в конечном итоге Божией любви, изливающейся через нас. Эта тема, мне кажется, стоит перед XXI столетием с громадной остротой. Двенадцать апостолов, семьдесят учеников были посланы Христом в мир принести благую весть о том, что мир Богу дорог, Богом любим, что Бог не остался где-то в высотах, а стал человеком, разделил с нами нищенскую загнанность и судьбу, разделил нашу смертность, чтобы никто не мог Ему сказать: «Тебе легко, Богу, быть таким, а Ты пострадай, умри, как мы!» Да, Христос пострадал и умер, как мы, и Он воскрес, и послал Своих учеников в весь мир, всем рассказать об Этом Боге, об этой любви и показать в своем обществе, что эту любовь можно осуществить — пусть не в меру Христову, но в ту меру, в какую Божественная любовь может зажечь наши сердца.

Вот одна из тем, которая лежит сейчас перед XXI столетием, в которое мы вступаем. Может быть, и я несколько лет этого столетия захвачу. И перед нами стоит задача: стать таким обществом, которое способно преобразить мир Божественной любовью. Богословствовать о любви, богословствовать вообще — легко. За нами две тысячи лет глубокой, подвижнической, святой мысли и жизни. Мы наследники такого богатства, которое могло бы преобразить весь мир, и мы это богатство храним, бережем, дорожим им, а все же мир становится шире и шире, а мы мельчаем. Мы перестали быть центром культуры, центром жизни, мы — маленькое общество в широком обществе, а вместе с тем мы призваны быть как соль, которая изменяет вкус всякой пищи (Мк 9:49—50), как дрожжи, от которых может взойти любое тесто (Мф 13:33). Являемся ли мы такими дрожжами, такой солью? Являемся ли мы обществом любви, являемся ли мы, каждый в частности и все вместе, такими людьми, на которых останавливается взор окружающих? Да, конечно, бывают люди, о которых каждый это скажет. Но можем ли мы сказать, что достаточно быть членом православного прихода, Православной Церкви, русской или иной, для того чтобы любой из нас в глазах других людей оказался статуей ожившей, статуей, в которой есть тепло, есть жизнь, бежит кровь, есть сердце, которое бьется, есть отзывчивость, есть любовь, есть творческая сила? Вот над чем нам надо задуматься на грани этого столетия.

Мы должны задуматься также о том, что собой представляет Церковь. Если вы возьмете катехизис или учебники Закона Божиего, вы увидите определение Церкви: человеческое (или богочеловеческое) общество, которое характеризуется единством веры, единством нравственности, единством богослужения и так далее. Но это только внешние признаки. Откуда все это берется? И правда ли это? Не является ли это описанием Церкви подобным описанию здания снаружи? Можно описывать храм как архитектурное произведение, но только войдя в храм и уловив, что храм есть место, где живет Бог, можно понять, что такое Церковь.

И Церковь действительно — богочеловеческое общество. Первый член Церкви — Господь наш Иисус Христос. Сила, которая каждого из нас приобщает к этой тайне Христа, — Дух Святой, и во Христе и Духе мы делаемся детьми Бога и Отца. И мы только тогда делаемся такими детьми и постольку делаемся детьми Божиими, когда и поскольку делаемся истинными братьями и сестрами Христа, когда в нас можно узнать Его, когда через наше присутствие можно уловить присутствие и действие Святого Духа. Церковь — богочеловеческое общество, потому что в ней живет Христос и Дух Святой, и во Христе и Духе мы в Отце.

А мы, люди? Мы в разной степени приобщаемся этой тайне, но в той или другой мере, да, мы этой тайне приобщены; через крещение мы облекаемся во Христа, через миропомазание Дух Святой пронизывает все наше существо, мы делаемся детьми Бога Живого. В той или другой мере мы грешные, да, но и грешные мы в различном смысле этого слова. Можно быть грешником, этого не сознавая или, что хуже, совершенно безразлично к этому относясь: я таков — ну и что? А можно быть грешником в сознании своей греховности, с болью в сердце, в тоске по чистоте, в тоске по правде, по святости, в тоске по тому, чтобы быть Божиими, чтобы иметь право думать о Христе как о нашем Брате по человечеству и о нашем Спасителе по Божеству, мечтать, чтобы в нас действовал Святой Дух, Которого мы называем Утешителем.

О чем Он нас утешает? Подумаем, каждый из нас. Утешитель должен нас утешить о том, что через падение человечества, несмотря на воплощение, на распятие Христово, на Воскресение Его, мы отделены от Бога. Пока мы живем на земле, мы не в полном с Ним общении. Апостол Павел так остро это чувствовал, когда писал, что для него жизнь — Христос, и смерть — приобретение, потому что, пока он живет во плоти, он в какой-то мере отделен от Христа (Флп 1:21—23), и только когда он высвободится от уз земли, он станет перед Ним и познает Его так, как Христос его познаёт (1 Кор 13:12). Как это дивно! Но таковы ли мы? Относимся ли мы к смерти, как к моменту, когда перед нами откроется дверь и мы окажемся лицом к лицу со Христом? Думаем ли мы о том, что радость этой встречи превосходит всякий страх и ужас, который может нас охватывать при мысли о смерти? Дух Святой, Своим присутствием возжигая в нас любовь ко Христу, покаяние о нас самих, жалость, сострадание и любовь к ближним, является нашим Утешителем. Да, пока ты еще отделен от Бога, но смотри — Моей силой ты можешь вырасти в такую меру, что разорвутся все преграды и ты станешь перед Христом как перед Другом, как перед Любимым…

Как отец Александр Ельчанинов писал, нет такого человека, который, умерев и став перед Христом, не воскликнет: Господи, я этого не знал, но Тебя-то я только и искал в течение всей моей жизни! Дух Святой нас утешает о нашем земном одиночестве, о том, что мы живем верой, а не полной приобщенностью. Но вместе с этим в молитве, в таинствах, в вере Он нас приобщает ко Христу уже теперь и нам дает теперь уже радость вечной жизни. Но для этого нам нужна крепость и сила, и Святой Дух является Тем, Кто нам дает эту крепость и силу, дает нам ликование и радость уже здесь.

Вот что мы находим в Церкви: не только богослужение, не только людей, не только земное, но все небесное, во что мы погружаемся, с чем соединяемся, что пронизывает нас, что соединяет нас воедино. Потому что не может быть разделения, розни между людьми, каждый из которых во Христе и в Духе: они едины. Как это дивно! С какой радостью и благоговением мы можем относиться к Церкви как к месту, где земля и небо уже соединились, где Бог и человек уже вместе, к месту, где это единство является самым содержанием, чудом, радостью Церкви. Вот как мы должны видеть Церковь. Все остальное — производное, а это — нечто, что происходит в сердце, в душе, в жизни каждого из нас, если мы только к этому стремимся, этого хотим, потому что стоит нам захотеть, как Бог отвечает, что Он тут, Он с нами. Церковь — чудо единства уже совершившегося между Богом и человечеством. Как не любить Такого Бога, как не желать всем существом принести Ему радость, показать Ему, что наша благодарность не на словах только, а охватывает все наше существо?! Если мы так научились бы видеть Церковь и нашу жизнь в ней, то могли бы быть светом в полумраке земном, могли бы быть для других людей путем. Как это дивно и изумительно!

Скажу еще нечто. Бог открывается сердцу, не сентиментальности, а — блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят (Мф 5:8). И в этом отношении мы должны искать чистоты сердца, очищать наши мысли, чтобы они не оскверняли наше сердце, хранить сердце от всего, что недостойно любви. Как мы себя оберегаем, когда мы кого-нибудь полюбим всем сердцем, всей жизнью нашей, как мы себя оберегаем, чтобы в нас не было ничего такого, что осквернило бы имя, память этого человека, тем более его или ее самое! Так мы должны относиться, так должны мы жить. И то, как это открывается сердцу, нам открывает тоже другие глубины.

Мы порой ставим себе вопрос о том, в какой Церкви Бог присутствует в большей полноте или меньшей, в какой Церкви, среди каких людей Его нет. Я хочу вам дать три примера из житий святых. Первый пример — рассказ о священнике святой жизни, чистого сердца, но который был научен христианской вере еретиками и поэтому кое в чем или во многом отходил от истинной веры, от истины. Как-то пришел к нему в храм подвижник из пустыни, послушал его и сказал: «Знаешь, ты исповедуешь ересь, это неправда о Боге, неправда о человеке, неправда обо всем!» И тот ему говорит: «Как это возможно? Каждый раз, когда я совершаю Божественную литургию, со мной сослужит ангел. Он не мог бы сослужить с еретиком». — «Этого я не знаю, — говорит подвижник, — но знаю, что твои взгляды еретические. Спроси его». И в следующий раз священник, совершая Божественную литургию, остановился и обратился к ангелу с вопросом: «Еретик я или нет?» — «Да!» — «Как же ты можешь со мной сослужить?» — «Бог мне велел при тебе быть и сослужить тебе ради чистоты сердца, которая в тебе есть». И священник обратился снова к ангелу: «Но неужели ты не мог меня предупредить?» — «Нет, тебя должен был предупредить твой собрат по человечеству, проявить к тебе спасающую любовь». Мы видим из этого рассказа, насколько Бог близок чистому сердцу, как Его не могло остановить даже замешательство ума, лишь бы были чисты жизнь, сердце и устремленность.

Есть другой рассказ — как человек пришел в храм креститься и его крестил священник-еретик. Кто-то узнал об этом и сказал крещенному: «Ведь это ужасно! Тебя крестил еретик, ты даже христианином в полном смысле не стал!» Они пошли в храм, встретили еретика-священника, и второй человек спрашивает своего друга: «Этот тебя крестил?» — «Нет, меня крестило светоносное существо, а этого во время моего крещения два темных существа держали в углу, связанным».

Еще один пример уже изумительной чистоты. Несколько детей, побывав в храме, как часто бывает, захотели сами изобразить то, что там видели. Они собрались в поле, сложили из камней престол, принесли хлеба и немножко вина и стали молиться. Молиться, конечно, не словами богослужения, которых они наизусть не знали, но молиться Богу: Ты обещал, что снизойдешь, что этот хлеб станет Твоим Телом, это вино станет Твоей Кровью. Господи, приди, приди к нам! И вдруг молния упала, и они увидели, что хлеб стал Телом Христовым и вино — Кровью Христовой. Они в ужасе побежали в город рассказать о случившемся. И местный епископ вышел со всем своим клиром и принес в храм Святые Дары, которые по чистоте сердца детей были освящены Святым Духом.

Я вас оставлю с этим, потому что в следующий раз хочу вернуться к вопросу о пределах Церкви и к тому, что мы думаем о том мире, который не приобщен Церкви. Я совсем не предполагал сегодня провести эту беседу так, я думал о другом, но меня унесло — не вдохновение, а желание поделиться с вами чем-то, что мне страшно дорого, для меня важно. Вы уж привыкли, вероятно, меня терпеть, какой я есть, потерпите!

Помолчим немножко, помолимся и разойдемся по домам и, надеюсь, унесем в сердцах наших теплоту, взаимную любовь, посмотрим друг на друга, увидим друг друга. И когда вернемся и встретимся вновь, попробуем друг друга узнать, а не просто подумать: где-то я его встречал, кто же это может быть? откуда он взялся?

Продолжая беседы о Церкви, я хочу остановиться на одном пункте, относящемся к разделению христиан, и обратить ваше внимание на статью, которую еще в 1920 году написал митрополит Антоний Храповицкий, один из самых «традиционных» и строгих православных богословов нашего времени. Ему был поставлен вопрос об отношении православия к инославию вообще, в частности к Англиканской Церкви, и он написал статью, замечательную тем, что он говорит, и замечательную тем, что она была написана именно им, человеком бескомпромиссным, совершенно прямым.

Он ставит вопрос о том, каким образом отношение к ересям или к разногласиям внутри христианского мира менялось в разные эпохи, и обращает наше внимание на то, что ранние ереси отрицали самую сущность православной христианской веры. Они отрицали Божество Христа, человечество Христа, существование во Христе подлинной человеческой воли, а не только Божественной воли; подобные учения были Церковью полностью отвергнуты. Но, говорит Владыка Антоний, по мере того как проходили столетия и отделялись друг от друга (в конечном итоге — от Православной Церкви) различные христианские общины, они с собой уносили все большее и большее количество православной веры. Те, кто уходили вначале, уносили очень мало, те, кто уходили позже, уносили с собой столетия православного вероисповедания, лишь напоследок исковерканного или умаленного новым вероучением. И это очень важно. Отношение к инославным нашего времени не может быть таким же, как к еретикам ранних столетий. С теми, кто отрицал Божество или Человечество Иисуса Христа, кто отрицал учение о Святой Троице, учение о Святом Духе, общения быть не могло. Но когда мы теперь встречаем инославных, если мы прислушиваемся к тому, что они говорят о своей вере, мы не можем не заметить, что у нас очень много общего и что они с собой унесли из недр неразделенной Церкви достаточно истины, чтобы мы в них могли признавать верующих христиан. Это очень важный момент, потому что в таком случае мы можем, как пишет об этом профессор Зандер, с ними говорить как с людьми, которые с нами разделяют самые основы нашей веры, но отошли от тех или других моментов, потеряли нечто[293]. Мы с ними можем молиться так, как нельзя было молиться с арианами[294] или с несторианами[295], потому что у нас общего в вере гораздо больше. Не говоря уже о том, что важно не только вероисповедание наше на словах, в богословии: колоссальную роль играет вера, воплощенная в жизнь. Есть люди инославные, которые доказывают свою веру во Христа всей жизнью, тогда как многие правоверные, православные христиане доказать свою веру не только жизнью, но даже смертью не всегда могут. И тут приходится принимать в учет, что исповедание веры заключается не только в том, чтобы знать элементы этой веры, как они изложены в Символе веры и в различных дальнейших богословских утверждениях, но соответствовать им жизнью: покажи мне веру твою без дел твоих, а я покажу тебе веру мою из дел моих, — говорит святой апостол Иаков (Иак 2:18). Это очень нам важно помнить.

И теперь мне хочется поставить перед вами вопрос, который я сам, может быть, не до конца продумал: каким образом рождается ересь, рождается неправда церковная? Мне кажется, что у нас есть два источника познания: с одной стороны, ум, с другой — сердце. Профессор Семен Людвигович Франк говорил, что ум — слуга, познание Бога и истин веры происходит в сердце. И когда он говорил о сердце, он говорил не об эмоциях, не о сентиментальных переживаниях, он говорил о сердце в том смысле, в каком это слово употреблялось в древности святыми отцами: это самое наше нутро, наша способность всем существом, а не только головой, воспринимать истину о Боге и общаться с Самим Богом. А когда он говорит, что ум является слугой, он имеет в виду, что познавать Бога, познавать истину, жить этой истиной мы можем всем нашим существованием, но порой должны уметь выражать эту истину умственно, чтобы возможно было ее передать. Недостаточно иметь в себе опыт о Боге, знание о Боге, чтобы уметь передать это другому человеку: нужны порой слова, нужны порой образы.

Святые не нуждались в словах. Люди, встречавшие святого Серафима Саровского, не прислушивались только к его словами, слов-то было не так много, но они вглядывались в его образ и видели, как сияет Божественная благодать в его глазах, как сияет его лик, как он весь пронизан благодатью Божией. Я вам цитировал, кажется, и рассказ о трех странниках, как один из них сказал подвижнику, к которому они пришли: «Мне не нужно тебя ни о чем спрашивать, мне достаточно на тебя глядеть».

Поэтому, с одной стороны, мы должны воспринимать Бога, Его познавать всем нашим нутром, всем нашим существом, даже телесно. Ведь когда мы причащаемся Святых Тайн, когда нас крестят, когда мы миропомазываемся, когда принимаем участие в различных таинствах Церкви, то самая плоть наша, тело наше освящается и принимает участие в богопознании. И ум должен вглядеться в то знание, которое мы воспринимаем всем нашим существом, и в той мере, в какой способны, мы должны это знание осмысливать и, когда потребуется, быть в состоянии передать словом. И не только словом, потому что Церковь не только в словах выражает свою веру. Вы знаете, как Церковь себя выражает: она выражает себя в иконах, в богослужебном пении, в молитвах святых. Молитвы ведь являются не богословскими выкладками, а криком живой души, которая познала Бога и с Ним общается. В этом отношении ум и сердце играют одинаковую роль. И однако, роль ума служебная: он должен выразить то, что познало все наше существо, и не только наше личное существо, но и коллективный наш опыт, опыт всей Церкви и всей общины.

Но, с другой стороны, мы познаем Бога несовершенно. После падения получилось между Богом и нами какое-то расстояние, и все, что мы видим о Боге, все, что мы знаем о Боге, мы видим, как говорит апостол, как бы туманно, и только в конце времен познаем Его так, как сами Им познаны (1 Кор 13:12). Если хотите образ, мы видим Бога так, как мы видим отражение деревьев в пруде или реке. Каждое движение воды мешает нам видеть в чистоте и совершенстве то, что в ней отражается. И мы должны помнить, что падение уменьшило нашу способность всем нутром нашим приобщаться Богу и Его познавать. И ум наш перестал видеть Бога с той ясностью, с которой он видел Его прежде падения. Путь святости, путь подвижничества ведет к тому, чтобы мы постепенно познавали Бога все глубже и совершеннее.

Но и падение не лишило нас возможности встретить Бога. Есть замечательное место в сочинениях святого Иринея Лионского, где он говорит, что падение, да, затуманило наше представление о Боге, наше познание Бога, но когда мы обращаем все свое внимание на тварь, на тот мир, который Бог сотворил, мы через этот мир можем Бога познавать, так же как можно познать великого художника или великого композитора через его сочинения. Вы, наверное, понимаете этот образ. Мы не можем познать человека как он есть, но когда человек создает музыкальное произведение, или икону, или просто картину, вглядываясь в это произведение, мы начинаем видеть его автора. Иконы отца Григория Круга не похожи на иконы Леонида Успенского. Хотя у обоих опыт того же православия, той же Церкви, того же Бога, но вместе с этим опыт отражается в их личности, и каждый из них его выражает по-своему. «По-своему» не значит — фантастически, а на глубине и в особенности единственности того, как он сам этот образ видит. И мы можем, вглядываясь в икону того или другого иконописца, начать понимать и самого художника. То же самое относится и к нашему познанию о Боге. Когда мы вглядываемся в мир, который Богом создан, мы погружаемся не в мир, чуждый Богу, мы погружаемся в мир, который несет в себе отпечаток Божией премудрости, Божией славы и, вглядываясь в этот мир, можем познавать Бога. Правда, не так непосредственно, не с такой прямотой, как святые Его познают в молитве или в опыте, но этот мир нам открывает, а не закрывает Самого Бога.

Теперь: перед лицом нашего мира, перед лицом падшего мира, перед лицом мира, в котором действует благодать Божия, мира, в который вошел Христос Воплощением и в котором умер на кресте, и воскрес, перед этим миром, где действует Святой Дух с первого мгновения его сотворения, встают перед человеком вопросы, запросы его ума, и отчасти даются ответы, которые происходят, как я сказал, из глубин его существа, из его нутра и отчасти из его способности думать на основании того, что нам открыто Самим Богом. И тут играет громадную роль наше понимание Священного Писания.

Библейские книги написаны людьми разных эпох. Когда вы читаете произведения разных пророков, разные книги Ветхого и Нового Завета, вы видите, что язык менялся. Те же слова значили не одно и то же в разные эпохи; и наоборот, разные слова порой говорят об одном. И приходится, с одной стороны, вдумываться в слова, вглядываться в них, пробовать уйти в глубины, из которых они вышли, и с другой стороны, обращаться в глубины собственного сердца. Если взять Ветхий Завет, иногда слова очень менялись. А когда они переходили в переводы, то порой невозможно узнать тот же отрывок на разных языках.

Но и в целом язык падшего мира, который мы употребляем, потому что принадлежим этому миру, не может выразить адекватно, совершенно то, что этот язык должен описать в первых главах книги Бытия, потому что мы говорим на языке падшего мира о том, что было до падения. Если можно сказать так: описывается на языке двух измерений то, что происходило в трех измерениях. И поэтому, когда мы читаем эти главы, мы должны знать, что они говорят по сущности своей правду, но что мы не можем «придираться» к словам и видеть в словах точное изображение того, что было.

Могу дать один-другой пример относительно переводов. Когда Новый Завет был переведен на лапландский язык, переводчики столкнулись с одной проблемой. Се, Агнец Божий, вземляй грехи мира (Ин 1:29). Ягнят-то в Лапландии не было, и потому невозможно было перевести это словом, которое точно выражало бы образ, стоящий за этим словом. И первые переводчики вместо ягненка назвали Христа маленьким моржом, потому что морж — дело понятное, а ягненок — небывалое существо.

То же самое мы видим в других местах. Например, в псалмах есть место, где говорится, что душа человеческая стремится к Богу, как лань стремится к источникам вод (Пс 41:2). Лани-то у них не было, и пришлось искать другое слово, чтобы понятие было передано. И с этим надо считаться: и лань, и морж — законные переводы, потому что они говорят не о том или другом звере, а о том или другом состоянии души, о том или другом соотношении с Богом.

Когда стали делать переводы на западные языки (я сейчас сосредоточусь на этом), переводы делались с точки зрения данной культуры и употреблялись слова, которые были понятны людям данного времени и данной страны. Это не значит, что перевод был неверный, это значит, что он передавал смысл, но не формально. И тут начались проблемы, потому что некоторые слова оказались началом, причиной расхождения между верующими разных эпох и разных культур. Самые понятия стали меняться. И в связи с этим приходится читать и Ветхий, и Новый Завет не только глазами ума, не только с хорошим словарем, но стараясь проникнуть в то, что хотели выразить писавшие эти слова. Есть замечательное и пугающее порой место в писаниях старца Силуана, где он говорит, что и Ветхий, и Новый Завет можно понимать только внутренним опытом, одной головой невозможно понять. И (это действительно дерзновенное слово) что, если бы пропали все книги Ветхого и Нового Завета, наш опыт о Боге дал бы нам возможность восстановить ту же истину, не текст, разумеется, не чудотворно восстановить существовавший и пропавший текст, а познать ту же истину и выразить ее новыми словами, новыми образами, но с такой же истинностью и правдивостью. И когда мы читаем Ветхий и Новый Завет, мы должны научиться вчитываться в слова (потому что каждое слово несет с собой какой-то смысл), не делаясь вместе с этим рабами тех или других слов.

Перед людьми всех эпох с самого начала вставали вопросы, которые потом встали перед наукой. Помню, отец Георгий Флоровский говорил, что ереси порой возникали из того, что люди ставили перед собой вопросы, на которые наука или философия их времени не могла еще ответить. Но на эти вопросы наука и философия дальнейших времен начали находить или нашли ответы. Он упомянул тогда арианство; Арий разбился на вопросе: как Бог мог стать человеком, как мог Вечный стать частью времени, как Бесконечный мог ограничиться плотью? Для него это было непонятно, и только много столетий спустя вопросы о вечности и времени, о бесконечности пространства и ограниченности пространства были поставлены по-новому наукой. В XIX веке они были поставлены совершенно по-новому, и если бы Арий жил в это время, он не споткнулся бы на этих вопросах. То же самое можно сказать о целом ряде других проблем.

Философия тоже ставила вопросы, на которые в тот момент не имела ответа и мимо которых вера должна была пройти, потому что она была основана на другом опыте. Но в разные времена философия, углубляясь в опыт христианской веры, начинала приобщаться к вере и отнимать у еретиков самую основу их недоумений. Мы видим, что в течение всей истории вставали перед человеком вопросы, рождавшиеся оттого, что он своим чувственным опытом и своим мышлением погружался в окружающий его мир, который, с одной стороны, открывал ему истины о Боге, а с другой — закрывал ему понимание некоторых вещей. Таким образом, все, что составляет нашу жизнь, вещество, которым мы окружены, наши зрение, слух, обоняние, все наши чувства, которыми мы воспринимаем мир, могут, с одной стороны, нам раскрывать этот мир все глубже и глубже и вести нас к той глубине, где может раскрыться тайна этого мира, а попутно нам раскрывают тайны о Самом Боге. И с другой стороны, философия или просто человеческое мышление перед нами раскрывает целый мир понятий.

О науке и вере я не способен говорить, потому что у меня нет достаточного знания современной науки. Я когда-то учился науке, но это было так давно, что то, чему я учился, сейчас, вероятно, считается детским лепетом. Я был учеником профессора Кюри лет шестьдесят пять назад. Помню, на последней своей лекции он нам сказал, говоря о материи: «Однако атом никогда не будет раздроблен». С тех пор, как мы отлично знаем, атом был раздроблен, но это не значит, что Кюри не был ученым или что у него не было видения науки.

Но говоря о богословском языке, мы должны помнить, что в каждую эпоху богословы употребляют язык своего времени и поэтому он никогда не бывает окончательный. Так же как писания Ветхого и Нового Завета по выражениям — я говорю не о содержании, а о словах, которые употребляются, — не могут являться окончательными. Мне когда-то говорил отец Георгий Флоровский именно то, что я сейчас повторил: что в каждую эпоху знание о Боге выражалось на языке своего времени, потому что это был единственный способ передать это знание. Если теперь передавать знание о Боге языком первого столетия, то многие люди не поймут, о чем идет речь, нам приходится говорить нашим языком, но этот язык должен выражать те же истины. И тут встает, конечно, вопрос о нашем внутреннем опыте, о нашей приобщенности истине.

А истина — это Сам Бог. Вы помните слова Христа: Я есмь путь и истина и жизнь (Ин 14:6). Он есть сама Истина, не то, как мы ее изображаем, не словесное ее изображение, а Истина как опыт приобщенности к Живому Богу, к тому, что Он есть, к той Жизни, которую Он дает, к тому Свету, которым Он является. По слову апостола Павла, мы привиты к древу, как маленькая веточка прививается к живоносному дереву и в нее вливается жизнь этого дерева (Рим 11:17). Это единственный путь, которым мы можем передать истину. Но спорить об истине можно только на поверхности. Можно говорить о словах, можно говорить о превратных представлениях, но мы не можем говорить об истине как таковой. Наше умственное представление о Боге — это малое, жалкое представление. Если хотите, это икона, да, но икона никогда не является самим существом Бога. Она словно витраж, окно, где изображены святые или Спаситель. Мы смотрим на них и видим образ, но только потому, что через стекла светится свет Божий, и в конечном итоге свет открывает нам краски, а не краски открывают нам свет. ***

Сегодня я хочу вернуться на несколько минут к теме, которая была предметом прошлой беседы, именно — о православии, о ереси и об инославии.

Православие мы всегда понимаем как учение Церкви, которое ничем не расходится с евангельским учением и которое его раскрывает не только на словах, но во всех проявлениях церковной жизни. Само слово «православие» говорит о том, что мы право славим и прославляем Бога. Это не только правоверие — это правая вера, которая расцветает в жизни, и в этом отношении православие выражается во множестве аспектов. С одной стороны, в дивных богослужениях, которые выросли из тысячелетнего опыта верующих православных людей всех возможных земель, национальностей и языков. С другой стороны, оно выражается в частных молитвах святых, где отдельные человеческие души, просветленные действием Святого Духа, пронизанные Божественной благодатью, взывали к Богу благодарением, поклонением, любовью, покаянием, радостью, горем, состраданием, всеми чувствами, которые в них рождала Божественная благодать по отношению к ним самим и к окружающему их миру.

И дальше: православие, то есть прославление Бога во всей Его дивности и красоте, конечно, выразилось и в иконописи. Благодатью Святого Духа отдельные люди были одарены способностью образно, зримо довести до нас, порой ослепленных, порой мало понимающих, истины веры. Святой Иоанн Дамаскин говорит: если хочешь научить вере безграмотного человека, кому недоступно чтение Евангелия и отцов Церкви, поставь его перед иконостасом, где изображены все двенадцать праздников, в которых раскрывается домостроительство Божие, раскрывается история Божественного действия на земле во спасение мира, и объясни ему, что каждый праздник значит, поставь его перед иконами святых и научи его вглядываться в эти иконы не для того, чтобы просто восхищаться их красотой, а для того, чтобы через красоту познать Того, Кто является Красотой безмерной, Красотой неописуемой. И когда люди научатся вглядываться в иконы, научи их как бы через иконы вглядываться в то, что за ними кроется, то есть научи их видеть икону, а за ней — то лицо, которое изображено на ней.

Кто-то из Отцов советует: если кто хочет помолиться, пусть станет перед иконой Спасителя или Божией Матери, пусть вглядится в нее, а затем закроет глаза и, уже не видя линии, краски, а только обращаясь к тому, кто изображен на этой иконе, молится. Пусть человек (это уже не его слова) станет перед иконой, зная, что находится в присутствии Живого Бога, Который хочет быть познанным, Который не всегда может явиться явственно, не только образно, как Он являлся некоторым святым, но даже в чувстве, но Который говорит: Я здесь! Ты меня, может быть, сейчас не ощущаешь, но Я тут, радуйся тому, что Я стою перед тобой, потому что ты стал передо Мной; молчишь ли ты или говоришь какие-то свои слова, глубокие, или детским лепетом выражаешь свою душу, Я слышу те глубины, из которых исходят не только слова, но чувства, тебя веду в те глубины, которые за пределом всяких слов, где совершается встреча между Живым Богом и живой душой.

И это доступно всякому человеку, потому что это не требует ни особенного ума, ни особенной веры, а только спокойной уверенности, что Бог нас сотворил по любви и что мы стоим перед Ним, потому что Он нас любит. И мы не можем, не должны бояться того, что Его тут может не быть: Он тут есть, даже тогда, когда мы от Него отворачиваемся. Как это дивно! Даже в молчании храма, даже в молчании леса, даже в молчании убогой своей комнаты человек может предстоять перед Богом безмерным, глубины неописуемой, славы непостижимой, но тоже милосердия бесконечного, любви к нам бесконечной, любви, которая выразилась на земле воплощением и распятием, даром собственной Его жизни, чтобы только мы могли поверить, до какой меры Он нас любит. И за пределом этого — весь простор, вся бездонная глубина Божественной любви, которую нам измерить невозможно, но в которую мы можем погрузиться молчанием, детским нашим лепетом, уходя в эти глубины через молитвы святых и через молитву всей Церкви, и через жизнь всей Церкви, если мы только отдаем себе отчет в том, что нам предложено.

Мы входим в храм Божий. Этот храм построен верой людей, которые захотели дать Богу место, достойное Его на этой земле, где Бог отвергнут тысячами, миллионами людей, где Он, как странник, ходит, стучась то в одну дверь, то в другую, как Иосиф Обручник и Пречистая Дева Богородица стучались в двери Вифлеема, когда Она должна была родить Божественного Своего Сына. Так же теперь Он ходит и стучится, не в материальные двери, а в двери человеческих сердец. Но вместе с этим Ему негде главу преклонить, как Он Сам сказал (Мф 8:20). И вот вера простых людей, людей не великих, людей просто верующих создала тысячи и тысячи храмов, которые являются царской палатой, где живет Святая Троица, где воцарен Христос.

Если открыть Царские врата, вы увидите — вы это видите каждое воскресенье — престол. Престол — это не просто жертвенник, престол — это Царское седалище, престол — то место, где восседает Живой Бог. Евангелие видимо для нас изображает Христа, восседающего на Своем троне, и этот трон является престолом Божиим. В другие моменты богослужения престол является и местом заклания, и местом Воскресения. И Бог царствует в том жалком порой доме, который человеческая вера и любовь Ему создали. Когда мы приходим в храм, мы приходим к Богу. С каким благоговением должны мы переступить порог храма, не озираясь направо, налево, назад, не думая свои мысли, а сознавая: я вхожу в область, очертанную этими стенами, которая вся без остатка принадлежит Богу, где все — Его и где Он Сам находится.

Но есть и другая сторона в этом. Как я упомянул, Бог извергнут многими из сердца, из ума, из жизни. Порой Ему нет места на земле. Мы знаем, что было в периоды гонений и в древности, и в наши времена. Ему некуда было пойти, негде было главу преклонить. И вот вера человеческая создала Ему место убежища. Когда мы приходим в храм, мы можем с ликованием сердца думать о том, что этот храм построен нашей верой и что в мире обезбоженном этот храм является убежищем для Бога, Который стал человеком для того, чтобы земля не осталась без Него. И когда мы входим сюда, с какой любовью, с каким благоговением должны мы войти! Странник, Бедняк, Гонимый — и вместе с этим Царь вселенной.

Но храм — это не все. Я уже говорил, что Церковь — место, где среди людей, которые Ему поверили, которые свою жизнь Ему вручили, находится Бог, во Святой Троице славимый, первый член земной Церкви, потому что Он человек, а не только Бог, Господь наш Иисус Христос, Он первый член Церкви. Вы понимаете, что это значит: принадлежать обществу, первым Членом которого является Сам воплощенный Сын Божий?! И сила, действующая в Церкви в чудесах, в таинствах, в словах Евангелия, во всей тайне Божественного присутствия, в том, что Бог совершает над каждой нашей душой, — Дух Святой. И Отец наш Небесный тоже живет в Церкви. Церковь — такая тайна, которая должна бы вызывать в нас ликование, восхищение и вместе с этим священный ужас.

Преподобный Пафнутий Боровский раз был умолен монахами того монастыря, где он жил затворником, совершить литургию, потому что не оказалось у них священника. Он совершал литургию так, как никто не совершал до него. И когда служба кончилась, он сказал: «Братия, если даже когда-нибудь у вас не будет священника, не просите меня совершать Божественные Тайны. Совершить литургию для меня значит — умереть». Когда мы приходим к литургии и у нас в уме кружатся пустые, порой греховные мысли, сердце наше еще не согрелось, мы могли бы вспомнить тех, кто не смел переступить порог церковный. Вспомните мытаря, который остановился у притолоки, бил себя в грудь и говорил: Боже! будь милостив ко мне грешнику! — и не смел даже вступить в ограду церковную (Лк 18:10—14), в это пространство, которое все пронизано Божественным присутствием, благодатью Святого Духа, присутствием Самой Троицы.

Мне вспоминается случай. Человек пришел к нам в храм передать посылку одной из наших прихожанок. Он был убежденный безбожник и хотел так рассчитать свой приход, чтобы не застать богослужения, но пришел слишком рано. Он сел сзади на скамье и потом после службы остался и обратился ко мне с вопросом: «Что происходит у вас в храме? Я пришел сюда, зная, что Бога нет, зная, что все это выдумки. Но я просидел часть службы, и меня что-то поразило. Мерцание ли это свечей, заунывное пение ваше, коллективная истерика ваших прихожан?» Я ему ответил: «Если бы вы были верующим, я бы сказал: это Божие присутствие. Но если вы знаете, что Бога нет, то у меня для вас ответа нет». Он тогда подумал и мне сказал: «А можно мне прийти как-нибудь, когда в этом храме не будет никого, когда и вы уйдете, так, чтобы не наводить настроения на меня? Я хочу побыть здесь, посмотреть и учуять, есть ли здесь что-либо или просто пустота, пустое помещение». Он приходил несколько раз и потом меня вызвал, говорит: «Я не знаю, есть ли Бог, но знаю, что здесь что-то есть, потому что, даже когда никого нет, включая вас, я чувствую какое-то непостижимое для меня, непонятное присутствие. Но предположим, что Бог существует; что мне от того, что Он живет в этих стенах, под этой крышей, если Он никаким образом не воздействует на людей, не общается с ними?» Я ему сказал: «Походите снова тогда, когда есть люди, и посмотрите на их лица, посмотрите им в глаза, когда они приходят и когда уходят». Он так и поступил и через некоторое время сказал мне: «Знаете, ваш Бог не бездействен, это Бог, Который действует все время и каждого человека меняет. Я вижу, с какими лицами люди приходят и с какими уходят; и особенно явно какое-то сияние в их глазах, когда они причастились. Значит, Бог не просто здесь живет пассивно, Он живет и действует, Он меняет людей. Я чувствую себя мертвым, мне надо стать живым! Может ли ваш Бог что-то для меня сделать?» С этого начались наши встречи и кончилось тем, что он крестился.

Этот человек сумел почувствовать то, чего часто не чувствуют верующие, посещающие храм регулярно. Так легко привыкнуть даже к святыне, так легко привыкнуть к тому, что мы входим в Божественную область! Как надо за собой следить, чтобы не потерять благоговение, чтобы не потерять живое чувство или хотя бы сознание, если у нас еще нет этого чувства! И когда мы становимся на молитву, не надо стараться из себя выжимать какие-то эмоции, а надо стать перед Богом и сказать: «Господи, я знаю, что Ты есть, я знаю, что Ты тут. Прорваться к Тебе насильственно я не могу, но я буду стоять в Твоем присутствии. Ты здесь, и я здесь. Если Ты захочешь, коснись моей души, коснись моего сердца и ума, соверши надо мной что Ты захочешь. А иначе с меня довольно того, что мне дано такое счастье: стоять перед Тобой и знать, что Ты меня видишь и что я могу к Тебе обращаться с теми молитвами, которым меня учили когда-то. Или могу просто своими собственными словами говорить с Тобой, говорить Тебе все что захочу, потому что знаю, что Ты меня так любишь, что не отвергнешь, даже если то, что я буду говорить, недостойно ни Тебя, ни того святого места, где я нахожусь, но я буду правдив перед Тобой, все Тебе скажу».

В этом, может быть, сущность нашего православного опыта, который выражается, как я сказал, различно, множеством путей, но который должен выражаться тоже — и это очень важно — всей нашей жизнью, нашим взаимным отношением.

У нас здесь такое преимущество над многими. Мы оторваны от Родины. В моем поколении мы даже Родину потеряли, мы были отвергнуты, лишены государственной властью права называться русскими. И встречаясь в храме или вне храма, мы знали, что находимся и на земной нашей родине, и на небесной, потому что небесная наша родина охватывает и землю, и небо. Как мы могли бы друг ко другу относиться! Помню, когда я был еще мальчиком, с каким чувством мы отзывались друг на друга! Когда мы слышали на улице, в метро, где бы то ни было русскую речь, сердце горело в нас. Разве это случается теперь в такой же мере? Нам живется — страшно сказать — слишком легко. Есть в Ветхом Завете слово об израильском народе: утучнел и оставил Бога, то есть разжирел и забыл Бога (Втор 32:15). Порой так хочется вернуться к тому времени, когда было голодно, и холодно, и одиноко, и когда каждый русский был своим человеком для другого, и когда всякий православный, будь он русский или нет, был свой, был брат, была сестра. Мы можем это воссоздать сознанием, выросши, углубившись, уйдя в те глубины, которые раскрываются силой благодати, в те глубины, где люди встречаются, встречаются в молчании, находят счастье в том, что можно побыть друг с другом безмолвно, зная, что они едины, неразлучны навсегда, на вечность. Подумайте об этом!

И кроме этого, конечно, мы призваны Христом преобразить этот мир, сделать из этого мира место, где Бог у Себя дома, так, чтобы раскрылись врата Церкви и чтобы тайна Церкви, Божественное присутствие излилось из храма на весь окружающий мир. Это наша задача. И речь не идет о том, чтобы мы ходили и проповедовали православие, а о том, чтобы мы были православием. Чтобы, встречая любого из нас, общину или всю Церковь нашу, люди смотрели и видели: Царство Божие пришло на землю, Бог живет в этих людях, Он с ними, — как бы прильнуть, присоединиться к этому обществу жизни, света! Вот наша задача. Но за почти две тысячи лет мы эту задачу не выполнили. Мы научились молиться, мы научились многое понимать о Боге, о человеке, о жизни, о мире. Но теперь приходит время, когда это должно расцвести — не знаю как — в преображение мира, чтобы этот опыт нами был передан всем, кто нас окружает, не словом, не попыткой убедить человека, а тем, чтобы всякий человек, встречая нашу общину или отдельного ее члена, мог бы сказать: как я хотел бы быть частицей этого живого тела!

Вы можете сказать, что даже в истории Православной Церкви очень многое смущает. Я говорил уже, что за две тысячи лет было больше трех тысяч войн: христиане убивали друг друга по той или другой причине, которая превосходила в их глазах тайну единства в Боге: он мне не брат, она мне не сестра, несмотря на то что верит в Того же Бога, что и я. И кроме того, мы не создали общество любви. Речь не идет о том, чтобы всякого человека убеждать, а о том, чтобы жизнь преображать. Мы должны, каждый из нас, вдуматься в эту задачу, чтобы на работе, в семье, везде, где бы мы ни были, наше присутствие было светом преображения. Не сознательно, может быть, потому что кто из нас может сказать: «Вот, я войду в общество людей, чуждых Богу, и принесу свет туда». Нет, можно войти в это общество с такой открытостью, с такой любовью, чтобы что-нибудь случилось, если не со всем обществом, то с теми людьми, которые уже готовы к преображению.

Вы знаете из истории, сколько в Церкви было раздоров богословских и житейских. Мне вспоминается, как кто-то говорил при Владимире Николаевиче Лосском о том, что Церковь непогрешима, и он отозвался: «Нет, Церковь, если говорить о людях, которые ее составляют, постоянно погрешает, даже против истинного, совершенного знания о Боге, которое — наша задача, но Церковь непобедима». Церковь состоит из людей, которые углубляются в истину, которые ищут все более совершенную форму выражения ее, хотя по пути могут сбиться, ошибиться. Отец Георгий Флоровский мне сказал как-то: «Нет ни одного отца Церкви, кроме святого Григория Богослова, у кого нельзя найти чего-нибудь, может быть, не идеально православного. Григорий Богослов этого не допустил, потому что был слишком осторожен в своих писаниях». Но со временем частичная неправда или несовершенное выражение истины изглаживается соборным опытом, то есть опытом общения с Живым Богом. Порой этот опыт — удел очень немногих людей. Был момент в средневековье, когда Православная Церковь заключила унию с Римом. Один только епископ[296] во всей Православной Церкви отказался подписать акт унии, потому что это предполагало принятие целого ряда догматических, вероучительных положений, которые были неправославны. И когда ему было поставлено это на вид, когда ему братия сказали: «Ты понимаешь, что остался в одиночестве?» — он ответил: «Да, но я — православие». И он оказался прав, потому что в течение самого короткого времени причины, по которым православные участники Флорентийского собора согласились на унию, переменились, и православие вернулось и к истине, и к единству[297].

Бог не допустит, чтобы православие навсегда изменило истине, потому что истина — это то, что есть, истина — это Бог, Который Себя приобщает людям, Который пронизывает их Своим присутствием, Который является светом их ума, огнем их сердца, крепостью их воли. Истину защищать нет смысла: она нас защищает, потому что она — Бог Самый. Но вы должны знать, что в исканиях выражения этой истины будут колебания и искания, будут моменты, когда тот или другой богослов или даже святой скажет нечто, что смутит других людей, и начнется порой долгая духовно-умственная борьба, пока не станет ясна истина, пока не засияет полным светом тот свет, который Бог принес нам.

Вот о чем я хотел вам сказать сегодня: о том, что такое православие. Его нельзя искать в учебниках, его нельзя искать нигде, кроме как в Самом Боге и в единстве всех в Живом Боге. Это требует подвига самоотвержения, подвига отречения от своей узости, малости, подвига готовности открыться Богу, стать пред Ним и сказать: я стою перед Тобой, Господи, и молчу! Великие святые это умели делать — подумайте о святом Серафиме Саровском, о Сергии Радонежском, о сонме русских и иных святых, подумайте о тех, которые сейчас так открыты Живому Богу, что через них благодать переливается в сердца и жизнь других. Не надо нам бояться. Нам надо научиться встречать людей и своих, и — страшно сказать — «чужих» лицом к лицу не для того, чтобы перебороть, переспорить, а для того, чтобы поделиться той долей и той глубиной истины, которая в каждом есть, и открыться той глубине истины, любви и света, которые есть в другом человеке, и не обязательно в православном, и не обязательно даже в христианине. Надо быть не наивными, но открытыми и научиться различать духи (1 Кор 12:10), различать то, что от Бога, и различать то, что испорчено нашей мыслью, нашими словами.

Церковь — непобедимое чудо, это купина неопалимая на земле (Исх 3:2). Она горит и не сгорает, она светит, и свет, который льется на землю вокруг нее, пронизывает все глубины мироздания. Нет такого места, нет такого человека, до которого не доходит видимо или невидимо та благодать, которая изливается из Церкви. Как мы должны дорожить Церковью, как благоговейно должны мы к ней относиться, как мы должны ее оберегать от себя, а не от других, от всего недостойного нас самих, и Бога, и Пречистой Девы Богородицы, и святых! Говорят о страхе Божием: вот где страх Божий. Не боязнь, а ужас при мысли, что я могу кому-нибудь закрыть путь, что я могу не дать человеку прозреть, могу не дать человеку духом ожить. Недавно мне один человек сказал, что он встретил православного, который с такой беспощадной резкостью его обличал, что он почувствовал: здесь нет любви, и если таков Бог, я такого Бога не хочу, такому Богу поклоняться не могу, потому что во мне живет тоска по Живому Богу, по Богу, дающему жизнь, дающему ликование жизни, дающему свет… Подумаем об этом: это наша ответственность, и это наша радость, и это милость Божия над нами.

Следующий раз я надеюсь говорить о нашем отношении к внешнему миру. Увидим, что у меня получится; вы знаете, что я бесед своих дословно не готовлю и открываю вам свое сердце. Оно бедное, узкое, непросветленное до конца, но то, что у меня есть, я хочу вам дать.

Теперь помолчим немножко, соберемся и помолимся на прощание. ***

Если мы задумаемся над тем, как человечество себе представляло сотворение мира, представляло себе судьбы мира еще не падшего и самое падение, то мы должны понять, что люди, будь то еще Адам и Ева или последующие поколения, не могли видеть вещи, какими они были до падения. Так продолжалось из поколения в поколение. Те воспоминания, которые были еще сильны, ярки в Адаме и Еве, в их потомках уже не могли быть таковы, потому что они могли знать о том, что было до падения, только через рассказ своих предков, а эти предки, даже Адам и Ева, не могли описать то, что было. И языка не было для того, чтобы это описать, и образов не было для того, чтобы это представить. В результате мы видим, что в течение целого периода с момента падения Адама и Евы и до призвания Авраама Богом был целый, можно сказать, языческий мир: Божий мир, но который еще не нашел своего пути. И для того чтобы представить, что было прежде, стали создавать то, что мы называем мифами, — вот откуда появились первые мифологические рассказы, которые мы находим в самой древней древности языческого мира.

Если сравнить их с библейским рассказом, вы увидите, что в корне что-то есть соответствующее, но где-то и память обрывается, и исчезает язык; вещи, которые были опытно познаны, не находят себе выражения, и начинаются легенды, из которых некоторые очень близки к тому, что на самом деле было, а некоторые все дальше и дальше удаляются. Если к этому прибавить, что в мире, который пал по наущению дьявола, продолжал действовать дьявол, то вы себе можете представить, как картина мироздания, представление о Боге, представление об изначальном человеке, о событиях времен до падения постепенно искажались и появлялись те языческие верования, которые порой нам кажутся такими страшными и которые являются попыткой понять и вместе с этим выразить на одном языке то, что можно было знать только на другом. Это воспоминания и пробелы, которые заполнялись фантазиями, взятыми уже из падшего мира. Представление о том, каково было соотношение Бога с миром, бралось уже от соотношения человека с человеком и — что страшнее порой — от соотношения человека с Богом, с одной стороны, но и с сатаной, с другой. Создавались легенды, и вместе с этим создавались тоже страшные обычаи, кровопролитные религии, изуродованные представления о Боге, о человеке, обо всем.

Но не все было изуродовано. Что сохранилось — это сердце человека; я говорю не об эмоциях, а о какой-то глубине, о том образе Божием, который Бог отпечатал в каждом человеке, о той бездонной глубине, которая может быть заполнена присутствием только Самого Живого Бога. И когда мы видим в книге Бытия, что Бог Свое собственное дыхание вдунул в человека и человек стал душой живой (Быт 2:7), не просто животным, а душой живой, живой Божественным дыханием, приобщенностью к Богу, открытостью к Нему, тогда можно представить, что во всем языческом мире было какое-то боговедение. Это явно из некоторых мест Ветхого Завета, где мы видим, как некоторые праведники знали Бога — чистотой своего сердца знали Бога еще до того, как появился на свет Авраам и заключил первый завет с Богом.

Есть поразительный пример этого. После того как Авраам отозвался на зов Божий, после того как Авраам заключил с Богом первый завет, который соединял, воссоединял падший мир с Богом, он получил благословение от Мелхиседека (Быт 14:18—20). Мелхиседек был языческим царем, но он был праведен. Самое имя его значит «праведный царь»[298]. Он был вне завета Бога с Авраамом, но он не был вне завета всей твари с Богом. Кроме него, конечно, были и другие люди, которые хоть в потускнелом смысле о Боге знали, но не все достигали того величия, той святости, которая позволила Мелхиседеку, языческому царю, низвести на Авраама и на еврейский народ Божие благословение. И это нам надо помнить: что Бог продолжал и продолжает действовать. И мы можем себе поставить вопрос о том, есть ли какая-то явность об этом в современном нам мире.

Говоря о Мелхиседеке, я хотел еще одно сказать. Мелхиседек представляет собой такое величие и такую праведность, что апостол относит ко Христу слова псалма: Ты иерей вовек по чину Мелхиседекову (Евр 5:6; Пс 109:4). Он царь; и, как я вам уже упоминал, кажется, Иоанн Златоуст или Василий Великий говорит, что всякий может править, верховодить, но только царь может свою жизнь отдать за весь народ. Он был царь в этом смысле, и он вместе с этим был праведен до конца. И Христос был Царем нашим, Который отдал Себя Самого до конца, безоговорочно, всецело на смерть ради того, чтобы мы могли жить. Когда мы глядим на крест, мы должны помнить, что крест значит смерть для Христа, жизнь для нас.

В позднейшем язычестве продолжалась эта борьба между Богом и сатаной; и в истории язычества мы видим оба элемента: с одной стороны, изумительное порой проникновение, и понимание, и знание Бога и вещей божественных, а порой очень страшные явления. Я вам упоминал, кажется, свой давний разговор с Владимиром Николаевичем Лосским, который тогда не допускал, что вне христианства, больше того, вне православия могло быть подлинное богопознание, считал, что все там в какой-то мере изуродовано. Я был тогда молод и не мог спорить с человеком, которого глубоко почитал, рядом с которым я молился годами в одном храме и молитву которого видел. Но я вернулся к себе и выписал восемь цитат из древнеиндийской книги упанишад[299], вернулся к нему и сказал: «Владимир Николаевич, когда я читаю святых отцов, я выписываю те места, которые меня особенно поражают, записываю и имя отца Церкви, откуда выписка. И вот здесь у меня восемь цитат без имен. Можете ли вы узнать по тому, что говорится в них, кто это писал?» И в несколько минут Владимир Николаевич надписал каждую цитату из упанишад именем одного из величайших православных святых. Я тогда обратил его внимание на это, и он начал думать по-иному.

Это не значит, что он или я принимали язычество за часть христианской веры. Но это значит, что падение Адама, дальнейшее падение одного поколения после другого не могло до конца разрушить ту связь, которая оставалась между Богом и человеком. Некоторые отцы говорят, что в глубинах наших отпечатан образ, лик Живого Бога и вся задача нашей жизни — пробиваться в те наши глубины, где этот лик может быть познан. Но этот лик мы переживаем на том уровне, где сами находимся, как мы переживаем икону. То есть она вся тут, да, но вместе с этим она может быть изуродована и попорчена. Мы все знаем, что случалось в течение истории с иконами, когда иконоборцы, безбожники их уродовали, издевались над ними. На такую икону мы смотрим как смотрели бы на лик мученика, это икона-мученица. И можно сказать, что каждый человек в своей изуродованности является мучеником — не потому, что он боролся со злом, а потому что он был предметом нападения, не умел бороться, не умел побеждать.

И в древнем доизраильском язычестве, и в том язычестве, которое существовало в течение тысячелетий и до сих пор существует, есть искры истины, проблески истины, а порой очень потрясающие выражения этой истины. И когда мы смотрим на жизнь некоторых языческих подвижников, мы не можем не дивиться их умению научиться из малого, тогда как мы порой так мало знаем, несмотря на то великое, что нам дано.

Но кроме языческого мира, существует Ветхий Завет. Авраам был язычником, он жил в Месопотамии, теперешнем Ираке, и разделял местную веру. В какую-то ночь он услышал глас Божий, который его позвал по имени и ему велел уйти из родной страны и пойти куда глаза глядят, вернее, куда Сам Бог его поведет. И Бог его повел в обетованную землю. Авраам поселился, осел там со своей семьей, со своими братьями, с родными (Быт 12:1—8). И тут несколько моментов я хочу упомянуть.

Первое — то, что в какой-то момент его племянник Лот от него отделился (Быт 13:7—12) и стал родоначальником моавитян, которые потом стали язычниками, хотя Лот вместе с Авраамом вышел из Месопотамии по зову Божию. Что это значит — я не знаю, знаю только, что он не мог быть до конца чуждым тому, что открылось Аврааму, если он с ним вместе ушел.

И дальше: вы наверно помните рассказ об Иакове, о его борьбе с ангелом ночью у перехода через реку (Быт 32:24—32). Перед ним стал некто и не давал ему пройти, и Иаков с ним боролся всю ночь, а когда стало светать, вдруг узнал в нем ангела Божия. И он получил имя Израиля за эту борьбу. Он оказался тем, который боролся с Богом не богоборческой ненавистью, а боролся, не зная, с кем борется, потому что хотел пробиться дальше, дальше в обетованную землю, туда, куда Бог его и весь его народ звал. И это изумительная вещь: что не только он, но все верующие в какой-то мере, в каком-то смысле борются. Мы с Богом как бы «сцепились» и говорим, как Иаков: мы не отпустим Тебя, мы не дадим Тебе уйти от нас, пока Ты нас не благословишь.

И каждый из нас должен научиться именно этому. В молитве ли, в богомыслии, в чтении святых отцов, еще больше в чтении Евангелия, в молитве церковной, в братском, сестринском общении всех между собой мы должны держаться Бога, не довольствоваться ничем тварным — ни теми мыслями, как бы ни были они богаты, которые нам приходят, когда мы читаем или размышляем, ни теми чувствами, которые рождаются в нас, — а только Богом, только Богом. Научиться стоять перед Ним и не отпускать Его: Господи, не уйду я от Тебя, не уходи Ты от меня! Я знаю людей, которые становятся на молитву не для того, чтобы получить то или другое, а ради того, чтобы постоять в Божием присутствии, которые стоят и говорят: Господи, я знаю, что Ты тут — и я тут, по Твоей милости Ты мне даешь стоять перед Собой, даже если я не ощущаю Твоего присутствия, но я знаю, что Ты тут, и это для меня предельное счастье, и благословение, и радость. И я с Тобой буду говорить, буду все Тебе говорить, всю душу изливать, все мысли, все чувства, буду искать Твоей воли во всем, и не уйду, не уйду, Господи, даже если Ты годами не дашь о Себе знать.

Так было с Израилем, так было и со многими святыми, так бывает и со многими из нас — не с такой яркостью, не с такой резкостью, но так же реально, потому что все мы принадлежим Церкви, хотя не выросли еще в полную меру того, чем должны быть, в ту меру, которую апостол Павел называет полной мерой роста Христова (Еф 4:13). Вырасти в меру Христа… Конечно, в полном смысле это, даст Бог, может быть, нам будет дано после смерти, в будущем веке. Но уже теперь, если только мы отдадимся Богу, мы можем раскрыться, дать Ему место в себе, стать храмом Живого Бога и вырасти в такую меру, какую мы видим в преподобном Серафиме Саровском, в Сергии Радонежском, во множестве святых. Да что я говорю — и в святых, и во множестве людей, которые не канонизованы, на кого мы смотрим и думаем: ну, человек как человек, обыкновенный, а потом в какой-то момент ощущаем что-то в нем непостижимое.

Но после того как прошло это первое поколение, люди (не все, конечно, но большинство) стали все дальше удаляться от того времени, которое Адам и Ева помнили, меньше общаться с глубинами Божиими. И когда не каждый уже мог жить непосредственным руководством Самого Бога, Господь стал определять израильскому народу вождей, пророков, судей, наставников разного рода. Но в какой-то момент случилась одна величайшая трагедия истории. Люди усомнились в том, что после Самуила им будет дан другой вождь. Они стали вглядываться в сыновей Самуила, и вместо того чтобы знать, что Бог может вызвать из их среды совершенно неожиданного человека, стали примеряться и думать: нет, эти нам вождями быть не могут. Израильский народ испугался, что останется после Самуила без вождя, и обратился к нему и сказал (Боже мой, какие страшные слова!): мы хотим быть как все прочие народы; поставь над нами царя (1 Цар 8:5). Это значит: нам страшно быть под руководством Самого Бога и тех, которых Бог поставит над нами, мы хотим земной обеспеченности. Дай нам царя, и с нас довольно, мы будем, как все другие народы, не под Божиим водительством, а под водительством нашего царя.

Самуил пришел в ужас и обратился к Богу: что мне делать? И Бог ответил: не тебя они отвергли, а Меня. Дай им царя, но предупреди их о том, что это будет значить, как их царь будет ими управлять, над ними властвовать (1 Цар 8:9—18). И был поставлен Саул. Я не напрасно упомянул его имя. Саул был первым царем, поставленным волей народа на то святое, священное место, где мог стоять только пророк, который был тогда иконой грядущего Христа, — как и теперь священник, когда совершает Божественную литургию, является жалкой иконой Спасителя Христа. И Саул сошел с ума, его не хватило на это страшное кощунство. Это первый случай отпадения Израиля от своего призвания.

Я не буду останавливаться на разных этапах, но второй решающий, страшный момент — когда перед Пилатом предстал на суд Христос, и Пилат спросил присутствующих вождей народа, первосвященников и самый народ: это ли ваш Царь? И ему ответили: нет у нас царя, кроме кесаря (Ин 19:15). Они отвергли не только своего царя, но они отвергли царя из своего народа. И тут случилось нечто страшное, потому что Пилат спросил: кого же я освобожу — Варавву или Иисуса, Который Себя называет Сыном Божиим? И все закричали: Варавву! (Ин 18:39—40). Здесь слова говорят о чем-то очень страшном, потому что Варавва значит «сын отчий»[300]: это карикатура на Христа. Они выбрали человека, который был насмешкой над воплощением Сына Божия. И после этого началась трагедия второго отпадения.

Но значит ли это, что израильский народ отпал полностью, окончательно? Нет! Апостол Павел довольно много говорит об этом, в частности: подумайте, если падение Израиля дало нам Христа и Церковь, Царство Божие, пришедшее в силе на землю, каково же будет его конечное обращение! (Рим 11:15, 25—26). Тогда совершится окончательная победа Бога над всем, что восстает против Него. И поэтому мы должны со страхом, с трепетом относиться к случившемуся и ставить перед собой вопрос о том, что же совершается в недрах израильского народа (не на земле израильской, по всему миру), что там совершается, что готовит возвращение Сына Божия во славе после страшных времен отпадения.

И еще, последнее. Я уже говорил о язычестве древнем, где есть отблески, проблески, хотя к ним нужно относиться с осторожностью. Но мы живем в мире нового язычества, язычества людей, которые отвергли Бога, которые сознательно стали безбожниками. Поставим перед собой вопрос: от Какого Бога они отвернулись? Какого Бога они отрицают? Не Того ли Бога, Которого мы косолапо, порой уродливо стараемся им преподнести? Мы говорим о Боге языком, связанным для них с воспоминаниями, которых они не могут принять за Божественное Откровение. Я, кажется, уже упоминал о женщине, которая пришла поговорить раз (тогда она не верила ни во что, позже она стала православной). Она спросила: «Скажите, что такое Бог?» Я ей ответил: «Бог — наш Отец». Она воскликнула: «Что угодно, только не это!» Из дальнейшей беседы выяснилось, что ее отец был изверг, измучил всю ее семью: ее мать, сестер и братьев, и слово «отец» для них значило ад, раскрывшийся перед их ногами. Не так ли бывает (может быть, не с такой резкостью) со многими людьми, с которыми мы спорим о Боге, но представляем Бога Таким, Каким Он Сам не хотел бы быть представлен. И мы так Его представляем, на таком языке, таким образом, что люди, глядя на нас, думают: если этот человек — верный Его слуга, то этот Бог мне не нужен!

А вместе с этим можно найти, думаю, в каждом человеке такую струнку, которая зазвучит в нем, зазвучит в его глубинах и раскроет ему возможность уверовать. Поэтому и тут нам приходится задуматься и искать путей, как найти общий язык с теми людьми, которые думают, что они чужды Богу до конца.

На этом я кончу эти свои беседы. Я хотел вам представить в этой последней беседе наше положение по отношению и к доизраильскому язычеству, которое было преисполнено еще дрожью воспоминаний о райском мире, все тускнеющем, а все-таки живом, и к Израилю. Хотел сказать об Откровении Божием в нем и об отпадении его, и о том, как он остался Израилем, то есть тем, который борется с Богом, не богоборчествует, но борется для того, чтобы найти истину, правду, реальность, жизнь. Хотел сказать о том мире послехристианского язычества, куда христианство не проникло в значительной мере из-за нас, в более значительной мере из-за того, что весть о Христе еще не дошла, а когда доходит, то доходит в таких чуждых для людей умственных формах, что они не понимают, о чем идет речь, и превращают веру, которая является жизнью, в философию, или в религию ума, или, что хуже, в новое язычество, где из нашего Бога делают идола. И наконец, хотел, чтобы мы задумались также о судьбах обезбоженного мира и нашем месте в нем.

Я заканчиваю ряд бесед, которые вел с прошлого года. Теперь мне нужно сделать перерыв. Я в течение пятидесяти одного года веду еженедельные беседы, не говоря о проповедях, о встречах, о лекциях, и сейчас физически и головой слишком устал, чтобы взяться за новый «учебный год». Мы будем вместе молиться, будем по-прежнему едины, я буду продолжать думать, читать, готовить будущее, если Бог мне даст еще жить дольше. Будем общаться в храме, в молитве и в проповеди. И как только вернутся ко мне достаточные силы ума и тела, я вернусь на беседы, если вы захотите еще их слышать. А теперь помолчим немного, помолимся вместе и разойдемся.

Но разойдемся, не расставаясь. Это очень важно. Один французский писатель говорит: не страшно расставаться, то есть расходиться, если это расставание не означает, что мы друг друга бросаем, отворачиваемся. Унесем друг друга в сердце, в молитве. Будем молиться о всех, кто здесь бывал, о всех, кто здесь бывает, будем молиться о том, чтобы Дух Святой сошел на нас, на каждого из нас, и чтобы нам дано было вырасти в ту полную меру роста Христова, о котором говорит апостол Павел (Еф 4:13).

Все эти годы я старался вам открыть свою душу, при всей бедноте моего знания, при всей моей греховности старался с вами поделиться самым святым, что мне открылось через дивных людей и через Церковь. Примите это, как бы это ни было недостойно Бога и может быть, и вас, и принесите плоды. И делитесь, делитесь с другими людьми тем богатством, которое нам дает православная вера. Делитесь!

Я стал священником через несколько лет после того, как прочел отрывок из 58-й главы Книги пророка Исаии. Ожидая пациента, я открыл Библию и начал читать. И мои глаза упали на место, которое я прочел так: отдай душу свою на растерзание, на съедение голодному. Я три раза это место читал, три раза его так же прочел и подумал: вот мне заповедь Божия. Как это выразится, я не знаю, но это то, чего хочет от меня Бог. Несколько лет спустя я перечитывал это же место в той же книге и обнаружил, что этих слов там нет (ср.: Ис 58:10). Одни люди мне говорили, что Господь мне открыл Свою волю, дав мне прочесть то, чего там не было, чтобы я стал священником. Другие говорили, что меня бес попутал и я стал священником, потому что мне темная сила подставила ложь вместо правды, — в это я не верю. Одно могу сказать: отдайте свою душу Богу и отдайте свою душу любому ближнему, кому что-либо нужно. Не бойтесь — Бог не отнимет у вас того, что Он дал вам.

Встреча

Жизнь и молитва — одно[301]



Жизнь и молитва совершенно нераздельны. Жизнь без молитвы — это жизнь, в которой отсутствует важнейшее ее измерение, это жизнь «в плоскости», без глубины, жизнь в двух измерениях пространства и времени, это жизнь, довольствующаяся видимым, довольствующаяся нашим ближним, но ближним как явлением в физическом плане, ближним, в котором мы не обнаруживаем всей безмерности и вечности его судьбы. Значение молитвы состоит в том, чтобы раскрывать и утверждать самой жизнью тот факт, что все имеет меру вечности и все имеет измерение безмерности. Мир, в котором мы живем, — не безбожный мир: его профанируем мы сами, но в существе своем он вышел из рук Божиих, он любим Богом. Цена его в глазах Божиих — это жизнь и смерть Его Единородного Сына, и молитва свидетельствует, что мы знаем это — знаем, что каждый человек и каждая вещь вокруг нас священны в очах Божиих: любимые Им, они становятся дороги и для нас. Не молиться — значит оставлять Бога за пределами всего существующего, и не только Его, но и все, что Он значит для созданного Им мира, того мира, в котором мы живем.

Нам часто кажется, что трудно согласовать жизнь и молитву. Это заблуждение, совершеннейшее заблуждение. Происходит оно оттого, что у нас ложное представление и о жизни, и о молитве. Мы воображаем, будто жизнь состоит в том, чтобы суетиться, а молитва — в том, чтобы куда-то уединиться и забыть все и о ближнем, и о нашем человеческом положении. И это неверно. Это клевета на жизнь и клевета на самую молитву.

Чтобы научиться молитве, надо прежде всего сделаться солидарным со всей реальностью человека, всей реальностью его судьбы и судьбы всего мира: до конца принять ее на себя. В этом — сущность акта, совершенного Богом в Воплощении. В этом вся полнота того, что мы называем предстательством. Обычно мы воспринимаем молитвенное предстательство как вежливое напоминание Богу о том, что Он забыл сделать. В действительности же оно заключается в том, чтобы сделать шаг, ставящий нас в самый центр трагической ситуации, шаг, подобный шагу Христа, Который сделался человеком раз и навсегда. Мы должны сделать шаг, который поставит нас в центр ситуации, откуда никогда больше мы не сможем выйти; солидарность христианская, Христова направлена одновременно к двум противоположным полюсам: воплотившийся Христос, истинный человек и истинный Бог, до конца солидарен с человеком, когда человек в своем грехе обращается к Богу, и до конца солидарен с Богом, когда Он обращается к человеку. Эта двойная солидарность делает нас в каком-то смысле чуждыми обоим лагерям и в то же время едиными с обоими лагерями. В этом основа положения христианина.

Вы скажете: «Что же делать?» Так вот, молитва рождается из двух источников: либо это наше восторженное изумление перед Богом и делами Божиими — нашим ближним и окружающим нас миром, несмотря на его тени, либо это чувство трагичности — нашей и особенно чужой. Бердяев сказал: «Когда я голоден, это явление физическое; когда голоден мой сосед, это явление нравственное». И вот трагичность, которая предстает перед нами в каждое мгновение: мой сосед всегда голоден, это не всегда голод по хлебу, иногда это голод по человеческому жесту, ласковому взгляду. Здесь-то и начинается молитва — в этой отзывчивости на изумительное и на трагичное. Пока есть эта отзывчивость, все легко: в восторге нам легко молиться и легко молиться, когда нас пронзает чувство трагизма.

Ну а в другое время? Так вот, и в другое время молитва и жизнь должны быть одно. У меня нет времени говорить об этом много, но я хотел бы просто сказать вот что: встаньте утром, поставьте себя перед Богом и скажите: «Господи, благослови меня и благослови этот начинающийся день», а потом относитесь ко всему этому дню как к дару Божию и смотрите на себя как на посланца Божия в этом неизвестном, что представляет собой начинающийся день. Это означает попросту нечто очень трудное, а именно: что бы ни случилось за этот день — ничто не чуждо воле Божией, все без исключения — обстоятельства, в которые Господь вас пожелал поставить, чтобы вы были Его присутствием, Его любовью, Его состраданием, Его творческим разумом, Его мужеством. И кроме того, всякий раз, когда вы встречаетесь с той или иной ситуацией, вы — тот, кого Бог туда поставил, чтобы нести служение христианина, быть частицей Тела Христова и действием Божиим. Если вы будете так поступать, то легко увидите, что в каждое мгновение вам придется поворачиваться к Богу и говорить: «Господи, просвети мой ум, укрепи и направь мою волю, дай мне сердце пламенное, помоги мне!» В другие моменты вы сможете сказать: «Господи, спасибо!» И если вы разумны и умеете благодарить, вы избежите глупости, которая называется тщеславием или гордостью, состоящей в том, что мы воображаем, будто совершили что-то, чего могли бы и не делать. Это сделал Бог. Бог подарил нам замечательную возможность сделать это. И когда вечером вы снова станете перед Богом и быстро переберете в памяти прошедший день, вы сможете восхвалять Бога, славить Его, благодарить Его, плакать о других и плакать о себе. Если вы начнете таким образом соединять жизнь с вашей молитвой, между ними никогда не будет разрыва и жизнь станет горючим, питающим в каждое мгновение огонь, который будет разгораться все больше и становиться все ярче и преобразит постепенно вас самих в ту горящую купину, о которой говорит Писание (Исх 3:2).

Молитва и деятельность[302]



Для меня радость — свидетельствовать о том, что волнует меня до глубины сердца, о том, что производит ослепительно яркое впечатление, порой мимолетно, порой — навсегда, в контексте, в ситуациях нашей жизни. Свидетельствовать о том, что видели наши очи, что осязали наши руки, что слышали наши уши (1 Ин 1:1), свидетельствовать о том, что просветило наш разум, углубило наше сердце, направило нашу волю, достигло самого тела нашего, так что оно стало более восприимчиво к благодати.

Я буду говорить о молитве и о деятельности, но особенно хотел бы остановиться на молитве, или, вернее, на многосложном сочетании молитвы и деятельности, которое непрерывно выражается и плодотворным размышлением, и жизнью, питаемой углубленной мыслью, и максимальной трезвостью в ситуациях нашей жизни.

Я хотел бы для начала сказать несколько слов о связи молитвы с жизнью не вообще, а с более непосредственной точки зрения. Слишком часто жизнь, которую мы ведем, встает свидетельством против нашей молитвы, и только если мы сумеем привести в гармонию слова нашей молитвы и то, как мы живем, молитва наполнится силой, светом, которых мы от нее ожидаем, станет действенной.

Слишком часто мы обращаемся к Богу в надежде, что Он сделает то, что мы должны были сделать в Его имя и ради Него. Слишком часто наши молитвы подобны вежливым речам, отшлифованным от долгого употребления, мы их приносим Господу изо дня в день, будто достаточно повторять Ему холодным сердцем, ленивым умом, без всякого участия нашей воли огненные слова, которые родились в пустыне, в одиночестве, в предельном человеческом страдании, в самых напряженных ситуациях, какие когда-либо знала история.

Мы повторяем молитвы, которые носят имена великих духовных подвижников, и думаем, что Бог их слушает, что Он принимает во внимание их содержание, тогда как единственное, что важно для Бога, — это сердце того, кто произносит эти слова, воля говорящего, устремленная к исполнению Его воли.

Мы взываем: не введи нас во искушение, и тут же бодро, полные жадного любопытства, устремляемся туда, где нас подстерегает искушение. Или мы произносим: Готово сердце мое, Боже! (Пс 56:8). К чему оно готово? Если бы Господь поставил нам этот вопрос вечером, когда перед сном мы произнесли эти слова, не пришлось бы нам порой ответить: «Дочитать главу детективного романа»? Это единственное, к чему сейчас готово наше сердце. И так часто наши молитвы — мертвая буква, более того, буква мертвящая, потому что всякий раз, как мы допускаем, чтобы молитва наша была мертва, чтобы она не живила нас, чтобы присущий ей накал не пронизал нас, мы все меньше отзываемся на ее требования, на ее воздействие и становимся все менее способны воплощать в жизнь те молитвенные слова, которые произносим.

Это проблема, которую каждый из нас должен разрешить в своей жизни. Все выражения нашей молитвы должны стать жизненными правилами. Если мы сказали Богу, что просим Его помощи против искушений, мы должны всем устремлением души, всеми своими силами избегать всякого случая попасть в искушение. Если мы сказали Богу, что нам надрывает сердце мысль о том, что такой-то человек в голоде, в жажде, в одиночестве, мы должны услышать, как голос Божий нам отвечает: кого Мне послать? — и встать перед Ним и сказать: Вот я, Господи! (Ис 6:8) — и действовать немедленно. Никогда нельзя допустить, позволить, чтобы промедление, посторонняя мысль проникла в наше доброе намерение, вклинилась между указанием Божиим и нашим поступком, потому что мысль, проскользнувшая, словно змея, немедленно предложит: «Погоди!» или: «А так ли уж необходимо это сделать?», «Нет ли у Бога кого-то другого, более пригодного для этого дела?» И пока мы изворачиваемся в уловках, энергия, которую мы получили от молитвы и ответа свыше, угаснет в нас.

Это очень существенно. Очень важна связь, которую мы должны установить между жизнью и молитвой сами, актом воли, который совершаем мы. Он не возникнет сам собой, но он может до глубины изменить нашу жизнь. Читайте молитвы, которые нам предлагаются молитвословом, утренние и вечерние молитвы. Выберите какую-нибудь молитву и сделайте ее программой жизни, и вы увидите, что эта молитва никогда не наскучит, никогда не потускнеет, потому что изо дня в день она будет оттачиваться, сама жизнь будет придавать ей остроту. Если вы утром попросили Господа защитить вас от такой-то нужды, такого-то искушения, такой-то проблемы и сами будете бороться как должно, изо всех своих человеческих возможностей, в меру своей человеческой слабости, исполнившись, как парус ветром, дуновением силы Божественной, то к вечеру у вас накопится многое, чем поделиться с Богом. Вы сможете благодарить Его за поданную помощь, вам придется каяться в том, как вы этой помощью распорядились, вы сможете радостно воспевать Его за то, что Он даровал вам исполнять вашими слабыми, хрупкими руками, слабыми человеческими руками Его волю, быть Его зрячим взором, Его внимательным слухом, Его присутствием, Его любовью, Его воплощенным состраданием, живым, творческим. Всего этого никто не может сделать за каждого из нас, иначе жизнь и молитва разойдутся. Какое-то время жизнь идет как шла, а молитва продолжает журчать все менее внятно, все меньше тревожит нашу совесть, ее напор слабеет. И поскольку жизнь настойчиво предъявляет свои требования, а молитва исходит от Бога — Бога кроткого, Бога любящего, Который нас зовет и никогда не навязывается насильно, — то умирает молитва. И тогда мы, чтобы утешиться, говорим, что теперь мы воплотили свою молитву в жизнь и наша деятельность теперь является нашей молитвой.

Мы не так относимся к нашим друзьям, к нашим родным, к тем, кого мы любим. Разумеется, мы делаем для них все, что должны делать, но разве из этого следует, что мы забываем их сердцем, что никогда не думаем о них? Конечно же нет! И неужели только Бог удостаивается нашего служения, но никогда мы не взглянем в Его сторону, наше сердце не загорается любовью, когда мы слышим Его имя? Неужели только Богу мы служим с безразличием? Вот повод чему-то научиться и сделать какие-то выводы.

Есть и еще один аспект молитвы, связанной с жизнью: это включение молитвы в самую жизнь. Мы в каждую минуту сталкиваемся с ситуациями, которые превосходят наши силы. Если бы только мы подходили к этим ситуациям с молитвой, то из часа в час, изо дня в день у нас было бы более чем достаточно случаев к тому, чтобы наша молитва стала постоянной и не прекращалась. Всегда ли мы помним, что наше человеческое призвание превосходит любые человеческие силы? Ведь мы призваны быть живыми членами Тела Христова, быть в каком-то смысле, все вместе, но и каждый по отдельности, продолжением воплощенного присутствия Христа в наши дни. Мы призваны быть храмами Святого Духа. Наше призвание — быть в Единородном Сыне всецелым Христом, мы призваны стать причастниками Божественной природы (2 Пет 1:4). Вот каково наше человеческое призвание в самой своей сущности. И кроме того, это призвание охватывает все, что покрывает воля и действие Божии. Мы призваны быть присутствием Бога Живого во всем созданном Им мире. Разве мы могли бы сделать хоть что-то в этом отношении, если Сам Бог не действовал бы в нас и через нас? Разумеется, нет. Как могли бы мы стать живыми членами Тела Христова? Как мы могли бы принять Духа Святого, стать храмом, где Он обитает, и не быть опаленными этим Божественным огнем? Каким образом мы могли бы действительно приобщиться Божественной природе? И каким образом мы, грешные люди, могли бы совершать дело милосердия, дело Божественной любви, как мы к тому призваны? Неужели это не основание для постоянной молитвы? Она должна расти, становиться все более требовательной, так чтобы мы были привиты к живоносной лозе. Разве в нас есть жизнь, разве мы можем принести какой-то плод, разве мы на что-то способны? Так что очевидно: если мы хотим, чтобы наша молитва не разошлась с жизнью, чтобы наша молитва не потеряла постепенно силу под натиском трудной, жестокой жизни, под нападками князя мира сего (Ин 12:31), мы должны влить нашу молитву во все, что составляет нашу жизнь, мы должны бросить ее словно горсть дрожжей в тесто нашей жизни во всем ее объеме.

Если, проснувшись утром, мы бы предстали перед Богом со словами: «Господи, благослови меня и благослови этот начинающийся день!», и потом осознали, что вступаем в новый день творения, в день, которого никогда прежде не было, в день, который расцветает как неизведанная, бесконечно глубокая возможность! Если бы с помощью Божией мы осознали, что вступаем в этот день, чтобы совершать в нем служение христиан в силе и в славе, которые подразумеваются этим званием, как уважительно, как вдумчиво, с какой трепетной радостью, и с какой надеждой, и с какой ласковой любовью мы встречали бы постепенно разворачивающийся перед нами день! Из часа в час мы принимали бы его как дар Божий, каждое встающее перед нами обстоятельство мы принимали бы как от руки Божией, ни одна встреча не была бы случайна, каждый человек на нашем пути, каждое обращение к нам было бы призывом отозваться не так, как мы порой отзываемся только на человеческом уровне, а отозваться со всей глубиной того сокровенного сердца человека (1 Пет 3:4), в самых глубинах которого — все Царство Божие и Сам Бог. И на протяжении этого дня нас не оставляло бы благоговейное чувство, что мы идем через него вместе с Господом. Каждый миг мы оказывались бы в ситуациях, где требуется мудрость, — и нам пришлось бы просить о ней, где требуется сила, — и мы обращались бы к Господу за силой, где требуется прощение свыше, — потому что мы поступили неверно, или в ситуациях, которые вызывают в нас порыв благодарности, потому что, несмотря на нашу слепоту, нашу холодность, нам было дано поступить так, как мы ни за что не могли бы поступить только собственными силами. Примеров можно бы привести множество; ясно, о чем я говорю. И тогда мы поймем, что жизнь никогда не мешает нам молиться, никогда! — потому что жизнь и есть то живое вещество, куда мы бросаем живительную горсть дрожжей — нашу молитву, наше присутствие, в той мере, в какой мы сами пребываем в Боге и Бог в нас, или, по крайней мере, стремимся к Нему и Он снисходит к нам.

Очень часто мы могли бы так поступать, но нам мешают две вещи. Первое — то, что мы не привыкли к молитвенному усилию. Если не делать постоянно этого усилия, если мы не готовы постепенно делать все более неослабевающие усилия, все более постоянные, все более продолжительные, то через короткий срок наша духовная энергия, наша умственная энергия, наша способность собрать внимание, как и наша способность отзываться всем сердцем на возникающие перед нами события и людей, станет замирать. С другой стороны, в этом научении постоянной молитве, питаемой жизнью, надо действовать с трезвостью, которую нам заповедуют Отцы: надо продвигаться шаг за шагом, помнить, что наряду с подвигом усилия существует дисциплина отдыха, есть мудрое отношение к телу, к сознанию и к воле и что нельзя без перерыва и изо всех сил стремиться к одной цели.

Возможно, вы помните эпизод из жизни святого Иоанна Богослова. Рассказывается, что один охотник услышал, что возлюбленный ученик Христов живет в горах близ Эфеса, и отправился в путь, чтобы посетить его. Он дошел до поляны и увидел старого человека, который на четвереньках играл среди зеленой травы с цесаркой. Охотник подошел и спросил, слышал ли старик об Иоанне и где его найти. Старик ответил: «Это я». Охотник рассмеялся ему в лицо: «Ты-то Иоанн! Не может того быть! Он, написавший такие дивные послания, станет забавляться с птичкой!» И старец сказал ему в ответ: «Я вижу, что ты охотник. Когда ты идешь по лесу, разве ты все время держишь натянутый лук и стрелу наготове на случай, что внезапно увидишь зверя?» Охотник снова рассмеялся и сказал: «Я же знал, что ты ненормальный. Кто же так ходит по лесу? Если лук держать все время натянутым, тетива лопнет в тот момент, когда она мне понадобится!» — «Так и я, — ответил Иоанн. — Если бы я непрерывно напрягал все силы души и тела, то в момент, когда Бог приблизится, я надорвался бы от усилия, которое больше не могу выдержать». Надо уметь трезво, мудро давать себе отдых, необходимый для того, чтобы действовать со всем напором, всей силой — не только собственной, но и той, что нам дается благодатью свыше. Потому что благодать посылается нам в хрупкий сосуд нашего тела, в хрупкость нашего разума, нашего сердца, нашей воли.

Тут встают разнообразные трудности, в частности маловерие. Кто бы мы ни были, чем бы ни занимались, в нас часто возникает момент сомнения, недостаток глубокой веры. Мы говорим часто: «Заступническая молитва, просительная молитва — более низкий род молитвы. Молитва монаха, молитва христианина, который достиг какой-то зрелости, — молитва благодарения и хвалы». Разумеется, конечная цель и итог таков. После долгой жизни в духовном и телесном подвиге, когда мы настолько отрешились от всего, что готовы все принимать от руки Божией как драгоценный дар, остается только благодарить Его и петь Ему хвалу. Но достигли ли мы этого уровня? Разве не легче благодарить Господа или воспевать Его, особенно в моменты, когда наше сердце загорается от прикосновения благодати? Разве не легче благодарить Его или петь после, чем с верой просить об исполнении какого-то прошения? Очень часто люди, вполне способные воспевать и благодарить Господа, не способны совершить акт всецелой веры недвоящимся сердцем, неколеблющимся умом, волей, всецело устремленной к Нему, потому что закрадывается сомнение: «А вдруг Он не отзовется?» Не проще ли сказать: «Да будет воля Твоя!» И тогда все в порядке, потому что воля Божия будет исполнена в любом случае, и я останусь в пределах этой Божественной воли. И, однако, так часто, так постоянно от нас требуется другое, именно по отношению к деятельной жизни в том смысле, как это слово понимается на Западе, жизни, обращенной к ситуациям, которые вне нас. Болезнь поразила дорогого нам человека, голод поразил целую страну. Мы хотели бы обратиться к Богу за помощью, и очень часто мы трусливо просим этой помощи так, чтобы в случае любого исхода наша молитва могла быть отнесена к данной ситуации. Мы находим как выразиться, находим выход: в конечном итоге воля Божия совершится и мы будем удовлетворены, но проявили ли мы веру? Здесь проблема для всех тех, кто погружен в деятельность и верит в эффективность молитвы и эффективность «бездействия».

Если мы хотим действовать заодно с Богом, мало предоставить Ему действовать свободно, сказав: «Господи, в любом случае Ты сделаешь по-своему, так и поступай, я не буду Тебе мешать». Надо учиться различать волю Божию, надо войти в судьбы Божии, но помнить и то, что порой судьбы Божии бывают сокровенны. Вспомните хананеянку (Мк 7:24—30). Очевидность бросалась в глаза, поражала слух: ей дан отказ, и, однако, сила ее веры и духовная чуткость уловили что-то другое, и она сумела проявить настойчивость как бы вопреки воле Божией, на самом же деле в согласии с реальной волей Спасителя. Надо уметь глядеть, надо искать незримый след Божий. Господь действует, будто ткет ковер, только, как много раз указывалось, мы видим изнанку, лицевая сторона обращена к Богу. И проблема жизни, проблема того видения, которое приведет нашу молитву не в противоречие с волей Божией, а в гармонию с ней, состоит в том, чтобы суметь вглядеться достаточно долго в эту изнаночную сторону, чтобы прозреть ее лицевую сторону, то, каким образом Бог выстраивает историю, направляет жизнь, углубляет ситуацию, создает связи, и действовать не против Него, не независимо от Него, а вместе с Ним и дать Ему действовать, позволить Ему действовать с нами и в нас. Но в таком случае деятельность и созерцание неразрывно связаны, разве что мы признаем лишь десакрализованную деятельность, действие, в котором Бога нет, действие, ограниченное человеческим кругозором и опирающееся на наши, чисто человеческие, усилия. Но это не христианская деятельность и не христианская молитва. В сердцевине положения человека дела, который стремится, чтобы его деятельность была продолжением дела Божия, чтобы деятельность Церкви и его собственная, как живого члена всецелого Христа, чем является Церковь (Кол 1:24), была действием Христа, действием Бога Живого, словом Бога Живого, должно лежать такого рода созерцание, такой образ созерцания, который открывал бы нам подлинную волю Божию. Вне этого всякое наше действие будет случайным поступком.

Но в чем состоит это созерцание? Это постоянное, неизменное состояние христианина, где бы он ни находился, принадлежит ли он к монашескому созерцательному ордену или он простой мирянин, несущий двойную ответственность: он ответствен перед Богом и в силу этого всецело ответствен по отношению к тварному миру, миру людей и предметов. Это созерцание прежде всего — твердый, внимательный взгляд, ясное сознание, которое относится к предметам, к людям, к событиям, к их статичной реальности, как и к их динамике. Этот взгляд полностью погружается в то, что видит, это слух, напряженно готовый услышать все, что бы ни прозвучало извне. Чтобы достичь этого, необходим целый путь подвига, потому что для того, чтобы суметь увидеть и услышать, надо уметь отрываться от себя. Пока мы сосредоточены лишь на себе самих, мы видим в том, что нас окружает, либо только собственное отражение, либо в мутных или неспокойных водах нашего сознания видим отражение того, что вокруг нас. Чтобы услышать, надо уметь молчать; надо долго вглядываться, пока не убедишься в том, что видишь. Надо одновременно освободиться от себя и предаться Богу и предмету созерцания. Только тогда мы сможем видеть вещи в их объективной реальности. Только тогда мы сможем поставить главный вопрос: какова воля Божия в этой реальности, которая предстала нам? Нереальный мир, в котором мы все время находимся, создан нашим воображением, по лености ума, по эгоизму, потому что мы считаем себя центром вещей — в то время как мы настолько второстепенны! В этом нереальном мире Бог ничего не может сделать, просто потому что этот мир не существует. Ни в каком мире нереальности Бог не может действовать, но в мире реальном Он хозяин. И самая неприглядная, самая уродливая, самая отвратительная, самая чуждая Царства Божия данность может превратиться в Царство, при условии, что мы ей вернем ее реальность. Мираж невозможно преобразить, но грешник может стать святым. Мне кажется, очень важно стремиться к такого рода созерцанию, которое имеет всеобъемлющее значение, которое не связано ни с какой нашей ролью в жизни. Оно является просто внимательным, вдумчивым поиском через молитву, через молчание, через углубленное видение вещей так, как их видит Бог. Кто-то сказал, что молитва начинается тогда, когда говорит Бог. Вот цель, к которой мы должны устремляться. Такое созерцание — не исключительно христианское явление, оно принадлежит всем. Нет человеческого разума, который не был бы устремлен таким образом к внешней реальности. Разница между нами и атеистом — тем, кто верит лишь в то, что его окружает, и не видит в вещах никакой глубины вечности, безмерности, их взаимосвязи с Богом, — единственная разница та, что он наблюдает явления, а мы прислушиваемся к голосу Божию, который дает нам ключ к их пониманию. Это немного, но в этом все. Потому что, если мы таким образом приобретаем ум Христов (1 Кор 2:16), если мы под тем же неустаревающим руководством, как и апостолы, если нами руководит Святой Дух, Который подсказывает нам, куда идти, что сделать, что сказать или когда промолчать, мы просто-напросто занимаем свое положение христиан, вот и все.

Разумеется, в христианском опыте, воплощенном в жизнь, есть созерцательный аспект в техническом смысле слова, так называемое созерцательное монашество. Тут большая проблема. Созерцательное монашество подвергается большим нападкам, но так ли эти нападки несправедливы, как считают сами созерцательные ордена? Говорится о правдоподобии, убедительности (или неправдоподобии, неубедительности) того, что доносит до нас христианская жизнь, структуры и историческое положение Церкви. Было время, когда чувство созерцания, чувство священного, чувство Бога Живого, не только присутствующего, но трансцендентного, было очень сильно и христианское общество могло видеть, как некоторые его члены живут только созерцанием, созерцательной молитвой, молчанием, Божественным присутствием, и все это — часть делания всей Церкви. Не то теперь. Верующие в целом не всегда солидарны с этим стремлением к радикальному созерцанию, и нам следует посмотреть в лицо этой проблеме и искать ее разрешение, не только воспитывая христиан. Мы должны сами осознать, какую проблему мы для них создаем, проблему тем более трудную, что созерцательные ордена могут существовать лишь потому, что есть деятельные люди. Так или иначе, но посвятившие жизнь созерцанию живут милосердием тех, кто созерцанием не занимается. И когда подавляющее большинство, трудящееся в поте лица, совершенно не воспринимает, что данная группа является выразительницей их общей жизни, а не собственной ограниченной и частной жизни, ей отказывают в сочувствии и в поддержке. Мне кажется, это очень важно, потому что наш мир как будто очень легко принимает, например, созерцательную жизнь индийских аскетов. Он охотно соглашается с общественно бесполезной жизнью художника, он легко признает людей, которые выходят из общества, уходят от общей массы, — все это при условии, что эти люди готовы платить за свою отделенность. Например, аскеты-индусы убедительны тем, что ведут очень суровую жизнь в тех условиях, которые сами же и создали для себя. Христианские созерцательные ордена[303] часто неубедительны, потому что хотят заниматься созерцанием, но также иметь пищу и тепло, крышу над головой и сад и еще множество вещей. И все это должны обеспечить люди, которые лишены удобства созерцательной жизни. В этом подлинная проблема для совести именно христиан, а не внешнего мира. Подумайте о тех обетах, часто иллюзорных, которые мы приносим. Мы оставляем семью, отца, мать, родных и создаем себе другую семью, гораздо более надежную, поскольку она не вымирает. Отцы, матери, братья, даже дети могут умереть прежде вас. Ваш орден умрет только после вас, разве что вы же его и разрушите. Мы даем обет нестяжания; разумеется, у нас нет личных доходов, но одного нам недостает: мы никогда не сталкиваемся с необеспеченностью, неуверенностью наемного рабочего. Потому что главная его проблема не в недостатке денег, неимении одежды, главное — радикальное отсутствие обеспеченности, в которой можешь оказаться, потому что не знаешь, что с тобой будет завтра. Я мог бы упомянуть еще многие черты созерцательной жизни, из которых станет ясно, что к такой жизни стремится больше людей, чем мы воображаем. Они понимают созерцание, часто живут им, молятся глубоко, слышат голос Бога Живого, следуют Его заповедям, они живут не только хлебом, но всяким словом Божиим (Мф 4:4), и им непонятно, почему целые человеческие группы, как бы «специалисты созерцания», не несут ответственности за свои обеты, — расплачиваются за них другие.

И наконец, я хотел бы обратить ваше внимание на еще другой аспект созерцания. Когда мы говорим о созерцании, мы склонны думать только о монахах или о тех, кто занимается созерцанием, принадлежа к нехристианским религиям. Мы недостаточно осознаем, насколько созерцание присутствует, развито в мире, среди людей, которые, оказавшись перед лицом современности, совершенно естественным образом ставят себе основоположные вопросы, не довольствуясь тем, что просто наблюдают ход событий, чтобы суметь справиться с проблемами. Посмотрите на современную молодежь, да и на людей постарше, даже тех, кто не является членом Церкви: с каким вниманием, с какой глубиной, с каким острым прозрением мысли порой они ищут. Они ставят себе вопросы о Боге, о человеке, об окружающем материальном мире. Иногда они обращаются к нам в надежде получить ответ, не просто штамп, лозунг, а исполненный жизни ответ на проблему, перед которой они стоят. Они умеют смотреть, слушать, умеют выделить самую суть ситуации, но чего они не умеют — связать их воедино, чем они не владеют — ключом, который позволил бы им расшифровать, прочесть безумие домостроительства Спасения, волю Божию, действующую, глубокую, всецелую волю Бога Живого, до конца ответственно участвующую в истории мира. Мы должны бы быть в состоянии дать этот ответ, но в такое ли созерцание мы погружены? Бог постоянно являет Себя в Ветхом и Новом Завете, но нас снова и снова могли бы поражать новые аспекты этого откровения. Достаточно ли мы внимательны к этому? В этом отношении русский опыт поучительный. До революции русские люди в большинстве своем знали Бога величественных соборов и «господствующей» Церкви. Когда они оказались лишены всего, когда в полной нищете у них остался только Бог, многие открыли для себя Бога, так сказать, подонков, Бога, Который принял на Себя — и не на время, а навсегда — полную, безграничную солидарность не только с теми, кто всего лишился, но и с теми, кто, по человеческому суждению, был бы выброшен из Царства Божия.

Этот Бог уязвимый, беззащитный, как будто побежденный и потому презираемый, этот Бог, Который не стыдится нас, потому что Сам стал одним из нас, и Которого мы можем не стыдиться, потому что в акте невероятной солидарности Он уподобился нам, — действительно ли мы знаем Его? Да, мы говорим о Нем, мы проповедуем Его, и, однако, мы все время пытаемся уклониться от этого Бога и снова ограничить Его рамками по-человечески величественной, организованной веры, религии, которая сочетается с понятиями земного величия, великолепия, красоты. Да, все это имеет свое место. Но какая беда, что по нашей вине этот Бог, столь близкий и понятный, остается недоступным для тысяч людей, для которых наши соборы и богослужение остаются непроницаемы. Сколько людей могли бы найти своего Бога, если бы мы Его не скрывали! И не только нищие, голодные, униженные в этом мире, но даже и те, к которым, как нам кажется, Бог даже не обращается. Неужели мы не видим эту невероятную солидарность с тем, кто потерял даже Бога, с тем, кто лишился Бога, когда Христос на кресте произнес: Боже Мой, Боже Мой! зачем Ты Меня оставил? (Мк 15:34). Есть ли хоть один безбожник, есть ли такие безбожники на земле, кто когда-либо измерил потерю Бога, отсутствие Бога, от которой умираешь, так, как это измерил Сын Человеческий и Сын Божий на кресте? Отдаем ли мы себе отчет, когда произносим слова апостольского Символа веры: «Сошедшего во ад», что этот ад — не место мучений христианского фольклора, что ад Ветхого Завета — это место, где Бога нет; и туда Он сошел к Своим братьям в акте солидарности, вслед за оставленностью на кресте. Как не подумать, что, если взглянуть, с одной стороны, на Христа и с другой — на окружающий нас мир, мы могли бы принести трепетную весть, лучезарную весть о Боге и о человеке, но также и о всем тварном мире на основании доступного нам уровня науки и технических знаний. Есть ли у нас богословие материи, какое мы могли бы противопоставить материализму? А ведь мы не вправе не иметь богословия материи, если мы не только говорим, что Сын Божий стал Сыном Человеческим, то есть что Он вошел в сердцевину истории, но и говорим, что Слово стало плотью (Ин 1:14), что Сам Бог соединился с материальностью этого мира! Мы должны видеть в Воплощении первое указание на это, а в Преображении — видение того, чем может стать материя, когда она пронизана Божественным присутствием. Ведь Евангелие говорит нам, что тело Христа, Его одежды, все, что Его окружало, просияло сиянием вечности (Мф 17:2). И в Вознесении Христос, облеченный плотью человеческой, то есть унося с Собой в сердцевину Божества материю этого мира, унес этот тварный мир в глубины Божества. Это всего лишь беглые указания, но разве этого не достаточно, чтобы создать богословие материи, которое поставило бы эти вопросы, пыталось их разрешить, было в состоянии выдвинуть свои требования к промышленности и технологии, изменить наш подход и устремления в том, что мы творим с этим миром. Ведь мы призваны одновременно обладать этим миром и служить ему. Мы должны обладать им, но с тем, чтобы вести его к полноте жизни в Боге, и в этом смысле созерцание никогда не прекращается. В этом проблема человека, узкого специалиста, проблема людей, которые требуют от нас ответа — и слышат лишь избитые общие места. Тут мы могли бы соединить деятельность и созерцание, то есть углубленное видение, просвещенное светом веры, исполненное чувством священного. Мы могли бы соединить деятельность и созерцание во всех областях, не только в частной, личной деятельности, но в движении, которое теперь охватило все человечество в целом. Сегодня в сердцевине проблемы человек. Человек — вот точка встречи верующего с неверующим, потому что, если прав был Маркс, когда говорил, что пролетариату Бог не нужен, потому что его бог — человек, мы тоже говорим, что наш Бог — Человек, Человек Иисус Христос (Рим 5:15) со всем, что следует из того, что Он воплотился, будучи Богом Самим.

Может ли еще молиться современный человек[304]



Считает ли человек, что он молится или что не молится, думает ли он, что может молиться или что условия современности отняли у него эту способность, — человек молится, разве что нам думается, что молитва присутствует лишь тогда, когда мы вежливой, складной речью выражаем свое отношение к Богу и к мировым вопросам, разве что мы забываем, что молитва вырывается из сердца и что всякий крик нашего существа есть молитва. Разумеется, мы не осознаем, что молимся все время и настойчиво, на самом же деле мы в каждый миг обращены всей устремленностью нашего существа, порывом (порой сломленным, когда наше сознание и наше сердце разделены) к каким-то целям, к каким-то желаниям. И я думаю, очень важно нам осознать, что предмет нашей молитвы и тот, к кому обращена эта молитва, — не всегда Бог.

Когда мы обращаемся к Богу за помощью и одновременно всем существом желаем, чтобы эта помощь не пришла, чтобы путь искушения не закрылся перед нами, когда, подобно блаженному Августину, мы говорим: «Даруй мне целомудрие, но только еще не сейчас»[305], когда устами мы просим помощи Божией, а сердцем остаемся Ему чуждыми, когда мы желаем добра и вместе с тем всем существом надеемся, что успеем творить добро когда-нибудь позднее, — все это свидетельствует не только о нашей внутренней разделенности, все это — молитва, которая не только не обращена к Богу, но обращена к князю мира сего и взывает: «Приди мне на помощь, поддержи меня на пути зла». Я думаю, что нам следует сознавать это гораздо более четко, потому что это действительно так, и очень часто мы могли бы обращаться к Богу со словами «Господи, прости!» гораздо более откровенно и честно, если бы сознавали, как часто мы обращаемся к врагу и просим его помощи. Я хотел бы дать вам пример из жизни, в котором есть, может быть, забавная сторона, но и трагичная одновременно.

На протяжении лет пятнадцати я занимался одним бродягой, который то поселялся у меня, то уходил на все четыре стороны, то появлялся и говорил, что у него нет работы, а значит, и денег, то из наилучших побуждений приносил мне в подарок что-то совершенно мне ненужное. Однажды ему взбрело в голову прийти на Пасху в православный храм, он пришел и вот что потом рассказывал: «Стою я в церкви и вижу, как вы выходите из алтаря лицом к толпе и, обращаясь к ней, произносите „Христос воскресе!“ с воодушевлением, с убежденностью, которые меня изумили. Но тут я подумал: чего же удивляться, это его дело, ему за это деньги платят. Но тут толпа отвечает: „Воистину воскресе!“ И мне подумалось: кричат старики, молодежи нет. Но, оглядевшись, вижу, что вокруг стоят молодые люди, которые от всего сердца, вдохновенно кричат: „Воистину воскресе!“ Я почувствовал, что во мне что-то дрогнуло, — уж очень убедительна была эта молодежь. Но тут мне пришла мысль: если все это так, мне надо переменить жизнь! И тогда (продолжал он) я обернулся к дьяволу и сказал: „Ты мне столько раз помогал без всякой моей просьбы, когда мне не нужна была твоя помощь, — теперь-то помоги, на помощь, на помощь!“ И с искренним, совершенно естественным возмущением он закончил: „Негодник! Он и не подумал отозваться!«».

Так вот, он попался, он попал в плен ко Христу, потому что дьявол его предал. Он не знал, что дьявол обманщик по природе, что, если чего-то хочешь, бесполезно обращаться к дьяволу. Но этот пример показывает резко, грубо состояние, которое все мы, каждый из нас можем обнаружить в себе. Это зов, обращение каких-то наших глубин к темным силам, потому что порой вопреки нашим убеждениям, нашим стремлениям, нашей воле голод и жажда нашего сердца и наших тел обращается к ним. Я настаиваю на этом, потому что нам не предлагается выбор — молиться или не молиться, нам предлагается выбор — молиться Богу или с рабской мольбой, с протянутой рукой обратиться к князю мира сего в надежде на подачку, которая будет обманна, потому что он всегда обманывает. Это мне кажется важно, потому что всю жизнь, постоянно, всегда нам придется разрешать эту ситуацию. И когда люди говорят: «Мы не можем больше молиться», на самом деле это означает, что мы не готовы служить ни Богу, ни дьяволу, мы ставим под вопрос и Того, и другого.

Теперь я хотел бы рассмотреть с вами вместе, во-первых, каким образом мы ставим Бога под вопрос, и затем — как Бог нас ставит под вопрос, почему мы бываем неспособны молиться Богу Живому, истинному Богу: ведь мы обращаемся не к истинному Богу.

Где же Бог в нашей современности? Мне часто доводится слышать: как молиться Богу, когда Он явно равнодушен к человеческой трагедии, когда Его нет в ней, когда Он совершенно чужд ей? Как молиться Богу, Который укрылся в Своем небе и предоставляет человеку самому разбираться с ужасным Его даром, с дарованной Им свободой, за которую расплачиваемся мы, а Он как бы умыл руки?

Поставим перед собой эту проблему и посмотрим, действительно ли Бог устранился или вина на нас, и мы не видим Его, не замечаем Его участия: оно совершенно особенного свойства, но оно полное, всецелое.

Для начала я хотел бы отослать вас к двум евангельским рассказам о буре на Геннисаретском озере (Мк 6:47—51; 4:35—41). Они построены в основном одинаково: ученики покинули один берег озера и направляются к другому. Ночью озеро охвачено бурей. Они борются со смертью, которая грозит им со всех сторон, которая силится сломить хрупкую безопасность их лодки. И наконец, они оказываются лицом к лицу со своим отчаянием и с присутствием Божиим, которое они не умеют распознать. Таков общий план. Теперь детали: в первом рассказе мы видим учеников в лодке посреди бури, и в какой-то момент, когда силы их почти истощились, мужество покидает их, надежда колеблется, вдруг поверх бушующих волн, среди неукротимого ветра они видят, как Христос идет к ним, и не могут поверить, что это Христос. Им думается, что это призрак, и они вскрикивают от ужаса.

Почему они думают, что это призрак? Да просто потому, что они не могут представить, что Бог, Который есть Бог жизни, присутствует в сердцевине этой смертоносной стихии, окружающей их со всех сторон, что Бог, Который есть гармония, и красота, и покой, находится в самом центре разбушевавшейся природы. Они не могут поверить, что Бог — там, где они видят лишь смерть, смятение, опасность.

Не так ли мы поступаем каждый миг? Когда мы видим человеческие трагедии — личные, непосредственно нас касающиеся, или трагедии большего масштаба, охватывающие некую группу, которой мы принадлежим — нацию, народ, — разве мы не поступаем именно так? Разве мы не ставим под вопрос самую возможность того, чтобы Бог присутствовал в сердцевине трагедии? Разве мы не говорим: «Господи, невозможно Тебе здесь быть, это призрак, это карикатура, это оскорбление Твоей святости и истинного Твоего присутствия, Тебя здесь нет. Если бы Ты был здесь, то водворился бы мир, покой сошел бы, не было бы больше трагедии. Не может быть, что Ты здесь!»

Второй рассказ рисует нам происходящее несколько иначе — вероятно, это другая буря. На этот раз ученики отплывают от берега не одни, Христос с ними. Бушует буря, и Христос, утомившись, засыпает на корме лодки. Он спит, положив голову на возглавие, подушку. Ученики в борьбе, они бьются с наступающей на них смертью, со смертью, окутывающей их отовсюду. Они борются за спасение своей жизни, отстаивают безопасность, укрытие, пусть хрупкое, обманчивое, какое представляет их лодка. И обессилев, теряя надежду, когда буря охватила их сердце, их душу, когда буря уже не вне их, но поколебала до глубин их самих, они обращаются ко Христу. И с чем же?

Они не обращаются к Нему с надеждой, которая больше их отчаяния, с уверенностью, что Он может в один миг выправить любую ситуацию или придать ей смысл при всей ее трагичности, они обращаются к Нему с возмущением, с горечью: «Неужели Тебе дела нет, что мы гибнем?» Греческий текст жестóк, груб, они будто обращаются ко Христу со словами: Тебе безразлично, что мы сейчас погибнем! Они Его будят, тормошат Его. И даже не с мольбой, они не просят Его о помощи. Их слова означают: Тебе безразлично, Ты спишь, положив голову на подушку, Тебе-то хорошо, удобно, а мы гибнем. Так уж нет! Если Ты ничего не можешь поделать, хотя бы войди в нашу тревогу, раздели наш ужас, умри с нами вместе сознательно!

И Христос отстраняет их. Он встает, не принимая оскорбление, Он его отвергает: «Маловеры, долго ли Мне быть с вами?» И обратившись к рассвирепевшему морю, к разбушевавшимся над озером ветрам, готовящим погибель, ко всей этой буре, которая остается вне Его, которая никаким образом не проникла в Него, ни отчаянием, ни страхом, Он проливает на бурю Свое внутреннее спокойствие и приказывает водам улечься, ветрам утихнуть — и на озеро сходит покой.

Не то же ли самое мы переживаем по отношению к человеческим ситуациям? Сколько раз нам случалось в личной или семейной трагедии, перед лицом более обширных трагедий народов и стран сказать: Бог-то в безопасности, Он на Своем небе, спит, почивает, смотрит, как мы сражаемся и бьемся, ждет момента, когда битва окончится, когда сокрушатся наши кости, когда будут сокрушены и наши души и наступит момент, когда Он будет нас судить, — но до тех пор Он остается вне трагедии.

Возможно, если вы очень «благочестивы», вам не хватает мужества выразиться такими словами, возможно, что-то в вас нашептывает эти слова, и вы отбрасываете их силой воли, и тем не менее в христианском мире сейчас беспрерывно слышится: с Богом что-то не в порядке, что-то не так, есть требующая разрешения проблема. Вот только решаем мы проблему по примеру апостолов, мы говорим: «Это призрак! Он не может быть в сердцевине трагедии, Он — Господь мира, покоя, не может быть Господом бури». Мы говорим: «Ему безразлично! Он наделил нас этой опасной, убийственной свободой, а расплата за это предстоит нам».

Так вот, я хотел бы, чтобы вы немного подумали о том, какое место Христос — Бог во Христе — занимает в истории, будь то ограниченная история человеческой души, личной судьбы, семейной группы или большая, необъятная История всего космоса, так сказать.

За две тысячи лет, а может, и больше, до рождения Христа был человек, который бился над проблемой Бога. Звали человека Иов, у него было сыновнее сердце, он не мог удовольствоваться благочестивыми увещаниями своих друзей, считавших, что «Бог всегда прав» и, следовательно, невозможно обвинять Его. Иов требовал, чтобы Бог предстал на скамье подсудимых, потому что не мог понять Его.

В какой-то момент, о чем говорится в Книге Иова в конце девятой главы, он восклицает: где тот, кто встанет между мною и Судьей моим, кто положит свою руку на Его плечо и на мое плечо? (Иов 9:33). Где тот человек, который в этой встрече, в этом противостоянии, являющемся судом и смертью — смертью Бога, если человек Его осудит и отвергнет, смертью человека, если Бог его отвергнет и осудит, — кто тот человек, который сделает этот смелый шаг, такой шаг, который поставит его в сердцевину ситуации, точку столкновения всех сил, точку наивысшей напряженности? Где тот, который встанет там и взглянет в лицо и обвинителю, и обвиняемому, кто будет защитником человека и оправдателем Бога? Где тот, кто будет не просто посредником, посланником, в равной мере безразличным к тому и другому, и попробует установить компромисс или соглашение между ними, — нет, тот, кто встанет на это место, чтобы их соединить, и готов будет дорого заплатить за это?

Иов чувствовал, что это неразрешимое напряжение между Богом, Каким Он виделся ему в переживаемой им трагедии, и Богом, Какой Он есть в реальности, не могло быть разрешено просто идеологической диалектикой, речами его друзей, которые объясняли ему, почему прав Бог. Когда друзья говорили ему: ты, видно, согрешил! — он справедливо отвечал: нет, я не грешил — не в том смысле, как мы говорим, будто никогда не делали зла, а: я никогда не отлучился от Бога, я никогда не отверг Бога, я никогда не восстал против Бога — почему Он ополчился на меня? Он не мог принять и того, как выступали за Бога его друзья, будто всемогущий Бог вправе поступать по Своему произволу. Нет, такого Бога он не мог принять, потому что такого Бога нельзя уважать, Ему нельзя поклоняться с благоговением, Ему нельзя служить любящим сердцем.

Он еще не знал, что произойдет, но знал: что-то должно произойти, иначе эта тяжба — Бог перед судом человека и человек перед судом Бога — неразрешима.

Спустя несколько столетий произошло то, чего он ожидал, о чем мечтал помимо всякой надежды: Сын Божий стал Сыном Человеческим. Нашелся человек — Человек Иисус Христос, как называет Его апостол Павел (Рим 5:15), Который вместе с тем был Богом Живым, Тем, в Ком полнота Божества была явлена, вошла в мир в человеческой плоти.

И затем Богочеловек сделал этот шаг: Он вступил в самую сердцевину ситуации. Более того: Он Сам стал этой ситуацией, потому что в Нем Бог и человек оказались едины, и трагедия, в которой лицом к лицу сошлись Бог и Иов, сгустилась в одной человеческой личности и в одном Божественном Лице — в Человеке, свободном от греха, но Который в акте полной, ничем не ограниченной солидарности с падшим человеком стал не только проклятым, осужденным, но клятвой (Гал 3:13). Он встал перед Богом в полной солидарности с человеком — и оттого умер. Он встал перед человеком в полной солидарности с Богом — и вместе с Богом Он был отвергнут, осужден умереть на Кресте. Вот место, какое занимает Господь.

И когда мы говорим об этих двух образах бури, точка, где в этой буре Господь, — не точка «покоя», это точка, где сталкиваются, встречаются, противостоят все различные напряжения Истории, весь ужас взаимной ненависти, все то, что мы называем грехом, то есть последствия разделенности человека от Бога и человека от своего ближнего. Он в той точке, которую можно бы назвать центром циклона — не в месте покоя, а в месте равновесия, возникающего от максимального напряжения и столкновения. Да, наш Бог — не такой Бог, Который ушел на небо и ждет момента судить живых и мертвых, это Бог, Который стал солидарен с нами настолько, что это повергает в ужас.

Скажу еще одно об этой солидарности, потому что, если мы не признаем этой солидарности, если не поймем, какое место Бог занимает по отношению к нам, Ему не оправдаться — Бог Он или нет, всемогущ или нет, мы не можем принести Ему нашу верность и уважение.

Изначально, с первого творческого акта, Бог связал Свою судьбу с нашей: творческий акт, Божественное Слово, Слово, произнесенное Богом, из Которого появляются одна за другой, в новизне, в первой свежести, в изумленности, все Его твари, — это Слово создает отношение между Богом и человеком. И это отношение ответственное, это не просто Божественное действие, последствия которого вернутся к Богу лишь позднее. Церковь на протяжении веков осмыслила тот факт, что Бог не сотворил мир в момент безумия, ослепления, безответственности, а что Он несет полную ответственность за Свой акт.

И эта ответственность проступает все яснее и яснее на протяжении Истории. Уже в Ветхом Завете, в библейской истории мы видим беспрерывно проявления этой незримой солидарности Бога с человеком: человек отворачивается от Бога — Бог не отворачивается от человека, человек оказывается предателем — Бог остается верным, человек предается прелюбодейству — Бог остается верным; это все библейские образы.

И наконец, когда пришла полнота времени (Гал 4:4), эта солидарность наиболее совершенно проявляется в воплощении Сына Божия, Который становится Сыном Человеческим, и это не просто солидарность извне, будто с другом, она становится таким единством, что человек и Бог оказываются связанными одной судьбой, неразрывно. Можно было бы сказать, что Бог обретает бывание во времени и в пространстве и общую с человеком судьбу, и вместе с тем человек в таинстве Воплощения превосходит, преодолевает время и пространство и уже вступает в тайну вечности, пришедшей в лице Того, Кто есть Альфа и Омега, начало и конец всего (напр., Откр 1:8).

Но задумаемся на миг о солидарности Христа. Как далеко она идет? Кого она обнимает? Кого она охватывает? Кем она овладевает, чтобы спасти его? Когда мы думаем о человечестве Христа, мы постоянно говорим: да, Он уподобился нам, Он родился, рос, Он испытывал голод и жажду, Он уставал, Его окружала любовь и ненависть, Он отзывался радостью или горем — и в конечном итоге Он умер. И нам порой кажется, что высшее проявление этой солидарности — Его смерть. На самом деле эта предельная солидарность включает нечто еще большее.

Апостол Павел нам говорит, что смерть — расплата за грех (Рим 6:23): грех как разделенность от Бога. Смерть — результат этой разделенности: никто не может умереть, если не познал эту разделенность. И предельная трагедия, высшая трагедия, благодаря которой мы можем благоговеть перед нашим Богом и уважать Его, в том, что ради того, чтобы разделить нашу судьбу, Он принял даже и это. Вспомните крик, который Он испустил на Кресте, самый трагичный вопль Истории: Боже Мой, Боже Мой! зачем Ты Меня оставил? (Мк 15:34). В Нем как бы померкло сознание Его Божества, и в этом «метафизическом обмороке» Сын Человеческий разделяет ужасную судьбу человека, который потерял Бога и от этого умирает, Он остался без Бога.

Ту же мысль мы выражаем уже не словами Евангелия, а в терминах апостольского Символа веры[306], когда говорим, что Христос «сошел во ад». Ад, о котором идет речь, не дантовское место мучений, это более ужасный ад Ветхого Завета, шеол, место, где Бога нет, место радикального Его отсутствия. Да, Христос потерял Бога из солидарности с человеком — и Он сходит туда, куда сходят все люди: в окончательную и полную пустоту разлученности. Он сходит туда как человек, но вместе со Своим человечеством вносит туда полноту Божественного присутствия, и ада, как его понимал древний Израиль, больше нет.

И тогда мы можем понять, что означает эта солидарность: Он согласился принять на Себя, подъять, усвоить Себе не только физическую смерть, но глубинную причину этой смерти, а именно, потерю Бога, можно было бы сказать, употребляя слово в его этимологическом значении, — атеизм, безбожие. Видите, как далеко идет эта солидарность: не только Бог соединяется с человеком, не только Он не делает различия между добрыми и злыми — теми, кого общество принимает и кого оно отбрасывает, — Он соглашается усвоить Себе сердцевину человеческого ужаса, отсутствие Бога, чтобы быть с нами в самой глубине этого отсутствия. Он не только в сердцевине Истории, Он в сердцевине клятвы. И слова, за сотни лет до того написанные автором псалмов: Куда убегу от лица Твоего? На небесах престол Твой; в ад ли? но и там Ты еси (Пс 138:7—8), для древних евреев звучали невозможностью, потому что для них шеол именно означал «место, где Бога нет» — как может Он быть там, где Его нет? И вот Он там: как Человек Он принял это отсутствие, как Бог Он уничтожил это отсутствие.

В таком случае не кажется ли вам, что мы можем относиться к Богу не как к Тому, Который нас предал, оказался неверен, Богу, Которого невозможно уважать, а как к Богу, Которого мы можем уважать от всего сердца?

Но если мы хотим молиться Ему в исторической буре, будь то личной или всеобщей, мы должны присоединиться к Нему там, где Он есть, а то, что мы делаем, уже до нас пытались сделать апостолы: они пытались остаться в своей хрупкой ладье и не рисковать жизнью вне ее. То же самое делаем мы в нашей столь же хрупкой ладье — в Церкви, мы пытаемся остаться под ее защитой от бури и в лучшем случае призываем к себе тех, кого она закрутила, кого она сломила, и говорим: идите к нам, если бы вы были с нами, вы не были бы в этом безумии разбушевавшейся стихии. Но человек прекрасно знает, что хрупкая церковная ладья — и я говорю не о Церкви с большой буквы, я говорю о наших жалких, духовно бедных человеческих общинах — не является местом полноты Присутствия и победы. Пример тому, образ — слова Петра, когда он увидел, услышал, что Христос говорит: это Я! — и отозвался: если это Ты, повели, чтобы я пришел к Тебе по волнам, — и пошел. И пока он думал лишь о Христе, к Которому шел среди бушующих волн, он шел; когда он вспомнил о себе и об опасности смерти, то стал тонуть (Мф 14:25—32). Разве не точно так же мы относимся к Истории и к Богу?

Порой да, мы делаем этот смелый шаг и выходим за пределы той хрупкой защищенности, на которую мы возложили надежду; а потом спохватываемся, что защиты нет, и забываем, что единственная защита — это Живой Бог, Который все держит в Своей руке.

Бог в сердцевине истории, Бог с каждым, кто страдает, Он глубже, чем кто-либо из нас, осознает страдание, потому что может измерить его глубину так, как мы не в состоянии ее измерить. И в таком случае, я думаю, Он вправе задать нам вопрос. Вы наверно помните конец Книги Иова: когда Иов в итоге оказывается лицом к лицу с Богом, Бог не отвечает ему, Он не объясняет ему подробно Свое отношение к страданию, к смерти, к жизни, к тому, как разворачиваются человеческие трагедии. Бог поступает иначе: Он ставит Иова перед лицом всей тайны творения и вопрошает: где ты был, когда все это появилось Моим державным словом? Где была твоя мудрость? Где была твоя сила, где был твой разум? Как ты можешь теперь судить Меня, когда тебя не было при начале Моих дел? (Иов 38 и след.).

Об этих Его словах можно было бы сказать, если проявить поменьше «благочестия», чем мы часто проявляем, что это отговорка, лазейка для Бога, один из доводов, которые может привести Бог и на что нам нечего возразить. Но Он ставит и другой вопрос: где ты, обвиняющий Меня, стоишь в трагедии Истории? ты Мне говоришь, что не можешь молиться, потому что Меня там нет, а ты? ты-то где?

И теперь я скажу немного на тему заступничества — что оно подразумевает. Среди трагедии Истории мы обращаемся к Богу; случилась ли беда с нашим другом, или что-то, касающееся непосредственно нас, или более общие события в пространстве и времени, порой мы оборачиваемся к Богу и говорим: «Господи, приди, помоги, помоги!»

Очень часто наше заступничество этим и ограничивается; если выразиться более жестко, сняв с нашей молитвы налет благочестия, мы просто сказали: «Господи, я заметил много неладного в том мире, который Ты создал, а Ты как будто не обращаешь на это никакого внимания. Взгляни, Господи, — в Индии голод, в Персии землетрясение, происходит революция, есть концентрационные лагеря, есть смерть, страдание, страх, насилие, жестокость: что же Ты?»

Разве не так мы часто поступаем, когда ходатайствуем за кого-то? Разве наше заступничество не сводится часто просто к тому, что мы призываем Бога и напоминаем Ему о том, что Он должен был бы сделать? Заступничество состоит не в этом, заступничество не состоит в том, чтобы напоминать Богу, что Он забыл Свои обязанности. Заступничество, предстательство на западных языках — например, по-французски intercession — происходит от латинского слова, которое значит: сделать шаг, который приведет вас в центр ситуации, — то, что я описал недавно в отношении Иова, что составляет суть Воплощения. Вот в чем заступничество: оно начинается с действия, а не с речей. Христос — Ходатай, Первосвященник всего мира (напр., Евр 4:14; 5:10) именно потому, что, став человеком, Он явился Заступником и изнутри этой ситуации может в чистоте Своего совершенного человечества и в силе Своего Божества, как Сын Человеческий и Сын Божий, вознести Свою молитву к Отцу.

Но когда молимся мы, не слышим ли мы в ответ, как передает Исаия в шестой главе своего пророчества, что Бог восседает на Своем престоле и говорит: кого Мне послать? (Ис 6:8). Часто ли нам случалось, любому из нас, услышав, даже как бы издали, из глубин совести, словно шепот, голос Божий, — часто ли нам случалось ответить: «Вот я, Господи, пошли меня! Пошли меня в сердцевину этой ситуации; я войду туда, я встану там, я пойду и останусь там, пока она длится. Не столько, сколько хватит моего терпения, не до того момента, когда эта ситуация покажется мне слишком болезненной, — я останусь там до тех пор, пока обе стороны находятся в ней, в солидарности, от которой я не отрекусь».

Часто ли с нами так бывало? Не очень-то! Разве что вы бесконечно более выдающиеся люди, чем те, кого я встречаю изо дня в день. Я честно скажу от своего имени, как и от вашего: не часто. А тогда в чем же заключается наше заступничество? Где мы стоим? Теперь Бог мог бы задать нам вопрос: ты говоришь, что не можешь молиться, потому что не знаешь, где Я? Я — в Гефсиманском саду, Я — там, где Меня пригвождают ко Кресту, Я умираю, Я жажду, Я испускаю вопль всей твари, которую ты, человек, в особенности — ты, христианин, предал: Боже Мой, Боже Мой! зачем Ты Меня оставил? (Мк 15:34). Я умираю на Кресте. А ты — ты-то где? Ты, обвиняющий Меня в том, что Меня нет, — где ты сам? Стоишь ли ты вне трагедии, глядя на нее со стороны и восклицая: Бога нет, где же Он, куда Он смотрит? Или ты там, в сердцевине трагедии? Если бы ты был там (мог бы сказать Господь), люди увидели бы, что там — Я, потому что ты — частица, живой член Моего Тела, частица всецелого Христа. Твое присутствие было бы Моим присутствием. Твое отсутствие заслоняет Мое реальное присутствие. Твое место — в сердцевине трагедии, и если бы ты стоял там, ты сумел бы молиться. Ты не молишься, ты не в состоянии молиться, потому что тебя там нет. Ты не в состоянии молиться Господу бури, и поэтому создаешь себе ложный покой и ложную успокоенность.

Вот в чем вся проблема: в той ситуации, где мы находимся, в Истории, как и в нашей частной жизни, мы обвиняем Бога! Бог нас не обвиняет, но лишь с грустью задает нам вопрос: где ты? Быть может, вы помните роман польского писателя, который, правда, скорее известен моему поколению, чем более молодым людям, «Quo vadis?», «Камо грядеши?»[307]. Это история из времен самого первого гонения. Спасаясь, Петр уходит из Рима, у городских ворот он встречает Христа и спрашивает Его: Quo vadis, Domine? Куда идешь, Господи? И Христос отвечает: иду в Рим умереть с Моими братьями, потому что ты их оставил. Вот как ставит нам вопрос Господь.

Вот ответ на него из реальности наших дней. Во время гражданской войны в России мать с двумя детьми, которой грозил расстрел, была спасена незнакомой ей женщиной по имени Наталья. Та назвалась ее именем и погибла. «У меня нет детей», — объяснила Наталья спасенной. Этот рассказ меня очень глубоко тронул, я часто привожу его в пример и он неизменно вызывает отклик в сердцах.

Заступничество — реальность, молитва — реальность, но это верно лишь в случае ответственной, вовлеченной позиции, «ангажированности». Мы все время говорим о вовлеченности: политической, общественной, всевозможной, но сами мы остаемся в стороне, мы то включаемся ответственно, то безответственно отходим: включаемся на время, как можно наняться на какой-то срок! А затем, когда мы устали страдать, мы говорим тому, кто в сердцевине страдания: продолжай, а я отдохну; когда усталость пройдет, я вернусь поддержать тебя. Бог так не поступает!

Я хотел бы дать вам еще один пример. Человек, которого я знал близко[308], который оказал на меня определенное влияние в молодости, был во время немецкой оккупации схвачен и отправлен в концентрационный лагерь. Он вернулся оттуда через четыре года. При первой встрече я спросил его: «Что вы вынесли из лагеря?» Он ответил: «Тревогу». Меня это поразило, потому что он был человеком крепкой веры, сильным человеком, и я переспросил: «Вы потеряли веру?» И он ответил: «Нет, но, видишь ли, пока я был в лагере и подвергался жестокостям, насилию, я сознавал, что Бог дает мне власть прощать. В любое мгновение я мог сказать: „Господи, прости! Они не знают, что творят“. В любое мгновение я мог сказать: „Господи, Тебе больше нечего взыскать с них, я простил им в Твое имя“. А теперь я на свободе. Те, кто нас так мучил, когда-то встанут перед судом Божиим, и я хотел бы всем существом воззвать к Богу: „Прости!“ Но как Он может мне верить? Я больше не страдаю».

Вот человек зрелый, не герой. Он был человек жесткий, трудный, тяжелый, от которого нельзя было ожидать каких-то мистических порывов. Он сумел молиться, потому что был в сердцевине драмы. Мы не в состоянии молиться — мы на берегу моря и просим Бога спасти тонущую лодочку. Если бы нам хватило мужества самим взяться за дело, мы сумели бы молиться, мы были бы там же, где наш Ходатай, Первосвященник всей твари (Евр 8:6), Христос. Наше призвание в этом.

Может быть, вы мне скажете, что образы, которые я выбрал, слишком велики для нас. Разумеется, кто из нас подобен Наталье или этому человеку, о котором я говорил, кто из нас действительно в меру образа Христова? Но если мы не таковы, значит, мы неверны своему призванию, потому что мы призваны быть живыми членами Тела Христова. Патриарх Алексий[309] как-то в ответ на вопрос, почему в России не борются за бóльшую свободу для Церкви в советском обществе, ответил: «Потому что Церковь — не бюро пропаганды, Церковь — Тело Христово, ломимое за спасение своих гонителей».

Мы — это Тело либо мы изменники. Иного выбора нет. Мы должны быть присутствием Христа, по примеру Натальи, по примеру этого человека, — в малом и в великом, все равно. Когда кто-то унижает, обижает вас и вы не в состоянии простить, когда у вас напряженные отношения в той небольшой человеческой среде, которая вас окружает, и вы не умеете разрядить это напряжение, — здесь-то и начинается проблема заступничества, и здесь же она разрешается.

Мы никогда не сможем молиться, кроме как под воздействием Святого Духа, храмами Которого мы призваны быть, и не только местом Вселения, но откровением, проявлением, сиянием Его в мире.

Наше призвание — стать причастниками Божественной природы, — это слова апостола Петра из его Послания (2 Пет 1:4), стать не просто вообще детьми Божиими, но, по слову святого Иринея Лионского, в Единородном Сыне, в Котором мы, действием Духа Святого, едины, стать единородным сыном Божиим.

У нас нет выбора: либо мы принимаем свое христианское призвание, либо должны его отвергнуться. В таком случае наберитесь мужества — наберемся мужества! — ставить Бога под вопрос и понять, где Его место и что Он такое. И будем готовы, что Бог может поставить нас под вопрос, и признаем собственную трусость, свое предательство, свое отсутствие. И изнутри этой ситуации, где Бог окажется оправданным в наших глазах, а мы осужденными, мы найдем, в акте покаяния, путь к соединению с Ним и тогда сможем вознести свой голос, воздеть руки, устремиться душой к Богу в заступническом действии по образу Христа, а не в порыве, который будто стремится противостать «несправедливости» Божией, что мы так часто пытаемся сделать.

Мужество молиться[310]



Молитва — одновременно искание Бога и встреча с Ним, которая перерастает в общение. То есть молитва является и деятельностью, и состоянием, а также определенным взаимоотношением с Богом и определенным отношением к тварному миру. Она рождается из осознания того, что мир, в котором мы живем, — не просто двухмерный, жестко ограниченный временем и пространством, «плоский» мир, где мы встречаем то, что нас окружает, лишь как поверхность, однообразную толщу, под которой — пустота. Молитва рождается, когда мы открываем, что мир имеет глубину, что мы не просто окружены видимым, но погружены в невидимое и пронизаны им. И это невидимое — одновременно присутствие Божие, высшая и предельная реальность и глубинная сущность человека. Видимое и невидимое не противостоят друг другу, но и не просто накладываются: они присутствуют одновременно, взаимопроникаясь, как огонь и раскаленное железо. Они взаимодополняются в той тайне, которую английский писатель Чарльз Уильямс называет «соприсущностью»: присутствие вечности во времени, будущего в настоящем мгновении, но также непреходящее присутствие мгновения в вечности, в эсхатологическом совпадении прошедшего, настоящего и будущего, которые содержатся одно в другом, подобно тому как дерево содержится в семени. Жить лишь видимым — это жить поверхностно, не замечая или отстраняя не только Бога, но и глубины тварного мира. Такая поверхностная жизнь обрекает нас и в видимом мире замечать лишь то внешнее, на чем останавливается наш взор. Если пытаться проникнуть дальше, то мы обнаруживаем отсутствие содержания, в сердцевине вещей мы достигаем точки равновесия, конечной, никуда не ведущей точки. За пределом этой сердцевины нет ничего, внутри геометрического объема нет глубины. Это последний предел. Мир внешних форм может расширяться, но не способен углубляться. Однако сердце человека глубоко (Пс 63:7). Когда мы достигаем той точки, откуда ключом бьет жизнь, мы обнаруживаем, что источник ее — еще глубже. В сердце человека есть глубина, которая открывается на невидимое — не на невидимое глубинной психологии, а на бесконечность, на творческое слово Божие, на Самого Бога. Войти в себя не означает погрузиться, подобно интроверту, в собственные глубины, а выйти за пределы своей ограниченности. Святой Иоанн Златоуст говорит: «Найди двери собственного сердца, и ты увидишь, что это дверь в Царство Небесное». Это обнаружение своего глубинного «я» происходит одновременно с признанием того, что и другой человек, каждый, кто рядом с нами, также имеет свою неизмеримую глубину безмерности и вечности. Я сознательно употребляю слово «безмерность»: оно указывает, что глубину эту нельзя измерить — не потому, что на это не хватит наших мерок, а потому, что ее сущности чуждо самое понятие измеримости. Эта глубина соразмерна призванию человека стать причастником Божественной природы (2 Пет 1:4); обнаруживая собственную глубину, человек тем самым открывает Бога, Того, Кого можно было бы назвать «незримым Ближним»: Он — Дух, Христос, Отец. А в окружающем нас мире предметов и живых тварей мы обнаруживаем то, что наряду с человеческими глубинами принадлежит безмерности и вечности. На этой грани и устанавливается молитвенное отношение: признание, что мир имеет три измерения — он расширяется в пространстве, течет во времени и обладает устойчивой, но вместе с тем бесконечно изменчивой глубиной.

Следовательно, молитва — отношение, которое устанавливается между человеком, между видимым и лежащим в его основе невидимым — целым глубинным миром, включающим все существующее. Вот почему я сказал, что молитва — искание, исследование этой области невидимого и мира наших собственных глубин, который вéдом одному только Богу, который только Он и может нам открыть. И через молитву, сначала на ощупь, в проблесках нового видения, мы ищем и открываем Бога и человека в их взаимосвязи. Позднее, когда в ярком сиянии света нам открывается то, что мы способны познать о невидимом и о преображенном видимом, которое стало светоносным, просияло собственной безмерностью и вечностью в Боге, молитва становится состоянием, хотя не перестает быть тем, о чем я говорил вначале. В мире поиска, частичной слепоты и частичного прозрения наши первые шаги в молитве состоят из восторженного изумления, благоговейного трепета и чувства трагичности. Изумления, когда мы открываем себя самих, познаем Бога, изумления при виде того, как мир разворачивается перед нашим взором до пределов Божественной бесконечности. Благоговейный трепет, внезапное озарение, охватывающее нас радостью и ужасом, когда мы оказываемся в присутствии святости и красоты Божией. Но также и чувство трагичности — нашей личной и всеобщей: трагично быть слепым, трагична наша неспособность непреткновенно жить в полноту своего призвания, все время ощущать себя пленником своей ограниченности, ослепления. Трагично видеть мир сбившимся с пути, безбожным, колеблющимся между жизнью и смертью и неспособным выбрать раз и навсегда жизнь, раз и навсегда уйти от смерти. Восторженное изумление и чувство трагичности — вот два источника молитвы. Оба они рождаются из нашей встречи с глубинами мира, которые стали прозрачными, до конца проницаемыми. Без этой встречи мир предметов, мир стихийно бушующих сил, непонятный и часто уродливый мир, в котором мы живем, может породить в нас страх, недоумение, ужас.

Итак, в сердцевине того основного взаимоотношения, которое мы называем молитвой, — тема встречи. Эта тема — основоположная категория откровения, ведь само откровение есть та встреча с Богом, которая дает новое видение мира. Все — встреча, как в Священном Писании, так и в жизни. Эта встреча одновременно личная и универсальная, единственная и показательная. Она всегда двойственна: встреча с Богом и — в Нем — со всем творением, встреча с человеком, с глубинами человека, укорененного в творческой воле Божией, устремленного к последнему завершению, когда Бог будет все во всем (1 Кор 15:28). Это встреча личная, потому что каждый должен пережить ее сам: ее невозможно познать извне или понаслышке. Она принадлежит нам лично, но вместе с тем имеет и всеобщее значение, потому что в ней мы перерастаем свое поверхностное и ограниченное «я». Эта встреча единственная, потому что при глубоком подходе мы незаменимы и единственны как для Бога, так и для других, каждая тварь знает Бога по-своему, каждый из нас знает Бога так, как никто другой Его никогда не познáет, кроме как через нас. И одновременно, поскольку каждый из нас принадлежит всецелому человечеству, каждая встреча показательна: она есть откровение для всех того, что каждый знает лично.

К этой встрече мы должны отнестись внимательно, потому что, если не знать ее внутренних законов, мы ее упустим. Она всегда требует взаимности. Она всегда есть откровение не только другого, но и нас самих, она происходит в рамках взаимосвязи. Можно бы сказать, что лучший образ всякой встречи — витраж. Свет, льющийся через него, являет линии, краски, сияние, красоту, смысл витража, но одновременно его линиями, красками, красотой, смыслом нам явлен невидимый потусторонний свет. То есть открытие того и другого происходит, становится возможным во взаимоотношении света и витража. Бог открывается в Своем невозмущаемом, бесстрастном, державном величии, но и в Муже скорбей (Ис 53:3), в воплощенном Слове, и это является также откровением величия человека. Если мы обнаруживаем глубины человека, то мы, значит, превзошли эмпирического человека и признали в нем назначение, призвание не индивидуальное, но личное — такое призвание, которое делает его не просто экземпляром человеческого рода, а членом таинственного тела, всецелым Человеком, который призван быть местом присутствия Божия.

Тем не менее, когда человек пускается в этот поиск, он одинок и должен сначала признать существование другого. Это признание должно произойти во взаимной связи, а не по отношению к себе самому, и это различие важно. Все, что мы познаём, мы познаём во взаимоотношении, пока между нами нет связи, ничто и никто не существует для нас. Но в том, чтобы познавать вещи и людей только по отношению к себе, есть большая опасность. Такое познание смещает центр вселенной, сводит все к нам самим и тем самым искажает объекты познания, представляет их мелкими, мелочными, столь же незначительными, каковы мы сами, каковы наши желания, стремления. И значит, когда мы беремся за дело и готовы признать существование другого, мы должны быть готовы войти во взаимоотношение, которое неизбежно будет раздирающе мучительно, оно потребует от нас перерасти себя, отказаться от себя, умереть себе в результате того, что мы открыли другого со всеми его требованиями, его правом на существование, на независимость, на свободу вне нас. Мы должны признать неумолимую «инаковость» другого. Что бы мы ни делали, как бы глубоко мы его ни знали, как бы тесна ни была связывающая нас приобщенность (и это еще более верно во взаимоотношениях человека с Богом, чем с другим человеком), в сердцевине взаимоотношения всегда останется тайна, мы никогда в нее не проникнем. В Священном Писании, в книге Откровения, есть замечательное место, где святой Иоанн Богослов нам говорит, что те, кто войдут в Царство Божие, получат от Творца белый камень, на этом камне написано имя, которое знает только Бог и тот, кто получит этот камень (Откр 2:17). Это имя — не прозвище, под которым мы себя знаем, которое отличает нас в этом тварном мире времени и пространства. Наше подлинное имя, вечное имя в совершенстве совпадает с нашей личностью, с нашим существом, оно нас в совершенстве определяет и выражает. Его знает только Бог, и Он нам его открывает. Никто другой не может его знать, потому что оно выражает неповторимые отношения, связывающие нас с Творцом. Как часто человеческие отношения бывают разрушены желанием одного открыться за пределами возможного или стремлением другого проникнуть в ту священную область, которая принадлежит только Богу. Желание тщетное, попытка столь же обманчивая, как попытка ребенка найти начало источника, точку, где рождается вода, которой не было за миг до того.

Но недостаточно просто признать право другого на существование, принять его как неумолимо другого. Нужно уметь видеть, слышать и оценивать. Только при этих условиях встреча может принести плоды.

Христос говорит о чистом оке (Мф 6:22), чистом зрении, которое необходимо для того, чтобы увидеть вещи, как они есть, не набрасывая на них потемнение нашего зрения или тени и неверные очертания, которые искаженный взор создает в нашем воображении. Но чистого ока недостаточно. Нужно еще найти правильную позицию. Нужно найти расстояние, откуда взгляд охватывает весь предмет и не ослеплен им. Ведь таково главное правило, которое мы должны соблюдать, если хотим увидеть произведение искусства. Картину, скульптуру нельзя рассматривать ни подойдя слишком близко, ни отступив слишком далеко. Существует некая наилучшая точка, которая позволяет нам видеть произведение таким, каким его замыслил художник, в его полноте, не утопая в деталях. То же самое касается человеческих отношений. Нужно найти расстояние, которое определяется не пространством и временем, а внутренней свободой — такой свободой, которая нас тесно соединяет, но не связывает по рукам и ногам. Быть может, то, что я хочу сказать, лучше пояснить на примере, чем долгими рассуждениями. В замечательной книге английского писателя Чарльза Уильямса выведена молодая женщина по имени Лестер, которая погибла при авиационной катастрофе. Ее душа освободилась от тела и открывает новый мир, которого она никогда не замечала и в который только что попала: мир невидимого стал для нее единственной подлинной реальностью. А видимый мир ускользает от ее взора, от видения сердцем. В какой-то момент она оказывается на берегу Темзы. Она видела реку много раз, видела ее воду — грязную, жирную, отяжелевшую всеми отбросами Лондона, и эта вода вызывала в ней отвращение. Но теперь она освободилась от тела и больше не связывает все на свете лично с собой, и она видит воды Темзы как бы впервые. Она видит их как нечто, вполне отвечающее тому, чем они должны быть, чем должна быть река, проходящая через большой город. Да, эти воды густые, грязные, они несут к морю все отбросы города. Но такими они и должны быть, они соответствуют своей роли, они подлинны. И как только она их видит как факт, принимает их полностью, как только она не реагирует на них эмоционально и не может испытывать к ним физического отвращения, поскольку у нее нет тела, которым она могла бы в них погрузиться, нет губ, которыми она могла бы этой воды напиться, то она прозревает глубину этих вод. Через первый слой сгущенности она начинает различать слой за слоем более чистой воды. Чем глубже она видит, тем они становятся прозрачнее, до момента, когда где-то в сердцевине этой воды (которая казалась Лестер непроницаемой, пока она отбрасывала на нее собственную потемненность) она видит чистый ручей, видит первичную воду, какой ее сотворил Бог, и в самой ее сердцевине — сверкающую, чудесную струю — воду, которую Христос предложил самарянке (Ин 4:10, 13—14). Освободившись от самой себя, Лестер стала способна видеть то, к чему она раньше была слепа. Сквозь менее плотные слои она обнаруживает все более блистательную, светоносную прозрачность.

Так бывает и с нами. Если бы мы умели видеть, освободившись от самих себя, в той внутренней свободе, которую отцы Церкви называют , «бесстрастие», то есть отсутствие страстности, когда человеком не движет, не управляет ничто внешнее и он в царственной свободе действует изнутри, мы тоже могли бы в окружающей нас плотности различать светоносные глубины людей и предметов. Мы тоже могли бы в этом мире, который нам кажется таким непроницаемым и густым, видеть отблеск присутствия Божия, благодати Его, действующей везде и во всем.

Но недостаточно видеть, надо еще и слышать. Слышание — акт неослабного внимания. Чтобы услышать, надо не только напрячь слух, но за пределом услышанных слов стремиться уловить смысл, направленность того, что было произнесено или осталось невысказанным. Слышать означает смиренно склониться, стать способным принять то, что другой сеет на поле нашего ума, на поле нашего сердца. В этом подлинный смысл латинского слова humilitas, смирение: оно происходит от humus, «плодородная земля». Эту землю мы не замечаем, потому что привыкли, что она всегда тут, под ногами. Это безмолвная, безропотная земля, которая умеет обогатиться всем, что мы выбрасываем в нее, которая способна все превратить в богатство, принять в себя любые семена и дать им плоть, дать им жизнь, позволить им взойти, стать в полноте самими собой, никогда не навязывая семенам своих законов. Наша способность слышать начинается со смирения. Мы должны предложить себя Другому, как эта земля, богатая, безмолвная и полная творческих возможностей.

Но смирение означает также и послушание. Латинское слово obaudire имеет два значения: «прислушиваться» и «повиноваться». Прислушиваться с тем, чтобы услышать, понять и принести плод. Основные условия, чтобы нам предстать перед Богом, — полное внимание, рождающееся из того, что мы во что бы то ни стало хотим услышать, и желание, решимость принять услышанное и принести плод, то есть преобразиться, измениться, из того, что мы есть, стать тем, чем мы призваны быть. Это основоположное состояние в молитве может быть проиллюстрировано на примере человека, который любит наблюдать птиц. Он встает ранним утром, так как должен успеть в поле, в лес до пробуждения птиц, чтобы его приход остался незамеченным. Он затаивается молча и без движения, он весь — слух, весь — внимание. Все его существо прозрачно и восприимчиво, готовое принять печать каждого звука, каждого движения. Он слушает, смотрит, но услышит и увидит то, что происходит вокруг него, только при условии, что он свободен от предвзятости, готов услышать все, что пошлет ему Бог. Его отношение одновременно пассивное и активное: пассивное в том смысле, что он, как земля, humus, до конца открыт, активное в том, что он напряженно готов отозваться на всякий вызов, любой призыв Божий. Разве не ясно, что в таком случае, если мы хотим, чтобы наша встреча с Богом стала возможной, если хотим видеть и слышать, недостаточно просто иметь уши и глаза? В нас должен быть порыв, желание, мы должны стремиться услышать и увидеть.

А для этого нужна любовь, хотя бы малая. На первой странице той книги, которую я уже цитировал, Чарльз Уильямс показывает нам душу своей погибшей героини на одном из лондонских мостов, где ее настигла смерть. Она стоит там уже некоторое время. Она ничего не замечает вокруг, кроме самой себя, той точки земли, где стоит, и самолета, который, разбившись, убил ее. Она ничего не видит, потому что сердцем ни с чем не связана. Мост она видит пустым, хотя на самом деле по нему беспрерывно снуют люди. Дома по обоим берегам Темзы для нее — хмурые стены с серыми глазницами: окна то освещаются, то гаснут, но ничего не значат для нее, в них нет ни смысла, ни содержания. У нее нет ключа к тому, что ее окружает, потому что она никогда ничего не любила и чужда этому обыденному миру. И вдруг по мосту проходит ее муж, теперь овдовевший. Они замечают друг друга. Он — потому что любит ее, хранит ее в сердце, оплакивает и ищет в незримом. Лестер видит его, потому что он — единственный, кого она когда-либо любила своей жалкой, эгоистичной любовью. Он — единственный, кого она способна увидеть. Она видит его. Он проходит. Но в этот миг ее сердце проснулось, и через мужа она осознает все, что с ней связано: мужа, их дом, всех их знакомых. И постепенно через это таинство любви она начинает меняться и открывает для себя тот мир, в котором жила, не зная его, и одновременно тот огромный, глубокий мир, в котором живет теперь. Эти два мира взаимно проникают один другой, соприсущи друг другу — вот суть философской теории Чарльза Уильямса. Потому что мы видим только то, что любим. Нам кажется, будто мы видим то, что нам ненавистно, на самом деле ненависть нам представляет искаженные образы, уродливые карикатуры. А безразличие, равнодушие — слепы.

Но чтобы достичь глубинного, истинного познания, чтобы видение реальности соответствовало своему предмету, недостаточно видеть, слышать или даже любить: надо еще иметь чистое сердце, способное различить Бога за слоями окружающей потемненности, которые Его скрывают. Потому что подобно тому, как око, потерявшее чистоту, ясность, отбрасывает на все, что видит, свое потемнение, так сердце, потерявшее цельность, не может ни оценивать, ни улавливать реальность вещей, как ее видит Бог. Это ясно показывает эпизод из жизни Отцов пустыни. Один из них с учениками подходит к воротам Александрии. По дороге навстречу приближается прекрасной внешности женщина. Ученики покрывают лица плащами, чтобы не впасть в искушение. Они, возможно, избежали искушения плоти, но не любопытства: из-под плащей они наблюдают за своим наставником и с возмущенным изумлением видят, что он во все глаза рассматривает женщину. Когда она входит в город, они опускают плащи и спрашивают: «Как же ты поддался искушению смотреть на эту женщину?» И тот с печалью отвечает им: «Как же нечисто ваше сердце! Вы увидели в ней только предмет искушения, а я увидел в ней чудное творение Божие».

Итак, каждая встреча, будь то с человеком, будь то с Богом, требует не просто специфических условий. Когда мы ищем Бога, она требует любви к человеку, когда мы обращаемся к человеку, она требует любви к Богу. Один русский старец рассказывает в письме, как однажды ему поставили вопрос: «Каким образом работники, которые тебе поручены, работают так усердно и честно, хотя ты за ними не следишь? А наши, за которыми мы следим, все время пытаются нас обмануть?» И его ответ был таков: «Когда я утром прихожу раздать им работу, меня охватывает жалость — как же они, должно быть, бедны, если оставили свои деревни и семьи ради грошового заработка! И, раздав им задание, я ухожу в келью и молюсь о каждом из них. Я обращаюсь к Богу и говорю: „Господи, посмотри на Николая! Он так молод. Он оставил свою деревню, его молодой жене всего-то девятнадцать лет, он оставил новорожденного ребенка, потому что слишком бедно было дома, он не мог их прокормить. Вспомни его, огради его от дурных мыслей. Подумай о ней и будь ей защитником!“ И так я молюсь, но постепенно, по мере того как молитва становится горячее, нарастает чувство близости Божией, и наступает момент, когда оно так сильно, что я уже не могу различить ничего земного. Земля исчезает, остается только Бог. И я забываю Николая, его жену, ребенка, его деревню, его бедность, и меня уносит в глубины Божии. И в этих глубинах я нахожу Божественную любовь и в ней — Николая, его жену, ребенка, их нужды. И любовь Божия, как поток, меня уносит и возвращает на землю, чтобы молиться и молить о них. И то же самое повторяется: нарастает чувство Бога, земля отходит, меня снова уносит в Божественные глубины, где я снова нахожу этот мир, который так возлюбил Бог». Встреча с Богом, встреча с человеком возможны лишь в той мере, в какой Бог и человек так любимы, что молящийся может забыть о себе, освободиться от себя, остается лишь его порыв к ним, ради них. Это одно из основных свойств заступнической молитвы.

Мне хотелось бы поговорить о встрече еще с некоторых точек зрения и прежде всего подчеркнуть, что эта встреча с Богом и с человеком опасна. Не случайно восточное предание дзэн называет место, где мы можем найти Того, Кого ищем, «логовом тигра». Искать встречи с Богом нас побуждает дерзновенное мужество, если только этот поиск — не акт глубочайшего смирения. Встреча с Богом всегда — кризис, а по-гречески это слово означает суд. Эта встреча сопровождается восхищением и смирением; или мы можем испытать при ней ужас и чувство собственного осуждения. Поэтому неудивительно, что православные руководства к молитве очень мало места уделяют вопросам техники и методики, а советы относительно нравственных и духовных условий, делающих молитву возможной, бесчисленны. Вспомним некоторые из них. Во-первых, евангельская заповедь: если ты принесешь дар твой к жертвеннику и там вспомнишь, что брат твой имеет что-нибудь против тебя, оставь там дар твой пред жертвенником, и пойди прежде примирись с братом твоим, и тогда приди и принеси дар твой (Мф 5:23—24). Этой заповеди так четко, так прекрасно вторит святой Симеон Новый Богослов, который говорит нам, что если мы хотим молиться от всего сердца, то должны примириться с Богом, с нашей совестью, с нашим ближним и даже с окружающими нас предметами. Иначе говоря, условие молитвенной жизни — жизнь по Евангелию, жизнь, при которой евангельские заповеди и заветы станут нашей второй природой. Потому что недостаточно исполнять их, как раб или наемник исполняет волю своего господина; мы должны возжелать их всем сердцем, подобно сынам, детям Царствия, которые искренне хотят, чтобы исполнилась молитва: да святится Имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя.


Рассмотрим теперь встречу с Богом на ряде конкретных ситуаций: встреча в смирении, встреча в правде, встреча в отчаянии, встреча среди сумятицы, встреча в жизни, встреча в безмолвии и встреча в богослужении.

Если бы мы помнили, что всякая встреча с Богом, как всякая глубокая встреча с человеком, есть суд и кризис, мы искали бы Бога сердцем более цельным, но гораздо более осмотрительно. Мы не огорчались бы, если эта встреча не происходит немедленно, мы шли бы к Богу трепетным сердцем. Так мы избежали бы многих разочарований, многих бесплодных усилий, потому что Бог не открывается нам, если встреча может оказаться для нас гибельной. Порой Он готовит нас к встрече долгим ожиданием. Евангелие дает нам примеры духовного поведения, которым надо следовать. Евангелист Лука представляет нам десять прокаженных, которые ищут исцеления (Лк 17:11—19). Они идут ко Христу, останавливаются на расстоянии, потому что знают о своей нечистоте, и из глубины своего несчастья взывают к Господу со всей верой, всей надеждой, на которые способны, но не осмеливаются приблизиться к Нему. И Господь ни шагу не делает к ним навстречу, Он просто повелевает им пойти показаться священникам. Он ничего им не обещает, Он посылает их к исцелению. И исцеление им дается в их вере и надежде, в их смиренном послушании. Насколько отличается их послушливое смирение от нашего «смиренного» приближения, которое должно бы совершаться в благоговейном трепете — а так часто бывает полно высокомерия, дерзости!

Вспомним пример апостола Петра, который, прозрев через откровение слова и чудесный лов рыб Божество пришедшего к нему Наставника, упал к Его ногам и воскликнул: выйди от меня, Господи, я человек грешный! Видение святости и славы Божией подвигло его не искать близости, которой он не смог бы вынести; он попросил Господа отойти. Господь Сам захотел остаться (Лк 5:8).

Мы находим в Евангелии и рассказ о сотнике, который просил Христа исцелить его слугу; и когда Господь сказал: приду, исцелю, тот ответил: нет, Господи, я недостоин, чтобы Ты вошел под кров мой, но скажи только слово (Лк 7:6—10). Полная вера, совершенное доверие и такое смирение, при виде которого мы должны были бы устыдиться: ведь мы недостаточно сознаем себя грешниками, недостойными, чтобы просить Господа не утруждать Себя и в то же время знать, что Он все может для нас сделать.

Однако именно это и есть основное положение: пока мы не перестанем искать осязаемого, ослепительного присутствия Господа, мы устремляемся навстречу собственному осуждению. Если Господь приходит к нам, с какой радостью, с каким смирением должны мы открыться Ему! Но нам не следует дерзновенно искать мистического опыта, когда нам приличествует только покаяние, когда мы должны сначала обратиться, то есть повернуться к Богу. Наша молитва должна начаться с крика: «Господи, сделай меня тем, кем я должен быть, во что бы то ни стало перемени меня, любой ценой!» И произнеся эти опасные, страшные слова, мы должны быть готовы к тому, что Бог их услышит. А слова эти опасны, потому что любовь Божия беспощадна. Бог хочет нашего спасения со всей непреклонностью, всей решимостью, каких оно стоит. Как говорится в «Пастыре» Ерма, «не оставит тебя Бог, доколе не сокрушит либо сердце твое, либо кости твои».

Второй аспект встречи — встреча в правде. Встреча бывает истинная, только когда оба ее участника истинны. С такой точки зрения мы все время вносим искажения в эту встречу. Мы не только сами не умеем быть правдивыми, но и Бога представляем себе в ложном образе. На протяжении дня в разных положениях мы бываем целым рядом личностей, часто неузнаваемых и для нас самих, и для других. И когда наступает время молитвы и мы хотим встать перед Богом в духе и истине (Ин 4:23—24), мы порой теряемся, не зная, какая из них — наша подлинная человеческая личность, потому что не ощущаем нашего глубинного «я». И различные личности, которые мы последовательно ставим перед Богом, не являются подлинными. В каждой есть частица нас самих, но цельности в них нет. И поэтому молитва, которая могла бы с силой вырваться из сердца нашей подлинной личности, не может пробить себе путь среди подставных личин, которые сменяют друг друга перед Богом. Каждая из них что-то произносит, что частично истинно, поскольку отчасти выражает наше существо в целом, и бессмысленно для всех подставных личностей, сменявших друг друга на протяжении дня. Чрезвычайно важно нам научиться находить цельность, основное, глубинное единство нашего существа, иначе мы никогда не встретим Бога в правде. Этого достигают долгим трудом. Мы должны постоянно следить за собой, чтобы ни движением, ни словом, ни внутренним настроением, несовместимым с цельностью, не разбивать ту основоположную цельность нашей личности, которой ищем. Нам надо отыскать наше подлинное «я», внутреннее сокровенное «я», которое одновременно — зачаток будущего человека и единственная вечная реальность, уже качествующая в нас. Поиск этот трудный, потому что различные составные части самих себя нам приходится разыскивать среди множества подставных личностей. Моментами пробивается что-то подлинное, моментами, когда мы забываем о себе, эта глубинная реальность становится конкретной. Это бывает в мгновения, когда радость охватывает нас до такой степени, что мы забываем следить за собой как бы извне, или в мгновения раздирающего душу горя, когда мы тоже не наблюдаем за тем, как живем, забываем и о тех, кто смотрит на нас, судит нас, в мгновения углубленности, когда нас охватывает чувство трагичности или восхищения. В такие моменты мы улавливаем в себе что-то подлинное. Но едва оно мелькнет, как очень часто — слишком часто! — мы отворачиваемся, не хотим встретиться с ним лицом к лицу: нам страшно, оно нас отталкивает.

И, однако, это единственное, что в нас есть подлинного. И Бог может спасти наше подлинное «я», как бы уродливо оно ни было, но Он не может спасти воображаемую личность, которую мы пытаемся поставить перед Ним или играем целыми днями перед другими людьми и перед самими собой. За пределами этих случайных, мимолетных проявлений нашего подлинного «я» нам надо систематически искать в глубинах, что мы такое перед Богом, искать Бога в себе, искать себя в Нем. Это требует постоянного размышления, изо дня в день, всю жизнь.

Начать можно с простого. Читая Священное Писание, если мы честны, мы признаем, что некоторые места нас мало трогают, не задевают: мы готовы согласиться с Богом, потому что ничто не побуждает нас возражать Ему. Мы готовы принять ту или другую заповедь или действие Божие, потому что они не задевают нас непосредственно и мы еще не видим, чего они от нас потребуют. Другие места, если говорить откровенно, нас отталкивают. Если бы у нас хватило мужества, мы бы сказали Богу «нет!». Эти места надо тщательно отметить. Они позволяют нам измерить расстояние между нами и Богом, но также — и это, вероятно, еще важнее для нашей цели — они позволяют измерить расстояние между нашим теперешним «я» и тем, во что мы могли бы вырасти. Потому что Евангелие — не перечень формальных заповедей, это ряд внутренних образов. И всякий раз, когда мы говорим Евангелию «нет», мы отказываемся быть человеком в полном смысле этого слова.

И наконец, есть в Евангелии места, от которых сердце загорается в нас, которые освещают наш ум, подвигают всю нашу волю, они дают жизнь и собранность всему нашему духовному и телесному существу. Эти места указывают, в чем Бог и Его образ в нас уже совпадают, места, где мы уже хотя бы на мгновение, хоть в слабой степени, но являемся тем, чем мы призваны стать. Эти редкие и драгоценные места надо отмечать еще тщательнее, чем предыдущие. Это — точки, где образ Божий уже проступает в чертах нашего падшего человечества. И начиная с этих проблесков, мы можем стать тем, что заложено в нас как возможность, что понемногу растет в нас, чем (как мы чувствуем) мы хотим и должны быть. Нужно хранить верность этим откровениям, хотя бы в этом мы должны всегда остаться верными. Если мы будем так поступать, этих мест будет становиться все больше, евангельский призыв будет охватывать все бóльшую область в нас, он станет конкретным, все более требовательным, и постепенно из тумана проступит и проявится образ нашей подлинной личности. Тогда мы можем стоять перед Богом в истине. Однако наряду с этой основоположной, сущностной истиной есть и неполная, частичная истина каждого мгновения.

Как часто нашу молитву искажает то, что мы пытаемся стать перед Богом не такими, какие мы есть, а такими, какими, как мы воображаем, Он хочет нас видеть: мы приходим к Нему словно ряженые, втиснутые в рамки взятых напрокат отношений. Очень важно, прежде чем мы начнем молиться, дать себе время прийти в себя, оглянуться на себя и осознать, в каком расположении духа мы пришли к Богу. Бывают дни, когда сердце наше открыто Ему и мы могли бы сказать: Готово сердце мое, Боже, готово сердце мое. Как лань желает к потокам вод, так желает душа моя к Тебе (Пс 56:8; 41:2). Но очень часто мы плетемся к Нему унылым усилием воли. Мы исполняем долг, не вкладывая сердца; мы принуждаем себя внешне быть тем, чем, как мы знаем, являемся в самых наших глубинах, но чего сейчас не ощущаем; источник живой воды иссяк в песке, который остался сухой и горячий. Мы так и должны сказать Тому, Кто есть Истина: «Господи, я пришел к Тебе сухим сердцем, но я заставляю себя предстать перед Твоим лицом по глубокому убеждению. Я Тебя люблю, я поклоняюсь Тебе в самых моих глубинах, но сегодня эти глубины не выходят на поверхность». Иногда мы обнаруживаем, что стоим перед Богом не из глубины убеждения, а что нас привел перед Его лицо почти суеверный, а не благоговейный страх: если не помолюсь, Бог не защитит. Надо признаться Богу в этом недоверии, которое ставит под сомнение Его любовь и Его верность. Мало ли в каких еще состояниях мы предстаем перед Богом. Мы должны отдавать себе отчет, что можем молиться Богу изнутри этих состояний, а не поверхностно. Иначе наша молитва не будет содержать даже истины данного мгновения. Она будет от начала до конца предательством как ветхого Адама, так и нового Адама (1 Кор 15:45) в нас. Она не будет истинна ни по отношению к тому, что в нас есть устойчивого и вечного, ни к состоянию данного момента, в котором мы находимся.

Но встреча зависит не только от того, что один из собеседников истинен, Другой так же важен. Бог, навстречу Которому мы идем, должен быть столь же истинен, как ищущий Его человек. Вы скажете, что Бог всегда истинен, всегда является Самим Собой, Он неизменен. Да, разумеется, но нашу молитву определяет не только Бог, Каков Он есть, но еще в большей степени тот образ Божий, который мы создаем себе, потому что наше отношение к Нему зависит не только от того, чем Он является на самом деле, но от того, каким мы Его представляем. Если мы предстаем перед ложным образом Бога, мы будем приспосабливать свою молитву и свое внутреннее отношение к этому образу, а не к искаженной им Реальности. Так что очень важно на протяжении всей жизни, изо дня в день, учиться познавать Бога, Какой Он есть: не в Его частичных проявлениях, когда мы представляем Его то неумолимым Судьей, то благостным Спасителем, а во всей многогранности Его личности. Следует также быть осторожным и не вообразить, будто вся полнота человеческого знания о Боге может составить подлинный образ Живого Бога. Бог, даже открываясь в Священном Писании, не открывается окончательно и полно, и если мы пытаемся стать перед образом Божиим, составленным из всего того, что знаем из откровения, из опыта Церкви, из собственного опыта, нам грозит опасность поставить перед собой образ, который ложен, потому что претендует на полноту, а на самом деле является лишь жалким приближением и из-за этого, по слову святого Григория Богослова, становится идолом. Вот почему отцы Церкви постоянно настаивают на том, что необходимо подходить к Богу, ничего не воображая, не представляя. Все, что мы знаем о Боге, должно нас привести к Нему, но в тот миг, когда мы встаем перед ним, мы должны отбросить все наше знание, как бы оно ни было богато и верно, и стоять перед Богом неведомым, перед тайной, перед Божественным мраком, перед Его светом, готовые встретить Бога таким, каким Он захочет явить нам Себя сегодня. Иначе перед нами окажется вчерашний Бог, то есть наш собственный опыт Бога, а не истинный Бог, тогда как цель нашего искания — подлинный Бог, единственный наш Собеседник в подлинной молитве. Эта встреча в истине с самого начала исключает возможность построить искусственное присутствие, потому что мы ищем не плодов этой встречи — радости, переживаний, внутреннего волнения, — а самой встречи.

В этом же контексте встречи в правде следует признать, что Бог может отсутствовать. Разумеется, это отсутствие субъективное, в том смысле, что Бог всегда присутствует. Но Он остается невидим, неощутим, Он ускользает от нас. Здесь нам должно помочь то, что уже было сказано о встрече в смирении: когда Бог не дается, когда Его присутствие неощутимо, мы должны уметь ждать в трепете и благоговении. Но в этом субъективном отсутствии Бога есть и другая сторона. Отношения бывают истинны, только если строятся во взаимной свободе. Мы слишком склонны воображать, будто достаточно нам стать на молитву — и Бог обязан предстать перед нами, обратить на нас внимание, дать нам ощутить Свое присутствие, дать нам уверение, что слышит нас. В таком случае отношения были бы принудительные, словно механическая связь, из них были бы исключены радость и непосредственность. Это позволило бы также предположить, что мы в любой момент способны встретить Бога. Альфонс де Шатобриан в замечательной книге о молитве «Ответ Господа» говорит, что кажущееся отсутствие Бога чаще всего — следствие нашей собственной слепоты[311]. Я хотел бы проиллюстрировать его слова примером.

Как-то пришел ко мне человек, который уже много лет искал Бога, и со слезами сказал: «Отец Антоний, я не могу жить без Бога. Покажите мне Бога!» Я ему ответил, что не могу этого сделать, но если бы и мог, думаю, он сам был бы неспособен Его видеть. Он с удивлением спросил: «Почему?» Тогда я поставил ему вопрос, который я часто ставлю приходящим ко мне людям: «Есть ли в Священном Писании какое-нибудь место, которое вас волнует до глубины сердца, которое вам дороже всего?» «Да, — ответил он, — это рассказ о грешнице в восьмой главе Евангелия от Иоанна» (Ин 8:3—11). Тогда я спросил: «Кем вы видите себя в этой сцене? Женщиной, которая вдруг осознала свой грех и стоит перед судом, зная, что над ней висит суд жизни или смерти? Или вы заодно со все понимающим Христом, Который ее простит, чтобы она жила дальше, теперь уже новой жизнью? Ожидаете ли вы Его ответа с надеждой на прощение, как, вероятно, ждали апостолы? Или вы в толпе, один из старейших, кто, сознавая собственные грехи, уйдет среди первых, или вы один из молодых людей, кто постепенно осознает свою греховность и выпускает камень, уже зажатый в руке? Где вы, кто вы в этой прекрасной, волнующей сцене?» После минутного раздумья этот человек ответил: «Я себя вижу как единственного еврея, который не ушел и побил камнями эту женщину». Я ему тогда сказал: «Вот и ответ: вы не можете увидеть Бога, Которому вы до такой степени чужды».

Нет ли чего-то подобного в опыте каждого из нас? Нет ли в каждом из нас сопротивления, отказа, отрицания Бога? Не ищем ли мы Бога по собственному образу, подходящего нам Бога? Не отвергнем ли мы истинного Бога, если найдем Его? Готовы ли мы к встрече с Богом, Каков бы Он ни был, даже если эта встреча нас осудит и перевернет все наши ценности? Не является ли часто отсутствие Бога в нашей жизни и в нашей молитве результатом того, что мы Ему чужды и, даже встретившись с Ним лицом к лицу, не видим Его, не узнаём? Разве не это случалось в то время, когда Христос проходил по дорогам Иудеи и Галилеи? Сколько Его современников встретили Его и прошли мимо, совершенно не узнав, не заподозрив, что Он не просто прохожий? Не таким ли Его видели толпы, которые спешили на Голгофу, когда Его вели на казнь? Он преступник, нарушитель общественного порядка, ничего больше. Не таким ли мы видим Бога, даже в те моменты, когда мы более чутки и способны уловить, ощутить Его присутствие? Не отворачиваемся ли мы от Него, потому что предчувствуем, что Он разрушит строй нашей жизни, перевернет все ее ценности? В таком случае мы не можем рассчитывать на встречу с Ним в молитве. Скажу больше: мы должны благодарить Бога от всего сердца за то, что Он не предстает перед нами в этот миг, потому что мы сомневаемся в Нем, но не так, как Иов, мы сомневаемся сомнением неблагоразумного разбойника на Голгофе, и встреча с Ним была бы нам судом и осуждением. Мы должны уметь оценить это отсутствие Божие и осудить себя, чтобы Он не осудил нас.

Другой аспект такого «отсутствия» может быть прояснен следующим рассказом. Несколько лет назад молодая женщина, которую поразила неисцельная болезнь, написала мне: «Я так благодарна Богу за эту болезнь! По мере того как мое тело слабеет, мне кажется, что оно становится все доступнее воздействию Божию». Я ей ответил: «Благодарите Бога за то, что Он вам дает, но не надейтесь, что такое состояние будет продолжительно. Придет момент, когда это естественное истощание перестанет вести вас к все большей прозрачности, тогда вам придется полагаться только на милость Божию». Через несколько месяцев она написала мне снова: «Я так слаба, что не могу устремляться к Богу. Единственное, что мне доступно — пребывать в безмолвии, предаться отчаянной надежде, что Бог Сам придет ко мне». И она добавила — и эти-то ее слова и относятся к нашей теме: «Молите Бога дать мне мужество никогда не попытаться построить Его мнимое присутствие, чтобы заполнить ужасающую пустоту Его отсутствия».

Думаю, эти два рассказа не нуждаются в пояснениях. Мы должны положиться только на Бога. Важно, чтобы мы не рассчитывали ни на свои силы, ни на свою слабость. Встреча с Богом — свободный акт, где Бог самовластен, и лишь когда смирение, то есть полная, предельная отданность, соединится в нашем сердце с начатком любви к Богу, мы становимся способными перенести Его отсутствие и даже обогатиться благодаря ему.

Я привел выражение «отчаянная надежда». Вот еще одна возможность встретиться с Богом. Примеры этого мы видим в Евангелии и в житиях святых. В десятой главе Евангелия от Марка мы находим рассказ о слепом Вартимее, сидевшем у ворот Иерихона (Мк 10:46—52), и в этом рассказе о его исцелении есть ряд моментов, существенных для понимания молитвы. Мы слишком часто удивляемся, что молитва наша не услышана. Нам кажется, что достаточно нам произнести ее — и Бог обязан сразу обратить на нее внимание. На деле, если мы строго рассмотрим, что побудило нас к молитве, чего мы требуем, мы увидим, что не всегда просим необходимого, что часто просим излишнего. Легкость, с какой мы оставляем молитву, когда не бываем услышаны тотчас же, доказывает, что, даже когда мы просим у Бога того, без чего не можем жить, у нас недостает терпения, постоянства, настойчивости и в конечном итоге мы предпочитаем жить без необходимого, чем отчаянно бороться за него. Один из отцов Церкви говорит, что молитва подобна стреле. Она, конечно, может лететь, достичь цели и поразить ее. Но полетит она, только если сильная рука пошлет ее к цели из лука. Она попадет в самую цель, только если зрение стрелка остро и напряжено. А нашей молитве чаще всего недостает именно бодрости духа, напряжения, чувства отчаянной, абсолютно трагичной нужды, в какой мы находимся и откуда должны выбраться во что бы то ни стало, любой ценой.

Вартимей слеп. Мы не знаем, постепенно ли погас свет в его очах, постепенно ли для него погрузился во мрак привычный, столь любимый мир, или он родился слепым. Одно ясно: взрослый человек сидит в придорожной пыли и просит подаяния. Сколько за свою жизнь, за все ее годы, этот человек делал отчаянных усилий возвратить себе зрение! Сколько раз он обращался к врачам, священникам, целителям, просил молитв и помощи всех тех, кто, по его мнению, мог ему помочь. Сколько раз зарождалась надежда — на человека, на разум, на опыт, но также на любовь и сострадание, на человеческую отзывчивость и братство и, еще не раскрывшись до конца, гасла. И теперь мы видим его на обочине, у ворот города, сломленного жизнью: он больше не пытается обрести зрение, лишь выжить благодаря безразличному милосердию прохожих. Его надежда — не пламенное, полное любви милосердие, а холодная милостыня, подаваемая без сострадания, — мимоходом брошенная монета, которая накормит голодного, хотя сам он так и останется безымянным, едва замеченным. А прохожий так же слеп, как нищий у дороги, и его слепота, возможно, еще страшнее, потому что это слепота сердца, слепота совести: человеку чуждо братство людей. Но дело происходит во времена Христа. Слепец, должно быть, слышал о человеке, появившемся в Галилее, который проходит теперь дорогами Иудеи и всей Палестины, творя чудеса. Говорят, этот человек исцелял и слепых, даже слепорожденного (Ин 9:1—7).

Не возродило ли это недоступное присутствие Бога, Который обладает целительной силой, и надежду, и отчаяние? Надежду — потому что Богу все возможно, а отчаяние — потому что сам слепец ничего не может. Если бы Бог пришел к нему, он мог бы исцелеть. Но как слепому найти на дорогах Галилеи или Иудеи этого неуловимого Чудотворца, Который постоянно странствует, появляется и сразу исчезает? Это приближение Бога к нам, от которого рождается последняя надежда и глубочайшее отчаяние, известно на опыте не только Вартимею. Мы постоянно оказываемся в этой ситуации. Присутствие Божие, словно меч, отделяет свет от тьмы, но так часто отбрасывает нас в потемки, которые кажутся еще темнее, гуще, потому что нас ослепил проблеск Божественного присутствия. Бог рядом, вечная жизнь возможна — и именно поэтому мы с таким отчаянием воспринимаем перспективу прозябать и дальше временной, преходящей жизнью.

Однажды Вартимей, сидя у дороги, слышит, как мимо идет толпа. Его обостренный слух уловил что-то необычное в шагах проходящих, в их разговорах, во всей атмосфере этой толпы. Это не просто крикливая толпа, шумное, беспорядочное шествие, в ее центре кто-то… Он спрашивает у одного из прохожих: «Кто это?» И ему отвечают: «Иисус из Назарета». И в этот миг все отчаяние целой жизни и вся безумная надежда его души оживают с новой силой: все душевные силы в нем достигают высшего напряжения. Он — в глубочайшем мраке и в ослепительном свете. Он может быть исцелен, потому что Бог проходит мимо. Но нужно не упустить миг, мгновение: Иисус будет рядом всего несколько шагов. Сейчас Он будет проходить, погруженный в беседу с кем-то другим. Через миг Он удалится, пройдет мимо навсегда. И Вартимей кричит в отчаянной надежде: «Иисус, Сын Давидов, помилуй меня!» Это уже исповедание веры. Должно быть, оно глубоко продумано за прошедшие месяцы, когда слепой переживал воображением все рассказы об исцелениях, совершенных Господом. Для него Иисус не просто странствующий пророк, Он — Сын Давидов. Так называет Его слепой, обращаясь со своей мольбой, и вокруг раздаются голоса, приказывающие ему замолчать: как он смеет прерывать беседу Учителя с учениками? Как он дерзнул обратиться с такой низкой, мелкой нуждой к Тому, Кто говорит о небесном? Но он-то знает, что вся его жизнь, радость и отчаяние целой жизни — в его слепоте и в возможности исцеления. И он взывает, и чем сильнее его заставляют молчать, тем отчаяннее он кричит. И Господь его призывает, Бог его исцеляет и открывает перед ним новую жизнь; он услышан потому именно, что молит и просит о том единственном, что для него имеет абсолютное значение.

Какой богатый урок для нас! Мы должны очень серьезно подходить к молитве, если хотим, чтобы она была в уровень нашего человеческого призвания и достойна Того, Кто в Своем смирении готов нас выслушать. Отчаяние, голод по Богу, крайняя нужда в том, чего мы просим, — вот условия, чтобы стрела нашей молитвы была пущена из натянутого лука сильной и меткой рукой.

В этом рассказе есть особенность, на которой я хотел бы остановиться, — это окружающая молитву сумятица. Встреча Вартимея с Богом произошла при двойном смятении: внутреннем смятении борющихся в нем противоположных чувств — надежды и отчаяния, страха и порыва, и внешней сумятице голосов, которые приказывали ему замолкнуть, потому что Господь занят вещами более достойными Его величия и святости. И не только Вартимей встречает Господа среди шума и суеты. Вся наша жизнь — непрерывное волнение, череда ситуаций, которые требуют нашего участия, череда чувств, мыслей, движений сердца и воли, то согласных, то противоборствующих, то сливающихся, то расходящихся, и в этом внутреннем и внешнем смятении наша душа тянется к Господу, зовет его, в Нем ищет себе успокоения. И мы так часто воображаем, что было бы легко молиться, если бы нам ничто не мешало, а между тем самое это смятение может стать опорой нашей молитве.

Но как молиться среди смятения? Я хотел бы дать несколько примеров, которые помогут нам понять глубинную возможность этого, я бы даже сказал — преимущество такого смятения, которое, как неровности в скале, помогает нам восходить к вершине, когда мы неспособны взлететь. Первый рассказ взят из житий святых. Некий отшельник встречает в горах другого подвижника молитвы. Завязывается беседа, в ходе которой посетитель, пораженный молитвенным состоянием своего собеседника, спрашивает: «Отче, кто тебя научил непрестанной молитве?» И тот, прозрев в нем духовно опытного человека, отвечает: «Не каждому я бы так ответил, но тебе скажу: бесы научили». Пустынник говорит ему: «Я думаю, что понимаю тебя, отче, но можешь ли пояснить подробнее, как это было, чтобы я знал, что не ошибся». И тот рассказал следующее. «Когда я был молод, я был неграмотный, жил в деревне. Однажды в храме я услышал, как дьякон читает Послание апостола Павла, где дается заповедь непрестанно молиться (1 Фес 5:17). Эти слова озарили меня радостью и светом, по окончании службы я с ликующим сердцем оставил деревню и ушел в горы, чтобы жить одной молитвой. В таком состоянии я провел несколько часов. Потом стало смеркаться, холодать, стали раздаваться вокруг меня пугающие звуки: шаги, вой зверей, чьи-то глаза засверкали, хищные звери стали выходить из своих логовищ в поисках пищи. На меня напал страх, он все возрастал по мере того, как темнота сгущалась. Вся ночь прошла в ужасе от шорохов в лесу, теней, сверканья глаз, чувства собственного бессилия и сознания, что неизвестно где искать помощи. И я начал взывать к Богу единственными словами, которые родились из трагичности моего положения, из охватившего меня ужаса: Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй меня, грешного!


Так прошла первая ночь. Утром страхи немного рассеялись, но меня начал терзать голод, я искал себе пищи в кустах и на полянах и едва мог его утолить. А когда день стал клониться к вечеру и я почувствовал, что ночные ужасы снова окружают меня, я стал взывать к Богу в страхе и надежде. Так прошли дни, месяцы. Постепенно я привык к окружавшим меня природным опасностям, но по мере того как я продолжал борьбу за непрестанную молитву, появились новые искушения и испытания. Бесы, страсти начали нападать на меня со всех сторон, и когда ночные хищники перестали быть источником ужаса для меня, темные силы ополчились на мою душу. И еще сильнее я кричал к Богу те слова, которые вырвались из моего сердца в первый миг ужаса: Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй меня, грешного! Эта борьба продолжалась годами. Однажды я дошел до предела своих сил. Я непрестанно вызвал к Богу из глубины своего отчаяния и тоски и не получал ответа, и мне представилось, что Бог неумолим. И в момент, когда последняя ниточка надежды оборвалась в моей душе, когда я сдался и сказал Богу: „Ты молчишь, Ты безразличен к тому, что происходит со мной, но Ты мой Бог и Господь, и я умру на месте скорее, чем перестану искать Тебя“, — внезапно Господь явился мне, и покой сошел не только на мою душу, но на все, что меня окружало. Прежде все казалось мне покрытым тьмой, теперь я все видел в Божественном свете, в блистании благодати присутствия Божия. И тогда в порыве любви и благодарности я воззвал к Богу единственной молитвой, которая выражала все мои чувства: Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй меня, грешного! И с тех пор в радости и тоске, в искушении и борьбе или в моменты, когда сходит на меня покой, эти слова непрестанно рождаются в моем сердце. Они — песнь ликования, они и призыв к Богу, они и мой покаянный вопль».

Этот пример безвестного подвижника нам показывает, как подлинная тоска, реальное отчаяние, смятение, когда мы боремся с ним, естественно рождают в нас молитву; и тогда молитва — отчаянный крик, который рождается из надежды более сильной, чем отчаяние, который питается отчаянием и его преодолевает.

Часто нас окружает волнение гораздо менее трагичное, чем то, что пережил этот молодой подвижник, но мы поддаемся ему, впускаем его в себя, и в этом наше поражение. Наша молитва непрочна, колеблется, потому что сама пронизана смятением, неуверенностью, ей недостает постоянства. Не это ли мы находим в евангельском рассказе о буре на море Галилейском (Мк 4:35—41)? Господь с учениками на море. На середине плавания их застигает буря. Смерть реет вокруг них, воды разверзаются, готовые поглотить лодку, ветер их бьет. Они изо всех сил борются за спасение жизни, а Господь в это время спит на корме лодки, подложив что-то под голову, спокойным (как им кажется) сном. И ученики не могут перенести этого покоя, будто бы безразличия Божия и из глубины своей отчаянной нужды оборачиваются ко Христу, будят Его, они хотят принудить Его осознать, что происходит: «Господи, не видишь ли, что мы гибнем?» Чего же они на самом деле добиваются? Обращаются ли они к Господу, чтобы Он успокоил бурю? И да, и нет. В первую очередь им хочется, чтобы Господь разделил их ужас, непосильное им внутреннее смятение. Им кажется, что Господь им не поможет, если Сам не будет вовлечен в это борение. И Господь поднимается, Он отказывается поддаться смятению их мыслей, их сердец, Он отказывается впустить в Себя внешнюю бурю. Он поднимается в свойственном Ему невозмутимом покое. К ученикам Он оборачивается с упреком: маловеры, сколько Мне быть с вами?! И, повернувшись к буре, проливает на нее Свой собственный внутренний покой. Он приказывает волнам успокоиться, ветру утихнуть, и Его внутренний покой покрывает все, что Его окружает. Все успокаивается, и ученики припадают к Его ногам: кто Он? Они все еще в сомнении.

Часто мы совершаем эту же ошибку: вместо того, чтобы искать божественного покоя, мы просим Бога разделить наше смятение. Конечно, Он входит в него, но со Своим покоем. Такое смятение, большое или малое, дисгармонию, разлад, расстройство мы постоянно находим в нашей внутренней и внешней жизни; она состоит из событий, которые мы не умеем понять, и из человеческих действий, которые сами лишены стройности. Это и есть основная проблема: связь, которую мы должны установить между суетой жизни и внутренней молитвой, между смятением и покоем. С самого начала мы должны отдавать себе отчет в том, что при каждом столкновении внутреннего покоя с яростным натиском жизни победа заранее принадлежит смятению, потому что молитва наша хрупка, а жизнь жестка. Жизнь беспощадна, она ни перед чем не останавливается, а наша молитва, внутренняя устойчивость, покой, молчание, весь внутренний мир, который принадлежит Богу, уязвим и хрупок. Если мы хотим, чтобы он устоял, если хотим, чтобы он пронизал жизнь и победил ее, то этого следует достигать не открытым противостоянием и борьбой; покой должен охватывать наш земной мир, как вода проникает в почву и размывает ее. Святые отцы говорят, что вода — образ смирения: она уходит в глубину, но она же неодолима. Когда она достигает самых глубин, куда ее влекло, и начинает подниматься, никто не может ее остановить. То же самое должно произойти с нашей молитвой.

Молиться в течение целого дня трудно. Иногда мы пытаемся себе это представить, и тогда мы думаем либо о богослужебном строе монастыря, где ведут созерцательный образ жизни, либо о молитвенной жизни отшельника. Мы мало задумываемся о такой молитвенности, которая тесно связана с жизнью, где все становится молитвой, все — повод для молитвы. А ведь осуществить такую молитву очень легко. Но она крайне требовательна, и нам следует быть очень осторожными, чтобы не перенапрячь свои силы. Встанем утром и поставим себя перед Богом: мы пробудились ото сна, который отделяет нас от нашего прошлого, пробуждение ставит нас перед новой реальностью, перед днем, которого никогда в истории не было, перед неведомым еще временем и пространством, которые простираются перед нами, словно снежная равнина, еще не запятнанная ничьими следами. Попросим у Бога, чтобы Он благословил этот день и наш путь в нем. И потом станем относиться серьезно и к собственной просьбе, и к полученному нами безмолвному ответу. Бог благословил нас, Его благословение будет с нами неотлучно во всех обстоятельствах, какие могут принять это благословение, мы лишимся его только в те моменты, когда сами отвернемся от Бога, хотя и тогда Бог останется с нами, оберегая нас, готовый прийти на помощь, готовый вернуть нам благодать, которую мы презрели, стремясь поступать по-своему. Нам дано всеоружие Божие, как говорит апостол Павел в шестой главе Послания к Ефесянам (Еф 6:10—17). Вера, надежда, любовь — вот наше оружие, и в то же время — призыв к нам. Мы вступаем в этот день в благодати и славе, с Крестом Господним, нося в себе мертвость Христову (2 Кор 4:10).

Но этот день благословлен Богом. Разве это не означает, что все, что произойдет за этот день, все, что с нами случится, будет по воле Божией, содержится в этой воле? Верить в случай, верить в удачу означает неверие Богу. Если все, что бы ни случилось, кто бы нам ни встретился, мы примем в таком расположении духа, мы увидим, что в каждом случае призваны поступить по-христиански. Всякая встреча происходит в Боге и перед Его взором. Мы посланы к каждому, кто встретится на нашем пути, чтобы либо что-то дать, либо что-то принять, порой не сознавая того. Иногда — в счастливом изумлении, что даем то, чем сами не обладаем, порой — в напряженном усилии, вплоть до пролития крови. Однако надо уметь и принимать. Для этого надо уметь встречать ближнего, как мы пытались определить встречу вначале: уметь видеть, уметь слышать, внимать в молчании, уметь любить и отвечать от всей души на то, что нам предлагается — будь то горечь или радость, трагичный или чудесный дар. Мы должны быть уязвимы до предела естественных сил и до конца гибки в руке Божией. События нашей жизни, если мы их примем как дар Божий, предоставят нам в каждый миг возможность творческого делания: быть христианином.

Христиане слишком привыкли, как только встает проблема, как только возникает опасность, обращаться к Богу с криком: «Господи, заступи, спаси, защити меня!» Как часто, вероятно, Господь глядит на нас с грустью и неслышно отвечает нам на том языке, который мог бы коснуться нашего сердца, если бы оно не было так озабочено собственным страхом: Я же тебя послал в эту ситуацию, ты должен сражаться за Меня, разве ты не принадлежишь войску, авангарду Царства Небесного, которое Я послал на землю? Не сказал ли Я Своим ученикам: Как Меня послал Отец, так и Я посылаю вас (Ин 20:21) — жить и умирать? Неужели вы забыли пример и заветы апостолов? Мы должны быть присутствием Христовым на земле, то победоносным, то распинаемым, всегда отдающимся, никогда не стремящимся избежать этого пути. В силе Христовой все нам возможно, но пролить кровь должны мы сами, мы должны трудиться и действовать, а не Он должен снова проходить весь крестный путь. Наше призвание — быть там, где мы нужны, а не укрываться в безопасном месте. На протяжении дня, начатого во имя Божие, мы не раз будем задаваться вопросом о его содержании, значении различных его событий. Мы должны уметь размышлять в безмолвии, вдумываться в канву событий, в которых не можем разобраться до конца, — пока вдруг не увидим в них руку Божию. Наша ошибка почти всегда в том, что мы думаем, будто человеческая мудрость, подкрепленная назойливо-просительной молитвой, позволит нам разрешать проблемы вечности. Потому что все, вплоть до самой незначительной детали, как бы принадлежит вечности, становлению мира, частью которого мы являемся. На самом деле человеческая мудрость должна уступить место способности вглядываться, погружаться взором в стоящую перед нами тайну, пытаться различить незримый след Божий, Его премудрость, столь отличную от людской умудренности, — Божественную мудрость, живущую в сердце человека. Мы должны научиться в сумятице жизни быть местом покоя, устойчивости, должны уметь дождаться момента, когда вдруг до нас дойдет понимание. Английская писательница Эвелин Андерхилл сравнивает совершенного христианина с собакой пастуха, с овчаркой. Овчарка, говорит она, как только заслышит голос хозяина, замирает на месте, смотрит ему в глаза, приникает к его взгляду и голосу, чтобы угадать его волю. Затем, как только она поняла, без малейшего колебания она бросается исполнять волю своего хозяина. И (добавляет писательница) у нее есть свойство, редкое среди христиан: она без устали виляет хвостом.

Мы должны уметь путем созерцательного молчания, в молитвенном ожидании различить в основе нашей жизни, ее сумятице, ее видимом беспорядке Божий замысел. Мы должны научиться в молитве же находить мужество, силу, вдохновение и необходимое руководство. Так весь день станет непрестанной молитвой. Но это — идеальное состояние, в которое мы не можем вступить сразу, потому что не привыкли к молитве, к постоянному вниманию, мы не умеем сохранять трезвение среди окружающей нас жизни, которая пронизывает нас, вливается в нас. Мы должны вступать на этот путь постепенно, начиная с нескольких часов, иногда и того короче, потому что, если будем принуждать себя слишком долго и напряжено сосредоточивать свое внимание, наступит момент, когда наши силы истощатся. Это не значит, что благодать привела нас к ошибкам — просто человеческий инструмент еще слишком хрупок. Тогда нас охватит отвращение, усталость от молитвы; самые живые слова станут пеплом на устах, нам будет казаться, что этот день мы живем не в Боге и не для Бога. В такие моменты, когда мы сокрушены, потому что жили не в свою меру, надо уметь смиренно признать свое поражение, признать, что мы не доросли до того, чтобы жить в постоянном присутствии Божием. Тогда следует уметь проявить духовное воздержание и ограничить свои молитвенные порывы, особенно словесное их выражение: надо знать, что, раз испросив Божие благословение на этот день и стараясь жить нерассеянно, без суеты, мы пребудем в том состоянии молитвенности, о котором говорилось выше. А затем постепенное, внимательное воспитание нашего сердца и ума позволит нам проводить целые дни не только в этой молитве для начинающих, уже сплетшейся с жизнью, но еще не имеющей силы ее преобразить, но и в молитве гораздо более осознанной, более глубокой, о которой мы еще поговорим.

Все это приводит нас к проблеме, которую трудно разрешить начинающим: о роли усилия, месте подвига, трудничества в молитвенной встрече. Легко молиться в восторге, легко молиться в тоске, гораздо труднее молиться в обычные, тусклые дни, когда к этому нет ни внешнего, ни внутреннего побуждения. Тогда надо уметь принуждать себя к молитве. Почему? Потому что наша молитвенная жизнь должна быть выражением не только наших непосредственных чувств, но и наших постоянных, прочных, неотъемлемых убеждений. Это относится ко всем нашим душевным состояниям. Бывают моменты, когда, обессилев от усталости, мы неспособны ощущать глубоко привязанность к самым любимым нами людям; если бы нас о ней спросили, мы могли бы с уверенностью ответить, что она есть, но слишком далеко ушла в глубины, мы ее не ощущаем, а усталость — вот она, одолевает. Чувство есть, но порой жизненный напор, сила, способность отозваться как будто погасли. Нашей жизнью движет только воля. А воля в сочетании с ясными убеждениями, к которым мы относимся ответственно, с порывом, свободным от страсти, — главный двигатель жизни. Если усилие основано только на общественных условностях, оно мертвит, а не животворит душу. Усилие, впрочем, состоит не только из жесткости, оно не безжалостно, оно может сочетаться с большим пониманием себя и других, с большим милосердием. Что касается молитвы, усилие возникает, когда живому чувству недостает интенсивности и яркости, чтобы собрать все душевные силы. Тогда мы должны стать перед Богом актом чистой веры; мы знаем, что Он есть, и знаем, кто Он. Мы идем поклониться Ему с благоговейным страхом, без которого невозможно приблизиться к святости. Собранным, постоянным усилием надо вкладывать в эту встречу все внимание, всю глубину, каких она заслуживает, и прежде всего надо принуждать себя к этой встрече, потому что цель всякой встречи с Богом — не столько непосредственная радость этой встречи, сколько радость, которая постепенно рождается от длительного труда, по мере того как общение с Богом преображает нас и мы начинаем жить Божественной жизнью, как бы переливающейся через край из Его природы. То есть надо, не пытаясь обманывать себя, еще менее — Бога, встать перед Ним и приносить Ему каждое слово, каждое выражение нашей молитвы из глубины цельного убеждения ума и воли.

Это означает две вещи. С одной стороны, что мы ищем не радости этой встречи, а глубокого преображения, которое только Бог может совершить в нас, что мы готовы, по слову отцов Церкви, дать кровь, чтобы принять Дух, и с другой стороны, что слова нашей молитвы выражают с предельной точностью наши подлинные убеждения. Когда мы молимся собственными словами, молитва наша должна быть трезва, внимательна, безыскусна, она должна выражать как реальность данного момента во всей ее наготе и убожестве, так и наши четкие убеждения и твердую устремленность. Это требует большого, напряженного самоотречения, но само оно — один из существенных элементов этой встречи. Если мы употребляем «готовые» молитвы (а они родились из чувства трагичности и живого порыва великих душ), мы должны быть внимательны, чтобы не солгать Богу под тем предлогом, будто приносим Ему достойные Его молитвы.

На периоды сухости нам надо иметь в запасе молитвы, которые мы в другое время глубоко пережили, на которые отозвались умом, волей и сердцем, — такие молитвы, которые выражают наши глубины, можно принести Богу. Однако порой нам придется выбирать среди них: есть выражения, которые мы можем употреблять в светлые периоды жизни и не можем повторить просто актом веры в самих себя. Когда сердце наше двоится, когда все колеблется внутри нас и вокруг, мы не можем сказать Господу: Готово сердце мое, Боже, готово сердце мое (Пс 56:8). Многие выражения в какие-то моменты превосходят реальность. Тогда надо их разнообразить, даже изменять, чтобы говорить Богу только правду. Надо найти равновесие и уметь выражать твердые убеждения и одновременно избежать опасности исказить наше истинное состояние данного момента. И еще очень важно научиться употреблять эти молитвы, чтобы пробуждать задремавшую душу, вернуть ее к жизни. Потому что слово Божие животворит. На периоды упадка можно посоветовать две вещи. Первое — начать с чтения Священного Писания. Когда душа тусклая, жизнь как будто погасла, можно тем не менее сеять слово, и возможно, душа наша более, чем нам казалось, готова принять его, отозваться и принести плод. И здесь надо выбрать среди текстов Священного Писания те, которые нас обычно трогают, над которыми мы много размышляли, на которые душа наша отзывалась живо, которые связаны с нашей внутренней жизнью, которые проникли в нее, как те три меры дрожжей, какие женщина бросает в тесто, чтобы оно поднялось (Мф 13:33). В периоды, когда в душе темно, надо перечитывать, снова продумывать такие места, надо, опираясь на них, возносить молитву, быть может, и холодную, как будто безжизненную, но которая правдива. Кстати, так поступать можно не только в периоды трудничества. Священное Писание — это слово, с которым Бог обращается к нам, начать с него и отозваться бывает очень плодотворно для внутренней жизни, но в моменты упадка душевных сил поступать так тем более оправданно, что слово Божие сильно и действенно, это творческое слово, оно звучит и проникает глубже, чем в доступные, поверхностные слои души, оно потрясает самые ее глубины, потому что слово Божие — жизнь и может вернуть нам жизнь присущей ему силой, потому что это слово Самого Бога, Который обращается к нашей душе.

Если мы пользуемся молитвами, сложенными святыми (как я уже сказал, у нас должен быть некоторый их запас), готовыми выручить нас, главное затруднение, с которым мы столкнемся в эти моменты внутренней мертвости, в том, что мы не знаем, куда обратиться. Куда направить молитву: Бог как будто отсутствует, небо пусто, и нам кажется, что наш крик отчаяния никто не слышит. Вспомните строки Верхарна:

Ночь в небо зимнее свою возносит чашу.

И душу я взношу, скорбящую, ночную,


О Господи, к Тебе, в Твои ночные дали!


Но нет в них ничего, о чем я здесь тоскую,


И капля не падет с небес в мои печали.


Я знаю: Ты — мечта! И все ж во мраке ночи,


Колени преклонив, Тебе молюсь смиренно…


Но Твой не внемлет слух, Твои не видят очи,


Лишь о себе самом я грежу во вселенной.


О, сжалься, Господи, над бредом и страданьем,


Я должен скорбь излить здесь, пред Твоим молчаньем.

Ночь в небо зимнее свою возносит чашу[312].

Или Клоделя:

Я здесь, ее здесь нет, дышит ужасом тишина.


Мы пропали: нас, как зерна, трясет в своем решете Сатана.

Я страдаю, страдает она, — и она от меня далека,


От нее не дотянется ко мне ни слово, ни рука.

Все, чем связаны мы, — это мрак, прерывающий всякую связь,


Цепенящий мрак и чудовищная, безнадежная страсть.

Вслушиваюсь: рядом нет никого, и страх овладевает мной,


Мне чудится ее голос, ее крик в темноте ночной.

Веет слабый ветер, и я, похолодев, молю, уже не веря:


Боже, спаси ее от гибели, вырви из пасти Зверя.

Вновь я чувствую этот вкус, эту горечь смерти во рту,


Вновь осилить не могу эту резь, эту лютую тошноту.

Всю ночь я был один: я топтал виноград в давильне, шагая


От стены к стене, взрываясь безумным смехом, изнемогая.

Тому, кто создал глаза, нужны ли глаза, чтобы видеть меня?


Тому, кто создал слух, нужны ли уши, чтобы слышать меня?

Как грех ни велик, милость Твоя все же больше, ибо Ты благ.


Нужно молиться: в этот час торжествует всесильный Враг[313].

Тогда надо направить острие нашей молитвы не к Богу, Которого мы не умеем встретить, не к пустому бездонному небу, не к огромности пространства, от которой мы теряемся и исполняемся отчаяния, а на самих себя. Каждое слово молитвы следует обратить к собственной дремлющей, унылой, подавленной, как будто мертвой душе. Надо поступить со своей душой, как мать поступает с упрямящимся ребенком: она сажает его на колени и рассказывает ему сказку; сначала ребенок слушает невнимательно, но постепенно начинает вслушиваться со все большим вниманием. Так бывает и с нами: мы должны произносить каждое слово, пытаясь охватить его умом, не углубляясь мыслью в его смысл, не делая его предметом размышления, а в его простом значении, в его семантической четкости. Произнести слово, приникнуть к нему умом, направить его на собственное сердце, повторить, если надо, фразу или часть ее раз, и два, и три, пытаясь соединить ее с тем, что еще живо в нас, чтобы разжечь пламя, тлеющее под пеплом. Надо попытаться не напрягать свою волю, а, напротив, дать ей расслабиться, успокоиться. Потому что покой — также один из элементов подвига: способность расслабиться и стать гибким, отдаться не пассивно, а доверчиво и слушать всем умом, отзываться без напряжения теми силами, что еще живы в нашем сердце, на слова, ставшие привычными: эти глубокие слова в свое время родились среди пустыни в сердцах подвижников молитвы, которые жили в Боге. Если мы в простоте, без напряжения, не прилагая новой усталости к той, что уже давит нас, не добавляя нового усилия к тому, что нас уже гнетет, будем слушать эти слова, повторять их, стараться до конца насытиться ими, найти в них смысл, вкус, то часто после какого-то (может быть, и продолжительного) времени эти слова вернут жизнь сначала нашему сердцу, потом и воле, вернут нам способность подняться и действовать той высшей активностью, какой является молитва.

В таком случае наше тело, которое усталостью, расслабленностью или отказом участвовать в порывах души так часто бывает нам помехой в нашей внутренней жизни, сможет оказать нам огромную помощь. Это тело, которое есть частица тела Христова, которое тáинственно питается Святыми Дарами, может вернуть жизнь нашей душе. Ведь тело участвует во всех событиях внутренней жизни. Явно или неприметным образом оно участвует в каждом движении души, будь то чувство, отвлеченная мысль, сознательное действие или даже сверхчувственный опыт. Тело отзывается двояким образом: оно участвует в усилии человека обрести внимание и приспосабливается к предмету внимания. Этот двойственный процесс протекает не случайно, в нем участвуют различные части тела в соответствии с предметом внимания, и тот же предмет, в зависимости от того, переживается ли он в мысли или в чувстве, побуждает ли к действию или остается бездейственным, в зависимости от большей или меньшей степени аскетической чистоты, затрагивает различные центры сосредоточения внимания. Тема «прокладывает себе путь». Только блуждающая мысль, не связанная с определенным душевным состоянием, лишена физического места. Она жужжит в голове, не способная собраться, подобная, по слову Феофана Затворника, беспорядочной стае мошек (по Вивекананде: «произвольным прыжкам обезьян с ветки на ветку»[314]).

Как только появляется господствующая мысль или всеподавляющее чувство, вся душевная деятельность объединяется вокруг них, приобретает бóльшую целостность, бóльшую связность, поле сознания суживается и озаряется, и немедленно обнаруживается телесно-душевное «место», центр внимания и характерные для него душевно-телесные явления.

Трудничество, телесный подвиг — вот единственные средства придать молитве полную устойчивость. Спонтанная молитва, родившаяся из восторга или чувства трагичности, зависит от слишком многого; лишь молитва, родившаяся из убеждения, приносимая твердой волей, может поставить нас перед лицом Божиим. В Православной Церкви молитвой устойчивости по преимуществу является так называемая Иисусова молитва: Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного!


Встреча человека с Богом в устойчивой молитве непременно приведет к безмолвию, молчанию. Следует сразу различить два рода безмолвия: безмолвие Божие и внутреннее безмолвие человека. Молчание Бога, часто более тяжелое, чем был бы Его отказ, молчание-отсутствие, о котором мы уже говорили, и, с другой стороны, внутреннее безмолвие человека, более глубокое, чем слова, более живое, более богатое общением с Богом, чем какое бы то ни было его выражение. Безмолвие Бога в ответ на молитву может быть недолгим, но может показаться нам и окончательным. Молчание, которым Христос встретил мольбы хананеянки (Мф 15:22—28) и которое заставило ее собрать всю веру, всю надежду, всю человеческую любовь, какая у нее была, и принести ее Богу, чтобы и вне избранного народа смогли осуществиться условия Царствия. Такое молчание, вызывающее ответ, безмолвие, благодаря которому человек вырастает в полную свою меру, будь оно преходящим или долговременным, в зависимости от наших сил и нашей верности, приводит нас к более глубоким, более богатым отношениям с Богом, чем легкая встреча. Но порой молчание кажется окончательным и потому ужасным. Вспомните строки Альфреда де Виньи:

О, если правда то, что в ночь пред страшной тайной


Сын человеческий те произнес слова,


И что, презрев наш мир, как выкидыш случайный,


Слепа, глуха, нема над нами синева, —


Путь справедливости: презрительным сознаньем


Принять отсутствие и отвечать молчаньем


На вечное молчанье Божества[315].

Не такое ли впечатление многие христиане выносят из чтения трагического отрывка — рассказа о Гефсиманском саде? Это молчание ставит перед нами и проблему, которая требует разрешения, проблему молитв, оставшихся без ответа. Читая Евангелие, мы видим, что из всех молитв, обращенных к Богу, осталась без ответа единственно Христова молитва Отцу в Гефсиманском борении (Мк 14:32—42). Очень важно осознать это, потому что слишком часто мы пытаемся истолковать молчание Бога человеческим недостоинством или Божиим бессилием. Пытаясь оправдать Бога, мы говорим: моя вера, наша вера недостаточна, чтобы Бог отозвался на нее чудом. Когда наша вера колеблется, мы говорим: может быть, Бог не мог ответить по бессилию или по безразличию. То, что молитва Самого Христа осталась безответной, исключает такие объяснения. Вера Христа, Сына Божия, была совершенна и полна, любовь Божия ко Христу — вне сомнений: не свидетельствует ли Он Сам, что и в этот час Отец мог послать Ему на помощь двенадцать легионов ангелов? (Мф 26:53). Он оставлен, потому что Бог предусмотрел для нас нечто лучшее — ценой Его жизни.

Из евангельского контекста безответной молитвы ясно, что молитва бывает бесплодна, когда не подкреплена верой. Вспомните место в Евангелии, где говорится, что Христос не смог совершить никакого чуда в Назарете, потому что не нашел там веры (напр., Мф 13:58). Как только есть вера, налицо — условие чуда, то есть присутствия Царства Божия, пришедшего в силе. И в ответ на наши молитвы Христос помогает нам, спасает нас, не вторгаясь, а поступая со властью, просто потому что Он — Хозяин в Своем Царстве. Но когда наша вера глубоко укоренена в Нем, когда мы способны разделить с Ним Его заботу о мире, тогда мы разделяем одиночество Христа перед лицом безмолвия Божия. Очень важно осознать, что порой либо молчание Бога вызывает к действию все дремлющие силы нашей души, либо Бог взвесил наши силы и дает нам участвовать в искупительном деле Христовом.

Молчание Бога, отсутствие Бога, но также молчание и отсутствие человека. Встреча бывает глубока, достигает совершенства, лишь когда оба ее участника способны пребыть вместе в безмолвии. Пока для поддержания контакта требуется поток слов, движений, пока, чтобы не потерять друг друга из виду, требуются словесные выражения, мы можем с грустной уверенностью сказать, что наши отношения еще не достигли искомой близости и глубины. Нам всем знаком опыт безмолвия, которое сходит на нас, окутывает и соединяет с тем, с кем мы находимся в данный момент. Молчание, которое пронизывает душу до глубин, открывает в душе еще неведомые глубины. Молчание требовательное, бездонное, внутреннее, которое приводит нас к встрече с Богом и в Нем с нашим ближним.

Когда такое безмолвие сходит на нас, нам не нужны слова, чтобы почувствовать тесную близость с нашим собеседником, чтобы приобщиться в самых наших глубинах и даже еще глубже тому, что нас объединяет. И когда это безмолвие достаточно глубоко, из его глубин можно начать говорить, но как бережно, как трезво, как внимательно мы тогда говорим, чтобы не разбить молчание шумом или сумбуром слов. Наша мысль тогда становится созерцательна; наше сознание, вместо того чтобы пытаться, как ему свойственно, создавать множество образов, силится выделить в глубинах нашего сердца предельно простые, светоносные образы. Сознание исполняет свое назначение, его роль служебная, оно лишь выражает что-то, что его превосходит. Наш взор погружается тогда в большие глубины и робко, благоговейно, со страхом пытается выразить увиденное. И пока слова остаются глубоки, пока они не умствуют и не отделяются от всецелого опыта, они не нарушают молчание, а выражают его. Есть замечательные строки у одного средневекового монаха: он говорит, что если Христос действительно — Слово Божие, то мы имеем право сказать, что Отец — то творческое, бездонное молчание, из которого только и может вырваться Слово, до конца и в совершенстве выражающее это молчание.

Нечто подобное мы испытываем в минуты безмолвия. Порой оно сходит на нас, как чудо, как дар Божий, чаще же нам приходится учиться этому внутреннему безмолвию. Один из его видов — вера; устойчивость, надежда, которая избавляет нас от неуверенности, колебаний, — тоже его аспект; оно же — тот внутренний покой, который греческие Отцы называют исихией[316]. В созерцании главное — безмолвие, покрывающая все трепетная, чуткая тишина, которую нельзя определить ни как пассивность, ни как активность. Это спокойная бдительность. И мы должны научиться путем душевно-телесного подвига помогать нашей молитве достичь той совершенной формы, какой является внутреннее молчание.

Поиск безмолвия проходит одновременно в плане человеческом и в плане божественном. С одной стороны, его надо искать, с другой — оно дается. Человеческий поиск этого постоянного внутрьпребывания, «хождения перед лицом Божиим» замечательно описан у средневекового автора, Брата Лаврентия[317]. На гораздо более скромном уровне я могу привести пример пожилой женщины, которая годами молилась, и никогда не могла ощутить присутствие Божие, — и обнаружила его в молчании. Вскоре после моего рукоположения я был послан служить на Рождество в старческом доме. Ко мне подошла очень старая женщина и сказала, что уже годами твердит Иисусову молитву, но никогда не ощутила присутствия Божия. По своей неопытности я нашел простое решение ее проблемы. «Где же Богу вставить слово, — сказал я ей, — если вы все время говорите? Дайте Ему эту возможность — помолчите!» — «Но как это сделать?» И я ей дал совет, который с тех пор не раз повторял, потому что тогда он пригодился. Я посоветовал ей после завтрака прибрать комнату, навести в ней уют, сесть так, чтобы видеть ее целиком, с окном и видом на сад, с иконами и лампадкой. «Когда так устроитесь, — сказал я, — отдохните четверть часа в присутствии Божием, но только не молитесь. Будьте так спокойны, как только можете, а поскольку вы, вероятно, не умеете сидеть без дела, возьмите вязание и вяжите перед лицом Божиим, потом расскажете мне, что произойдет». Через несколько дней она пришла, счастливая: она ощутила, что Бог тут. Я с любопытством спросил ее, что же произошло. Она объяснила, что поступила точно так, как я ей посоветовал: устроилась удобно и огляделась молча, спокойно, зная, что она вправе ничего не делать и не молиться, и впервые за многие годы заметила, что комната ее тихая, уютная, удобная. Она увидела эту комнату будто впервые. Произошла встреча между нею и тем местом, где она жила годами, никогда его не замечая. Потом она прониклась окружающим ее миром и покоем, который подчеркивало тиканье часов и постукивание спиц по ручкам кресла. И постепенно это внешнее безмолвие стало перетекать внутрь, проникать в нее, молчание охватило ее и открыло ей что-то большее, молчание более «насыщенное», которое было не просто отсутствием шума, а богатым, сущностным молчанием, в сердцевине которого она различила Присутствие. И как только она ощутила это Присутствие, в ней родилось желание молитвы — но на этот раз из самых глубин молчания, не потоком слов, не в вихре мыслей, а спокойно выбирая каждое слово из глубин этого молчания и тихо принося его Богу. Сама молитва стала выражением внутреннего молчания, частью того поистине Божественного безмолвия, которое она ощутила. Такой способ доступен всем. Конечно, придется бороться с кружением мыслей, с колебаниями сердца, с порывами плоти, с неустойчивостью воли. Для этого существует множество упражнений, которые относятся одновременно к психологии и к подвижничеству, но и помимо этих упражнений нам очень поможет, если мы спокойно и в уже доступной нам мере безмолвия будем пребывать перед лицом Божиим в уверенности, что Он тут.

Иногда это безмолвие сходит на нас еще ощутимее. Безмолвие и покой в Боге подаются нам, и мы их воспринимаем, когда ничто, казалось бы, этого не предвещало. Молиться за других — это кровь проливать (это слова старца Силуана), и пролитие это идет до истощания всех жизненных сил в любви и сострадании. Но молиться за других означает также идти путем Христовым, стать выражением Его предстательства, соединиться с Ним в Его молитве и Его воплощении; это значит жить неизреченными воздыханиями Духа в наших сердцах (Рим 8:26). И чем живее наша человеческая любовь, чем глубже мы отождествляемся через сострадание с теми, за кого молимся, тем совершеннее наше общение с Премилосердным Господом; наша молитва, родившаяся из человеческой трагедии, уносит нас в сердцевину Божественной тайны. Сначала мы остро сознаем земное страдание, но по мере того как продолжается наша молитва, все явнее становится присутствие Божие и наступает момент, когда мы теряем землю из виду, нас уносит в глубины Божии — в покой, безмолвие, мир, и здесь, в сердцевине тайны любви, мы вновь встречаем тех, сострадание к которым коснулось нашего сердца, кто погружен в Божественную любовь. И тогда Дух Божий, Дух любви пронизывает нас до конца и возвращает к сознанию тварного, — но теперь в нем сплетается полная земная ответственность и все углубляющееся созерцание Живого Бога, Бога любви.

Это безмолвие приводит нас к встрече с Богом в покое, в простоте веры, встрече через то, что порой называют «молитвой просто взглядом», которую так прекрасно выразил крестьянин из Арса. Его святой пастырь, «Арский кюре» спросил, что он часами делает, сидя в церкви, даже не перебирая четки. «Я гляжу на Него, Он глядит на меня, и нам так хорошо вместе», — был ответ. Я смотрю на Него, Он смотрит на меня, и мы счастливы вместе. Но такая молитва без слов — не только молитва, но преображающая сила.

Существует рассказ о том, как созерцательная молитва, просто взгляд, обращенный к Богу, сумел преобразить не только внутренне, но даже внешне ребенка, который отдался со всей непосредственностью такому созерцанию[318].

Пример Старца Силуана показывает нам, что молитва позволяет охватить одновременно Бога и человека, человека и Бога. Как было сказано вначале, видение глубины вещей позволяет нам познать их реальность, реальную сущность — как нашего видимого ближнего, так и Незримого нашего Ближнего.

Это приводит нас к последнему в исследовании этой встречи: встреча среди человеческого сообщества. Человеческое сообщество предстает нам в двух очень различных аспектах. С одной стороны, это секулярное общество, весь окружающий нас мир людей, неотъемлемой частью которого являемся и мы, с другой стороны — церковное общество, к которому мы тоже принадлежим. В светском обществе присутствие христианина должно быть присутствием Христа. Это предполагает полную самоотдачу. Основоположный акт домостроительства спасения — воплощение Слова Божия: действие, которым трансцендентный и свободный Бог становится одним из нас, солидаризируется с нами навсегда, навеки. Таков должен быть и христианин. Разве Христос не сказал: как Меня послал Отец, так и Я вас посылаю, и добавил: как овец среди волков (Ин 20:21; Мф 10:16). Он сказал нам, что мы должны быть в мире, но не от мира (Ин 17:14—16). Это обязывает нас идти навстречу миру в его полноте, встречать каждого члена человеческого сообщества лично, но по-своему: перед лицом Божиим, в Боге, и оценивать все по-новому, по примеру Бога, Который пришел не судить мир, но спасти мир, Бога, Который так возлюбил мир, что отдал Сына Своего Единородного для спасения мира. В Евангелии, при встрече Бога с человеком происходит полная переоценка ценностей и суждений. Это не значит, что добро и зло потеряли свое значение, но зло открывается нам как рана, как болезнь, которая постигла нашего ближнего, нас самих. Мы можем ненавидеть зло, без памяти любя ближнего, любя его ценой собственной жизни или смерти. Епископ, пострадавший в России, сказал, что для христианина умереть мучеником — преимущество, потому что только мученик сможет в день Суда встать перед Богом в защиту своих преследователей и сказать: «Господи, в Твое имя и по Твоему примеру я их простил. Тебе больше нечего взыскать с них». Такая переоценка обусловлена таинством Креста, тем, что невинный погиб за виновного. На Голгофе мы видим три креста: двух разбойников и воплощенного Сына Божия. Разбойник, распятый слева от Господа, судит по человеческим меркам: если беззаконный человеческий суд мог допустить преступное распятие Невинного, такой суд не имеет права называться справедливым, преступник может восстать против него, проклясть его, отвергнуть, отрицать. Он умирает бунтарем. Разбойник, распятый справа от Господа, видит, что человеческий суд в своей глубинной неправде может осудить Невинного: тем более может он осудить виновного. Он принимает свое страдание и свое осуждение, потому что страдает и Невинный; он примиряется и входит в рай (Лк 23:40—43). С тех пор как Господь Иисус Христос претерпел Страсти, с тех пор как Бог, пришедший в мир спасти грешников, имел вид преступника, мы не можем судить преступника так, как его судил древний мир, мы больше не можем доверять безотчетно нашим чувствам и разуму.

В свете Божием мы можем видеть и осуждать дурные поступки — и быть готовыми отдать жизнь за того, кто их совершает. Когда мы становимся их жертвой, мы получаем дополнительную власть, божественную власть простить во времени и в вечности. Это означает, что молитва приводит нас в положение, в котором главное — ежеминутная встреча с миром, ставшим чуждым Богу, и мы делаемся в буквальном смысле слова священнослужителями. Мы должны принести в жертву наше собственное «я», мы — народ священный, призванный все привести к святости. Когда мы видим зло, мы его осуждаем, но тот, кто творит зло, — наш брат, и нам надлежит молиться, жить и умирать за него. И здесь встает тема молитвенного предстательства, которую мы рассмотрим чуть дальше.

Откровение Бога во Христе происходит в среде церковной общины. Встреча в христианском понимании, если она подлинна, обнимает одновременно все пространство этого видимого мира и его глубокое содержание, но также и Бога над этим миром, во всей невидимой реальности того, что Его окружает и в Нем содержится; встреча должна быть в уровень всего сущего. К сожалению, неверующий слеп к незримому. Еще трагичнее то, что часто и христианин как будто слеп к незримому, а порой даже воображает, что есть добродетель в том, чтобы ослепить себя и больше не воспринимать видимое, историю, трагическое становление. Христианское сознание должно охватывать все человеческое сообщество с его проблемами, его вечным и временным становлением, и христианская молитва должна шириться, свободно раскрываться и охватывать все. Если бы мы чаще осознавали значение каждой вещи, если бы мы отдавали себе отчет в том, что в мире нет ничего не освященного, что мы сами профанируем его, лишаем качества священного, мы бы меньше рассеивались в молитве. Одна из проблем, смущающих молящегося, состоит в том, что между Богом и им, между спокойной, радостной близостью, свободной от всего видимого, и им самим ложится тень мира, в котором мы живем, заботы, которые кажутся слишком приземленными. Слишком часто, когда встает забота, мешающая нам встретить Бога лицом к лицу в углубленном безмолвии или в богато раскрывшейся молитве, мы пытаемся отстранить предмет заботы, беспокойства, потому что нам кажется, что этот предмет стоит преградой между Богом и нами. Нам кажется почти кощунственным, что что-то может привлечь наше внимание, когда мы находимся в присутствии Божием. Думаю, очень часто наша встреча с Богом могла бы произойти в этой общей заботе, связывающей нас с Богом, и вместо того чтобы непрестанной борьбой отстранять вполне законные заботы, нам следует представить их Богу во всех подробностях, конкретно, точно, но и трезво. Представить, как мать может принести больного ребенка к врачу, которому доверяет. Представить заботы Богу и сказать: «Смотри, вот что я могу Тебе о них сказать, а теперь Ты, всеведущий, посмотри Сам, рассуди Сам».

И когда мы таким образом представили Богу человека или ситуацию, мы должны уметь отрешиться от них. Здесь вступает вера, и то, насколько легко мы сумеем отрешиться от нашей заботы, позволяет нам измерить нашу веру. Если мы можем сказать: «Господи, я все Тебе сказал, теперь сердце мое успокоилось, и я могу тихо побыть с Тобой» — и если сердце наше действительно мирно, наш ум действительно не смущается больше предметом нашей заботы — значит вера наша полная, цельная. Мы сложили свою ношу к ногам Божиим, теперь Он принял ее на Свои мощные плечи. Приведенный выше рассказ о монахе, который молился за ближних и постепенно терял из виду землю, потому что проникался сознанием Неба, и в следующий миг находил своих ближних в самой сердцевине Божественной любви, мог бы нас научить тому, как легко встретить Бога, если мы приносим свою заботу Ему, если мы делаем это с искренней любовью, а не сосредоточиваясь на себе. Потому что Бог, Которому мы молимся, есть Бог Истории, Он создал нас, пожелал прожить человеком, стать человеком в самом полном и трагичном, самом богатом и самом низком смысле слова, для того чтобы нас спасти и привести к нашей подлинной мере. Это молитвенное предстательство подразумевает полное принятие всего человеческого состояния, столь же полное и окончательное, как действие Бога в Воплощении, принятие ответственным актом, который поддерживает нашу молитву и делает ее истинной. Молитва без действия — ложь. И это приводит нас к самой сути, природе предстательства.

Предстательствовать не означает напоминать Богу о том, что Он забыл сделать. Смысл предстательства в том, чтобы сделать шаг, который поставит нас в сердцевину ситуации, в точку наибольшего напряжения, как бы заставит вклиниться между двумя противостоящими сторонами с предельной отданностью, ответственностью.

Вот пример времен первой мировой и гражданской войны в России, смутной эпохи внешней борьбы и междоусобицы. В небольшом провинциальном городке, который только что перешел из одних рук в другие, оказалась в западне Зоя, молодая женщина лет тридцати, с двумя детьми. Ее муж принадлежит противоположному лагерю, она не сумела убежать вовремя, она прячется, надеется спасти жизнь себе и детям. В страхе проходят сутки, затем еще день, к вечеру дверь домушки, где она прячется, открывается и входит соседка, женщина ее же лет, простая, ничем не выделяющаяся среди других женщина. Она спрашивает: «Вы — такая-то?» Мать в страхе отвечает: «Да». «Вас обнаружили, — говорит соседка, — сегодня ночью за вами придут и расстреляют, вам надо бежать». Мать смотрит на детей и отвечает: «Куда же я уйду? Как бежать с малышами? Они не смогут идти быстро, они не уйдут далеко, да и как меня не узнать — женщину с двумя детьми, которую ищут?» И эта соседка, за миг до того незнакомая, вдруг перестает быть соседкой и становится тем великим, величественным, что Евангелие называет ближним — самым близким, тем, кто ближе всех, она становится ближней этой матери и ее детям и говорит ей с улыбкой: «Вас не будут искать, потому что я останусь вместо вас». Мать, вероятно, возражает: «Но вас расстреляют!» И та отвечает: «Да, но у меня нет детей, вы должны уйти». И мать уходит.

Я рассказываю не о простой жертвенности, я хочу подчеркнуть некоторые моменты этого поступка, которые дают ему ценность и значение во Христе, которые через Крест приводят нас к понятию Воскресения и Жизни Того, Кто велик в малых сих.

Мать ушла, и эта молодая женщина (ее звали Наталья) осталась. Я не пытаюсь представить, что происходило в эту ночь, я хотел бы только провести некоторые параллели, которые, мне кажется, мы вправе провести. Наступала ночь, холодало, осенняя, сырая ночь быстро окутывала ее одиночеством. Эта молодая женщина, одна, оторванная от всех, которой нечего ожидать, кроме смерти, находится перед лицом этой неминуемой смерти — смерти, которой она никак непричастна: она молода, она жива, и убить должны были не ее. Вспомните Гефсиманский сад. Здесь тоже в холодной, плотной ночи, неподалеку от ближайших друзей, уснувших от усталости и печали, был Человек, тоже молодой, около тридцати лет, Который ждал прихода смерти, ждал, что Его убьют за других, потому что Он согласился на смерть, чтобы человек, друг Его, и каждый человек в отдельности — вы, я, ты, и она, и они, и мы, — чтобы каждый был спасен, чтобы каждый избежал этой ночи, которой Он был пленником. Мы знаем из Писаний, как в тоске Он воззвал к Отцу, знаем о кровавом поте, знаем, что, не выдержав одиночества перед грядущей смертью, Он пошел к ученикам: не бодрствует ли кто из них? — и вернулся одиноко, чтобы встретить лицом к лицу смерть, чужую, заимствованную, невозможную, немыслимую смерть. Вот первый образ: Наталья во Христе.

Верно, Наталья не раз подходила к двери, смотрела и думала: стоит открыть дверь — и я уже не Зоя, я снова Наталья, я не обречена на смерть, никто меня не тронет. Но она не вышла. Мы можем измерить, что означает эта тоска, этот ужас, вспомнив двор в доме Каиафы (Мк 14:66—72). Петр — камень, Петр, крепчайший апостол, который заявил Христу, что не отречется от Него, даже если все остальные отрекутся, пойдет с Ним на смерть, — Петр сталкивается с молодой женщиной, служанкой, и достаточно этой служанке сказать: и ты от них, — чтобы он отозвался: нет, не знаю я этого Человека! Он отходит, снова отрекается и в третий раз запечатлевает свой отказ, а затем оборачивается и встречается взором со Христом. Наталья тоже могла бы отречься, сказать: я не хочу умирать, я отказываюсь, ухожу на свободу. Но она этого не сделала. Эта хрупкая женщина двадцати семи или тридцати лет силой Христовой смогла устоять там, где вся человеческая крепость Петра не устояла, — прежде Воскресения, прежде победы Божией за нас и в нас.

Кроме того, эта молодая женщина, должно быть, задавалась вопросом, не напрасна ли будет ее смерть. Умереть, чтобы мать с детьми спаслись, — да, можно, но какая ужасная, трагическая нелепость, если и их схватят, и ее расстреляют… Вспомните величайшего из рожденных женами (Мф 11:11), Иоанна Крестителя. В конце жизни, тоже перед лицом неминуемой смерти, Иоанн Креститель посылает двух учеников спросить у Христа: «Ты ли Тот, Кого мы ожидали, или ждать нам другого?» (Мф 11:2—6). Сколько трагизма в этой фразе, которая кажется простым, незначительным вопросом! Иоанн умрет, потому что был Предтечей, Пророком и Крестителем Христа, и перед грядущей смертью вдруг у него встает сомнение: а вдруг я ошибался, вдруг Тот, Кого я возвещал, еще должен прийти, вдруг Тот, Кому я принес свое свидетельство во имя Самого Бога, — не Он? Напрасны тогда все годы подвижнической, нечеловеческой жизни в пустыне, отказ от себя, вследствие которого Писание называет его гласом вопиющего в пустыне (Мф 3:3), даже не пророком, говорящим во имя Божие, но голосом Божиим, который звучит через человека, настолько отождествившегося с этим голосом, что уже неважно, Иоанн то или кто-то иной, — говорит лишь Бог. А теперь это стояние перед смертью: если Иисус из Назарета действительно Тот, все это стоило делать, но если Он не Тот, тогда Иоанн обманут Самим Богом. Как и Наталья, окутанная безмолвием ночи и одиночеством, Пророк не получил никакого ответа, вернее, получил ответ, достойный пророка: «Пойдите, скажите Иоанну, что вы видели, — слепые видят, хромые ходят, нищие благовествуют, блажен, кто не соблазнится о Мне». В темнице, где его ждет смерть, он должен стать перед лицом всего своего прошлого и всего настоящего, грядущей своей смерти, одиноко, с полной, самовластной ответственностью человека, во всем величии этого слова. Наталья тоже не получила никакого ответа. Теперь-то я мог бы ей сказать, что Зоя была спасена, что ее детям теперь за пятьдесят лет, многое еще мог бы ей сказать. Но она этого никогда не узнала и была расстреляна среди ночи.

Но в акте предстательства есть еще нечто помимо жертвенности: кроме Голгофы и Гефсиманского сада есть Воскресение — в меру нашего участия в тайне Христовой, но и в меру нашего человеческого убожества. Вы наверно помните место у апостола Павла, где он говорит: уже не я живу, но живет во мне Христос (Гал 2:20). И моментами мы задумываемся: что значат эти слова, что в них содержится? Зоя и ее дети твердо знают одно: что они живут чужой жизнью, взятой взаймы, их собственная жизнь кончилась с Натальей, ее жизнь продолжается в их земном бытии. Они живы — потому что она умерла, она взяла на себя их смерть, она отдала им свою жизнь. Они живут жизнью, которая целиком принадлежит ей.

Здесь мы можем понять, может быть, на человеческом уровне, в уменьшенном виде, что-то очень великое, когда речь идет действительно о человеческой трагедии и о тайне спасения. Мы можем понять также самое жестокое, четкое, требовательное значение предстательства. Мы часто предстательствуем перед Богом, прося Его покрыть Своей милостью, любовью, Своей властью тех, кто в этом нуждается, но предстательство — нечто большее. Intercedo по-латински значит сделать шаг, который поставит нас в самую сердцевину ситуации, — подобно человеку, который видит, что двое других готовы вступить в драку, и становится между ними, солидаризируясь с обоими. Первый образ, какой приходит на ум, это слова страдальца в девятой главе Книги Иова: Нет между нами посредника, который положил бы руку свою на обоих нас (Иов 9:33), то есть: где тот, кто станет между мной и Судьей моим? Где тот, кто в этом споре между Богом Живым и Его жалким созданием осмелится сделать шаг и встать посредником, разделить их и вновь соединить? Разделить их противостояние, которое делает их пленниками друг друга, соединить в свободе, восстанавливающей гармонию? Этого Посредника мы находим во Христе. Человек, Который был Богом, Слово воплощенное делает этот шаг, становится между падшим, осужденным человеком — и Богом: равный Богу и равный человеку, до конца солидарный с Богом, потому что Он Сам Бог, до конца солидарный с человеком, потому что Он — человек и готов в Своей человеческой плоти понести все последствия Божественной любви. Вот акт предстательства, вот что означает этот шаг, который ставит нас в сердцевину ситуации навсегда, навечно, потому что Христос, родившийся от Девы, умер на Кресте, воскрес и в Вознесении унес эту плоть человеческую в сердцевину Троичной Тайны.

На примере Натальи мы видим, что Христос истинно есть Путь — путь жизни, само бытие христианина. Мы видим также, что нет иной правды человеческой и Божественной и что только это и ведет к жизни, — жизни преизбыточествующей (Ин 10:10), настолько полной, что она не только наполняет вечностью того, кто несет ее, но переливается через край и изливается на тех, кто вокруг, бесконечно, из века в век даруя им ценой распятия спасение и жизнь вечную. Это победа мученика, победа слабого над сильным, победа того, что до конца уязвимо, то есть любви Божественной или человеческой, над тем, что кажется сильным — над ненавистью, которая оказывается разбита и непрочна.

Помимо такой полной и трагической отданности, какую проявила Наталья, мы бываем связаны с миром почти неприметным образом, но имеющим очень большое значение, — просто своим присутствием. Вы в мире, но не от мира (Ин 17:14—16), — сказал Христос. Мне кажется, что самый яркий тому пример — место Пресвятой Богородицы в рассказе о браке в Кане Галилейской (Ин 2:1—11). Бедная свадьба. Люди с чистым и цельным сердцем пригласили Христа, и Господь не отказался разделить их праздник. Его Мать и ученики здесь же. В какой-то момент, когда сердца еще жаждут радости, препятствием встает человеческая бедность: нет больше вина. И тут идет обмен фразами, которые кажутся никак не связанными между собой. У них нет вина, — говорит Пресвятая Богородица. Что Мне и Тебе, Жено? — отвечает Христос, — час Мой еще не настал. И вместо того чтобы сказать Господу, что Она Его Мать, что любви, состраданию всегда час, Она ничего Ему не отвечает. Она просто обращается к слугам и говорит им: Что бы Он вам ни сказал, то сделайте. И Христос, вопреки тому, что Сам только что сказал, благословляет воду омовения, и она становится вином Царствия. Как понять этот разговор и мнимое противоречие между словами и действием Христа? Не значил ли вопрос Христа к Матери: почему Ты обращаешься ко Мне? Потому ли, что Ты — Моя Мать по естеству, что Ты родила Меня, потому ли, что Ты ближе всех Мне? Если так, Я ничего не могу сделать, час Мой еще не пришел, потому что Царство еще не настало. И Богородица, не отвечая Ему, устанавливает Царство тем, что проявляет полную веру в Него, и слова, которые Она слагала в сердце с самого начала, с Благовещения, приносят плод на богатой и святой почве, и Она видит в Сыне то, что Он на самом деле есть: Слово Божие. Условия Царствия устанавливаются, Бог встречает Создание, до конца Ему предавшееся, открывшееся, до конца верящее в Него. Он может действовать свободно, не насилуя природу, царственно, потому что Он в Своей области. И Он творит первое евангельское чудо.

Это место Богородицы может стать местом каждого из нас. Мы все можем сделать реальным присутствие Царствия Божия там, где находимся, где бы то ни было, какое бы неверие, какие бы неверность или сомнения нас ни окружали, просто веря до конца Господу, будучи детьми Царствия. В этом — акт предстательства, который имеет первостепенное значение. Своим присутствием в какой-то ситуации мы коренным образом переворачиваем ее, потому что с нами в нее входит Бог, Он присутствует в ней нашей верой: будь то в нашей семье, среди друзей, в момент вспыхнувшей ссоры, где проявляется несогласие, где непонимание начинает разъединять тех, кто были едины, будь то на работе или просто в дороге, в метро, на улице, в поезде… Там, где мы среди людей, устремленных к своему вечному назначению, мы всегда можем сосредоточиться, внутренне уединиться и сказать: «Господи, я верю Тебе; приди и будь среди нас!» И в этом акте доверия, в созерцательной молитве, которая не просит видения, которая довольствуется обещанием Божиим быть там, где Его призовут на помощь, мы можем осуществить свое предстательство. Порой нам недостает слов, порой мы не умеем поступить с мудростью, но мы всегда можем просить Бога прийти и быть с нами. И тогда мы часто увидим, как меняется атмосфера, ссора прекращается, снова водворяется мир. Это немаловажная форма предстательства, хотя она менее ярка, чем то, что мы считаем большой жертвенностью. И мы еще раз видим, насколько неразрывно связаны действие и созерцание, видим, что невозможно действовать по-христиански вне созерцательного момента. Мы видим также, что созерцание не есть только боговидение, оно есть прозрение в глубину, которое позволяет нам видеть суть вещей, различать их вечное значение, созерцание есть видение не только мира, но и мира в Боге.

В центре этой всечеловеческой общности, этого видимого мира, который гораздо шире человеческого общества, присутствует община, которая одна только способна охватить и трансцендентное, и непосредственное призвание того, что ее окружает: это Церковь, общество избранных, и избрание это означает для членов общины не привилегии и права, а служение. Христос обещал, что пошлет нас, как овец среди волков (Мф 10:16), в вечер Своего Воскресения Он заповедал нам выйти в мир, как Его послал Отец (Ин 20:21). Он нас предупредил, что мы на земле — как бы небесное поселение, авангард Царствия Божия, мы соратники Господни в деле освобождения мира от сил зла и смерти. Церковь можно определить только извне, изнутри она — сама тайна внутренней жизни и углубления в Боге, она — тайна встречи, присутствия и приобщенности. Она далеко превосходит человеческое общество, обращенное к Богу, послушное Ему, собранное вокруг Него, она — живое тело, одновременно Божественное и человеческое. У нее есть эмпирический аспект — мы, есть и вечный аспект — Бог, Бог в нас и мы в Нем. С одной стороны, по определению святого Ефрема Сирина, Церковь — не собрание праведных, а толпа кающихся грешников; она в тоске взывает к Богу, она сама нуждается в спасении. С другой стороны, она не только in via, в пути, — она уже достигла и цели: Бог здесь, она нашла покой в Нем. Ее богочеловеческая природа сложна, такова же и ее человеческая сторона. Она открывается как в грешнике, который нуждается в спасении, так и в воплощенном Слове, истинном Боге и истинном человеке. Только Он являет подлинную меру человечества как места присутствия Святого Духа, Того Духа, Который созидает из нас тело Христово, всецелого Христа (по смелому слову одного из отцов Церкви, мы когда-то станем Им, единородным сыном в Единородном Сыне), Духа Божия, научающего нас обращаться к Отцу Слова как к своему Отцу.

Церковь — таинственный организм, где действием Духа мы становимся тем, что есть Христос. Он пожелал стать тем, что есть мы, и наша жизнь сокрыта со Христом в Боге (Кол 3:3). Существенное отличие Церкви от мира — ее эсхатологическое измерение. Она принадлежит уже будущему веку, и поэтому Дух Божий пронизывает всю жизнь Церкви. Поэтому к Нему мы обращаем нашу молитву при совершении Евхаристии. Царство Божие, Царство будущего века уже здесь, и в нем все уже завершено. Бог уже все во всем (1 Кор 15:28), Хлеб и Вино уже содержат Божество. Церковь знает все — и предметы, людей — не только в их всегда трагичном временном становлении, но и в их последнем завершении и полноте, и поэтому она может возносить благодарение за все изнутри этого трагического и часто жестокого мира. Благодарить за все можно, только если мы умеем видеть все в завершенности, иначе наше благодарение — признак бесчувственности, которой нам не может простить ни мир, ни Бог. Мы должны уметь изнутри своего опыта повернуться к Богу и сказать вместе с праведниками: Ты был прав, Господи, во всех путях Твоих (Откр 15:3). Церковь способна на это, потому что у нее есть такое видение. Это не только видение мира, потемненного грехом, но видение, в котором уже восходит заря Преображения, в котором уже действует Воскресение; это видение пронизано вечной жизнью, которая, изливаясь в этот мир, шаг за шагом, час за часом покоряет его вечности.

Поэтому-то Церковь не знает того различия между живыми и усопшими, которое вне ее полно тревоги и смущения. Бог же не есть Бог мертвых, но живых, ибо у Него все живы (Лк 20:38), — все живы и для Церкви. Только изнутри этого эсхатологического опыта можем мы ожидать смерть, словно огромную надежду, и призывать час Суда, приход Христов в радости, взывать вместе с Духом и Церковью: Гряди, Господи Иисусе, и гряди скоро! (Откр 22:17, 20). История и вечность нераздельно соединены в этих эсхатологических и евхаристических категориях, и молитва Церкви обнимает и охватывает не только ее членов, но через них или ради них, благодаря им — весь мир, рассматриваемый как потенциальная Церковь, всецелая Церковь, которой мы чаем. И в Церкви, в этом становлении в рамках эсхатологии, где, как указывает греческое слово , все уже завершено, но одновременно — в становлении, у нас есть, через общение святых и грешников, живая связь со всеми живущими и со всеми усопшими.

Что же означает наша молитва за усопших? Разве мы просим Господа проявить несправедливость? Конечно, нет. Этой молитвой мы свидетельствуем, что они прожили не напрасно. Мы доказываем, что среди тысячи незначительных мелочей, которые заполняли их жизнь, они сумели бросить семя любви. Мы молимся о них потому, что в нашем сердце есть любовь и благодарность, живое воспоминание их присутствия среди нас, и это свидетельство мы приносим молитвой за них, и эта молитва, как любая другая, должна быть подтверждена нашей жизнью. Если в своей жизни мы не принесем плод того, чему нас научили усопшие, то наша молитва за них будет хотя и не напрасна, но слаба, она не взлетит ввысь. Мы должны быть в состоянии сказать: «Господи, посмотри — этот человек прожил, он посеял в моем сердце любовь, он посеял в моей жизни примеры, которым я следую». Придет день, когда все будет завершено, мы сможем встать и сказать: «Господи, добро, которое ты видишь в моей жизни, не мое, оно — его, прими его, пусть оно будет его славой или, может быть, его прощением».

Жизнь каждого из нас не прекращается в день смерти на земле, рождения на небе. Каждый из нас накладывает печать на всякого встреченного человека. И здесь — ответственность, непрерывно переходящая через века. Эта посмертная жизнь глубоко и неразрывно связана с жизнью живущих на земле, и ответственность выражается в наших молитвах за умерших. Через них мы уже не полностью принадлежим земле: в нас, во всех тех, на ком усопшие оставили отпечаток своей личности, дорогие нам усопшие люди принадлежат истории и становлению мира. Эти молитвы существенно важны, так как являются одним из выражений жизни, которая охватывает и объединяет всех людей, все человеческое сообщество.

Однако мы молимся особенно не только за некоторых людей, но и некоторым людям — Богородице и святым. Это не означает, будто мы противопоставляем их благость строгой правде Божией. Мы молимся им потому, что знаем, что их воля едина с волей Божией и что наше обращение к ним создает не противопоставление, а гармонию, которая объединяет в любви всех — и живых, и умерших. Если наш Бог действительно не есть Бог мертвых, а Бог живых, разве не естественно нам обращать молитвы к тем из них, кто для нас особенно близок, является ярким примером? Каждый из нас может найти среди церковных святых тех, кто нам наиболее понятен, чей образ особенно много говорит нам. Мы не делаем радикального различия между теми, чья святость признана и провозглашена, и неканонизованными людьми. Некоторые святые были выделены Богом и явлены как примеры для христиан; это не означает, что другие не таковы. Мы свободно можем обращаться с молитвами к усопшим родителям или друзьям, в этом нет кощунства.

Молитвы, которые мы обращаем к Пресвятой Богородице, носят особую печать. Среди земнородных Она ближе всех ко Христу, и не потому, что Она дала Ему тело Воплощения, но потому, что Она действительно Его Мать, Она связана с Ним не только физически, но и метафизически, духовно. В наших молитвах к Ней всегда есть глубоко трогательный момент. Наши грехи были причиной смерти Христа на Кресте — и Ее, Мать нашего Господа, мы призываем на помощь. Всякая молитва, обращенная к Ней, может быть переведена в такие слова: Мать, я убил Твоего Сына, но если Ты простишь — никто меня не осудит. Вот что подразумевает наша вера, наша любовь к Той, Которая отдала Своего Сына на распятие без единого слова, без жеста, полной отдачей, в полной приобщенности намерению и воле Божией.

Еще несколько слов о литургической молитве. Эта молитва, постоянно совершаемая в Церкви, в сердцевине видимого мира, не только мира людей, но мира предметов, некоторым представляется лишенной непосредственности. Она кажется слишком четко определенной, заключенной в жесткие формы. Она действительно такова, потому что ее цель — не только выразить общее, общинное человеческое чувство, но и воспитать. Она также должна быть откровением красоты — не только красоты уже существующей, но выражением того, чем мир мог бы стать, чем он призван быть в Боге: всеобщей гармонией, равновесием всего в Боге. Можно было бы без труда показать на множестве мелких деталей, как православное богослужение раскрывает все библейское откровение — в молитве, в жестах, в иконе, в движении. Это очень важный элемент богослужения. Оно — школа духовной жизни, оно — некая точка, встреча с Богом и с миром в Боге. В нем есть подлинная непосредственность, которая, однако, превосходит эмпирическое чувство каждого из его участников. Это священное чувство, которого уже достигла община. Сама община больше нас и в Боге превосходит самое себя, это священная встреча, в сердцевине которой главное: таинственное предстояние лицом к лицу с Богом, где Бог встречает человека не только через слово и незримую благодать, но и через преображенное вещество. Воды крещения, приносимые Богу актом веры и верности, становятся не только первозданными водами, но и той водой, которую Христос обещал самарянке (Ин 4:10, 13—14). Хлеб и вино, уже ставшие Телом и Кровью Христовыми, предвосхищают день, когда Бог будет все во всем (1 Кор 15:28). Но за пределом этой личной встречи Бога и людей в Церкви, за пределом встречи человека с миром, открываемым в Боге, есть суровое, трагическое противостояние христианина и мира, куда христианин входит, чтобы послужить миру по образу Сына Божия, ставшего человеком в акте подлинного и полного, окончательного и безвозвратного воплощения. Сын Божий воплотился, так сказать, до конца, Он сделался неотъемлемой частью человеческого становления, и в этом процессе молитва становится предстательством и предстательство делается совершенной Голгофской жертвой.

Между экстазом, невыразимостью встречи и нашим присутствием в мире есть напряжение, несоответствие: оно отражает неспособность человека жить полнотой Божественной жизни и не терять притом связи с собственной, личной, узкой жизнью. По слову Симеона Нового Богослова, это удел новоначальных; совершенство, идеал — в постоянном, неизменном единстве, охватывающем всего человека, дух, душу и тело, без преткновения или колебаний, по образу Господа Иисуса Христа и некоторых святых. Совлекшаяся внешнего мира, свободная от борьбы, от сомнений и забот, душа приобретает доселе ей неведомые трезвость, внимание, силу и ясность. Чувство живо, горячо, чисто, свободное от всякой эмоции или страсти, оно является (в своих внешних выражениях) силой и светом. Вовсе не затемняя мысль, как свойственно эмоциям, чувство ведет ее к расцвету, помогает раскрыться. Мысль все время остается глубоко сознательной и свободной, душа в этом делании никогда не бывает пассивна: освободившись от самозамкнутости, она предается Богу и то хранит полное самообладание и может по желанию безмолвствовать либо творить молитву, то слова, которые она употребляет, сами рождаются в сердце и уме молящегося, так что он не может их менять, выбирать или направлять, то она становится неизреченным молчанием в человеке, преодолевшем узы чувственного мира, и он в полном безмолвии всех душевных сил созерцает нетварный Божественный свет, тайны мироздания, собственной души и тела.

Всякая истинная молитва, то есть совершаемая в полном смирении, в отказе от обращенности на себя, во всецелом предании себя Богу, рано или поздно получает живоносную благодать Духа Святого. Она становится закваской каждого действия и служит его мерилом, она является всем в жизни, перестает быть деланием и превращается в само бытие, становится излиянием Того, Кто исполняет все и все ведет к полноте[319].

О Молитве Господней[320]



О Молитве Господней, казалось бы, говорить нечего. Мы все ее употребляем, с детства знаем, она постоянно нам попадается в службах, и мы к ней естественно обращаемся, отчасти из-за ее изумительной стройности и красоты, отчасти — зная, что это молитва, которая нам дана Самим Спасителем Христом, и поэтому она святыня для нас, это Его собственная молитва, которой Он с нами поделился (Мф 6:9—13; Лк 11:2—4). Я думаю, что мы должны помнить, когда молимся этой молитвой: это молитва Сына Божия, ставшего Сыном Человеческим, которая выражает все Его сыновство (и многое другое, что к этому ведет, — к чему я вернусь).

Для меня Молитва Господня годами была самой трудной молитвой. Разумеется, каждое отдельное предложение доступно и понятно каждому в пределах его духовного роста или углубленности, или опыта, но в целом она меня не то что не удовлетворяла — я не мог найти к ней ключа. И в какой-то момент я обнаружил в ней нечто, чем хочу с вами поделиться: она — не только молитва, она — целый путь духовной жизни (к этому я тоже вернусь).

Мне Молитва Господня представляется как бы разделенной на две части. Первая — призывание: Отче наш и три прошения.

Эти три прошения ясно представляют собой молитву сыновства, но не нашего относительного сыновства — мы ведь блудные дети нашего Небесного Отца, мы — колеблющиеся, ищущие, а это — слова, которые мог сказать только совершенный Человек, который есть и совершенный Бог. Это молитва сыновства в полном смысле этого слова. А затем идут прошения, которые, как мне кажется, к этом сыновству ведут или которые могут служить путеводной звездой к тому, чтобы вырасти в это сыновство. И вот я попробую вам сказать нечто об этих двух частях.

Первое, что меня поражает, что меня удивляет в себе, удивляет и в других: когда мы говорим: Отче наш, мы всегда думаем, что это молитва, которая нас всех, верующих, православных или прихожан одного храма, или членов одной семьи, выражает вместе, и я до сих пор не встречал никого, кто бы ощутил, что, когда Христос нам сказал: Отче наш, Он говорил о том, что это Отец Его — и наш, этим как бы предваряя момент, когда позже, в течение евангельской истории, Он Своих учеников назвал братьями Своими. Это замечательная вещь, это потрясающая вещь, потому что, если бы речь шла о том, что мы признаем отцовство Божие для нас, это было бы уже так много, но когда мы думаем, что это отцовство включает Единородного Сына Божия, что отцовство в этом призывании ставит нас и Его в одно и то же положение по отношению к Богу Отцу, это нечто, как мне кажется, такое потрясающее, такое глубокое…

Отцовство имеет особенные свойства. Отец — это тот, кто является источником нашей жизни. Отец — это тот, кто эту жизнь в нас воспитывает, но воспитывает строгим требованием безграничной любви, кто ни на какие компромиссы не готов идти и требует от нас, чтобы мы были тем, к чему мы призваны, кто не удовлетворяется ничем в нас, что ниже нашего достоинства. К примеру, возьмите притчу о блудном сыне (Лк 15:11—32). Вы помните, как блудный сын, опомнившись, идет обратно к отчему дому. И по дороге он повторяет для себя — не то что заучивает наизусть, но в его душе плачет молитва: Я согрешил против неба и пред тобою и уже недостоин называться сыном твоим, прими меня как одного из твоих наемников… Это плач души, это не повторение того, что он скажет отцу, — он это чувствует все время и идет к отцу, несмотря на свою недостойную жизнь. Хоть он недостоин, но он знает, что отец остался отцом, что его любовь не поколебалась, даже когда сын ему сказал: я не могу дождаться момента твоей смерти для того, чтобы начать жить. Давай сговоримся: умри для меня, дай мне ту долю богатства, которую я получил бы после твоей физической смерти, уговоримся, что тебя нет больше. Даже тогда отец не обмолвился ни одним упреком, а просто дал ему его долю имущества и отпустил с миром. И вот, вспоминая это, юноша идет домой именно к отцу — не к судье, не к чужому человеку, не в надежде, что его «может быть» примут. Это слово «отец» значит, что у него надежда еще не умерла. Но обратили ли вы внимание, что, когда он перед лицом отца хочет произнести свою исповедь, отец ему не дает сказать последние слова. Сын произносит: Отче, я согрешил против неба и пред тобою и уже недостоин называться сыном твоим… — и тут его отец прерывает: сын или дочь могут быть недостойными детьми своего отца или матери, но никаким образом не могут перестроить свои отношения на отношения достойных наемников или рабов. Отец не может его принять как наемника, как раба, он его может принять только как сына: кающегося — да, недостойного по своему поведению — да, но как сына и не иначе. И вот страшно для нас важно, что Бог никогда не примирится с тем, чтобы мы были ниже своего уровня. Это — отцовство Божие. И когда в этом контексте мы думаем о том, что Христос нам дает эту молитву и говорит: Отче наш, то перед нами вдруг вырастает образ того, что мы собой должны бы представлять. Если мы действительно братья и сестры Единородного Сына Божия, ставшего Сыном Человеческим, то вот мера нашего человечества — не меньше. Мы должны быть иконами Христа и больше, чем иконами: мы должны так сродниться со Христом, чтобы все, что можно сказать о Христе в свое время, когда все будет завершено, могло бы быть сказано о нас. И это не легкомысленное замечание с моей стороны, потому что есть место в писаниях святого Иринея Лионского, где он говорит (это не точная цитата, но мысль его я передаю), что, когда придет конец времен, все человечество в единении с Единородным Сыном Божиим силой Святого Духа станет Единородным Сыном Божиим. Грань между Единородным Сыном Божиим и детьми Божиими по благодати сотрется, потому что наше единство со Христом будет всечеловечеством перед лицом Божиим, и в центре этого спасенного и достигшего своей полноты всечеловечества, когда Бог будет все во всем (1 Кор 15:28), — имя Иисуса Христа.

Таким образом, когда мы говорим: Отче наш, мы должны понимать, что берем на себя это непостижимое призвание и готовность на это непостижимое состояние, что мы не только братья и сестры Христовы по человечеству, но что ничто меньшее, чем полнота образа Христа, недостаточно, чтобы мы были полностью самими собой. Это требует многого. Это не просьба к Богу, чтобы Он сделал для нас то, чего мы не делаем ни для себя, ни для Него, — это призыв к тому, чтобы мы были героичны в искании той полноты, которой, конечно, мы не можем достигнуть своими силами, но которая является нашим призванием, и мы не имеем права о себе думать ниже этого, мы должны быть достаточно смиренны, чтобы принять это величие и склониться перед ним — да, но и выполнить его. А если поставить вопрос о том, каким образом это можно сделать, я на это отвечу словами, которые Господь сказал апостолу Павлу, когда тот просил силы для того, чтобы осуществить свое дело. Господь ему сказал: Довольно тебе благодати Моей, сила Моя совершается в немощи (2 Кор 12:9).

И конечно, немощь, о которой здесь говорится, не наша лень, не наша косность, не наше малодушие, но это та тварная хрупкость, которая делается прозрачной для воздействия Божества, которая делается гибкой в руке Божией, когда мы Богу отдаемся с верой, доверием, в послушании. Так что, как Спаситель сказал в Евангелии, невозможное человеку возможно Богу (Лк 18:27). И поэтому мы должны верить, что это возможно. Опять-таки, Павел говорит: все мне возможно в укрепляющем меня Господе Иисусе Христе (Флп 4:13). Так что тут и призвание, которое сверх наших сил, и уверенность, что мы можем вырасти в меру этого призвания — вырасти не органически, а подвижнически, это требование, которое перед нами ставится.

И эти слова — простые, такие привычные: Отче наш — нас вдруг ставят перед лицом нашего братства со Христом и непостижимым величием нашего призвания, и уверенностью, что это призвание может быть исполнено силой Божественной благодати, если только мы отдадим себя Богу именно, как я сказал, гибкостью, прозрачностью, послушанием.

И тут я хотел бы сказать, что послушание не есть повиновение, порабощение, оно — состояние человека, который всеми силами своего существа — и ума, и сердца, и всего — прислушивается: к голосу своей совести, к слову евангельскому, к таинственному голосу Святого Духа, Который воздыханиями неизреченными говорит в нем или минутами с ясностью учит его говорить небесному Отцу Авва, Отче (Рим 8:15, 26).

А дальше идут прошения. Отче наш, Иже еси на небесех — на этом и останавливаться не стоит в том смысле, что ясно: мы не говорим, что Бог живет где-то над тучей или в пространственном положении; небо — это то место, где Бог есть, так же как древний шеол, древний ад, каким он был до сошествия туда Самого Христа, был местом всеконечного, безнадежного разлучения от Бога. Значит, мы говорим опять-таки о том, откуда пришел Христос, куда Он вернулся вознесением и где мы потенциально находимся. Вы ведь наверно помните то место у апостола Павла, где он говорит, что наша жизнь сокрыта со Христом в Боге (Кол 3:3). Он — Всечеловек; каждый из нас, все мы вместе в Нем как бы уже находимся как возможность или, вернее, как постоянное врастание в эту тайну, поэтому мы можем смотреть на престол Божий и видеть на нем подлинно, истинно Человека. Об этом Иоанн Златоуст говорит: если вы хотите знать, что такое человек, не смотрите в сторону царских престолов или палат вельмож: поднимите глаза к престолу Божию и увидите одесную Бога и Отца — Человека в полном смысле. Но когда мы Его видим, мы видим то, чем мы призваны быть. И мы не имеем ни права, ни возможности на себя смотреть иначе: это наше призвание, это воля Божия о нас. Бог в нас настолько верит, что Он нам дает такое призвание.

Я помню одного «культурного» человека, который очень простому священнику объяснял, что он, конечно, не может верить, потому что чего только не изучал: и богословие, и философию, и историю изучал… Священник был простенький, бывший деревенский священник, попавший за границу. Он на него посмотрел и говорит: «А разве важно, что ты в Бога не веришь? Какой Ему вред от этого? А вот замечательно то, что Бог в тебя верит». Вот наше положение: Бог в нас верит, и, значит, мы можем быть спокойны; только отзовись на эту веру послушанием, то есть слушанием всем существом того, что Он имеет сказать, — и это исполнится.

И вот — Да святится имя Твое. Святится — с одной стороны, от слова свят, с другой — говорит о сиянии. Я сейчас не путаю оба слова, но когда мы говорим о святыне, мы говорим о чем-то, что преисполнено света. Аз есмь свет миру (Ин 8:12), вы посланы как свет в этот мир (Мф 5:14). И так просто было бы понять значение этих слов, если бы мы просто к ним подходили. Именно: представьте себе, какая была бы реакция каждого из нас, если имя самого любимого нами человека употребляли бы в грязной шутке или каким-нибудь порочащим образом, какое было бы в нас возмущение и больше того — какая была бы нестерпимая боль: имя моей матери так употребляют, имя моей родины так употребляют, имя того, что для меня — святыня, так употребляют. В этом вся простота этого прошения. Если бы для нас Бог был не самым любимым (мы ведь не можем похвалиться тем, что любим Бога больше, чем родителей, родных, детей), но если бы мы любили Его хоть сколько-то, нам было бы невыносимо, что имя Божие произносится в контексте, недостойном Его. Это мы встречаем в истории. Два примера я вам могу дать.

В Сибири в старое время было племя (есть ли сейчас — не знаю), которое не имело слова для Бога, потому что они считали, что Его нельзя назвать, что это слишком святое Существо, чтобы Ему дать земное имя. И они были правы, потому что только воплотившийся Бог мог получить земное имя Иисус. И когда они в разговоре хотели обозначить Бога, они делали паузу и поднимали руку к небу, указывая, что они говорят «о Нем», но имени Ему они не давали.

Второе: есть замечательное место в писаниях Маймонида, еврейского писателя XII века, об имени Божием. Он говорит, что в древнееврейской традиции имя и существо совпали. Нельзя произносить имя Божие даже в богослужении всенародно, потому что не каждый может понести эту тяжесть или преклониться должным образом перед этой святыней[321]. Вот то чувство, которое продиктовано еврейским ощущением имени Божия и которое мы можем понять из этих примеров, вот что такое имя дорогого человека. Но узнав, что значит беречь, оберегать имя любимого человека, мы можем соответственно учиться — и всю жизнь учиться — относиться к имени Божию именно с таким чувством, что это святыня и что сказать «Бог», сказать «Иисус», сказать «Господь» это не просто кличку произнести: это молитвенное призывание, которое говорит о Нем, так же как имя любимого человека говорит о нем, — нельзя его трепать. Поэтому вот к чему мы призваны: в полном смысле слова только Господь Иисус Христос мог произнести имя Божие с совершенной чистотой сердца, ума, уст, воли, плоти, всего Своего существа. Мы можем произносить эти слова во Христе, бережно, с трепетом, не употребляя слишком легко такие слова, от которых бесы дрожат и перед которыми мы не благоговеем. Ведь страшно подумать, что перед именем Иисусовым склоняется всякое колено (Флп 2:10), кроме нас, верующих христиан. Иоанн Златоуст где-то говорит, что, когда мы произносим имя Спасителя Христа, бесы отходят от нас в ужасе, а мы произносим его без ужаса. Как это жутко и какую ответственность мы берем на себя, зная это имя, потому что мы ведь знаем имя Отец и знаем его через Единородного Сына, и знаем земное имя для Бога: Иисус, «спасение». Мы можем эти слова произносить, и таких слов достаточно для того, чтобы весь мир дрожал — кроме нас… Да святится учит нас: береги его, как святыню, это больше, чем икона, это больше, чем имя любимого человека. Мы не дадим икону на поругание, а о Боге говорим с такой легкостью.

И затем: Да приидет Царствие Твое. Знаете, часто у нас при молитве такое чувство, что мы призываем Бога к тому, чтобы Он сделал что-то. Я как-то говорил проповедь в англиканском храме и сказал: вы молитесь Богу за все нужды мира, словно вы Богу напоминаете все то, что Он должен был сделать и не исполнил. И действительно: мы часто молимся, как нищий, который протягивает руку, тогда как Бог нам поручил Царство (Лк 22:29), Он нас поставил на земле для того, чтобы строить это Царство. Когда мы говорим: Да приидет Царствие Твое, это не значит «Приди Ты, Господи, умри вновь на кресте» или «Приди победителем и сокруши врагов». Это слишком легко. «Тебе крест — нам слава». И не думайте, что это просто кощунственное замечание с моей стороны.

Возьмите рассказ о том, как на пути в Иерусалим перед Христом предстали Иаков и Иоанн (Мк 10:35—40). Спаситель только что говорил прямо — сжато, но трагично — о грядущем Своем страдании. И с чем идут Иаков и Иоанн к Нему? «Когда Ты воскреснешь, дай нам сесть по правую и левую руку от Тебя». То есть: Ты сделай Свое, пройди через Страстную седмицу, умри на кресте, победи смерть, воскресни — и тогда мы соберем плоды от твоего страдания.

Ведь мы это тоже говорим — не этими словами, но своим поведением, когда просим: сделай, Господи! Дай, Господи! А сами стоим с открытыми руками, ожидая подачки, а не дара. А Господь нас послал в мир строить Царство Божие.

Все человечество строит какой-то град, общество; каковы бы ни были политические системы, каждая группа или масса людей строит сколько-то гармоничное общество. Но когда мы говорим о граде человеческом, мы не можем примириться ни с чем меньшим, чем с таким градом, первым гражданином которого может быть Человек Иисус Христос (Рим 5:15), воплощенный Сын Божий. И поэтому мы должны строить со всеми людьми то, что по-человечески можно строить, но знать, что это — только костяк, что этот град человеческий слишком мал, в нем нет достаточной широты, достаточной глубины и достаточной святости, чтобы Иисус из Назарета, Сын Божий, был бы в нем первым Гражданином. В посланиях апостола Павла говорится, что наша родина, град наш — на небесах (Флп 3:20), и один английский богослов перевел это: «Мы — авангард Царства Божия»[322]. Да, наша родина там, где Господь: душой, молитвой, любовью, призванием мы там, но мы посланы в мир для того, чтобы строить именно град человеческий, который был бы градом Божиим. И это наша ответственность.

Поэтому, когда мы говорим: Да приидет Царствие Твое, — мы не только просим Бога о том, чтобы оно пришло, мы просим, чтобы Его благодатью мы стали верными строителями этого Царства. А верные строители строят за свой счет, то есть той ценой, которой Христос строил. Помните, в том примере, который я раньше дал, Христос спрашивает Иакова и Иоанна: готовы ли вы пить Мою чашу? Готовы ли вы креститься Моим крещением? — что в переводе с греческого значит: готовы ли вы погрузиться, с головой уйти в тот ужас, в который Я теперь вступаю? Это наше призвание, и это не жуткое призвание, потому что крест, который в тот момент был страшным, ужасающим орудием смерти, убийства, стал знаком победы.

Когда Христос говорит нам: забудь про себя, возьми свой крест, следуй за мной (Мк 8:34), — Он нам больше не говорит: иди только на Голгофу. Он, воскресший и победивший, нам говорит: не бойся, возьми весь крест жизни твоей и следуй за Мной, потому что Я весь путь прошел, Я проторил его, Я все испытал; ты можешь за Мной идти без страха, потому что все Я уже знаю и тебя не поведу на поражение. А тем не менее путь наш крестный. Если мы хотим кому-нибудь принести дар жизни, мы можем его принести, только отдавая свою жизнь. И когда я говорю «отдавая жизнь», это не значит — умирая физически, но — каждый день, каждую минуту зная: я посланник Божий и должен свое «я», все, что у меня есть, истощить, отдать каждому голодному и нуждающемуся. Я говорю не о физических дарах только, а обо всем, что мы можем дать: знание правды Божией, любовь Божию, надежду — там, где нет надежды, радость — там, где нет радости, и так далее. Так что эта молитва нас больше обязывает, чем обнадеживает в том смысле, что, когда мы говорим: Да приидет Царствие Твое, мы на себя берем обязательство; мы знаем, что Господь верен, что Он будет с нами, но Он от нас ожидает того, что в Свое время сделал Сам для нас.

Слова Да будет воля Твоя, думаю, надо понимать так же. Потому что мы часто лицемерим (может быть, не вы, но я — лицемерю) вот в чем: мы часто Бога просим о чем-то, чего хотим: «Да будет воля моя, Господи», — но мы себя страхуем и кончаем молитвой: Да будет воля Твоя… И таким образом, что бы ни случилось, молитва исполнена: если по-моему вышло, тем лучше, а если по-Божьи — я же Его просил об этом. Значит, я победил по всей линии. Нет, этого недостаточно, этого мало. Когда мы говорим: Да будет воля Твоя, это значит, что мы берем на себя труд познавать эту волю, жить этой волей, проводить ее в жизнь. А воля Божия — спасение мира, воля Божия — все, что содержится в понятии жертвенной, крестной, отдающей себя, уязвимой, беззащитной любови — ради того, чтобы другой человек мог жить, ожить, вырасти в полную меру. Вот некоторые черты этих первых прошений, но в совершенстве их может произнести только Господь. Он нам говорит, что Царство Божие внутри нас (Лк 17:21). В Нем полнота Царства Божия. В нас мы его должны водворить, мы должны Христа посадить на престол внутри себя, чтобы Он был Царем и Господом всей нашей жизни: мыслей, чувств, желаний, движений, действий. Но Он может сказать полностью: Да будет воля Твоя, потому что исполняет не Свою волю, но волю пославшего Его Отца (Ин 6:38). Эти прошения — чисто сыновние, и мы можем в них участвовать, только поскольку мы тесно и глубоко связаны с Господом Иисусом Христом. Мы связаны с Ним крещением, мы связаны с Ним даром Святого Духа в миропомазании, мы связаны с Ним причащением Святых Тайн Тела и Крови Христовых. И если употреблять другой образ, который употребляет апостол Павел: мы привиты к живой маслине (Рим 11:17), мы как умирающая ветка, которую садовник вдруг обнаружил и хочет привить, с тем чтобы она снова жила.

Подумайте о том, что происходит. Вот живет какой-то росток, пустил слабые корни в бедную почву. Этот росток неминуемо умрет, хотя временно тянет из земли немножко жизни. И вдруг приходит садовник и ножом отрезает его от корней, и этот росток уже не может питаться даже тем малым, что ему земля давала. Течет из него жизнь; он ближе к смерти, чем когда был в земле. Но этим не кончается. Садовник идет к животворной маслине, этим же ножом надрезает ее и рана к ране присоединяет умирающий росток к животворному стволу, и вся жизнь, все жизненные соки ствола начинают пробиваться в росток и наполнять его жизнью, которую он никак не мог получить от бедной почвы, где он был, которую он может получить только от Божественной жизни. Но помните: рана к ране. Христос-дерево тоже изранено, чтобы оно могло соединиться с ростком. И вот наша судьба. Каждый из нас путем крещения так привит ко Христу. Конечно, Христова жизнь пробивается постепенно, потому что росток-то не готов — каждый посмотри на себя, — но пробивается, пробивается, и рано или поздно этот росток начнет оживать жизнью животворного дерева, которое из него делает не нечто новое, а приводит в реальность, в расцвет все то, что могло в нем быть и что не осуществилось. В этом смысле мы уже соединены со Христом и уже дети Божии, а вместе с тем в нас только пробивается эта сила. Отец Георгий Флоровский мне говорил как-то, что в крещении в нас вкладывается семя жизни, но это семя должно быть защищено, его надо питать; когда начнет росток появляться, его надо поддерживать. Это не внезапное вторжение полноты вечной жизни, это постепенное возрастание, но в тот момент, когда эта вечная жизнь до нас дошла, мы уже как бы у цели. Воплощение Христово — уже конец мира в том смысле, что Бог и человек едины и цель достигнута в Нем, а раз в Нем, то уже зачаточно и в нас. Последнее свершение, когда Бог явится во славе и мы врастем в эту славу и тайну, уже начинается в момент, когда никто еще не знает эту тайну, кроме Спасителя Христа и Божией Матери. Вот первое положение.

Второй момент такой. В какой-то мере мы уже Христовы, в какой-то мере мы уже обладаем жизнью Христа и можем быть в том обществе, в том мире, в котором живем, как бы телесным, воплощенным присутствием Спасителя. В нас Он живет не полностью, не так, как апостол Павел говорил: не я живу, но живет во мне Христос (Гал 2:20). К сожалению, я еще живу, и во мне Христос живет, как младенец или как подросток, который постепенно вырастает, чтобы наконец я стал тем, что Он есть. Однако это так. И поэтому наше присутствие в этом мире — это уже присутствие Христа. Когда христианин приходит куда бы то ни было, даже когда он об этом не думает, в нем приходит Спаситель Христос, потому что он крещен во Христа, он причащен Телу и Крови Христовым, и дары Божии неотъемлемы (Рим 11:29). Это так страшно — и так дивно, потому что, когда смотришь на себя, думаешь: как же это так?! Есть рассказ святого Симеона Нового Богослова о том, как, причастившись Святых Тайн, он вернулся в свою келью и говорит: я сижу в этой убогой келье на досках, которые мне служат и скамьей, и постелью, созерцаю дряхлое свое тело — я старик, я скоро умру, — гляжу на эти старческие руки и с трепетом и ужасом вижу члены тела Христова. Я причастился Тайн Божиих, и во мне, пронизывая меня, как огонь пронизывает железо, — Христос. И эта малюсенькая хижина, где я живу, — шире небес, потому что небеса не могут вместить Господа, а эта хижина в моем лице содержит Христа воплотившегося.

И это случается с каждым из нас — всякий раз, когда мы идем причащаться, с какой-то особенной интенсивностью. Но, как я уже сказал, дары Божии неотъемлемы, в нас остается все то, что мы получаем в причащении, в разрешительной молитве, в благодати Божией, которая изливается на нас свободно, когда Господь захочет того. Мы этого не замечаем, а другие порой замечают — и вот это потрясающе. Как может быть, что мы не видим того, что в нас происходит? — Потому что мы этого не ожидаем. Большей частью человек видит то, что он ожидает видеть, а мы не видим, потому что как-то забыли, что это так.

У меня есть племянница, которая собиралась выйти замуж за неверующего молодого человека. Он никогда не ходил в церковь, потому что считал, что не имеет права туда вступать, так как не верит ни во что: ни в Бога, ни в то, что там совершается, и он ее ждал снаружи. Как-то она причащалась. Он не знал об этом ничего, он просто знал, что она была в церкви. Они шли после службы, он — на расстоянии метра от нее. Она говорит ему: «Почему ты не возьмешь меня под руку?» Он ответил: «Не могу приблизиться. В тебе есть что-то такое величественное, что я не могу подойти ближе к тебе и, конечно, не могу тебя коснуться». Вот как человек чуткий, которому тогда было дано что-то ощутить, увидел то, что сама она не ощущала в такой же мере. Я сейчас не вдаюсь ни в какие объяснения, а просто вот вам факт.

Дальше идут другие прошения. На эту часть можно смотреть как бы в два направления, и я хочу начать по ходу молитвы.

Мы видели, чем мы должны быть, но как этого достичь? И Молитва Господня нам сразу говорит: Хлеб наш насущный даждь нам днесь. Какой хлеб? Бог знает, что после падения человек должен кормиться плодом своего труда. До падения он мог жить, как Спаситель говорит сатане в пустыне, творческим, промыслительным словом Божиим, но падши и потерявши полноту общения с Богом, он должен получать какую-то долю своего существования от той земли, из которой взят. Так что это прошение относится к самому хлебу, но не только. Спаситель говорит: Я — хлеб сшедший с небес (Ин 6:32—35, 41). Это относится к Слову Божию, к Его Личности, из этой Личности как бы два потока идут: Его учение и таинства — причащение Тела и Крови. Вот перед чем мы находимся. Господь нас не забудет, даст хлеб материальный, вещественный, но чего мы должны искать — это встречи с Ним как Словом Божиим. Это то слово, которое Он произносит в Евангелии, которое нам указывает путь, и это те Тайны, которые приобщают нас Ему в связи со словом сказанным.

А дальше прошение: Оставь нам долги наши, как и мы оставляем должникам нашим. Да, мы приобщились Богу в слове, в таинстве и в общении с живым Христом. Теперь Христос нам ставит вопрос: Я в момент Моего распятия сказал — Прости им, Отче, они не знают, что творят… Ты — на грани, ты можешь войти дальше в жизнь, только если, подобно Мне, готов сказать: прощаю тем, против кого я что-нибудь имею. Если ты этого не скажешь, ты не можешь идти дальше в ту пустыню, где будут искушения, где будет встреча с сатаной, — ты будешь побежден; в тебе достаточно зла, чтобы тебя сокрушил сатана и взяло в плен искушение. Остановись, это грань такая же, как в заповедях блаженства: Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут (Мф 5:7), не помилуешь — нет пути. И это опять-таки не пожелание, это не значит: Господи, Ты — оставь, а я — повременю. Григорий Нисский говорит потрясающую вещь: тут Господь согласен на то, чтобы уподобиться нам, Он простит нас так же щедро, как мы прощаем, и Он призывает нас прощать так же великодушно, как Он прощает. И это грань, перед которой каждый из нас стоит.

Помню, когда я был юношей, у меня была вражда с товарищем (думаю, что я не единственный согрешил таким образом), и я своему духовнику сказал: «Что мне делать? Когда я дохожу до этого места, я останавливаюсь и думаю: Кириллу не могу простить!» Он мне сказал: «Что же, когда дойдешь до этого места, скажи: „Не прости меня, Господи, потому что я Кириллу не прощу“». Я говорю: «Не могу!» — «А ты моги — или прости». Тогда я подумал схитрить: я дошел до этого места и попробовал перескочить через ров… Тоже не выходит, потому что как же я могу не сказать то, чего Бог от меня ожидает? Сказать то, что я хочу, — не могу, сказать то, что Он хочет, — не могу. Пошел обратно к отцу Афанасию, говорю: «Что мне делать?» Он ответил: «Знаешь, если не можешь, но хотел бы, хоть немножечко хотел бы простить, когда дойдешь до этого места, скажи: „Господи, я хотел бы простить, да не могу, а Ты попробуй меня простить как бы вперед“». Я попробовал — тоже не выходит, как-то «не то» Богу говорить: Ты мне все дай, а я Тебе крупицы насыплю, как пташке… Я боролся с этим, боролся неделями, и, наконец, Бог должен был победить. Мне пришлось согласиться: да, я должен простить Кирилла. Пошел к Кириллу, говорю: «Ты — такой-сякой-этакий, но я тебя прощаю». Он говорит: «Нет, давай мириться!» И тогда пришлось мириться, то есть не с Кириллом «таким-сяким-этаким», а его принять таким, какой он есть.

Я хочу сказать нечто о примирении и о прощении. Мы всегда думаем, что «простить» значит «забыть». Ну, ушло в какую-то древность, случилось три недели тому назад, десять лет тому назад, больше не болит, не мучит меня — забуду. Это не прощение. Забыть — не значит простить. Прощение начинается в момент, когда я еще чувствую рану и могу сказать: хорошо, я этого человека принимаю, какой он есть, сколько бы он мне боли ни причинил, я его приму, как Христос меня принимает, и я буду нести его, если нужно, либо как пропавшую овцу (если он дается), либо как крест, на котором я должен умереть, чтобы он жил; потому что у креста я смогу сказать: прости ему, Господи, он не знал, что творит. Потому что жертва всегда получает божественную власть отпустить грехи, простить своего мучителя.

И это — цель. Я помню, одна моя прихожанка пришла, говорит: «Знаете, отец Антоний, не выношу Екатерину Сергеевну, сбудьте ее из прихода, я не могу ее больше терпеть!» Я говорю: «Знаете что, Ирина, вы должны терпеть Екатерину Сергеевну, я должен терпеть ее и вас, а Бог должен терпеть всех троих — кому хуже?» Значит, тут грань, нельзя входить в компромисс, никуда не уйдешь от этого, и только если ты на это решишься (конечно, в совершенстве мы не умеем прощать, но если хоть волей, намерением мы говорим: да, я хочу простить, у меня не хватает великодушия, чтобы все было так, как надо, чтобы я этого человека взял на плечи, как крест, как овцу, но я готов на это, я буду врастать в эту меру), только тогда мы можем вступить в то, что я назвал несколько минут тому назад пустыней: то место, где я буду стоять перед лицом искушения. «Искушение» по-славянски значит две вещи: во-первых, то, что мы называем искушением, то есть то, что побеждает нас своим соблазном, и, во-вторых, испытание. Помните, апостол говорит: Бог злом не испытывает (Иак 1:13). Если Он ставит нас перед лицом возможного падения, то потому, что увидел в нас достаточно веры, верности Ему, чтобы сразиться с этим искушением.

И вот мы вступаем в область, где на нас начнут находить испытания, искушения, так же как когда Христос в полноте Своей силы после крещения пошел в пустыню, появился дьявол и Его начал соблазнять (Мф 4:1—10). Соблазняет он самыми простыми вещами: Ты же сорок дней не ел. Если Ты Сын Божий, как Ты воображаешь или как Ты собираешься говорить, что Тебе стоит из камней сделать хлеб и насытиться? Если Ты Сын Божий… И так легко нам сказать: да, я ведь Бога называю Отцом, Христос меня признает за брата, я молился сыновней молитвой, я крещен, я причастился Святых Даров, я в меру моих сил простил всем — почему бы в этом духе Христовом не употребить Божественную силу на то, что мне нужно? Нет!

Потом сатана нам скажет: испытай свою силу. Ты говоришь, что ты соединен со Христом крещением, — вздор! Докажи, не верю. И мысль приходит: а что если мне на самом деле доказать (конечно, не сатане, а кому-нибудь вокруг)? Да, со мной случилось что-то замечательное. Ты только на меня посмотри, ведь я новая тварь! Не в таких глупых словах, но в таком же направлении (потому что мы находим более подходящие слова для того, чтобы свою гордыню или тщеславие проявить). Или сатана говорит: смотри, сколько в тебе силы, возможности, неужели ты будешь довольствоваться тем малым, к чему ты призван? Ведь я могу тебе дать власть, я из тебя могу сделать — правителя, директора, полковника, что угодно, у тебя будет власть над людьми. И тут тоже надо сказать: нет, мне это не нужно, я призван быть таким же смиренным, как Христос, мне ничего не нужно, я ничего доказывать не буду ни тебе, ни себе. Вот это на нас будет находить. Можно массу примеров дать тех искушений, которые к нам могут прийти, но это не нужно — принцип поставлен.

А затем — Избавь нас от лукавого. Это значит, что не только найдут на нас общие искушения, которые так легко рождаются во мне самом, но сам бес придет и будет стараться меня сломать. Помоги, Господи!

И заканчивается это потрясающим образом. В момент, когда мы говорим, что на нас сейчас может напасть бес, нас ломать, нас разрушать, мы кончаем песнью хвалы: Яко Твое есть Царство, Твоя сила, все у Тебя есть, и мне не страшно, потому что Ты есть. Это — то, как нас Бог посылает в мир, но, с другой стороны, мы можем подумать об этом в других категориях. Мне как-то представилось (и это для меня сыграло большую роль), что вторая часть Молитвы Господней точь-в-точь соответствует рассказу об исходе евреев из Египта, и я вам сейчас быстро скажу, как мне это представилось[323].

Евреи пришли в Египет свободной волей, потому что было голодно, а там был хлеб (Быт 42—47). Мы все идем в рабство, потому что где-то есть хлеб, а нам голодно; мы поддаемся рабству только из-за этого и только таким образом. Приходим мы туда, и, конечно, нас приглашают к столу, но постепенно нас делают рабами: рабами нашего голода, рабами наших хозяев, рабами обстановки. И в какой-то момент мы просто не что иное, как рабы. И вместе с этим, если из глубины нашего рабства — как в псалме говорится: Из глубины воззвах к Тебе, Господи (Пс 129:1) — мы, однако, можем восклицать: Твоя есть сила и слава во веки веков, если даже из глубины нашего отчаяния и отчаянного положения мы все-таки можем вознести Богу торжественную хвалу, потому что, что бы со мной ни было, я могу ликовать о славе Божией, — настанет момент, когда Моисей придет к нам и скажет: выходи на свободу, идем.

Тут первое сражение с сатаной. «Сатана» по-еврейски значит противник, тот, который наперекор воле Божией требует от нас или соблазняет нас, зовет нас к тому, что несовместимо с Богом и с вечной жизнью. И вот тут, на грани голодного рабства и свободы, которая будет еще голоднее, чем рабство, сатана говорит: ты пойми, пойми, что тут будет… А мы должны силой Божией сказать: отойди от меня, сатана! Да воскреснет Бог и расточатся враги Его… И выйти, уйти из обеспеченности, хотя и рабской, уйти от места, где кормят, хотя и за цену нашей свободы и нашей личности, и идти в пустыню.

В этой пустыне опять-таки поднимаются соблазны. Вы помните, как евреи вышли в пустыню и вспоминали котлы и мясо, которое им давали в Египте: не лучше ли нам было быть рабами там, где была еда, чем свободными здесь, где мы зависим только от чудес? (Исх 16:3). Что такое, опять-таки по-еврейски, «манна»? Это хлеб с небес. А пустыня может быть очень долгой, и на дороге в пустыне вдруг мы встречаем Синай и Закон. И потом где-то рубеж, Красное море, которое соответствует в моем восприятии моменту, когда мы говорим: «Прости, как я прощаю», — только тогда можно уйти в пустыню, где больше ничего нет, кроме тебя в совершенно беспомощном состоянии, но всецело во власти Божией. И дальше наш выход в сыновство, выход в Обетованную землю.

Если вы перечтете в Ветхом Завете книгу Исход, если вы сравните то, что я говорил сейчас о Молитве Господней, с этой книгой, вы увидите, до чего здесь разные стадии похожи друг на друга. И тогда можно себе представить, что Молитва Господня является в этой ее части сокращением всеспасительного, промыслительного дела Божия, начиная с рабства и кончая освобождением Моисеевым и водворением в Святой земле. И если у вас живое воображение и интерес к этим вещам, вы можете посмотреть тоже, как заповеди блаженства точно раскладываются по разным частям этого исхода, этого постепенного шествия из рабства в Обетованную землю. И опять-таки, если вы посмотрите на чин крещения, вы увидите, что и он построен по тому же принципу. (Когда я говорю о принципах, я, конечно, не хочу сказать, что каждую деталь можно найти в каждом из этих моментов, но это все те же самые моменты.) Оглашенный приходит, и что случается? Первое действие священника: он возлагает свою руку на главу пришедшего к нему во имя Божие и берет этого человека под защиту Господа, и только тогда спрашивает его: «Отрицаешься ли ты сатаны?» Потому что, только если мы — под защитой Божией, можем мы отвергнуть рабство того, кто над нами до сих пор имел власть. И только отвергшись сатаны, можем мы ответить на вопрос: «Соединяешься ли со Христом?» И только тогда можно идти дальше и дальше, погрузиться со Христом в смерть Христову, и в жизнь вечную воскресения, и в сыновство. Чтобы развить это толком, конечно, требуется гораздо больше времени; я думаю, что вам самим будет совсем легко это проследить. Но мне хотелось бы, чтобы вы подумали; может быть, я не прав, но мне кажется замечательным в Молитве Господней то, что нам показан совершенный образ в начале, потом весь путь, как туда дойти, и когда мы дошли хоть сколько-то до общения со Христом и слышали Христа говорящего нам: иди в мир, будь Моим глашатаем, будь Моим посланником, — опять ступень за ступенью Он нам показывает, как идти, с каким богатством вступать, на каких условиях начать эту борьбу и с чем, в конечном итоге, нам надо сразиться — с сатаной лицом к лицу.

Ответы на вопросы

В ситуации современного мира — что мы должны принять, что должны отвергнуть и победить?


На этот вопрос трудно ответить. Мне кажется, что мы призваны быть в мире, но не от мира сего. Но мы не призваны бежать от мира в том смысле, чтобы стать чужими среди людей, которые вокруг нас и в нас нуждаются, потому что если нас нет, то некому быть присутствием Христовым.

Это мне стало ясно постепенно, потому что, когда я был молодым, я мечтал о пустыне, но оказалось, во-первых, что пустынь мало, во-вторых, что у меня денег недостаточно, чтобы попасть в какую-нибудь из них; и кроме того, я обнаружил, что среди людей иногда так пустынно бывает, что нет нужды уходить куда бы то ни было. Потом я понял, что везде можно жить, как в пустыне, то есть так, чтобы внутри было свое царство, а вокруг — место, где ты прилагаешь свою веру. И очень трудно сказать, что надо принимать, чего не надо принимать. Ведь мы живем в изуродованном мире, и требовать от этого изуродованного мира, чтобы он перестал быть таковым, не приходится.

Вопрос, мне кажется, для нас таков: как в этом изуродованном мире творить Божие дело? По образованию я врач, и мне представляется, что мир очень похож на больного. Взять больного и ему сказать: я тебя вылечу, и ты будешь, как первозданный Адам, бессмертен и чужд всякой болезни, — это психопатия, бред. Так что берешь человека и думаешь: да, он останется смертным, он будет периодически болеть, но я ему дам возможность жить в пределах этой болезненности и смертности. И постоянно приходится делать выбор не между сплошным светом и сплошной тьмой, а между полусветом и полутьмой. Есть английское высказывание, что, смотря на ведро, до половины заполненное водой, пессимист говорит: оно полупустое, а оптимист: оно наполовину полное. И вот так все в жизни. Можно сказать: не светло, — а можно: как хорошо, что не совсем темно.

И я думаю, что христианин видит свет во тьме. Свет и во тьме светит, и тьма не объяла его (Ин 1:5) — в двух смыслах: и не приняла, потому что осталась в какой-то мере темной, но и не погасила. Есть китайская поговорка о том, что вся тьма вселенной не может погасить самую маленькую свечку. Это надо помнить. А если есть где-то свечка, то до предела вселенной тьма уже не полная, потому что свет идет, хотя мы не можем этого воспринять, свет идет в бесконечное пространство. И мы должны научиться глядеть на самые уродливые ситуации и на самых страшных людей и видеть, где есть искра света. Ни один человек без искры света не проживет. Она может быть там, где ее не ожидаешь вовсе. Эту искру, может быть, даже светом не сочтешь, но есть какая-то интенсивность жизни, которая дает человеку себя забыть ради чего-то большего, и это уже ценно.

Иногда приходится смотреть на человека, забывая, за что он стоит, что он представляет по отношению к нам или нашему окружению. В жизни мы расцениваем людей, события все время по отношению к себе. Этого мы во Христе не видим, этого мы не видим в мучениках, этого мы не видим даже в светских героях духа. Поэтому один мой товарищ, который потом был священником во Франции[324], мне как-то сказал: «Когда Бог смотрит на человека, Он в нем не видит ни успехов, ни добродетелей, которых в нем нет, Он видит сияние Своего образа, которое ничто не может разрушить в нем». Святые умели посмотреть на грешника, то есть на нашем языке — на преступника, на негодяя, на врага, назовите как угодно, и все-таки увидеть в нем красоту. Скажем, к преподобному Серафиму Саровскому приходили не только благочестивые люди, приходили и самые неприглядные, и он каждого встречал словами: «Радость ты моя!» Потому что каждого он видел как икону — поврежденную, но как икону, как святыню. Так духовник должен относиться к духовным детям, так же мы, христиане, можем — должны! — относиться, каждый в свою меру, к любому человеку, кто к нам приходит, кого мы встречаем. Мы не в состоянии, не умудряемся это делать, потому что нам страшно. Встречая врага, ненавидящего нас человека, мы не умеем видеть, что он человек и что он в большей опасности, чем мы, потому что мы его не ненавидим, а он нас ненавидит. Он принадлежит к царству тьмы, мы — нет. В какой-то мере и у нас есть тени, и у него есть свет, но пропорция в нашу пользу.

И мне кажется, что в этом вопрос жизни в любой современности. У нас в Англии она одна, здесь — другая. Конечно, ситуации очень разные. Скажем, нападения на нашу веру, на нашу совесть, на нашу нравственность, на наши убеждения проходят иными путями, но не меньше и не больше. Ведь в конечном итоге хозяин всей этой разрушительной работы тот же самый противник Божий, и он употребляет те приемы, которые пригодны в данной ситуации: кому страх, кому приманка, кому одно, кому другое.

С другой стороны, если говорить не об обществе, а о самом человеке, помните слова апостола Павла — он имел право их сказать: все верующим содействует во спасение (Рим 8:28). Это не значит, что все ему обеспечивает хорошую, легкую или отрадную жизнь, но ничто не может его отдалить от любви Христовой (Рим 8:35—39). Но это трагическая судьба: мученики это доказали, это доказали преподобные, которые являются как бы мучениками без мучителей, считая своим мучителем все зло, которое в них есть и нападает на них уже душевно, а не телесно.

Меня очень поражает, с чем некоторые люди, которые прошли действительно через тяжелые обстоятельства, вышли из них. Полтора года я как врач занимался людьми, которые возвращались из лагерей, и многие из тех, с кем я имел дело, сумели в момент, когда забыли о себе и пожалели ближнего, соседа, вырасти в большую меру. Я знаю, например, человека, который половину своего лагерного пайка отдавал более слабым, более голодным — а что оставалось? Многие, наверное, слышали про мать Марию Скобцову, которая вольной волей пошла на смерть, чтобы убедить других, что конец — не смерть, а жизнь. Я получил письмо от женщины, которая была с ней в лагере и была свидетельницей того, как вызвали группу женщин на смерть и одна из них в отчаянии плакала и рвалась на свободу. Мать Мария к ней подошла и сказала: «Не бойся, последнее слово — не смерть, а жизнь». Молодая женщина возразила: «Как я могу поверить в это?» И мать Мария ответила: «Очень просто — я с тобой пойду!» И она пошла, лишняя, и умерла.

Для этого надо в такой большой мере себя забыть. Но каждый из нас может немножко себя забыть в одном каком-то случае, хотя бы на несколько минут, по отношению к одному человеку, — и это уже много, потому что сделанное раз можно повторить, можно повторять снова. На совершенный поступок никто из нас не способен, но частичный поступок, поступок, в котором достаточно правды и истины, нам доступен, лишь бы не дать ненависти победить тебя — ненависти, которая рождается большей частью от страха за себя или от принципиальной установки, которую мы часто считаем добродетелью. Скажем, фашисты напали — я их должен ненавидеть. Нет, ты можешь ненавидеть фашизм, но тот солдатик, который напротив тебя стоит, так же тебя боится, как ты его. Его ненавидеть лично — невозможно. Я это говорю просто из пережитого опыта: можно идти против «врага», против воинской части и смотреть на человека, который перед тобой, с болью в душе: почему мы враги? Его взяли из деревни, его взяли с фабрики, его взяли из конторы, его взяли от жены и детей, от родителей, от друзей, он и не думал быть здесь, не хочет быть здесь — он хочет любви… И это не всегда легко, потому что чем страшнее, тем более мы отзываемся яростью. Я бы даже сказал, что порой ярость — единственное, что дает человеку возможность устоять. Но ярость должна вспыхнуть и исчезнуть. Она не смеет стать всегдашним состоянием нашей души, потому что иначе она нас разрушит вконец: мы будем разрушены — не другие.

Вопрос об искушениях в вере очень серьезный, поскольку сейчас очень много каких-то «полуверков». Как помогать прекрасным людям остаться на верной стезе? Иногда люди бодро идут в иную сторону, и не знаешь, что сделать.


Пока вы говорили, мне вспомнился рассказ о том, как Христос с учениками спустился с горы Преображения и застал толпу, эпилептического мальчика и его отца. И вопрос отцу Христос поставил так: если можешь хоть сколько-то верить, все возможно (Мк 9:23). Поэтому порой можно было бы иметь очень мало веры, но — крепкую крупицу. Знаете, чтобы это была крупица, а не потухающий уголек. Мы часто думаем, что вера заключается в том, чтобы с уверенностью говорить о целом ряде догматов или понятий, тогда как вера начинается в момент, когда мы прикасаемся хоть к самому краю ризы Христовой и знаем достоверно, что это случилось, это — есть и поэтому можем в какой-то мере довериться Ему. Вера начинается с момента, когда мы можем немножко доверять Богу. Следующий шаг: в ту меру, в какую мы уже доверяем, — хранить верность тому, что мы знаем. Слово «Бог» на германских языках (God, Gott) происходит от готского корня, который означает (между прочим, как и в греческом языке) «тот, перед которым падаешь на колени в благоговении»[325]. Вот если есть крупица этого, уже можно жить.

И я думаю, что ошибка, которую делаем мы, верующие, по отношению к людям несколько колеблющимся, та, что мы ожидаем от них количества умственной веры, которой у них еще нет, вместо того чтобы их поддержать в той доле уверенности, которая у них уже есть, и в той доле верности, на которую они способны по отношению к собственному опыту. Не к вашему, и не к церковному, и ни к чьему другому, а — «вот это я знаю». Возьмите апостола Павла: он ничего не знал опытно, кроме Христа воскресшего. Конечно, сказать «ничего не знал кроме» — несколько преувеличенно, потому что это в себе содержит все, но я хочу сказать, что его личный опыт сводился к одному элементу и из этого все расцвело. Если мы берем жития святых: некоторые святые построили всю свою жизнь на одной какой-нибудь фразе, потому что она их поразила и они ей остались верны. Если бы мы не теребили так наших друзей, не требовали бы, чтобы они веровали так же восхитительно, как мы, то, может быть, лучше было бы.

Иногда человек может построить целую жизнь на мгновенном опыте чего-то, только бы мы его не старались направить на то, чтобы этот опыт умственно осмыслить, округлить, выразить словами. Причем словами, которые «Церковь» — в кавычках — выковала. Каждый из нас, в свою меру, знает катехизис или читал Игнатия Брянчанинова, или что-то другое и считает, что любой опыт непременно должен быть так выражен. Я думаю, что масса людей может жить на одной искре, которая подлинна.

А второе: уже для более — как вам сказать? — искушенных людей. Сомнение почему-то страшно пугает верующих. Почти всегда верующий, который вдруг в чем-то засомневался, думает, что не только земля под ним колеблется, но что сейчас Бог испарится, Его не станет. Тогда как на самом деле — ничего подобного. У человека было какое-то представление о Боге, и вдруг оказывается, что это представление не соответствует его теперешнему опыту. Это случается очень часто оттого, что мы останавливаемся на представлении о Боге, полученном от родителей, когда были детьми, лет до восьми. Потом мы развиваемся в школе, в университете, и двадцатилетний юноша или девушка, которыми мы стали, смотрит на восьмилетку с его детской верой и думает: этого не может быть, это неправда! А восьмилетка отвечает: нет, не трогай, не трогай, потому что, если ты тронешь мое представление о Боге, которое я в восемь лет создал, Бога больше не будет! Вместо этого надо сказать себе: да, мое восьмилетнее представление годилось для восьмилетнего, теперь я вырос, мне надо поставить вопрос по-иному… Есть место у Григория Богослова, где он говорит: если мы соберем из Священного Писания, из писаний отцов Церкви, из опыта церковного все, что мы можем знать о Боге, и попробуем из этого сделать полную картину, у нас не будет образа Божия — у нас будет идол, потому что в Боге есть непостижимость, а такая конкретная картина (статуя, или икона, или словесный образ — все равно) будет идол, потому что нет места для Бога свободно двигаться.

И в этом замечательное свойство православного вероучения, догматики: это не попытка написать икону, которая все содержит. Если нужно сравнение, я бы сравнил с ночным небом в ясную ночь: купол неба и звезды, соединяющиеся в созвездия. Что важно в этом? Важно, конечно, что есть звезды, эти блестки, но так же важно пространство между ними, потому что, если согнать все звезды воедино, была бы громадная масса огня, и не было бы неба, и никто не мог бы найти своего пути на земле. Именно потому, что эти созвездия оставляют между собой пространство, по ним на земле можно найти дорогу. В Боге есть непостижимость — и есть откровение. И мы можем спокойно ставить под вопрос ту картину, которую мы себе составили, потому что нечего бояться: все равно Бог остается непостижимым, и мы можем с Ним общаться за пределами наших представлений, как мы можем общаться с человеком, не зная его. Бывает, встретишь человека, о нем ничего не знаешь, и вдруг души встретились, и пошел разговор. Так и с Богом. Я думаю, что мы могли бы с большим уважением относиться к сомнению людей и не стараться сразу их катехизировать; мы должны допускать, что крупицы веры может быть достаточно сейчас: только обереги ее, только не дай ей погибнуть, но не старайся ее раздувать. Знаете, когда разжигаешь костер, иногда начинают гореть сухие сучки, но если начать дуть на них, чтобы все запалилось сразу, вы потушите огонь. Дайте ему гореть тихо, только защитите от лишнего ветра.

Самые разные люди называют себя верующими, у каждого свой опыт. То есть это часто субъективное, что ли, состояние…


Мы не должны допускать людей называться верующими, когда они еще неверующие. Вернее, тут дело не в названии по отношению к внешнему миру. Надо помочь человеку разобраться, где он стоит на самом деле. Реальный человек может стоять перед Богом, но тот, кто себя кем-то воображает, нереален, его как бы нет, он не может стать перед Богом.

У людей часто бывает зачаточный опыт, который они даже не умеют узнать как опыт. Я сейчас думаю о Западе больше, чем о православии; на Западе очень часто ищут «мистического» опыта, читают каких-то больших мистиков и говорят: у меня этого нет… Конечно, нет! Так же как можно быть грамотным человеком и не быть ни Пушкиным, ни Шекспиром. Но на своем месте у вас есть то, что есть, что вы собой представляете. Часто люди считают, будто тот только вправе называться верующим, кто может сказать: я на опыте знаю грандиозные, громадные внутренние переживания. На самом деле это не так. Иногда, как Христос говорит, Царство Божие приходит неприметным образом (Лк 17:20—21): иногда человек уже в пределах Царства, но не сознает и не умеет дать этому имя. С этим тоже надо быть бережным, потому что у очень многих людей есть изумительное понимание именно духовного, не то что душевно-религиозного, но им в голову не приходит, что это подлинный, глубокий религиозный опыт, потому что для них он слишком обычный, или недостаточно потрясающ, или не совпадает с описаниями, которые они читали.

Скажем, как часто от «культурных» людей слышишь: «Ну что тот или другой знает о Боге!» А потом оказывается, что «тот» о Боге знает столько, сколько этому культурному человеку и не снилось. Этот сказать может больше, тот ничего сказать не может, а когда придет время ему умирать, видишь, какой это переход из вечности в вечность, а вовсе не из земного в небесное. У нас в Лондоне был целый ряд неграмотных старушек, крестьянки русские, которые попали в эмиграцию действительно Бог весть зачем, то есть по совершенной случайности, которые ни на каком языке даже подписаться не могли. В какой-то момент несколько более культурных университетских англичанок стали говорить: «Но ведь они же ничего не понимают!» Я всегда отвечал: «Больше вас!» А потом такая старушка умирала, и люди понимали, что это за человек. (Я даю пример смерти не потому, что он более убедителен, чем пример жизни, просто случалось так.)

Встает вопрос о возможности передать это другому, если мы говорим с неверующими или с людьми, не имеющими того же опыта. Мы говорим, что мы во Христе, что Дух Святой действует в нас, и нам могут поставить вопрос: что все это значит? И я не знаю, как это объяснить, кроме тех случаев, когда вопрошающий уловит в верующем что-то превосходящее самого верующего. Наша вера основана главным образом на свидетелях; апостол Иоанн пишет: мы говорим о том, что мы видели, что мы слышали, что осязали наши руки (1 Ин 1:1). По этому принципу был избран вместо Иуды новый апостол: такой человек, который был с ними от начала и мог лично свидетельствовать о Христе (Деян 1:21—26).

И, в конечном итоге, когда вы исчерпали собственный опыт, свидетельство других и свою приобщенность к их опыту, есть что-то, что только от Бога можно получить. И другому человеку можно сказать: это — мой личный опыт. Как доказать ему, я не знаю — кроме того, что апостол Павел говорит: явлением силы Божией (1 Кор 2:4—5). Когда люди становятся верующими, в какой-то момент этого процесса и инициатива — от Бога, и последнее, решающее действие — Божие. Человек не может стать верующим просто потому, что ему захотелось: есть масса людей, которые тоскуют по тому, как бы стать верующими. Иногда эту первичную или последнюю встречу с Богом можно передать. Скажем, в случае апостола Павла ее можно описать: вот что с ним случилось. Можно описать в случае отдельных людей: не так давно под названием «Бог существует — я Его встретил» во Франции вышла книга одного безбожника, который стал верующим[326]. Почти всегда это сводится к тому, что «я Бога встретил», но что это значит? Встретить человека — ясно, но как довести до сознания человека, который не верит, что вы могли встретить Бога, Который не ходит по улицам: где же вы Его встретили, как это случилось?

В какой мере маловерие является грехом?


Маловерие — грех в той мере, в которой почти всегда оно связано с какой-то долей трусливости. Когда мы говорим, скажем, о православной вере, мы говорим о каком-то содержании веры. Есть вера, как ее апостол Павел определяет: как уверенность (Евр 11:1), но есть тоже аспект веры, может быть, еще более первичный, как доверие к Богу. Возьмите, например, Авраама, который — отец всех верующих (Рим 4:9—18): его вера — не по содержанию и не по признаку невидимости и уверенности, а по признаку совершенного доверия к Богу. Первый случай: когда его в ночи позвал Бог (Быт 12:1), по какому-то чутью Авраам не поставил даже вопроса — он знал, что с ним Бог говорил, и по доверию к Богу оставил все и пошел в неведомую страну. Дальше, в рассказе об обетовании ему сына и затем повелении этого мальчика заклать в жертву все его поведение также было актом совершенного, безумного доверия. Авраам не поставил даже вопроса о том, что обетование Божие сталкивается с теперешним повелением Божиим; он не сказал Богу: Господи, как же может исполниться то, что Ты обещал, если Ты теперь мне повелеваешь убить этого ребенка, о котором Сам сказал, что он будет родоначальником бесчисленного множества людей? Авраам безусловно поверил Богу как Лицу — а не как обетованию, как речи.

В этом отношении маловерие всегда несет печать нашего недоверия к Богу: я Тебе доверюсь вот столько, а беру страховку на другое, я верю, конечно, что Ты можешь превратить два хлеба в пищу для всех, а все-таки запасусь на всякий случай: а вдруг Ты решишь не творить чудес сегодня? В этом смысле маловерие несет в себе печать недоверия к Богу как к Личности, к Существу. Речь не о том, что ты не веришь достаточно в какое-нибудь обетование, обещание, а — в Того, Кто его давал, его выражал. И это так же греховно, как, скажем, если у тебя есть друг и ты ему веришь, пока верится, но страхуешься на всякий случай, друг вправе сказать: нет, это не дружба.

Когда люди не сознают всей безвыходности своего положения, нужно ли вмешиваться, или нужно просто ждать?


Я думаю, в зависимости от ситуации. С одной стороны, нужно время, человек должен созреть. Мы не можем мерить это созревание. Я помню письмо Феофана Затворника, где он говорит, что самое трудное в жизни — видеть, как человек бьется как рыба об лед, и ничего нельзя сделать для него, потому что не приспело время. Ну, он здесь говорит как духовник, а не как товарищ, то есть у него, конечно, и зрения, и чуткости больше, чем у кого-либо из нас. Но в принципе это так: иногда, даже если человеку дать совет, он его не услышит. Если ему растолковать, он не может это принять, если ему дать в руки, он удержать не может, потому что не готов к тому.

А есть моменты, когда наше дело — обострить внутренний конфликт, то есть его превратить из туманности во что-то другое, потому что в тумане человек может блуждать до смерти, так же как в пустыне, окруженный маревом. Конечно, этим не надо играть, но иногда чувствуешь: теперь пора. Тогда поставь вопрос серьезно, обостри. Пусть человек поймет, что конфликт в нем самом, не откуда-то навеян, но в нем самом. Тогда ему можно уже сказать: разбери данные этого конфликта и посмотри: если ты хочешь оставаться в этом конфликте — можешь. Или ты можешь выйти из него, но не для удобства, а потому что это будет ответственное, творческое разрешение конфликта.

И это замечательно. Каждый из нас ответствен за другого, и мы должны эту заботливость проявлять. Не обязательно в каком-то проповедническом плане; можно помочь человеку и не влезая ему в душу, и не выражаясь специфически цитатами из Священного Писания. Можно ему помочь выправиться, найти путь, расчистить дорожку; и нам это поручено, потому что мы товарищи по земной жизни, мы спутники по земной жизни.

То есть мы виноваты будем, если не поможем?


Я думаю, что не следует брать на себя такую ответственность: мы не поможем, и человек, может быть, никогда не услышит слово на пользу. Я сейчас оставляю чисто практическую ситуацию, когда дать ответ невозможно по другим причинам, а говорю о внутренней стороне. Людям некогда ждать, чтобы вы стали святыми и тогда они что-нибудь услышат о Боге. Иногда от грешника тоже можно услышать что-то путное. Причем мы должны говорить то, что сами знаем. Когда мы не знаем чего-нибудь, надо искренне это признать, и это проблемы для людей не составляет. В моем опыте, например, когда бывают вопросы и ответы после лекций на Западе, иногда приходится говорить: я не знаю того или другого — и это люди больше ценят, чем если вы дадите какой-то корявый ответ, просто чтобы доказать, что на все можете ответить.

Но когда мы говорим о вере, мне кажется, надо помнить, что мы не одинаково знаем все, о чем можем свидетельствовать. Есть вещи, которые мы знаем из собственного, личного опыта, — о них мы можем говорить с полной силой и убедительностью, потому что говорим о том, что знаем достоверно. Есть другие вещи — они нам известны, потому что мы принадлежим обществу людей, которые об этом знают, скажем, приходу, или Православной Церкви, или какому-то человеческому обществу; любой из нас о Боге знает что-то, чего другой не знает, в складчину мы все знаем больше, чем каждый отдельно. Если нам поставят вопрос, мы можем сказать не только то, чего лично дознались, но и то, что узнали от других. Но тут надо говорить так, чтобы было ясно, где кончается наш личный опыт и где начинается наше коллективное, потому что человек на слух узнает, если мы говорим о чем-то, о чем у нас понятие только понаслышке. Мы должны говорить предельно честно. Скажем, апостолы, как пишет Иоанн Богослов, говорили о том, что видели их очи, слышали их уши, осязали их руки; это — прямое свидетельство. Но вместе с тем из поколения в поколение мы говорим больше, чем наши руки, наши уши, наш слух нам дали.

И, наконец, есть третья область, может быть — самая центральная в нашей вере: есть вещи, которых мы сами не знаем, о них нам сказал Господь Иисус Христос: Бога никто никогда не видел, но Сын, находящийся в недрах Отчих, Тот явил нам (Ин 1:18). Тут мы принимаем свидетельство Самого Христа — потому что у нас есть данные Ему верить, то есть это относится к нашему внутреннему опыту. Мы повторяем слова Христа, потому что в Церкви Его познали как Сына Божия и каждый из нас как член Церкви, отчасти лично, отчасти вместе с другими, знает Его как Сына Божия, Который может свидетельствовать о Боге то, чего мы не знаем лично.

И вот, если принимать в учет эти три зоны: мое личное, то, что я знаю вместе с другими, и то, что я знаю только по свидетельству Самого Бога, — если каждую из них оттенить достаточно, то слушающий может принять мое свидетельство.

А относительно риска сказать что-нибудь «не то» — если мы осторожны, если мы говорим: знаешь, мне это так представляется, лучше я выразить не могу, — риск очень мал. Во всяком случае, мне кажется, что гораздо меньше вреда в том, чтобы мы объяснили человеку своими словами и «не так» или, во всяком случае, «не очень так», чем просто молчали бы и отказались от свидетельства.

Раньше вы говорили о неверующем, но чутком человеке. Таких единицы все-таки. Почему?


Я не могу на это ответить, не знаю. У меня есть как бы подозрение о чем-то. Я думаю, что есть люди, которые должны остаться богоискателями, что это их призвание на земле. И есть люди, которым Бог Себя открывает, чтобы они были свидетелями Живого Бога на земле. Я не знаю и не понимаю, как это укладывается, но знаю, что всякий человек, делающий добро, дорог Богу, всякий ищущий, рано или поздно, хоть на смертном одре, хоть по ту сторону могилы, станет перед Ним, и, как говорил один из русских священников, умерший на Западе, нет такого человека, который, встретивши Христа в вечности, не падет к Его ногам и не скажет: «Тебя, Господи, я всю жизнь искал!»

Но я должен сделать тоже предупреждение, относящееся к нам, ко мне самому в первую очередь. Мы, христиане, и мы, священники, заслоняем Христа, заслоняем Бога, не даем людям доступа к Живому Богу. Мы превратили Евангелие в закон, мы превратили область благодати в законничество, мы создали такую атмосферу, что не узнать порой простора и дыхания жизни и свободы, которые человек может увидеть или пережить, впервые встретившись с Евангелием. И это очень страшно. Очень страшно, что, когда человек встречается с Богом, хотя бы касается края Его ризы, он начинает оживать, а входит в наше общество — и погружается в какую-то полусмерть, уставность, нежизненность. Мы должны из этого вырасти, каждый из нас и все вместе. Я сейчас не говорю о том, что правила не имеют своего места, что устав некстати и так далее, я говорю о том, что все это как подсвечник должно бы быть, на котором горит ярким пламенем свеча, а у нас, к сожалению, так часто, кроме подсвечника, ничего не видно. Мы заслоняем собой свет — а должны были бы быть людьми, в глаза которым можно посмотреть и увидеть вечность. Вы все помните, как сошел с горы Синайской Моисей и люди не могли стерпеть сияния его лица, ему пришлось закрыть лицо покрывалом (Исх 34:29—35). Если бы мы так сияли, если бы люди, встречая нас, это могли пережить, тогда все было бы хорошо, тогда они жили бы всем церковным богатством и устава, и песнопений, и иконописи, но это был бы не ветхозаветный закон, а простор благодати Нового Завета.

У меня подруга неверующая, алкоголичка, совершенно одинокая, брошенная всеми, включая сына, очень тянется ко мне, но постоянно спорит на тему религии. Как мне с ней поступать?


Я не верю, что можно спорить о религии. Единственная сила, мне кажется, которая может убедить, это — чтобы человек увидел, что вера другого человека рождает такую глубину любви, такую глубину понимания, такую верность, из которой появляется способность терпеть и оставаться лояльным, никогда не терять терпения, не говорить: я же на тебя потратил столько времени — ну и довольно, ищи кого-то другого. Иногда это занимает годы и годы. Я это знаю на опыте других людей, не только на своем собственном: иногда человек годами не бросает другого, и после десятилетий тот вдруг открывается к новым понятиям и новой жизни, причем не обязательно делается «верующим» — в кавычках, а просто — вдруг раскрывается к жизни. Спор о религии большей частью (как спор о чем угодно) только прибавляет тему неудовлетворенности, неполноценности к жизни человека. А алкоголизм, как наркомания, как распутство, как преступность, большей частью рождается от чувства неполноценности и от попытки забыть эту неполноценность или ее чем-то заменить. Надо найти какой-то способ дать человеку, каков бы он ни был, сознание полноценности.

Может ли опыт атеизма что-то значить для верующего?


Знаете, вопрос атеизма иногда очень любопытен среди христиан, даже среди богословов. Вы, наверное, слышали о богословии «смерти Бога»[327]. В примитивнейшем смысле это началось со слов Ницше «Бог умер». Но богословие «смерти Бога» далеко отошло от этого пункта. Началось с анкеты в Америке: сколько людей всерьез верит в Бога и для скольких Бог как бы «вымер» из их мировоззрения. Потом это было подхвачено целым рядом богословов как интересная тема, и все подходят к ней по-разному.

Одного из таких богословов я знаю, мы встретились на съезде в Женеве. Тема была — богопочитание; в группе из восьми человек, где я был, началось обсуждение, и мы увидели, что у всех и подход, и опыт, и мировоззрения так различны, что мы не можем друг с другом разговаривать: мы будто говорим на разных языках, «вавилонская башня». Тогда мы решили посвятить целый день тому, чтобы друг с другом знакомиться: ты расскажи о себе, что ты такое. То есть не биографическую справку дай, а скажи, каков твой религиозный опыт, твое мировоззрение. И я спросил одного из них, ван Бурена, который мне был наиболее непонятен: «Как вы себя определяете?» Он говорит: «Я себя определяю как христианского безбожника». — «Что это значит?» Путем довольно долгого, сложного разговора мы выплыли на такую фразу: «Я опытно ничего не знаю о воскресении — я не воскресал. Я могу верить, что Христос воскрес, но до меня это не дошло. Когда я думаю, где мое место, — в лучшем случае я стою на том пункте траектории, где Христос как бы потерял Бога». Но, понимаете, когда человек пишет: «Я — христианский безбожник», — это наводит на мысль, что он отрицает Бога, это вовсе не говорит, что он стоит на той трагической грани, где участвует в опыте Христа на кресте.

Другие говорили: «Я стою по эту сторону Гефсиманского сада, я могу принять всю евангельскую историю Христа до Гефсимании, но я не испытал ничего относящегося к Гефсимании, значит, я чужд этому, я еще по эту сторону». И замечательно, что человек с честностью может это выразить, потому что мы очень легко думаем, что находимся по ту сторону того или другого, не пережив это иначе как эмоционально, в воображении.

Есть еще другое. Это моя выкладка, я вам ее представлю, как умею. Могу сказать, что люди вполне православные, с которыми я говорил об этом, меня в ереси не обвинили и не отказываются общаться со мной, но тем не менее это непривычный, необычный подход.

Для того чтобы умереть нашей смертью, то есть смертью, которая для нас значима, которая для нас имеет реальные, существенные последствия, Христос должен был приобщиться к единственной причине смерти — к отрыву от Бога. Нельзя умереть, не потеряв Бога, и крик Спасителя: Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил? (Мк 15:34) — это крик совершенного Человека, Который свободно, по любви приобщился к основной трагедии человека: к его оторванности от Бога, к тому, что человек потерял Бога. Так что, думаю, можно сказать, что Христос испытал безбожие (я говорю не об идеологическом безбожии, а о реальности его), обезбоженность, как ни один атеист на свете его не испытал, и в этом смысле нет ни одного человека — ни атеиста, ни верующего, — кто остался вне опыта Христова. Христос объемлет и верующего, и безбожника, хотя, разумеется, безбожник идеологический или человек такой, о ком апостол Павел говорит: их бог — чрево (Флп 3:19), безбожен совсем по-иному, чем Христос в тот момент. Он потерял Бога ради того, чтобы быть единым с нами в единственной, последней трагедии человечества. Как Григорий Богослов говорил: к чему Христос не приобщился, того Он не спас. Он нас не спас бы от смерти, если бы не приобщился ей. Он не мог просто приобщиться смерти, умерев добровольно, потому что это Его не приобщило бы к тому, что является трагедией человечества, то есть к потере Бога, от которой умирают люди.

И в этом смысле я глубоко уверен (я сейчас говорю теоретически, я не говорю о конкретном безбожнике или об уродстве того, что бывает) в том, что Христос именно держит в Себе всех, и поэтому есть тайна спасения, гораздо более таинственная для нас, менее понятная для нас, чем такое представление: вот, верь, живи хорошо, веруй во Христа — и спасешься. Есть тема атеиста, тема безбожника, которая разрешается во Христе, а не вне Христа.

Я не знаю, ужасает ли вас такой подход, но я к этому пришел постепенно очень сильным переживанием — ну, сколько я умею переживать. И у меня есть вдохновляющая надежда, что можно осмыслить — я не говорю: атеизм во всех его элементах, — но что есть какие-то поиски, которые надо совершать. Не говоря уж о том, что очень многое в безбожии рождено не отрицанием Бога, Какой Он есть, а Бога, Каким мы Его представляем. Если взять историю христианского мира, то можно отшатнуться. Так часто христиане — и в нашей отечественной истории, и на Западе — Бога представляли в таком виде, что неверующий вправе был бы сказать: я не могу признать в Нем свой идеал.

Не затрагивая вопрос о бытии Божием, — если бы я не мог уважать Бога, я не выбрал бы Его своим Господином. Как-то я взял темой лекции: «Бог, Которого я могу уважать». Я могу уважать Бога именно ради Воплощения и того, что случилось далее. А Бога, Которого боятся, перед Которым раболепствуют, — нет, к счастью, человек не согласен принять, потому что и Бог не согласен, чтобы к Нему так относились, Бог не может нас принять как рабов. В Кембриджском университете я читал ряд лекций на тему «Бог, Каким я Его знаю»; такая формулировка темы позволяла мне говорить только о том, в чем я уверен, без того чтобы кто-нибудь мог мне сказать: «Да, но вы не осветили такие-то и такие-то стороны», — о которых я по необразованности, может быть, и понятия не имею, не слыхал. Так вот, я попробовал показать, что Бог достоин нашего уважения, что наш Бог — не только Такой, перед Которым мы преклоняемся просто потому, что Он Бог, но Такой Бог, Которому можно отдать свою жизнь.

Теодицея потому так часто бывает слабой, что стараются «оправдать» Бога на таком уровне, на такой плоскости, где из Бога делают образ человека и ничего не остается от Бога в Его величии. Конечно, Бог не требует от нас и не ожидает от нас только поклонения. Когда апостол Павел говорит: мы стали Богу свои (Еф 2:19), когда Христос после воскресения говорит Марии Магдалине, имея в виду апостолов: иди и скажи братии Моей (Ин 20:17), — это значит, что мы стали Ему настолько свои и родные, что должны бы Его знать достаточно. И для этого нам следует продумывать то, что мы знаем о Боге, ставить перед собой вопросы. Опять-таки, мы грешим против Бога, когда встает вопрос и мы его решаем против Бога без размышления, потому что в нас есть какая-то доля неопытности, отсутствия опытного знания. Но я не думаю, чтобы Бог гневался, когда мы Ему говорим: «Я Тебя не понимаю».

Часто мы легко «оправдываем» Бога: ну, конечно, я недостоин… Само собой разумеется, что мы и вправду часто недостойны, но это можно в скобки взять и поставить вопрос себе о Боге или перед Богом в молитве: «Господи, я Тебя не могу понять, и это непонимание стоит между Тобою и мной — помоги!» Мы могли бы в каких-то наших решениях ошибаться, но пока наша ошибка заключается в том, что мы ощупью ищем настоящего ответа, мы не подпадаем под осуждение; осуждение начинается там, где мы отказываемся от истины просто для удобства или потому, что слишком дорого стоит ее искать.

К сожалению, спор между материализмом в самом его предельном виде и христианством не происходит, нет разговора. Есть люди, которые пишут книги, но очень мало бывает случаев встретиться и говорить друг с другом. Есть целый ряд тем, где мы могли бы встретиться, не в том смысле, что мы согласились бы друг с другом, а в том, что мы могли бы говорить на одну тему. Скажем, первая точка соприкосновения — это человек. Теоретически именно человек стоит в центре мировоззрения или заботы материализма, как и в центре христианского мировоззрения. Какой человек — вот тема диалога.

Можно ли дать точное и единственное определение атеизма?


Я думаю, что атеизм как «опытное знание» — недоразумение. Идеологический атеизм, скажем, философия атеизма может просто быть следствием того воспитания, которое ты получил. Но когда человек говорит: «Я о Боге ничего не знаю, и поэтому Его не может быть», — это очень примитивный подход. Я могу быть слепым или глухим, ничего не знать о музыке или о видимом мире, но это не доказывает, что его нет. Это может быть осложнено тем, что люди злой воли или сами ослепленные (бывают и другие причины: я вам дам один пример очень любопытный) закрывают другим путь к вере, просто стараясь как бы умертвить способность верить, сводя веру к мировоззрению, тогда как вера должна охватывать гораздо большую область.

Но иногда человек делается неверующим потому, что это его единственная защита против совести. Мне сейчас вспомнился рассказ одного умного, тонкого, образованного священника в Париже. Когда-то он был «безбожником», то есть он без Бога жил и считал себя слишком культурным и развитым, чтобы даже думать о том, чтобы быть верующим. Он разговаривал с одним священником. Сельский священник без всякого особенного образования, который попал из России в эмиграцию, его долго слушал и сказал ему две вещи: «Во-первых, Саша, не так уж важно, что ты в Бога не веришь, — Ему от этого ничего, а замечательно, что Бог в тебя верит». И второе: «Ты, Саша, пойди-ка домой и подумай, в какой момент и почему ты веру потерял, в какой момент тебе оказалось нужным, чтобы Бога не было».

Саша вернулся домой и стал думать, он был озадачен такой постановкой вопроса, таким подходом: он ожидал миссионерской речи или указания читать какие-то трактаты, а вместо этого — пойди и разберись. И он, как сам рассказывал потом, искал причины сначала в своем образовании в Богословском институте в Париже[328], потом в университете в России до революции, потом еще где-то, все никак не мог найти и добрался до шестилетнего возраста. Он жил в одном из городов России, был милым мальчиком, ходил в церковь каждое воскресенье и считался очень благочестивым: приходил, крестился, становился посреди церкви впереди и молился Богу. Каждое воскресенье ему давали одну копейку, которую он должен был положить в шапку нищего слепого, он ее клал и шел в церковь с чувством, что совершил доброе дело, оказал любовь, внимание — и теперь может пойти к Богу с чистой совестью. Как-то перед Рождеством, гуляя с матерью по городу, он набрел на магазин, где была чудная деревянная лошадь, стоившая шесть копеек. Он попросил мать ее купить, та отказала, он вернулся очень огорченный. А в следующее воскресенье, когда он шел в церковь и дошел до нищего, он подумал, что, если шесть раз не дать этой копейки, он сможет купить лошадь, — и копейки не дал. Так он поступил четыре раза, а на пятый подумал: а если взять у него копейку, то я раньше смогу купить эту лошадь. И он у слепого украл копейку. После этого он вошел в храм и почувствовал, что не может стоять впереди: вдруг Бог его заметит, — и ушел в какой-то угол. Няня вернулась с ним домой и рассказала родителям, которые пришли в восхищение: до сих пор он был маленький, он становился перед Богом, а теперь он вошел внутрь себя, его жизнь в Боге делается более потаенной, он ищет укромного места, где он мог бы молча и созерцательно пребывать перед Богом. А Саша чувствовал, что дело очень плохо и что надо от Бога скрываться. И вдруг вернулся из университета его старший брат, который там нахватался безбожного учения, и ему стал доказывать, что Бога нет. И Саша за это ухватился: если Бога нет, то совершенно неважно, что он украл эту копейку и не положил пяти. И с этого началось в нем «безбожие»: учение о том, что Бога нет, он воспринял как единственное спасение против укоров совести.

Так что, когда человек говорит: «Я неверующий», или: «Бога нет!» — не всегда надо подходить с философской точки зрения, иногда можно поставить вопрос: откуда это идет? Если вы действительно хотите что-то для человека сделать, вы должны ставить вопрос за вопросом, чтобы понять; не поняв ничего, вы будете бить мимо всякой мишени. В каком-то смысле безбожие — это научное недоразумение, это отказ от исследования всей реальности, это так же ненаучно, как сказать: для меня музыка не существует, и поэтому ее нет. Нельзя так ставить вопрос неверующему, потому что, конечно, существует слишком богатый материал, чтобы отбиваться. Но в сущности безбожие — это нежелание принять свидетельство хотя бы истории, хотя бы отдельных людей, которые говорят: «Я знаю». Таких и среди ученых много.

Но добросовестный ученый, увидев тайну реальности, не обязательно различит в ней тайну Самого Бога…


Видите, если он будет погружаться в свое исследование и продумает то, о чем я говорил, — что область веры не есть ограниченная область религиозников, а подход к жизни, — то, конечно, в своих научных исследованиях он будет находить тайну тварного мира, но это ему может приоткрыть возможность поставить себе другие вопросы. Как мне кажется, люди, говорящие, что, обнаружив глубины тайны мира, они сделали заключение о том, что должен быть Бог, стоят на несколько шатком основании. Говорить, что ты стал верующим, можно, когда ты прикоснулся реальности Бога — или непосредственно, или через людей, но просто логически нельзя делать такие заключения. Я знаю молодого человека, очень одаренного. Он был воспитан в безбожии. Когда он поступил в университет, он снимал комнату у умного, образованного верующего. У них начались бесконечные споры. Юноша был молод и неподготовлен, его хозяин был умен и опытен и разбил его наголову. И юноша сделал логическое заключение из того факта, что он диалектически разбит: значит, я должен стать верующим. Он себя заявил верующим, крестился, учился богословию. От него ожидали великих вещей, но в какой-то момент он вдруг понял, что никогда не пережил никакого рода религиозного опыта, что он сделал логические выводы из того, что его разбил в области логики человек более умный, более опытный и образованный.

Тут очень трудный вопрос, потому что всегда есть область, где даже духовник не уверен до конца, в какой мере человек опытно знает или не знает. Но все же, пока в человеке нельзя обнаружить — пока он сам в себе не может обнаружить — в каком-то объективном отношении, что он о Боге знает лично, а не понаслышке, не надо спешить с его крещением или принятием в православие. В нашем приходе мы выдерживаем людей очень долго именно потому, что мое убеждение таково: надо, чтобы человек знал где-то в пределах собственного опыта, что есть вечная жизнь.

Но ведь само крещение может этому содействовать?


Оно может содействовать, но не может всего заменить. Я знаю ряд случаев, когда англиканские или католические священники просто говорили человеку неверующему, который, точно в потемках, был в поисках: «Крестись — и тебе будет дана вера». Это катастрофа, вера дается, но не просто потому, что над человеком совершено крещение. Двух таких людей я знал и принял в православие, но мне пришлось десятки лет работать с ними, чтобы они изжили отчаяние и разочарование, что Бог их обманул. Священник от имени Бога им обещал: «Я тебя окуну в святую воду, и ты получишь веру», окунули — и ровно ничего не случилось. В одном случае было еще хуже: человек был психически расстроенный, ему была обещана не только вера, но и исцеление, и не последовало ни исцеления, ни веры. Так нельзя подходить, нельзя обещать, что таинства подействуют на человека автоматически. Это не укол морфия, не лекарство, которое подействует, кто бы ты ни был и что бы с тобой ни делалось.

В православном учении есть понятие о действительности таинств, то есть о том, что таинство, совершенное законно поставленным священником и преподаваемое человеку, реально. Скажем, Евхаристия: сие есть Тело Христово, и сия — Кровь Христова (Мф 26:26), — не зависит от веры или неверия принимающего. Но есть и другая сторона: таинство действительно, но может быть недейственно, потому что нет почвы, которая бы его восприняла. Когда апостол Павел говорит: берегитесь, как бы не принять таинство в суд и во осуждение (1 Кор 11:27—32), — речь об этом идет: нельзя принимать таинство в надежде, что что-нибудь произойдет. Для этого надо, чтобы в человеке был голод по Богу, тогда путем таинств может случиться то, чего невозможно достичь путем диалектики, спора.

Как вы относитесь к учению, которое говорит, что все грешники будут прощены, что ад несовместим с представлением о вечности? В частности, Бердяев настаивал на том, что учение об аде имеет значение скорее психологическое, чем богословское.


Это колоссальная тема! В двух словах я могу ответить так: уверенность в спасении всех не может быть уверенностью веры в том смысле, что в Священном Писании нет ясного, доказательного утверждения об этом, но это может быть уверенностью надежды, потому что, зная Бога, Каким мы Его знаем, мы имеем право на все надеяться. Это очень коротко, но достаточно точно выражает то, что я думаю.

Если немного это развить, я думаю, можно сказать несколько основных вещей. Во-первых, в языковом порядке. По-русски, когда мы говорим «вечное», мы имеем в виду разные вещи: мы говорим, что Бог «вечен», и мы говорим «свой век вековать». В одном случае мы говорим о Боге, указывая на то, что у Него нет ни начала, ни конца, что вечность Божия беспредельна, вневременна, надвременна, во втором случае выражение «век вековать» значит прожить ограниченное количество времени. И когда вы читаете Священное Писание и отцов Церкви, встает вопрос о том, что мы хотим сказать, когда употребляем слово «вечность», применяя его к Богу или к твари. В некотором смысле нет соизмеримости между Божией вечностью и тварной вечностью: тварная вечность укладывается в пределы времени, Божия вечность никакого отношения к времени не имеет. Когда мы говорим, что Бог вечен, мы не говорим о каком-то длении; это одно из выражений, которое значит: Бог, Какой Он есть.

Если обратиться к Священному Писанию, когда говорят о Суде, постоянно приводится тот или иной текст, как будто он единственный и самодовлеющий. Текст, который всегда приводится, — это притча о козлищах и об овцах (Мф 25:31—46). Мне кажется ошибкой думать, будто смысл этой притчи — описание вечной судьбы одних или других: одни пойдут в огонь вечный, а другие — в радость вечную; центр тяжести в притче — указание, на каком основании суд происходит. Прочтите, и вы увидите, что тема поставлена драматически, как суд, но урок, который при этом извлекается (больных не посещал, голодных не кормил и так далее), можно свести к такой фразе: если ты человечным не был, просто — человеком не был, не воображай, что ты божественным будешь.

Вот, в сущности, тема этой притчи. Но даже если понять эту притчу как притчу о критериях суда — что мне кажется более верным, — а не просто о суде, то надо ее сопоставить с другими притчами, другими высказываниями Христа. Христос с тем же авторитетом нам говорит: совещавайся со своим соперником, пока ты на пути, как бы он тебя не предал судье, а судья — истязателю, и не посадил бы тебя в темницу, и не выйдешь ты из нее, пока не выплатишь последнюю полушку (Лк 12:58—59). Это уже вовсе не говорит о том, что грех имеет своим результатом вечное мучение.

Из этой дилеммы католики выходят тем, что козлища и овцы определяют ад и рай, а этот период тюремного заключения — чистилище. Но это — измышление, справедливо оно или нет, но это плод человеческого творчества. Если мы принимаем всерьез одно место, мы должны также принимать интегрально серьезно другое. Апостол Павел говорит, что, когда все будет завершено, Христос предаст Свою власть в руки Отца и тогда Бог будет все во всем (1 Кор 15:28). Этим он говорит что-то очень определенное: все во всем не значит «нечто в некоторых» или «все в немногих». Опять-таки, Иоанн Златоуст выходит из положения, объясняя, что те, которые согрешили и будут козлищами, будут как бы призраками, в них не будет реальности, и поэтому Бог будет все во всех — в тех, которые имеют реальность. Если бы такое объяснение не принадлежало Иоанну Златоусту, я бы сказал: это передергивание, потому что текст ничего подобного не говорит, это способ объяснить в пределах предвзятого богословия текст, который иначе не объясним. Но было бы, вероятно, и добросовестнее, и более творчески сказать: не понимаю! Все бы это приняли, потому что никто не ожидает, что все до конца понятно. Есть и другие места, но достаточно и этих трех примеров.

Если же вы берете отцов Церкви — и богословских, и аскетических[329], — то вы видите, во-первых, что они выражали разные мнения, а во-вторых, что если некоторые мнения и были осуждены, то люди, их выражавшие, не были осуждены. Скажем, учение Григория Нисского о всеобщем спасении было осуждено, вернее, не было принято как учение Церкви: оно не было анафематствовано, но и не стало учением Церкви[330]. Если вы вдумаетесь в него, оно говорит, в сущности, очень коротко и упрощенно следующее: Бог, будучи Любовью, не может осудить на вечное мучение Свою тварь, поэтому Он всех простит и все войдут в Царство Небесное. Но тут есть нравственный момент — или, если предпочитаете, безнравственный момент. Зло не может просто потому войти в Царство Божие, что Господь скажет: Я тебя прощаю! Человек, сотворивший зло, должен перемениться для того, чтобы войти в Царство Небесное. Если вы в Царство Небесное введете человека, которому чуждо все содержание этого Царства, он будет в аду, так же как если человека, который ненавидит музыку, посадить в концерт, он будет ерзать от страдания, и ваша доброта в том, что вы его туда пустили, ему ничем не поможет.

Есть целый ряд других соображений, которые уже относятся к размышлению на тему больше, чем к текстам и к недоумениям, которые рождает текст. Возьмите картину Страшного суда, которую дает апостол Павел, правда, не в одном, а в различных местах своих посланий (Рим 2:1—6; 1 Кор 3:13—15; 6:2—3; 15:24—28; 50—53; 1 Фес 5:2—5; 2 Фес 2:1—12). Картина такова: будет суд, судить будет Христос, — но будет ли это похоже на нормальный, справедливый суд? В любой нормальной стране есть законодательная инстанция, которая вырабатывает законы по принципу какой-то справедливости, может быть, справедливости с определенной точки зрения, но все равно на принципиальном основании, затем есть судья, который непричастен созиданию закона и не может закон менять, он должен его применять, есть обличитель, есть виновный, есть защита. А теперь поставим себе вопрос: похоже ли на этот трафарет наше представление о Божием суде? Законодатель — Бог, судья — Бог, защитник наш — Христос, искупитель наш — Христос, и если весь род человеческий поставить на суд, один из подсудимых — Сын Человеческий, Иисус из Назарета. Какая же это картина суда? Разумеется, Павел никогда и не думал представить суд в таком порядке, но если уж мы хотим говорить о правосудии в человеческой форме, то вот вам и правосудие: кто кого может судить в этом деле, кто кого будет засуживать? Кто создал закон?

И еще: сущность Царства Божия — любовь, сущность царства тьмы — нелюбовь, ненависть, мертвенность по отношению к любви. И вот представьте себе Царство Божие, в которое вошли беленькие, а снаружи остались черненькие, — скажем, овцы и козлища. Каково будет овцам-то в Царстве Божием? Когда вы думаете теоретически: «овцы и козлища», вас это не особенно волнует, потому что вы никогда ни овцой, ни козлищем не были. Но если себе представить реально: вот, тебя пустили в Царство Божие, а твоего мужа, твою мать или сестру определили в царство тьмы — каково тебе будет в этом Царстве Божием? Выйти из положения, как Фома Аквинат выходит (говоря, что тогда мы поймем, что Бог справедлив и все, что Он делает, — правильно), невозможно, недостаточно, потому что я, может быть, и скажу, что Бог во всем прав, а душа-то моя будет разрываться. А если она не будет разрываться, значит, во мне любви не так уж много, раз я могу забыть самых родных, самых близких, тех, которые для меня были кровью и плотью моей жизни, просто потому, что сам в рай попал.

Если себе представить это картинно (я, знаете, мыслю очень примитивно, вы это наверно замечали уже): в центре будет Бог, Который есть Любовь, Который создал всех по любви, Который в конце Книги Ионы говорит: вот, ты плачешь об этом деревце, которое в одну ночь выросло, Мне ли не горевать о целом городе Ниневии, который Я создал? (Иона 4:10—11) — в центре будет Бог, Который есть совершенная Любовь, Который безутешно будет думать о тех, кто вне Царства Божия. Потом, по мере того как концентрическими кругами идут люди с меньшей и меньшей любовью, им будет спокойнее и спокойнее. Единственные, пожалуй, которые будут совсем спокойны, — это те, кто на краю, смотрят через плечо и думают: «Слава Богу, я не там!» (Знаете, как человек, который вскочил в автобус в последнюю минуту и думает: упаду или не упаду? — и радуется, что он в автобусе и не упал на улицу.) Это единственные, кого я могу представить, кому «хорошо». Простите, это, конечно, плохое богословие, но это мое восприятие вещей.

Конечно, такого рода логических выкладок недостаточно, чтобы решить вопрос, но есть и другие вопросы. Нам говорится в книге Откровения о том, что Суд придет, когда завершится полное число избранных, и употребляется по отношению к Израилю цифра сто сорок четыре тысячи (Откр 7:4, 14:2). Но это символика: сто сорок четыре — это двенадцать раз двенадцать, двенадцать в себе содержит три и четыре. Это все комбинации цифр, которые представляют собой символику, — ясно, что это не полное число спасаемых.

Далее, когда мы думаем об избранных, мы всегда представляем их привилегированными: избранник — это тот, кому досталось что-то очень хорошее в жизни. Но если подумать об избранничестве в Новом Завете, тут избранничество заключается в том, что из среды человечества Бог выбрал людей, которые согласны разделить Христову крестную участь. Наше избранничество — крестное избранничество, а вовсе не избранничество на славу и покой. И тогда можно себе такой вопрос поставить (я его не разрешаю, я просто ставлю вопросы перед вами): не зависит ли спасение мира от того срока, когда земля принесет в дар Богу тех людей, которые вместе со Христом могут поднять тяжесть ее греха и ее спасти? Но как? Опять-таки намек и вопросительный знак.

Если говорить на эту тему еще минутку-другую, думаю, надо обратить внимание вот на что. Отцы Церкви применяют к сатане отрывок из Исаии: я поставлю престол мой над небесами (Ис 14:3). Цель сатаны — создать независимое от Бога, самостоятельное вечное царство. Вечный ад в этом смысле — победа для сатаны: параллельно с Богом он осуществит то, чего хотел, он будет нераздельный царь вечного, совечного ада. Это непонятно.

Есть и другие моменты. Если вы возьмете таких людей, как Исаак Сирин, некоторые места из Ефрема, некоторые места из других отцов, вы увидите, что и они воспринимали вещи гораздо менее просто и примитивно, чем «козлища» и «овцы». Исаак Сирин говорит: единственный огонь ада — это Божественная любовь. Или — что значит «вечный огонь»? Неужели вопрос в длении, в том, сколько это длится? Мы все знаем выражение «сгореть со стыда»: в одно мгновение можно действительно сгореть от стыда, и ничего не прибавится от того, что ты будешь гореть часами. Мгновение, когда вдруг тебя сцапали и стыд тебя покрыл, имеет какую-то окончательность, вневременную окончательность, которая может быть названа как вечным огнем, так и мгновением.

А теперь думайте сами на эту тему и — надейтесь. Если бы мы надеялись больше, то, когда нам перепадает страдание, скорбь, унижение, мы могли бы отзываться так, как древние христиане делали: слава Богу, я получил над этим человеком, над этими людьми власть прощения. Подумайте просто об этом. Это не вероучение, это надежда христианская или, во всяком случае, надежда некоторых из нас.

То есть учению о предопределении нет места в православии?


Вопрос слишком для меня трудный, я просто не могу ответить на него в полном объеме. Могу как бы намекнуть, каким мне видится ответ. Вопрос о предопределении обсуждался очень остро в западной Реформации, и в то время в Венеции греческий епископ Илья Минятий написал малюсенький трактатик о предопределении, центральная мысль которого такова: предопределение есть — мы все предопределены к вечной жизни. Захоти — и вступи в нее. Это не предопределение, а призвание. Господь всех зовет: придите ко Мне все! В каком-то смысле почти можно взять тираду Мармеладова: «Придите ко мне, мои пьяненькие…»[331].

Как вы относитесь к теории перевоплощения? Все-таки одна ли жизнь у человека по христианству?


Перевоплощение, ряд последовательных жизней — нечто, чего я совсем не могу принять, я в это не только не верю, а как-то решительно протестую внутренне. В христианском мировоззрении нет никакого места для множества жизней и перевоплощения. Так думать можно, во-первых, если рассматривать каждого человека как единицу, оторванную от человеческого рода, чья судьба совершенно отдельна от судьбы его предков и его потомков. Второе — это в своем роде отрицание единственности и неповторимости данной личности. В-третьих, думаю, дело не так просто, как представляется. Можно ли сказать, что в христианском представлении жизнь человека кончается с его земной смертью? Думаю, что так сказать нельзя, потому что, проживши даже самый короткий срок, человек оставляет в жизни других людей след, как бы бросает в почву семя, которое будет прорастать еще очень долго.

Говоря уж очень не богословски, есть басня Крылова, где описываются два человека: один — убийца, другой — писатель, автор средней нравственности романчиков, скажем так[332]. Оба умерли и кипят в смежных котлах. И вот в процессе кипения писатель оказывается на поверхности, смотрит через край в котел своего соседа, думая: меня-то так кипятят — каково же ему, убийце? И оказывается, что убийца лежит в теплой воде и наслаждается отдыхом. Писатель тогда зовет дежурного беса, говорит: «Что за порядки у вас, безобразие! Я написал только несколько мерзких романчиков, а вы меня так круто кипятите, а он убил человека — и вы ему даете спокойно лежать в теплой воде, как в ванне. Что это значит?» А дежурный черт ему отвечает: «Это намеренно. Понимаешь, он в момент ярости убил человека — так мы его вскипятим, а потом даем немножко отойти. А тебе каждый раз, когда кто-нибудь покупает один из твоих романов, мы прибавляем по полену».

Конечно, в такой форме это кажется совершенно не богословским, но возьмите это более серьезно. Скажем, четыре евангелиста написали Евангелия, на основании этих Евангелий миллионы людей нашли Христа и начали совершенно новую жизнь. Можно ли сказать, что жизнь Матфея, Марка, Иоанна и Луки кончилась в день их смерти? Их слово звучит через столетия, их влияние продолжается через столетия, есть люди, которые являются, как говорится в тропаре русским святым, плодом их сеяния[333]. Нельзя оторвать человека, обратившегося через слово проповеди, от проповедавшего; человек, который услышал живое слово и стал святым, — плод этой проповеди.

Если взять другой пример: французский второстепенный писатель Гобино написал в свое время книгу о неравенстве человеческих рас[334]. Его романы и рассказы мало читаются, а это его произведение никем не читалось до дня, когда Гитлер прочел — и вдохновился. Можно ли сказать, что Гобино никакой ответственности не несет за то, что, прочитав его книжку, Гитлер выработал целую систему неравенства, которая повела от одного к другому ко всему тому, о чем мы знаем? Так что в жизни человека его ответственность продолжается до Страшного суда, до дня, когда вся история будет закончена.

То же самое можно сказать и о нашей наследственности, о прошлом. Каждый из нас по наследству получает свойства тела и души от всех предков, начиная от Адама и Евы. Но мы получаем иногда свойства не хорошие и не плохие: от нас зависит, что мы из них сделаем. Скажем, ты унаследовал обостренную чуткость. Это может в тебе — в значительной мере по твоему выбору — сделаться способностью глубоко сострадать, сочувствовать, понимать или, наоборот, легко раздражаться и отбрасывать людей. И в тот момент, когда ты сделал этот выбор, ты поляризовал эту возможность, и все, кто тебе передавал из рода в род эти свойства, оказываются перед катастрофой: ты взял их наследие и изуродовал его. То же самое можно сказать и в обратную сторону. И мне кажется, в поддержку такого взгляда можно взять тот факт, что два из Евангелий дают нам родословную Христову (Мф 1:1—16; Лк 3:23—38). Это не напрасно. Он унаследовал все то, что человеческий род из поколения в поколение приносил Богу как дар. Среди Его предков есть и святые, и грешники, есть и добро, и зло, но это все перемололось до момента, когда вдруг, наконец, созрело время, — Его человеческая личность была для Него как бы приготовлена.

Так что я думаю, что в этом отношении нельзя судить о жизни какого бы то ни было человека раньше, чем вся история не будет окончена. И не только такими рядами предков и потомков, но даже вширь, потому что мы все друг друга встречаем, все друг на друга накладываем какую-то печать и каждый человек, который слышит слово, его или воспринимает, или отвергает, берет на себя ответственность и этим либо осуждает, либо оправдывает говорящего. В какой-то момент мы все станем перед Богом в очень тесной круговой поруке. И мне кажется, что совершенно не нужно усложнять или искажать христианское учение идеей перевоплощения, потому что мы думаем в порядке человеческого рода, а не отдельных особей, которые как бы просто вертикально имеют свою личную судьбу безотносительно других.


Молитвенное предстательство[335]



Я попробую сказать о предстательстве то, что мне кажется важным, чтобы связать это понятие с жизнью. Для начала отмечу: в приходской практике, как и в общественной жизни, предстательство почти всегда понимают и осуществляют в форме молитвы, то есть благочестивого обращения к Богу, когда Его просят что-то сделать в ситуации, которая представляется полной боли или как будто требующей Его вмешательства. И очевидно, что суть такого обращения — предстательство.

Но мне кажется, что очень важно нам понять, — особенно в нашу эпоху, когда человеческая солидарность осознана всеми, когда понятие ответственного соучастия стало основоположным, — что предстательство начинается не в тот момент, когда мы обращаемся к Богу с молитвой, а чуть раньше, и начинается оно с готовности взять на себя ответственность.

Вероятно, все вы знаете, что латинское intercedo, «предстательствовать», не означает «молиться», но «сделать шаг», «вступить в сердцевину ситуации». Предстательствовать означает встать там, где конфликт, встать между двумя сторонами противостояния. И это очень важно, потому что только при таком условии наше предстательство имеет вес. Мы заняли ответственную позицию, и наша молитва состоит не в том, что мы изложили перед лицом Божиим какую-то нужду, — мы сами здесь, предстоим и готовы к тому, что наше присутствие окажется решающим или, во всяком случае, значительным.

С этой точки зрения есть большая разница между тем, кто делает такой шаг, ставящий его в сердцевину ситуации протеста, напряжения, насилия, и тем, кто готов стать посредником или попытаться найти условия компромисса. Посредник остается снаружи. Он пришел извне, он обладает объективностью равнодушия, он может оценить ситуацию и вместе с тем остаться вне ее. Он будет посредничать от одного к другому, пытаясь найти условия соглашения, а потом уйдет. Предстательство предполагает не такое отношение.

Образ, который мне приходит на ум, мы находим в Книге Иова, в конце девятой главы. Иов доведен до отчаяния, раздавлен тем, что его друзья говорят ему о Боге и чего он не может принять, потому что у него сыновнее сердце и он не может думать, будто Бог поступает просто по произволу. И в какой-то момент Иов восклицает: где же тот, кто встанет между мной и Судьей моим, кто положит руку свою на Его плечо и на мое плечо? (Иов 9:33). Вот в чем предстательство, вот чего ожидал Иов! Не того, кто со стороны или мимоходом попытался бы сблизить противостоящие стороны, а того, кто встанет в самую сердцевину ситуации и протянет руки к обеим сторонам, чтобы их соединить.

Этот образ мы видим осуществленным в истории через воплощение Христа. Он, Христос, пришел, встал в самой сердцевине этого безысходного противостояния, этого как будто неразрешимого конфликта. Он сумел встать в сердцевине ситуации, потому что в Нем сошлись оба элемента конфликта: Он человек и Он Бог. Он Сын Человеческий и Он Сын Божий. Он Слово воплощенное, полнота Божества во плоти, и конфликт разрешается в этой плоти, в которой обитает полнота Божества.

Но в этом исходе две стороны. С одной стороны, конфликт до конца разрешен во Христе в том смысле, что Он совершенный человек, и человек, не разлучившийся от Бога, свободный от греха. С другой стороны, этот конфликт поражает Христа в Его целостности, потому что в Своей человеческой плоти Он умрет из-за Своей двойной солидарности. Душа Его скорбит смертельно (Мк 14:34), Он повешен на кресте, Он отвержен из града человеческого и в момент предельного ужаса, охватившего Его вследствие солидарности с падшим человеком, Он испускает крик отчаявшегося человечества: Боже Мой, Боже Мой! зачем Ты Меня оставил? (Мк 15:34).

Двойная солидарность и одновременно двойная оставленность, можно сказать — двойное отвержение. Это двойная солидарность — существенная черта акта предстательства. И поэтому христианское предстательство — выражается ли оно молитвой, обращенной к Богу, или действием, которое поставит нас в сердцевину конфликта, — совершенно непосильно. Оно не может быть понято извне, потому что ни Бог, ни христианин не выбирает сторон в этом противостоянии. Он един с тем и другим, принимает обоих. Он живет и умирает ради того и другого.

Ясно, конечно, что христианин не одинаково относится к жертве и к палачу, но ни жертва, ни палач ему не безразличны, и он не выбирает себе места рядом с жертвой, проклиная палача. Он умирает вместе с жертвой и, как Христос с высоты креста, возносит молитву к Отцу: прости им Отче! они не знают, что делают (Лк 23:34).

Эта двойная солидарность составляет суть дела, потому что предстательствующий, который принимал бы только одну сторону, молился бы: «Господи, помоги этому и отвергни того», не учитывая тем самым проблему спасения того, кто неправ, того, кто сделал выбор против Бога и против брата. Такая молитва не была бы молитвой подлинного предстательства.

Разумеется, в жизни мы делаем выбор: наше сердце влечется к одним и закрыто для других. Но поскольку наше сердце совершенно закрыто, а наш выбор означает исключение, отвержение «другого» во тьму внешнюю (Мф 8:12) еще прежде Суда Божия, поскольку мы молимся против «другого», тогда как должны были бы молиться за него, мы остаемся вне положения, которое выбрал Христос. Тогда нам следует поставить себе вопрос, насколько наша предстательская молитва подлинна и цельна, в какой мере она отвечает духу Христову.

Вот что в основе: христианин встает в ситуацию, связывается с ней, принимает на себя ответственность, и это должно быть сделано полностью, до конца. Мы не вправе войти в ситуацию и оставаться в ней, лишь пока она терпима. Христос стал человеком однажды и навсегда. Он не совлекся Своего человечества в момент смерти на кресте (как считали докеты[336]), и после Своего Воскресения Он не вернулся в положение, которому человек не причастен. Христос остается Словом Божиим воплощенным, и Его преображенное тело воскресения взошло на небо со следами ран от Страстей. Это мне кажется чрезвычайно существенным.

Но это присутствие может осуществляться по-разному, в зависимости от ситуаций, применительно к данной трагедии или к той нужде, которая требует вмешательства. Первый пример: брак в Кане (Ин 2:1—11). Мы привыкли к этому евангельскому рассказу, и нас не поражает больше его нелогичность, потому что при первом чтении, еще без веры, без привычного нам благочестивого подхода к чтению слова Божия, этот рассказ должен бы задержать наше внимание, поставить нам проблему.

Вот что происходит. Господь, Его Мать, ученики, гости званы на бедную деревенскую свадьбу. Все сделано, чтобы радость была совершенна. И, однако, сердца еще жаждут радости, еще не переполнились радости, а пир кончается: вина больше нет! И тогда Божия Матерь обращается к Своему Божественному Сыну и говорит: вина нет у них. Что Ее заботит? Неужели все дело в том, что Она надеется, что Ее Сын сможет умножить вино, что пир продолжится дальше и в конечном итоге все упьются и заснут тут же, на месте? Неужели этого мы ожидаем от первой просьбы, молитвы Матери Господней? Вино ли в центре проблемы?

Конечно же, нет! Дело в полноте жизни, преизбытке жизни, образом чего в Священном Писании является вино. Здесь надо вспомнить параллель, которую мы находим между вином и его действием и действием Духа в первое событие Пятидесятницы. Ученики выходят к народу полные вдохновения, внутреннего подъема, в таком вдохновении и радости, что толпа недоумевает. И в качестве объяснения высказывается мнение: они напились сладкого вина (Деян 2:13).

Вернемся к событиям в Кане. Дальше происходит странный разговор: Что Мне и Тебе, Жено? еще не пришел час Мой, — говорит Христос. В каком-то смысле Мать ничего не отвечает, как будто уходит от вопроса. Она ничего не говорит Христу. Она обращается к ученикам, к слугам и говорит им: что скажет Он вам, то сделайте. И как бы опровергая только что сказанное Им, Христос повелевает наполнить сосуды водой, благословляет их и посылает распорядителю пира эти сосуды, полные вина Царствия.

Что произошло в этот момент? Разумеется, можно сказать — и такое толкование сделать очень легко, — что текст был искажен, что в нем, возможно, не хватает одной фразы; весь текст ненадежен, если его переписать так, как написали бы мы, он станет совершенно ясным. Но отцы Церкви, люди духоносные подходили к вопросу иначе, и вместо того чтобы ставить под вопрос текст, они ставили под вопрос слишком упрощенное его понимание. И вот как можно его прочесть, основываясь на ряде древних писателей.

Первый вопрос означает: что, Жено, общего между Тобой и Мной? Почему Ты обращаешься ко Мне с просьбой об этом чуде? Потому ли, что Ты Моя Мать по плоти, самый близкий ко Мне человек на этом празднике? Это ли дает Тебе доступ и права, которых другие за собой не чувствуют? Если так, если Наша близость только по плоти, Мой час не пришел, Мы остаемся в плане естественных отношений, Мы не на уровне благодати, не на уровне веры, не на уровне Царствия уже пришедшего в силе, эсхатологическом уровне, который означает, что будущее уже присутствует и что настоящее уже раскрывается в меру вечности.

И Мать дает ответ. Она не обращается к Сыну, потому что так легко ведь дать ответ на словах. Она обращается к слугам и совершает действие совершенной веры, которое относится не к Сыну Ее по природе, а к Сыну Божию, Которого Она носила и родила. Что скажет вам, то сделайте, — говорит Она. И в то мгновение, когда совершен этот акт веры, час Господень настал. Вода омовения становится вином Царствия. Действием совершенной веры создаются условия Царствия: Бог может свободно вступить и действовать, потому что человек открывает Ему путь.

Есть еврейская поговорка, которая гласит: Бог везде, куда Его впускает человек. Объективно да, Бог везде. Он всемогущ. И, однако, Он нам дал свободу. Он призвал нас быть Его спутниками в вечности, Он призвал нас быть Его соработниками, сотрудниками в построении Царствия. Но Он не навязывается. Если взять образ Священного Писания, Бог стоит у нашей двери и стучит (Откр 3:20). Но Он войдет, только если Ему откроют.

Вот первое и чрезвычайно важное положение, потому что оно определяет глубинное значение нашего присутствия — не какого-то определенного поступка, а просто того, что наше присутствие как христиан в какой бы то ни было ситуации может оказаться — в силу акта веры, который мы можем совершить, по призыву Господню, по заповеди Церкви, — началом преображения этой ситуации.

Возможно, некоторые из нас не раз, оказавшись в ситуации порой острого конфликта, охватившего не только отношения людей, но и самую их жизнь, исчерпав все доводы и будучи не в состоянии восстановить мир, который Один только Бог может дать, уходили в свои глубины и взывали: «Господи, по-человечески я больше ничего не могу сделать, но как человек, как христианин я стою перед Тобой и призываю Тебя: приди, Господи! Приди, и пусть Твое присутствие принесет мир, принесет примирение, сокрушит всякое противление. Пусть Твое присутствие, как свет, которого тьма не может принять, но не может и заглушить, рассеет сколько-то эту тьму. Пусть Твое присутствие отгонит бесов, вступи явственно, даже если те, кто ощутит Твое присутствие, не смогут его опознать как таковое».

И тогда наша роль — просто быть тем, чье обращение с верой дает возможность Богу вступить в некую ситуацию. Не объективно присутствовать как Творец, как Судья, а войти как Спаситель, лично соприкоснуться в наших глубинах с тем, что самое в каждом из нас истинное, самое подлинно человеческое.

Предстательство действием и молитвенное предстательство неразделимо связаны: мы можем приносить молитву, потому что мы здесь, присутствуем. И, скажу еще, глядя на образ Христа воплощенного, Господа распятого, что молитва становится полноценной, полновесной, если мы готовы нести все последствия своего стояния до конца, добровольного и деятельного, которое составляет наше предстательство или подкрепляет нашу молитву.

Я хотел бы дать несколько примеров; может быть, они помогут понять еще некоторые моменты. Первый пример должен показать, что в нашем современном мире, в нашей конкретной человеческой ситуации слова апостола Павла о любви сохраняют всю свою ценность: даже если мы проливаем свою кровь, но не имеем любви, это сделано впустую (1 Кор 13:1—8). Главное в мученике — не кровь, а неизменная, не изменяющая любовь. Дело не в тиграх и львах. Многие люди погибали, растерзанные хищными зверьми, но только те, чья смерть была проявлением милосердной любви, то есть любви к Богу и любви к людям, погибли мучениками в основном смысле этого слова, , то есть свидетелями.

Вот первый пример. В 1923 году в Петрограде проповедует молодой священник. Его арестовывают за проповедь Евангелия, сажают в тюрьму, допрашивают, пытают, бьют, через несколько месяцев выпускают. Он попал туда молодым человеком, полным силы, жизни и энергии, он вышел из заключения седым, разбитым стариком. Близкие окружают его и спрашивают: «Что осталось от тебя после этих месяцев?» И он отвечает: «Страдание выжгло все. Осталось одно — любовь». И во имя этой любви, того единственного, чего не могло одолеть страдание, он продолжал проповедовать среди тех самых людей, которые его предали и выдали, и через какое-то время умер в лагере.

Вот пример, очень простой, человека, который захотел быть присутствием — присутствием, полным любви. И он не стал задаваться вопросами о том, какие последствия это присутствие, это предстательство может иметь для него, он был готов заплатить дорогой ценой за спасение других. Через его слово, его любовь другие пришли к жизни, он от этого умер. Не об этом ли так часто говорит апостол Павел: мы каждый день умираем (1 Кор 15:31)?

Другой пример, уже не из русского опыта, а из опыта нацистских концентрационных лагерей. Об этом сообщалось вскоре после войны в немецкой газете. После ликвидации одного из лагерей американскими войсками там в бараке нашли кусок оберточной бумаги, на которой была записана молитва; я вам передам сущность ее. Там говорилось: «Господи, когда Ты придешь во славе, вспомни не только людей доброй воли, вспомни и людей злой воли. Но вспомни тогда не их жестокость, насилие, грубость. Вспомни плоды, которые мы принесли благодаря тому, что творили они. Вспомни терпение одних, мужество других, чувство товарищества, смирение, величие духа, верность, которую они пробудили в нас. И пусть, Господи, плоды, которые мы принесли, послужат когда-то их искуплению»[337].

Это слова немецкого еврея, который был заключенным этого лагеря и там погиб. Он принес то свидетельство, которое, согласно этимологии, следовало бы назвать предстательством. Разумеется, он не по собственному выбору попал в лагерь. Но в тот момент, когда Бог, провидение его туда послало, он выбрал быть свидетелем Божиим, быть спасительным присутствием, потому что, по словам Жана Даниелу, невинная жертва получает поистине божественную власть прощать.

Еще пример. Федор Тимофеевич Пьянов, человек, который оказал некоторое влияние на мое видение вещей, когда я был молод, во время оккупации был отправлен в концентрационный лагерь за участие в Сопротивлении. Он вернулся оттуда спустя четыре года. При встрече я поставил ему вопрос: «Что вы вынесли из лагеря?» И он ответил: «Тревогу». — «Неужели вы хотите сказать, что потеряли веру?!» — «Нет, но пока я был в концентрационном лагере, пока я сам был предметом жестокости, я мог в любую минуту по образу Господа и в Его имя простить. Я мог сказать: „Прости им, Господи, они не знают, что делают!“ И поскольку я на себе испытывал их жестокое обращение, я был уверен, что Бог принимает мою молитву за них. Теперь я больше не страдаю. Но они-то ведь когда-то станут перед Судом Божьим. Они не представляют, что их ждет. А я? Как мне теперь доказать Богу искренность моей молитвы за них, когда я свободен от всякого страдания?» Вот еще пример ответственного предстательства, выразившегося в молитве.

И наконец, вот поступок, который сам является молитвой, никак специально не сформулированной. Одновременно с человеком, о котором я только что говорил, русская монахиня, мать Мария Скобцова, была арестована и увезена в концентрационный лагерь. Она оказалась в Равенсбрюке с женщинами, приговоренными к уничтожению. Одна из них билась в отчаянии. Она была молодая, уже истощенная, умирающая — и, однако, не хотела умирать. И тогда мать Мария, которая на протяжении всех этих лагерных лет говорила соузницам о том, что верит в вечную жизнь, что смерть — не последнее слово, ей можно смотреть в лицо, что смерть — дверь, открывающаяся на вечность, сказала этой молодой женщине: «Не бойся! Я тебе докажу, что смерти нечего бояться — я пойду с тобой на смерть». И свободной волей она пошла в газовую камеру с группой этих осужденных женщин. «Свободной волей» в том смысле, что она не была включена в эту группу, но пошла вместе с этой молодой женщиной, которая перестала рыдать и успокоилась на основании уверенности, которую воплощала мать Мария.

Вот поступок. Вот свидетельство. Но это также деятельное предстательство в самом сильном смысле слова. И, несомненно, эта монахиня, которая отдавала свою жизнь после сложного и трагического жизненного пути, посвященного служению Единому Богу и служению людям, молилась на этом последнем пути. Она молилась, когда им приказали снять одежду, когда рядом с этой девушкой ждала смерть, куда та входила вместе с ней, рука об руку, в мире, который Господь ей ниспослал благодаря матери Марии.

Я настаиваю на этом аспекте предстательства, потому что в наше время молодым, да и не только молодым, людям представляется, что невозможно приносить молитву за других, не связанную никакой ответственностью и далекую от человеческой трагедии. И возможно, в определенной среде болезненно переживается понятие Евхаристии и ставятся вопросы по этому поводу.

Евхаристия — великий дар благодарения, который мы приносим Господу. Как можем мы предлагать его Богу, в то время как окружены ужасами нашего мира, его жестокостью, его грубостью, его безразличием, которое порой тяжелее переносить, чем грубость? Можем ли мы говорить: «Господи, благодарим Тебя за все! Благодарим Тебя не только за Твои явные благодеяния, но и за то, в чем мы не умеем уловить благотворную ценность»? Ведь это означает, что мы говорим: «Господи, мы Тебя благодарим за страдание, как и за радость, за смерть, как и за жизнь, за человеческую трагедию, как и за ее преображение».

Этим вопросом, возможно, многие верующие и не задаются, потому что погружены в своего рода безмятежное литургическое сознание. Но этот вопрос мне был поставлен студентами богословской школы в России со всей резкостью и определенностью, какие эти вопросы имеют там. Они говорили: «Мы не сомневаемся в законности такой молитвы, этой благодарности, но как ее обосновать, если нам будет поставлен этот вопрос? Потому что большая разница — чувствовать в своих глубинах правду какой-нибудь ситуации и уметь внешне выразить эту правду, дать хотя бы ощутить, если не сделать ее понятной другим». Я с тех пор задумывался над этим, и мне кажется, что даже из сердцевины самой ужасной трагедии мы можем продолжать возносить благодарственные молитвы Богу, но при условии, что верой, надеждой, любовью, превосходящей человеческую, такой любовью, которую нам подает Дух Святой, собственным опытом Царства Божия, пришедшего в силе, мы способны видеть одновременно теперешний ужас и его разрешение в будущем веке.

Если мы способны изнутри собственного опыта, а не просто по расплывчатому легковерию повторить слова, которые в книге Откровения произносят те, кто претерпел великую скорбь: Ты был прав, Господи, во всех путях Твоих (Откр 15:3), если мы можем произнести это совершенно честно, с полной уверенностью веры — потому что вера это прежде всего уверенность, — тогда мы можем совершать Божественную литургию, полную благодарения, можем приносить эту молитву. Но не иначе.

Но есть еще одно дополнительное условие: от нас требуется быть готовыми на ответственное соучастие. Мы способны на него, если по солидарности — действенной, реальной, а не только эмоциональной — соглашаемся встать ответственно в самой сердцевине конфликта, в самой глубине трагедии, там, где сильнее всего страдание и противостояние. Если мы там же, где Христос распятый, в Своем смертном борении будто оставленный Богом, переживает на кресте одиночество мира, отпавшего от Бога. Если мы не там и, однако, осмеливаемся благодарить Бога за все, что происходит в мире, за все, чему Он попустил случиться, мы подпадаем под суд мира, который нас осудит и отвергнет. Но мы подпадаем и под суд Божий, потому что Бог не остается вне трагедии сторонним наблюдателем: Он-то вступает в сердцевину трагедии.

Вспомните рассказ о буре на озере Геннисаретском (Мф 14:22—33), когда ученики увидели, как Христос идет по разъяренным волнам, среди бушующего ветра. Они вскричали от страха, потому что не поверили, что это может быть Бог. И, однако, когда Петр попросился идти к Нему, Христос позвал его, и Петр тоже смог идти по бушующим волнам. Только он вспомнил о себе — и начал тонуть.

Наше место — именно там, где Христос, в сердцевине трагедии, там, где самое яростное противоборство: где Сын Человеческий изнемогает, и где Сын Божий отвергнут, присужден к смерти человеком, потому что то, что Он говорит, человек принять не может по естеству. Если мы на этом месте, тогда наше предстательство может полностью слиться с предстательством Христа. Тогда мы становимся Церковью в полном смысле слова: сердцем Христа, присутствием Христа на протяжении истории, через время и пространство; мы становимся тем, чем призваны быть: храмами Святого Духа. Не только местом, где Дух Святой покоится, но местом, которое блистает Его присутствием и действием. Мы исполняем тогда свое христианское призвание: через нас, нами Бог присутствует и действует.

Но тогда встает проблема — проблема молитв предстательства, которые не могут быть ограничены нами, но должны вплетаться в полноту предстательства Христова. Наш отчаянный крик — это вопль человечества, но человечества еще не исцеленного и не преображенного: «Господи, помилуй! Пощади! Господи, не отяготи на нас руку Твою!» Это вопль, из-за которого мы, в каком-то смысле движимые земным, плотским состраданием и жалостью, говорим: Господи, доколе?

Здесь парадокс — парадокс Церкви, где мы одновременно in patria (в отечестве), в Царстве, уже пришедшем в силе, и in via, на пути к завершению, к исполнению всего, что составляет наше призвание.

В Церкви присутствует двойная реальность, сама Церковь является предметом веры, о чем говорится в Символе веры. Только верой мы познаем Церковь во всем ее размахе, в ее глубине, когда тварное вырастает в меру Божественную и Божественное начало — через воплощение Сына Божия — пронизывает все, вплоть до сердцевины истории и всей твари. В этом отношении наше предстательство есть и должно быть предстательством Христа. Но в другом отношении Церковь есть реальность историческая, общественная. Она — человеческое общество в становлении. Это имел в виду святой Ефрем Сирин, когда говорил, что Церковь не есть собрание праведников, уже достигших святости, а толпа грешников на пути к спасению, покаянно сознающих свою греховность.

И в этом плане в Церкви присутствует человеческая хрупкость, и отзывчивость к страданию, и просто человеческий крик, зов, который Бог тем не менее принимает, потому что он выражает одновременно то, что мы — неотъемлемая часть вселенной и солидарны со всем человечеством, и, вместе, он выражает меру любви, милосердия, милосердной любви, которой мы достигли. Это стенание, этот вопль может быть выражением, знаком того, что мы достигли всей доступной нам мудрости, которую Дух посылает в сердца тех, в ком Он обитает без ограничений, и уже выражает воздыханиями неизреченными (Рим 8:26), которым мы порой умеем придать лишь крайне недостаточную форму, призыв христианина: «Гряди, Господи! Господи, восстанови единство, гармонию, цельность, полноту Жизни! Это мои слова, но Ты, Господи, сокруши внешние формы моей молитвы, пусть останется только ее дух. Да будет воля Твоя». Но пусть я ее приму не пассивно, не так, как мы ее принимаем, поскольку не можем противиться воле Божией, но отзываясь вольной волей, потому что мы видим в воле Божией исполнение, полноту, поднимающуюся зарю, сияние вечной жизни, даруемой тем, в ком жив творческий дух. И тогда мы можем сказать: «Да, Господи, пусть свершится Твоя воля, потому что она благая и потому что это единственное, чего я желаю, к чему стремлюсь во всех моих исканиях, при всем моем несовершенстве, всех моих блужданиях».

Я надеюсь, что это свидетельство о предстательстве изнутри жизненных человеческих ситуаций нашего времени позволит остро, по-новому понять, что Бог всегда современен, что Бог никогда не остается в прошлом. Что и в наше время, в любых ситуациях, мы можем стоять перед Ним, никогда не теряя связи с современностью, но внося в нее новое измерение, которого не может дать ничто на земле. Только Бог может внести в него Свое измерение вечности, которое — и только оно — дает смысл и глубину тому, что иначе плоско, непрозрачно, тяжеловесно и не может соединиться с Нетварным.

Вечерняя молитва[338]



Большинство из нас вступает в ночь покоя: мы отложим тяготу дня, усталость, тревоги, напряжение, озабоченность. Мы отложим все это на пороге ночи и войдем в забытье. В этом забытьи мы беззащитны, в течение этих ночных часов Один Господь может покрыть нас Своим крылом. Он силен оградить наши сердца против того, что может подняться из наших еще не очищенных, не просвещенных, не освященных глубин. Он силен оградить наши мысли, наши сновидения, спасти наши тела.

Мы войдем в ночной покой, но прежде — вспомним тех, кто вступает в ночь, полную тревоги.

В больнице или в комнате больного есть люди, которые не уснут, потому что им больно, потому что им страшно, потому что они в тревоге за любимых, из которых одни несут вместе с ними бремя их болезни, а другие осиротеют с их смертью.

Есть люди в одиночестве тюрьмы, некоторые из них молоды, и где-то за стенами есть девушки, которых они любят, есть их дети, их товарищи, есть свобода, была надежда — а теперь ничего не осталось.

Есть и такие тюрьмы, где ночи ужасны, где сейчас начнутся допросы, они тянутся долгие часы в сердцевине ночи, кого-то будут бить, кто-то подвергнется пыткам. Они вернутся в свои камеры обессиленными и вступят в день, в котором им не будет отрады, один страх перед грядущей ночью. Сейчас над ними замыкается ночь, страх окутывает их тело, их душу.

Кроме того, есть во всех городах ночь шумная, ночь кабаков, ночь азартных игр, ночь пьяниц, ночь, в которой юноши и девушки потеряют чистоту, ночь, когда супруги, позабыв любовь, охваченные только желанием, будут грубы друг с другом.

Есть люди, которые потеряют честь и которым стыдно будет проснуться утром.

Есть и те, кто пользуется всем этим, кто спаивает, кто соблазняет, кто отравляет наркотиками, те, кто смеется демонским смехом, не понимая, что решается их вечная участь.

Тех — да сохранит Господь, но этих — да помилует Бог!

И есть в этой ночи те, кто будет предстоять перед Богом: мать у изголовья ребенка, жена возле умирающего супруга, есть все те, кто посвятят ночь молитве. Есть в ней мальчик, который в одиннадцать лет ушел из Москвы, сказав матери: «Бог зовет меня молиться в лесу», прошло уже пять лет, он один в лесной чаще, среди снегов лютой русской зимы.

И сколько, сколько других! В этой ночи не уснет врач, и сиделка будет бороться со сном. Есть целый мир жизни, и страдания, и надежды, и смерти… и радости, и Божественного присутствия, все это есть в этой ночи.

Прежде чем предаться отдыху, поблагодарим Бога за все, что Он нам посылает, и попросим, чтобы, пока мы, забывши все, будем спать, Он помнил страждущие тела — как больного, так и проститутки, ребенка и старика, заключенного, которого допрашивают, и того, кто его подвергает допросу, того, кто пользуется чужой слабостью, и того, кто сломлен в своей слабости, того, кто стоит перед Богом в своей пламенной борьбе между жизнью и смертью мира. Пусть Он помянет всех в Своем Царстве, и пусть придет мир, и прощение, и милость. Пусть самый ужас станет не концом, а новым началом. Пусть Тот, Кто перед лицом предательства познал предельный ужас в Гефсиманской ночи, вспомнит всех тех, для кого эта ночь не станет ночью покоя и отдыха. Пусть помянет Он и нас, ранимых и беззащитных: мы предаемся в Его руку с верой, и с надеждой, в радости о том, что в меру своих сил мы любим Его и что мы любимы Им вплоть до Креста и Воскресения. Аминь.

Проповеди

«Проповедник должен говорить о том, что является его опытом Бога»[339]



Митрополит Антоний, вы известны как человек с призванием к евангелизации. Вы говорите, что пытаетесь евангелизировать «современного язычника». Кто этот неоязычник?


Я думаю, что большинство европейцев, то есть большинство из нас, — это современные язычники до некоторой степени. Мы вышли из культуры, которая была глубоко пропитана христианским мышлением, и в искусстве, и в музыке, и в стиле жизни, и попали в период, который мы иногда оптимистично называем «временем независимости» и даже еще более оптимистично «совершеннолетием» и «зрелостью», но который, к сожалению, соответствует положению, когда мы утратили свое прошлое, но еще не достигли настоящего, которое было бы другой культурой. Мы находимся в промежуточном периоде. Мы утратили наши христианские корни, но еще не укоренились в Евангелии по-новому. И я думаю, что когда люди говорят о постхристианском периоде, то они правы только на этом культурном уровне, потому что то, чем обладаешь в духовной области, не теряется.

Вы хотите сказать, что в вашей проповеди и учении можете апеллировать, скажем, к забытому христианскому подсознанию или к христианскому наследию, которое присутствует, хотим мы того или нет, в сознании людей?


Я бы сказал — нет. И я думаю, что это очень важный, очень позитивный момент — что можно не апеллировать к этому наследию, потому что, пока у нас есть какая-то возможность обращаться к прошлому людей, в частности к их культурному прошлому, слишком легко направить их по проторенному пути. Но если им приходится начинать все заново, выбираться из старой колеи, то они открывают Евангелие со всей свежестью, новизной и остротой. Я глубоко убежден, что апеллировать можно именно к этому абсолютному — нет, «абсолютный» неудачное слово, — к подлинной сути каждого человеческого существа. Если мы верим, что Бог сотворил нас в соответствии с Собой, способными быть Ему созвучными настолько совершенно, что мы становимся соучастниками всего того, что Он есть, включая Его Божественную природу, тогда мы можем обращаться именно к этим глубинам человека. Для меня не важен культурный фон: я часто говорю, что я рад ощущать себя не эллином, не иудеем, но варваром, не имеющим корней нигде, я, если хотите, скиф.

Вы несколько раз упоминали, что Евангелие всегда ново. Но для людей, которые слушают вашу евангельскую проповедь, некоторые слова — «Бог», «Христос», «Библия», «Церковь» — очень стары и привычны. Как вы преодолеваете проблему использования слов, которые отягощены прошлым, когда пытаетесь передать новизну Евангелия?


Я думаю, что новизна не заключается в словах. Можно использовать старые слова с новым чувством. Возьмите, например, поэзию. Прекрасное стихотворение может быть составлено из самых обычных, самых простых слов и все же передавать чувство новизны, свежести, откровения чего-то ранее неслыханного. Я убежден, что слова, которые употребляешь, должны время от времени обновляться. Например, мы все время пользуемся словами, которые в христианском словоупотреблении приобрели специфический оттенок и потеряли всякое значение вне наших христианских интеллектуальных рамок. Я думаю, там, где возможно, следует избегать этого и пользоваться словами, которые просто доступны, полны смысла. Например, я часто говорю о солидарности Бога с нами. Вначале на меня нападали за это: «Это не по-богословски», «Что вы имеете в виду под солидарностью?», «Это слово, взятое из общественной жизни и политики». Я говорил: «Да, но это слово, которое всем понятно». Мы все понимаем, что значит стоять за кого-то или отступиться от него.

И все же бывает такой период, когда говоришь определенными словами. Наступает момент, когда приходится использовать привычные христианские слова в таком контексте, чтобы они выступали рельефно, по-новому, чтобы люди не воспринимали их как старую песню. И вдруг, поставленные рядом с другими мыслями, они проявляются — как картина выделяется на стене, когда найден правильный фон.

Вы упомянули поэзию. Поэт может обновлять слова, потому что владеет тайной, называемой «вдохновение». Как может христианский проповедник найти эту новизну? Как проповедовать, чтобы слушатели почувствовали какую-то новизну жизни, новизну Евангелия?


Я не думаю, что есть какие-то приемы, потому что не может быть приемов для того, чтобы уловить Бога, сделать Его своим пленником. Но я верю, что, если проповедник никогда не разрешает себе, проповедуя, повторять мысли, которыми он пользовался в прошлом и отложил про запас, но говорит только о том, что в данный момент является его опытом Бога, тогда он может передать что-то.

Не говорите ли вы здесь о том, что суммируется в слове «молитва»?


Молитва? Да, если вы обозначаете словом «молитва» не упражнение, а некую ситуацию, какое-то отношение с Богом. Например, я всегда настаиваю на том, чтобы дьякон заранее читал в течение недели те места из Евангелия, которые он будет читать в храме в воскресенье, чтобы он продумал их, чтобы он не только умственно довел их до своего сознания, но облек их в плоть и кровь, чтобы, когда он читает, каждое слово стало для него живым. Тогда оно станет живым для всех слушающих. Я думаю, что, когда мы проповедуем, мы не должны направлять наше внимание на слушателя. Как сказал один из святых отцов, следует вонзить слово Божие в собственное сердце, как кинжал, как нож. И когда потечет кровь вашего сердца, это значит, что и еще чье-то сердце поражено.

Вы знакомы с академическим миром Англии и занимаетесь миссией среди студентов университетов. Насколько проповедь в этой среде отличается от проповеди рабочим или проповеди в стране, где большинство не имеет христианских корней?


Содержание моей проповеди — одно и то же. Это благая весть, притягательность Евангелия. В этом смысле есть целый ряд тем, которые следует доводить до всех, все они сходятся и в полноте выражаются в личности Иисуса Христа. Ясно, что с одним человеком говоришь не так, как с другим. Но это даже не вопрос среды. Мы говорим здесь с вами в таких выражениях, которые я, возможно, не употреблю, говоря с другим человеком, потому что сейчас говорим мы, идет обмен мыслями, чувствами между нами.


Но вот студенты… В настоящее время есть два типа студентов. Одни — либо через личное обращение, либо через свои семьи и общины — уже укоренены во всем, что составляет христианство. А есть такие, для которых весь этот мир совершенно неведом. Они знают слова, но за словами ничего не стоит. Мне случалось проповедовать на улицах, в лондонских и абердинских доках, на улицах Оксфорда. И встречаются не только студенты, это может быть кто угодно. Докеры действительно очень отличаются от людей, которые случайно собираются группой вокруг вас в Оксфорде, так что невозможно говорить теми же самыми словами, на одном и том же профессиональном, культурном или литературном уровне. А кроме того, у меня бывают контакты с людьми, которые не принадлежат к христианской религии.

Но во всех случаях для меня существуют два основных момента — мое сердце и их сердце. Мое человечество, которое до некоторой степени, пусть очень малой, влито в человечество Христа, и их человечество, которое также частично слито с человечеством Христа. Мы встречаемся в реальной человеческой сущности, просто. И я стараюсь говорить от сердца к сердцу, пусть и выражаюсь несовершенно и приблизительно. Ведь большей частью я говорю на языках, которые для меня неродные, так что я не могу претендовать, будто говорю с высоким уровнем красноречия или знания языка.

Разрешите мне теперь задать вам очень прямой вопрос: для чего вы проповедуете благую весть? В чем для вас заключается цель благовествования?


Ну, это вопрос, на который легко ответить в общем, но его труднее проанализировать. Видите ли, я был совершенно диким неверующим лет до пятнадцати. Я никогда не читал Евангелие, никогда не держал его в руках, никогда не слышал о нем, я сделал все, чтобы никогда не попадать в церковь. Я был совершенно чужд этой области. В пятнадцать лет я впервые прочитал Евангелие — в момент глубокого отчаяния и негативизма, когда жизнь, люди не имели для меня никакого смысла, никакого значения — до такой степени, что я решил покончить с собой, если в течение года не найду какого-то смысла в жизни. Встреча лицом к лицу с Христом как моим Живым Богом, в личности живого, воскресшего Иисуса из Назарета, изменила абсолютно все. Вот об этом я и должен говорить: откровение смысла, воплощенного в Личность, откровение Истины, которая есть Некто, откровение конечной Цели, которая не где-то впереди, но уже тут и даже была прежде нас, две тысячи лет назад, откровение вечной Жизни, которая настанет не завтра, когда я умру, но которая уже здесь, потому что мы уже живем ею. И все это в контексте всего Евангелия с его «тесными вратами», его остротой, его отказом от всякого компромисса с тем, что не является провозглашаемой им истиной.

Разрешите мне отчасти сыграть роль провокатора. Тот опыт, который вы описали, столь личный, столь эмоциональный, — не открыт ли он для традиционной марксистской критики, согласно которой религия является лазейкой, позволяющей уйти от ответственной общественной позиции? Не сосредоточивает ли опыт такого рода внимание людей на собственном спасении, делая их тем самым эгоистичными, озабоченными лишь собственным духовным благополучием, безразличными к общей вере и жизни их страны и народа?


Нет, не думаю. В детстве, после революции, я чувствовал себя совершенно отчужденным и оторванным от всего, что было вокруг меня. Жизнь была такая, что я воспринимал человеческий мир людей, детей и взрослых, как опасные джунгли, полные врагов. И моя реакция на окружающий меня мир была такова: в этом мире можно выжить, только став совершенно бесчувственным и каменным, жестоким, как хищный зверь. Так что исходное положение было именно разобщенность и отрицание другого.

Когда я открыл Христа, то сразу открыл, что Бог есть Бог всех и каждого и что моя реакция на окружение неверна, потому что все те, кого я воспринимал как врагов и кого готов был ненавидеть всем сердцем, отвергать и уничтожать в пределах моих возможностей, — все они были люди Божии, которых Бог возжелал и возлюбил, сотворив их, кого Он неизменно любит, хороши они или плохи, грозит ли им осуждение или они на пути спасения, распяли ли они Христа или были Его учениками. И я помню, что на следующее утро после этого первого чтения Евангелия я вышел, посмотрел вокруг себя и увидел мир совершенно преображенным: на каждого человека, от которого раньше я бы шарахнулся, я смотрел и говорил: «Он — Божий. Он мой брат. Мы едины». Так что из моего опыта я не чувствую разрыва между этим личным опытом и его общественным измерением.

С точки зрения марксизма, с точки зрения любого неверующего, я просто сумасшедший. Мне говорили это не раз, и я вполне готов, чтобы меня таким считали. Единственная загвоздка в том, что при всем моем сумасшествии у меня есть смысл жизни, у меня есть динамика, у меня есть радость, которой ничто не может меня лишить, и люди нормальные приходят ко мне посмотреть, как бы это стать сумасшедшим! А я вот не пытаюсь научиться у нормальных, как можно убить радость, убить смысл и убить чувство истины.

Молодые люди, которые через вашу проповедь приходят разными путями к замечательному опытному познанию Иисуса Христа, личной встрече с Ним, — становятся ли все они профессиональными религиозными деятелями или же они идут в профсоюзы, в политическую жизнь, в социальную, общественную борьбу, где они встречаются с проблемами не только личностных отношений, но и классовых?


Нет, они, конечно, не становятся все какими-то профессиональными религиозными деятелями. Это было бы слишком плачевно. Я думаю, что христианин должен присутствовать везде.

Вы знаете, что по профессии я врач, не богослов. Я никогда не был в духовной школе. Я пять лет был хирургом, пять лет занимался общей практикой. Вот мой фон. И в том, и в другом качестве я встречался с очень разными людьми. И вот, я думаю, что как для отдельного христианина, так и для христианской общины характерно то, что они — эсхатологическая реальность. Они являются присутствием вечности, будущего мира, окончательного итога истории — уже здесь, во времени. И именно в этом качестве мы должны присутствовать во всех планах жизни. Это очень важно. Я думаю, что в политике, в общественной работе, в медицине или где бы то ни было христиане должны быть не просто «партнерами», но людьми, которые обогащают еще и другим измерением. Не как люди, которые готовы, скажем, на основе евангельских заповедей делать все лучше или несколько иначе, чем другие, или с большей любовью, — все это неверно. Миллионы людей делают все лучше и с большей любовью, чем мы. Но мы можем вносить просто своим присутствием, не говоря ни слова об этом, такое измерение, которое является собственно божественным измерением, — вот в чем наше призвание.

Как вы отвечаете тем, кто говорит, что это «религиозная» проповедь? Какая разница между проповедью религии и евангельской вестью?


Прежде всего, я не стыжусь религиозной проповеди — не моя вина, если Бонхёффер сделал слово «религия» почти неприличным словом, а за ним другие последовали.

Если понимать под словом «религия» то, что оно означало в древнем мире или что под ним подразумевают люди, которые используют терминологию Евангелия, сохраняя при этом психологию идолопоклонничества, если религия — это система методов, и средств, и путей, которыми можно уловить Бога, и держать Его пленником, и заставить Его делать то, что нам хочется, тогда, конечно, у нас нет религиозной вести, потому что все Евангелие — свидетельство тому, что такой подход неверен. Если понимать религию в таком смысле, то христианство — это не религия в том отношении, что у нас нет нужды доискиваться Бога и удерживать Его. Бог среди нас — Эммануил. Бог — один из нас, Иисус из Назарета, воплотившийся Сын Божий, ставший подлинно Сыном Человеческим. В этом смысле нам не нужно искать Бога где-то — Он среди нас, и не только в полноте Божества Иисуса, но и в полноте Божества Духа Святого, который дан Церкви и каждому ее члену, в присутствии и взаимосвязи с Отцом, как говорит об этом апостол Павел: жизнь наша сокрыта со Христом в Боге (Кол 3:3).

Вы употребили слово «Церковь». Какова роль Церкви как общины верующих в евангелизации?


Община верующих, по словам русского богослова Хомякова, должна быть организмом любви[340]. Церковь по своим функциям, динамике, видимой жизни должна быть образом, отражением внутренних отношений Лиц Святой Троицы со всем, что из этого вытекает: крест, и распятие, и слава вечной жизни. Церковь и каждый христианин нераздельны, потому что, как говорит об этом Уэсли, «отдельный христианин — не христианин». Быть христианином это значит быть членом Тела, потому что само Тело, о котором мы говорим, — это взаимоотношение любви. Любой из нас, кто сказал бы: «Я самодостаточен», отрицал бы любовь. Но первое, в чем Церковь могла бы, должна бы быть откровением Евангелия, — это беспримерная любовь. Скажем, Тертуллиан, апологеты. Они передают, что язычники, встречаясь с христианскими общинами, в изумлении восклицали: «Как эти люди любят друг друга!», что значило: «Откуда у них это качество внимательной, нежной, жертвенной, исцеляющей любви, которую мы не можем найти нигде больше?»

Вы являетесь членом Центрального комитета Всемирного Совета Церквей. Вы работаете в Христианской медицинской комиссии и в то же самое время ваше сердце горит желанием нести Благовестие Иисуса Христа. Какой бы вы могли дать совет — или хотя бы братское пожелание — Всемирному Совету Церквей?


Я думаю, что ВСЦ должен выйти из какого-то состояния запутанности или того, что мне кажется путаницей. Я ощущаю все время, что ВСЦ действует на двух различных уровнях и что эти два различных уровня не отождествимы друг с другом.

С одной стороны, мы — Христианский Совет Церквей, и наше призвание и долг в том, чтобы провозглашать Христа, нашего Господа и нашего Бога, провозглашать Евангелие во всей его полноте и целостности, не умаляя того, о чем оно благовествует, делая все выводы из этого, храня полноту веры, однажды преданной святым (Иуд 1:13). Но, с другой стороны, Всемирный Совет Церквей занимается — и законно, как организация христиан — всем, что составляет судьбу человечества, потому что, опять же по слову Тертуллиана, «ничто человеческое нам не чуждо»[341].

Есть много областей, где мы сталкиваемся с людьми, с которыми мы должны и можем сотрудничать, независимо от какой-либо их христианской основы. То есть мы не можем сказать, что не будем сотрудничать с данным обществом людей в деле помощи голодающим, пока не обратим их в свою веру, потому что тогда хлеб будет иметь другой вкус. Но на этом уровне следует приносить евангельское свидетельство, может быть, прежде всего сиянием христианской эсхатологической личности или блистанием христианской эсхатологической общины. А во-вторых, тем вышеестественным образом, когда мы можем трудиться жертвенно, любя сверх меры человеческой любви и совершенно самозабвенно, когда нас утверждают другие, потому что мы совершенно забываем о самоутверждении. Наше свидетельство — не в разговорах с цитатами из Евангелия, а в евангельском духе. Мы должны быть дрожжами в тесте любой ситуации, любая ситуация должна обновляться добавленной в нее солью Евангелия. И поэтому я не думаю, что народ Божий — это народ, который имеет Библию на 250 языках, может прочитать ее другим или дать, ко времени или не ко времени, истинные или сомнительные выдержки из Евангелия. Народ Божий, как мне представляется на основании и Ветхого, и Нового Завета, это народ, который так укоренен в Боге, так знает Его личным опытом, что он мог бы написать и провозглашать Библию, а не только пересказывать и повторять ее. И пока мы не научимся такому подходу к нашему благовестию, пока мы не станем народом, который может по-новому провозглашать всю Библию (я, разумеется, не говорю здесь о том, чтобы заново «переписать» то, что написано в ней), неся библейскую весть людям, независимо от того, существует ли Библия физически или нет, — мы все еще не народ Божий. Мы просто люди, повторяющие сказанное другими, словно почтальон, который доставляет чужие письма. Этого недостаточно. Если бы мы были народом Божиим в истинном смысле, мы бы не раздражали людей бесконечными цитатами, которые им приелись и вызывают тошноту. Мы бы сами были откровением того, что должно быть явлено.

Слово пастыря[342]


9 февраля 1983 г.


«Во имя Отца и Сына и Святого Духа» — этими словами начинается всякая проповедь слова Божия и всякое пояснение слов Господних, слов Самого Бога, ставшего человеком. И с каким благоговением должен проповедник произносить и эти слова, и то, чем он хочет поделиться с паствой Единого Пастыря, Единого Бога и Господа нашего. Но с каким благоговением и нам надо слушать это слово! Спаситель в Евангелии говорит: от слов своих оправдаешься и от слов своих осудишься (Мф 12:37). И в другом месте Священного Писания говорится: блюдите (то есть — берегитесь), как вы слышите слово Божие (Иак 1:22—25), ибо не слышатели слова, а творящие слово Божие спасаются и достойны называться христианами, то есть христовыми, собственными учениками Христа, Его друзьями, Его родными, приближенными.

Мы сегодня празднуем день святого Иоанна Златоустого; в одном из своих поучений он нам говорит, что воздавать честь святому одними молитвами, одними песнопениями церковными — недостаточно. Если мы действительно поражены величием его жизни, его святым обликом, то и сами должны от него научиться, как жить, а не только восхвалять его за то, что он сумел быть верным последователем Христа. И это относится равно к нам, пастырям, и к вам, детям Церкви Христовой. Страшные слова говорятся в Священном Писании о пастырях недостойных: проклят всяк, творящий дело Божие с небрежением (Иер 48:10). Как страшно пастырям перед таким словом стоять и испытывать свою совесть! Как страшно думать, что словом он, может, крепок и истинен, но его жизнь свидетельствует о том, что он изменник Христу и обманщик людей. И как страшно слышать слова, которые я уже упомянул: от слов своих оправдаешься и от слов своих осудишься. На Страшном суде каждый из нас, пастырей, станет перед Господом, Пастыреначальником, Который жизнью Своей проповедовал, а не одним словом, и тогда услышит: сколько ты правды сказал, какие глубины ты познал из Евангелия, из учения святых отцов — а жил ли ты сам согласно тому слову, которое поразило тебя в сердце и которое ты проповедовал людям? Страшно думать о том, что каждый раз, когда священник провозглашает Божие слово, благовестие Божие о спасении, он становится перед судом Божиим и либо оправдается, либо осудится перед Христом за то, как он сам жил.

Но это относится в равной мере и к тем, кто это слово слышит: блюдите, как вы слышите слово Божие. Есть притча в Евангелии о том, как вышел сеятель сеять (Мк 4:3—20). Одни семена пали на каменистую почву дороги, где были сразу поклеваны птицами. Они пропали, и росток не родился, они погибли, они были напрасны. Неужели кто-нибудь из нас, слыша слово Христа о том, как Бог возлюбил мир, как Он нас учит жить, не вступит в путь заповедей Божиих, не сделает все посильное, чтобы жизнью показать Богу, что не напрасно Христос страдал и умирал на кресте ради каждого из нас? Вся жизнь наша должна стать знаком, свидетельством нашей благодарности Господу за Его любовь, за Его Страсть, за Его крест, за сошествие во ад ради спасения погибших — в ад земной и ад преисподний.

Другие семена упали на почву, которая была неглубока. Они быстро взросли, потому что почва эта была сырая и сразу их напоила влагой, но она была неглубока; корни быстро столкнулись с камнем, и росток, который мог бы дать такую богатую жатву, погиб, засох. Другие семена пали среди терний, среди сорной травы, и слабый росток был заглушен. Эта сорная трава, разумеется, — не вещественная трава наших полей и оврагов, это та трава сорная, которая прорастает в наших сердцах от нечистой, недостойной жизни: злоба, зависть, ревность, холодность души, окаменение сердца, забывчивость, небрежность — что только ни назовешь, страшно делается! И вот эти страсти, эти наши переживания, которым мы постоянно себя отдаем, которым раскрываем свое сердце, свой ум, свою память, которые волю нашу делают злой, — эти сорные травы так легко могут заглушить живоносное, чистое, прекрасное Божие слово. Потому что Божие слово — не просто слово, Божие слово не соответствует нашим каждодневным мечтам и желаниям. Бог нас зовет быть великими, быть чистыми, быть святыми, быть достойными той любви, которую Господь крестом проявил к нам.

Станем же мы той доброй почвой, о которой говорит Господь: все мы — и пастыри, и пасомые. Все мы дети Божии, за всех жил, учил и умирал Господь. Станем такой почвой, чтобы каждое слово пало и было воспринято не с восторгом, а с любовью, пустило бы глубокие корни. И когда будет прорастать первый росток вечной жизни, чистоты, святости, любви, веры, надежды — будем этот росток охранять всеми силами, чего бы это ни стоило, а стоит это порой дорого. Посмотрите на жизнь святых: как много они трудились, как героически они защищали, словно святыню, Божие слово. Будем и мы учиться у них. Но помните: пастырь будет таков, каково стадо, и стадо будет таково, каков пастырь, потому что мы составляем одно тело, одну жизнь, одну душу. Мы, пастыри, должны подкреплять каждого из вас живым словом правды и должны всей жизнью — и открытой нашей жизнью, и потаенной, той, что происходит в глубинах нашего сердца, — быть достойными того слова Божиего, которое мы провозглашаем. Но и вы, зная, что и пастырь — человек, что и у него слабость, должны всеми силами его ограждать от падения, от соблазна, от раздражения перед службой, от горечи, от того, чтобы казалось ему, будто напрасно он трудится и напрасно проповедует. Апостол Павел говорит, что верующие должны так заботиться о пастыре, чтобы он свое дело совершал с радостью, а не с воздыханием (Евр 13:17). Поможем друг другу: пастыри — святой жизнью, которая давала бы силу их животворному слову, слову Христа, а вы помогайте им вырасти в ту меру, к которой призывает нас Пастыреначальник Господь, — стать как бы иконами Спасителя Христа, прожить такой жизнью, чтобы верующие и неверующие могли увидеть в пастыре образ Спасителя, сеющего доброе слово и жизнь свою — всю, без остатка — отдающего за тех, ради которых умер Господь. Аминь.

Новогодний молебен

31 декабря 1988 г.


Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Встречая новый год, мы друг друга приветствуем словами: «С новым годом, с новым счастьем!» И часто мы думаем о счастье только как о материальном благополучии, о ласковых, счастливых отношениях в семье и с друзьями и забываем, что счастье порой бывает требовательным и строгим. Один русский поэт так его определил:

В чем счастье?.. В жизненном пути,


Куда велит твой долг идти;


Врагов не знать, преград не мерить —


Любить, надеяться и верить[343].

И если мы так подумаем о счастье, которого мы желаем себе и другим, то мы увидим, что первое, что нам предлагается, — это любовь. Но любовь — и как ликующая радость, и как предельный подвиг. Как ликующая радость — давать и получать от любимого самое драгоценное, как подвиг — готовность за любимых и нелюбимых отдать свою жизнь. Когда я говорю о нелюбимых, я думаю о тех, к кому у нас нет естественной привязанности, но кого так любит Бог, что Он Своего Единородного Сына отдал на смерть, чтобы они были спасены.

Подумаем, что значит любовь как ликование, любовь как крест, и вступим в новый год с намерением любить и надеяться — надеяться на все. Как говорит апостол Павел, любовь на все надеется, всему верит, любовь никогда не перестает (1 Кор 13:7—8). На все надеется: на исправление человека, который нас ненавидит, и даже на исправление нас самих. Надеется, что Бог нам даст время исправиться и другому даст время опомниться и стать новым человеком по образу создавшего его и спасшего Иисуса Христа. И мы тогда можем сказать: да, мы верим — верим в Божию любовь, верим в бесконечные возможности каждого человека, верим, что даже мы в нашей немощи, в нашем недостоинстве способны быть Христовыми учениками.

Мы вступаем в новый год. Озираясь на прошлый год, мы видим столько страшного на свете и столько горького в жизни многих, многих людей, включая нас самих. И вот, вступая в этот новый год, принесем Богу искреннее, сердечное раскаяние в том, что мы оказались недостойными Его учениками. Он нас возлюбил до смерти — и этого оказалось мало для того, чтобы переменить нашу жизнь. А если смотреть на то, на что был похож мир в течение последнего года или прошедших двух тысячелетий, то как больно делается! Подумайте, что за чуть меньше чем две тысячи лет было около трех тысяч войн одних христиан против других, не говоря о том, сколько было пролито крови людей, которые нам не единоверны. Для того ли нас посылал Господь в мир? Так ли Он нам поручил принести Благую Весть о новой жизни? Подумаем о том, что мы сделали с творением Божиим, как изуродовали землю, как осквернили ее, как изуродовали все человеческие отношения — и личные, и общественные.

Взирая на прошлый год, я с болью в сердце думаю о том, как я оказался изменником Христу, как я перед каждым из вас и всеми вами и многими, многими другими людьми оказался изменником. Прошу вас, помолитесь о том, чтобы Господь мне дал время и потряс мою душу покаянием. Пусть это случится с каждым из нас, чтобы каждый из нас возродился — с одной стороны, через ужас о прошлом, с другой стороны, через ликование, что мы так любимы Богом и что так легко было бы любить друг друга, служить друг другу, быть внимательными, строгими и ласковыми одновременно. И вступим в этот новый год с намерением стать истинно учениками Христа и возлюбить друг друга всей своей жизнью. Аминь.

Проповедь в неделю перед Рождеством Христовым[344]



1 января 1984 г. Евр 11:9—10, 17—23, 32—40; Мф 1:1—25


Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Сегодняшние чтения из Апостола и Евангелия являют нам веру, верность древнего Израиля, народа Божия, и вместе с тем говорят о необычайности путей Божиих.

В Послании мы видим ряд людей, мужчин и женщин исполинской веры, которые так поверили Божиему слову и Богу, давшему это слово, что готовы были жизнь свою и свою смерть отдать ради этого обещания, однажды данного их предкам и остававшегося неисполненным на протяжении тысячелетий.

И нам надо научиться этой верности потомков Авраама, которому Бог это обетование дал. Около двух тысяч лет целый народ жил всей верностью, на которую был способен каждый отдельный человек этого народа. Потому что слово Божие — правда, и как бы долго ни ждать его исполнения, оно остается правдой, и пути Божии остаются выше путей наших, и мысли Его — выше мыслей наших, непонятные, таинственные пути, но всегда верные. И в ответ на Божию верность целый народ явил способность быть верным обетованию, которое продолжало оставаться неисполненным до дня, когда Сам Господь пришел стать человеком, когда Сын Марии родился, подлинный Эммануил, «с нами Бог», Которого человечество ждало на протяжении всей истории.

А дальше — чтение начала Евангелия от Матфея. Иногда мы слушаем это чтение как-то нетерпеливо: в чем смысл этого списка? Даже ученые, изучавшие Ветхий Завет, не всегда могут сказать, кто именно скрывается под тем или другим именем. Но вот, неужели не вздрогнет наше сердце о том, что Господь Иисус Христос, Сын Божий, становясь человеком, приобретает длинную человеческую линию предков, что Он принимает на Себя человеческую наследственность, что каждое столетие, иногда — каждое десятилетие, привносило еще одно свойство, вплетая его в историю человеческой семьи, увенчанием которой был воплотившийся Сын Божий?

Когда мы читаем эти имена, многие из них нам известны тем, что это имена великих людей духа, которые поражают нас своей святостью. Но сколько среди них и людей сложной судьбы: Раав блудница, Вирсавия, бывшая жена Урии, силой взятая Давидом, Руфь чужестранка… В этой родословной святость и человеческая хрупкость, грех так переплетаются, что это должно бы поражать нас: как может Сын Божий принять на Себя человеческую природу, которую сплело столько рук, одни из которых чистые, другие запятнанные? И не только руки, но и души, и тела, и умы, и сердца. Все они, эти люди, перечисленные здесь, такие хрупкие и так порой отличающиеся от подвижников духа, описанных в сегодняшнем Послании, также были частью народа, возлюбившего обетование и жившего надеждой на него, каждый по своей силе или по своей хрупкости.

И дивно, что одно из имен, которыми Ветхий Завет называет Бога, это огонь поядающий (Исх 24:17), но этот всепожирающий огонь — не разрушительный огонь, а огонь, способный принять в себя все и все обратить в пламя: чистое, сверкающее, за пределом осквернения. Огонь питается и драгоценным деревом, и отбросами; когда пища огню в него брошена, она им принята и им изменена. И это — наша надежда, и это диво наше, что мы можем прийти к Богу, как Раав, как Вирсавия, как Давид, как Соломон, как Фамарь, как Манассия, как все эти люди, которые вспоминаются здесь за их хрупкость, но также и за их покаяние и за их верность: они поверили, что Бог Своего обещания не нарушает и поэтому можно жить ради этого обещания, ожидая его исполнения в нашей ли жизни или через много поколений.

И однажды исполнилось это обетование: Бог пришел, Он — Эммануил, «Бог среди нас», «с нами Бог». Бог пришел, и Его имя, человеческое имя Иисус означает «Господь есть спасение»: обещание исполнено. Но не следует ли нам задуматься на мгновение о тех столетиях, когда люди жили ожиданием, так никогда и не увидев исполнения своей надежды, с такой верностью, с таким мужеством перед лицом опасности, готовые, если нужно, умереть, но не изменить своей вере, своей уверенности, что Бог верен?

Мы живем в мире обещания исполнившегося, это исполнение — Христос. Пришла для нас жизнь вечная, как зерно, которое несет нас в себе. И вот — где мы? Какова наша вера в другие обещания, какова наша верность Живому Богу, давшему их нам? Неужели мы не можем уподобиться самому хрупкому из людей Ветхого Завета и не можем постараться вырасти в меру самого великого из них? Они жили чаянием — мы живем в пределах уверенности вещей уже случившихся и в ожидании их исполнения — их полноты, в ожидании славного пришествия Господа, победы Божией, которая есть наша вечная жизнь и наше спасение. Сколько в этом вдохновения! Сколько мужества и надежды! Сколько радости мы могли бы, должны бы внести в жизнь: мы — народ Божий, но народ такого Бога, Который уже среди нас. Он — Один из нас, если только мы — Его. Какое это диво! Какая это радость и вдохновение! Аминь!

Рождество Христово


6 января 1996 г.


Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Из года в год возвращается светлый, всерадостный праздник Рождества Христова. И каждый год мы переживаем его содержание с новой силой, потому что с каждым годом он обогащается новым содержанием и новой радостью.

Священное Писание нам говорит, что так возлюбил Бог мир, что Своего Единородного Сына отдал для того, чтобы мир был спасен. Из опыта целой истории человечества мы знаем, что любовь достигает своей полноты, когда делается такова, что человек может отдать свою жизнь, свою душу для любимых. Чтобы отдать Своего Единородного Сына ради спасения отпадших людей, Бог должен был нас так крепко и глубоко любить! — и не только в прошлом, но и в настоящем.

Мне вспоминается, как во время войны офицер послал на смерть собственного сына, чтобы выручить других солдат. И некто ему сказал: «Как ты мог послать его, а не кого-либо другого?» И ответ этого офицера был: «Я посылал человека на смерть, я мог послать своего сына, но сына другой матери, другого отца я послать не мог». Этот человек действительно, реально пережил то, что совершилось с воплощением Христа Спасителя: Бог нас так возлюбил, что только Его Сын Своей смертью и Своей жизнью мог нас спасти — другого послать было нельзя.

О чем же говорит тогда эта любовь? Она говорит о том, что Бог верит в человека. Да, мы верим в Бога, но мы не верим Ему даже всей жизнью нашей, а Бог в человека верит всей жизнью и всей трагической, мученической смертью Своего Единородного Сына. На такую любовь — как нам ответить? Ответить мы можем, только приняв глубоко в наше сердце острие этой трагедии, острие ужаса о том, что из-за нашей греховности Сын Божий, покоящийся в недрах Блаженного Отца, должен был стать человеком и умереть — умереть страшной смертью, о которой мы теперь тоже имеем представление из истории последних десятилетий, потому что — о Боже! — сколько мучеников легло по всей земле от ненависти и безразличия человеческого. Мы должны прийти в себя и понять, что на любовь Божию мы можем отозваться только покаянием, то есть должны вглядеться в себя, понять свою ответственность за воплощение и распятие Христа Спасителя и начать жизнь, которая была бы достойна Его жертвенной, крестной любви. И это может выразиться не только в великих деяниях, а изо дня в день, потому что сказанное в Евангелии о любви: никто не имеет большей любви, как тот, который душу свою, жизнь свою отдаст за ближнего своего (Ин 15:13), — мы можем применять постоянно. «Жизнь отдать» не значит «умереть», это значит в первую очередь посвятить всю свою жизнь тому, чтобы другому человеку стало возможно или легче жить, чтобы человек получил укрепление, и утешение, и отраду, чтобы человек и материально не умер перед нашими глазами, не голодал, не мерз на морозе, не был бездомным и брошенным. Это не значит — умереть смертью, это значит — умереть себе самому, забыть про себя и вспомнить про другого и соответственно поступать.

И так нас возлюбил Бог. Разве мы не можем в ответ на такую любовь отозваться переменой нашей жизни, начать строить и Церковь, и общество наше достойно этой любви? Бог верит в нас. Бог от нас всего ожидает, Он надеется на все, и Он любит нас жизнью и смертью Своей. Ради этого — станем мы достойны нашего Спасителя и себя самих, потому что Бог, любя нас так, провозглашает наше собственное достоинство, говорит о том, что мы для Него значим. Будем же достойны себя самих, Божественной любви и любви и жалости тех людей, которые нас окружают. Пусть это Рождество Христово будет для нас новым побуждением с новой силой, новой глубиной познать величие человека, потому что Бог, ставший человеком, нам показал, что человек так глубок, так широк, так бездонен, что может соединиться с Богом без того, чтобы умалить Бога или сгореть в пламени Божества. Вот кто мы, и вот кто Он. Будем помнить о величии человека в каждом из нас — не в себе самих, потому что в себе мы можем видеть и греховность, но вспомним об этом, когда будем глядеть на других людей вокруг нас, на тех, кто нам неприглядны, не дороги, безразличны, порой противны, остановимся и скажем: этот человек призван быть иконой, живой иконой Христа, он — храм Святого Духа, в него Бог верит. И Бог так в него верит, что Он Сына Своего Единородного отдал на смерть, чтобы спасти его, ее, их. Аминь.

Сретение Господне[345]



15 февраля 1982 г. Лк 2:22—40


Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Мы сегодня празднуем Сретение Господне. «Сретение» — слово древнеславянское, которое значит на русском языке «встреча», а на сербском — «радость». И вот сегодня мы встречаем Господа с той глубокой и благодарной радостью, с которой Симеон Богоприимец Его держал на руках своих и видел в Нем осуществление всех древних пророчеств о том, что настанет день, когда рознь между человеком и Богом придет к концу, когда Сам Бог снизойдет к нам плотью как Спаситель наш, примиряя нас Своим воплощением, Своей жизнью, Своим учением и Своей смертью на Кресте с Богом нашим и Отцом. В празднике Сретения сливается одновременно и радость, и ожидание крестной смерти Христа.

Бывают праздники, когда душа так исполнена ликования, что рука не поднимается на мирской труд, но бывают и такие, что рука не поднимется, потому что сердце полно или скорби, или священного ужаса. Праздник Сретения Господня обе эти черты в себе соединяет. Встречает Христа Симеон Богоприимец, старый человек, проживший праведную жизнь, которому было Богом обещано, что он не увидит смерти, пока не встретит Спасителя мира, пришедшего совершить Свое дело примирения и преображения мира. Вместе с ним свидетельствует об этой радости и Анна пророчица. Исполнилось ожидание не только Ветхого Завета, но всего человечества от начала мира, его желание, тоска, надежда о том, чтобы пришел Господь и уже не было бы непроходимой пропасти между Им и нами. Одновременно эти праведники ликуют о том, что не только прошлое, но и будущее теперь оправдано и сияет надеждой и радостью. Пришел Господь, и пришло спасение, пришла надежда, которой никакое горе, никакой ужас земной не могут погасить, потому что Бог уже среди нас, Христос посреди нас и никто нас не вырвет ни из руки его, ни из любви Его.

Но вместе с тем праздник Сретения Господня несет на себе глубокую печать священного ужаса и скорби. Тот же Симеон, который возвестил пришествие Господне во плоти, обещал, принес страшную весть Божией Матери о том, что Ей меч пройдет сердце, что Она будет пронзена такой болью, испытает такое страдание, как никто на земле. Тогда Она не знала, каковы будут этот ужас и это страдание; позже, предстоя у Креста Господня на Голгофе, Она его пережила до конца: скорбь и ужас Матери, Которая видит Своего Сына пригвожденным ко Кресту неправедным судом, ненавистью тех людей, ради которых Он жил, проповедовал, ради которых Бог стал человеком; видела Она, как часами из Него текла жизнь, и наконец приняла Она Его мертвого на Свои объятия. Это Ей предрек Симеон Богоприимец, и поэтому, празднуя этот день, ликуя о нем как о нашем спасении, вспомним, однако, об этой душу раздирающей скорби Божией Матери. Сколько матерей и в России, и во всех странах мира могут эту скорбь понять, у кого дети — сыновья, дочери — были отняты болезнью или жестокой смертью войны.

Каждый из нас после своего рождения приносится в храм или приходит сам позже, чтобы быть крещеным и предстать перед Богом в воцерковлении. Это воцерковление младенца или взрослого — образ того, что тогда случилось в древнем Иерусалиме. Как поставлен был Сын Божий, ставший Сыном Человеческим, перед лицом Господним, так и каждый из нас, когда мы бываем крещены, приобщается жизни распятого и воскресшего Христа. Каждый из нас приходит или приносится в храм, чтобы стать до конца, без отказа Божиим достоянием, не вообще «чадом Божиим», но сыном или дочерью Божиими, вступающими в тот же путь, каким шел Господь наш Иисус Христос.

Если мы хотим понять, что значит до конца быть христианином, вспомним одно изречение евангельское и одно слово апостола Павла.

Когда Иаков и Иоанн на пути в Иерусалим, где Христос должен был пострадать и принять смерть, Его спросили, смогут ли они после Его победы сесть по правую и левую сторону Его царственного престола, Он им ответил вопросом: готовы ли вы пить ту чашу, которую Я буду пить? (то есть приобщиться тому страданию, которое Я должен вкусить?). Готовы ли вы креститься тем крещением, которым Мне надлежит креститься? (то есть погрузиться в тот ужас страдания, которое Мне предстоит?). И апостолы ответили: Готовы! (Мк 10:35—40). Так и мы, когда, крестившись, предстаем перед Богом в надежде в свое время разделить Его вечную участь, торжество вечной жизни, должны быть готовы сказать: и на земле, Господи, готовы мы разделить Твою земную судьбу, готовы, подобно Тебе, жить правдой, провозглашать истину, крестно любить ближнего нашего до готовности пострадать жизнью и смертью нашей — для других, для друзей, для врагов, для всех положить свою жизнь. Как однажды Святейший Патриарх Алексий[346] сказал мне в разговоре, Церковь — это Тело Христово, ломимое во оставление грехов человеческих.

Чтобы это осуществилось, должны мы помнить слово апостола Павла: для меня жизнь — Христос, и смерть — приобретение, и, однако, так как это полезнее, необходимо для вас, готов я остаться жить на земле (Флп 1:21—26). Кто из нас может всей душой, всем умом и всем сердцем, всей волей и всей жизнью сказать: жизнь для меня Христос, — не только в том смысле, что Христос в крещении, в таинствах, в учении Своем, в кроткой Своей близости дает мне новую жизнь, а в том смысле, что только то, что Христово, только то, чем Он жил, стало теперь целью и содержанием моей жизни? И, однако, это — признак истинного христианина; и если бы мы так жили, в таком единстве со Христом, с такой к Нему всецелой любовью, могли бы и мы сказать, как апостол Павел говорил: жизнь для меня — Христос, а смерть — приобретение, потому что, живя на земле, я отделен от Христа, а все желание, все устремление жизни моей в том, чтобы лицом к лицу Его узреть, чтобы с Ним быть всегда, чтобы ничто меня от Него не разделяло. И при всем этом апостол Павел, научившись от Христа любить — любить своего ближнего и дальнего, друга и врага, гонителя и защитника, говорит: и, однако, так как для вас это нужнее, я останусь жить на земле. Так и мы должны бы всей душой, всей силой жизни стремиться к встрече со Христом и, однако, быть способными сказать: да, но у меня есть дело на земле, я должен чистотой своей жизни, светом, льющимся из меня, правдой моих поступков, истинностью моих слов, всем моим существом быть свидетелем Христа, и хотя всей душой я мечтаю быть с Ним, я останусь в осиротелом, тусклом, горьком мире, чтобы внести в него свет, внести в него надежду, внести в него радость, внести в него любовь.

В этот праздник, который нам напоминает наше собственное воцерковление в свете крестного пути и крестной жертвы Христовой, обновим данные нами обеты крещения, вновь вступим, с новой решительностью, с новой надеждой, на путь Христов и не станем говорить, что мы слабы, что нет у нас крепости достаточной. Господь сказал апостолу Павлу, который просил о силе: Довольно тебе Моей благодати, Моя сила в немощи совершается (2 Кор 12:9). И апостол Павел восклицает: И поэтому буду хвалиться я только немощью своей, чтобы все во мне было силой Христовой! (2 Кор 12:9). И в другом месте: Все мне возможно в укрепляющем меня Господе Иисусе Христе (Флп 4:13). Павел был, как мы, человек из плоти и крови, ему тоже было страшно, ему тоже бывало больно, он тоже боролся за свою цельность и верность, и он победил, и он нам говорит: Последуйте за мной, как я последовал за Христом (1 Кор 4:16).

Исполним же это слово, и станем каждый день по-новому, глубже, более совершенно — Христовыми и подобными нашему Учителю, Спасителю и Богу. Аминь.

Крещение Господне[347]


19 января 1979 г. Мф 3:13—17


Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

С каким чувством благоговения ко Христу и благодарности к родным, которые нас приводят к вере, мы вспоминаем о своем крещении: как дивно думать, что, поскольку наши родители или близкие нам люди открыли веру во Христа, поручились за нас перед Церковью и перед Богом, мы, таинством крещения, стали Христовы, мы названы Его именем. Мы это имя носим с таким же благоговением и изумлением, как юная невеста несет имя человека, которого она полюбила на жизнь и на смерть и который дал ей свое имя, как это человеческое имя мы бережем! Как оно нам дорого, как оно нам свято, как нам страшно было бы поступком, образом своим его отдать на хулу недоброжелателям! И именно так соединяемся мы со Христом: Спаситель Христос, Бог наш, ставший Человеком, нам дает носить Свое имя. И как на земле по нашим поступкам судят о всем роде, который носит то же имя, так и тут по нашим поступкам, по нашей жизни судят о Христе.

Какая же это ответственность! Апостол Павел почти две тысячи лет тому назад предупреждал молодую христианскую Церковь, что ради тех из них, которые живут недостойно своего призвания, хулится имя Христово (Рим 2:24). Разве не так теперь? Разве во всем мире сейчас миллионы людей, которые хотели бы найти смысл жизни, радость, глубину в Боге, не отстраняются от Него, глядя на нас, видя, что мы не являемся, увы, живым образом евангельской жизни — ни лично, ни как общество?

И вот в день Крещения Господня хочется перед Богом сказать от себя и призвать всех сказать, кому было дано креститься во имя Христа: вспомните, что вы стали теперь носителями этого святого и божественного имени, что по вас будут судить Бога, Спасителя вашего, Спасителя всех, что если ваша жизнь — моя жизнь! — будет достойна этого дара Божия, то тысячи вокруг спасутся, а если будет недостойна — пропадут: без веры, без надежды, без радости и без смысла. Христос пришел на Иордан безгрешным, погрузился в эти страшные иорданские воды, которые как бы отяжелели, омывая грех человеческий, образно стали как бы мертвыми водами, — Он в них погрузился и приобщился нашей смертности и всем последствиям человеческого падения, греха, унижения для того, чтобы нас сделать способными жить достойно человеческого нашего призвания, достойно Самого Бога, Который нас призвал быть родными Ему, детьми, быть Ему родными и своими.

Отзовемся же на это дело Божие, на этот Божий призыв! Поймем, как высоко, как величественно наше достоинство, как велика наша ответственность, и вступим в теперь уже начавшийся год так, чтобы быть славой Божией и спасением каждого человека, который прикоснется нашей жизни! Аминь.

Преображение Господне


19 августа 1967 г. Мф 17:1—9


Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Два раза пришлось человеку вступить в славу Божию и изнутри этой славы почерпнуть новое ведение о Живом Боге. Первый раз рассказывает нам Библия о том, как Моисей поднимался на гору Синайскую с тем, чтобы получить от Бога заповеди вечной жизни (Исх 24:16—18), которые должны были приготовить человечество к встрече и принятию Христа. Люди, оставшиеся у подножия горы, чуждые по своей греховности и неоткрытости своих сердец тайне встречи с Богом, взирая на гору, видели ее окруженную темным облаком, бурей, громами и молниями, и Моисей в страхе и трепете, но с непоколебимой верой поднимался на эту гору для того, чтобы там встретить Живого Бога и от Живого Бога получить животворящие слова. И поднявшись на вершину горы, Моисей вступил в это темное, непроницаемое облако, и изнутри как бы, вошедши в него, был осиян светом, ибо это облако, темное и непроницаемое для внешнего взора, — это свет невечерний, свет нетварный Божественной жизни. И только способные вступить в него верой, поклонением, открытостью души могут из тьмы перейти к свету.

То же случилось и с апостолами в таинственный день Преображения. Христос избрал трех, которые являются в Евангелии как бы образами совершенной, твердой веры, чуткой любви и праведности — Петра, Иоанна и Иакова. И Христос, взяв их с Собой, стал молиться.

Отцы Церкви нам говорят, что Божественная благодать, которая пожаром обдает дух человеческий в молитве и в чистоте жизни, постепенно, когда эта жизнь растет и расцветает под ее действием, проникает все человеческое естество, наполняет собой человеческую душу и, переливаясь через край, исполняет, наполняет собой и тело. И вот Христос в молитве засиял тем же Божественным нетварным светом, каким был когда-то обдан Моисей. Этот свет принадлежал Ему всегда. Христос преобразился не в том смысле, что Сам стал иным, но ученики Его, верой, и любовью, и чистотой жизни, и открытостью душ своих последовавшие за Ним, оказались способны в какой-то мере, подобно Моисею, увидеть нетварный Божественный свет. И этот свет, который зажигается Божественной благодатью не только во Христе Иисусе, Живом, истинном Боге, но и во всяком человеке, приобщающемся благодатной жизни, не остается только в человеке, он расцветает и сияет вокруг.

Есть древнерусская икона работы Феофана Грека. Там мы видим, как этот свет, как бы изливаясь из Христа, касается всего вокруг, не только апостолов, которых он озаряет, но всего, всего, что вокруг есть, — и все, к чему прикасается этот свет, начинает сиять ответным светом, потому что все, что Богом сотворено, способно жить, и трепетать, и сиять Божеством. Бог не создал нас — людей и все прочие твари — для того, чтобы мы были предметами в Его Царстве, Он создал нас для того, чтобы и мы сияли от прикосновения вечной, Божественной жизни. Но для того чтобы это случилось с нами, мы, как апостолы, как Моисей и как вся тварь, непричастная ко греху, должны открыться Богу, и тогда в нас тоже в славе откроется Бог, воссияет и нас прославит и спасет. Аминь.

Благовещение — Великая пятница[348]



7 апреля 1961 г. Лк 1:24—38; Мф 27:1—38; Лк 23:39—43; Мф 27:39—54; Ин 19:31—37; Мф 27:55—61


Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Совпадение в этом году Великой пятницы и праздника Благовещения Пресвятой Богородицы раскрывает перед нами часто от нас ускользающую трагическую истину и реальность Благовещения.

Мы часто думаем о Благовещении — и справедливо — как о дне, когда Спаситель Господь явил Пречистой Деве Богородице, что Она станет Матерью воплощенного Слова Божия. И мы думаем только о той чудесной радости, которая вошла в мир с обещанием о Спасителе. Но мы редко думаем о том, что дары Божии всегда трагичны в нашем мире, что ничто великое не случается иначе, как ценой сердечной муки и крови человеческой.

И вот в сегодняшний день мы видим, как обещанное Пречистой Деве воплощение Сына Божия во спасение мира завершается трагично. Христос родился в наш мир для того, чтобы душу Свою положить за други Своя (Ин 15:12—13). Любовь Божественная, крестная, спасительная любовь привела Сына Божия в мир смерти, и обещание Ангела Пречистой Богородице о том, что родится Спаситель мира, значило для Нее в то же время, что рожденный от Нее Божественный Сын спасет мир кровью Своей, и мукой смертной, и самой смертью, непостижимой, невозможной смертью воплощенного Слова.

В эти дни, в эти часы, которые нас разделяют от Пасхи, от торжества Воскресения Христова, вдумаемся в образ Пречистой Девы, Которая совершенной верой и совершенной чистотой, подвигом истинной святости стяжала Себе этот страшный дар — стать Матерью Господней и Которая, будучи единой с Сыном Своим Божественным, единой духом, единой волей, единой сердцем, предстояла у Креста Его, пока многочасно умирал Спаситель.

Если мы вчитаемся в евангельские слова, мы не увидим в них картины рыдающей Матери, мы увидим в Пречистой Деве Ту, Которая приносит в дар, в кровавую жертву Своего Сына для того, чтобы мир нашел спасение.

Проходя эти часы, вслушаемся, после выноса Плащаницы, в слова канона «Плач Богородицы», постараемся вникнуть в ту тайну меча, пронзающего сердце Пречистой Девы. Она едина с Господом: Он умирает — Она соумирает с Ним. Поклонимся долготерпению Христову, поклонимся Страстям Его и будем помнить, что в Страсти Его, в долготерпении Его, в кресте и любви Его Пречистая Дева участвует до конца и что право молиться за нас перед Богом о нашем спасении Она купила смертью крестной Сына Своего. Аминь.

Вербное воскресенье


30 марта 1980 г. Ин 12:1—18


Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

С нынешнего дня Христос вступает не только в Свои страдания, но и в то страшное одиночество, которое Его окутывает в течение всех дней Страстной седмицы. Оно начинается с недоразумения. Люди ожидают, что вход Господень в Иерусалим будет торжественным шествием политического, народного вождя, который освободит свой народ от гнета, от рабства, от того, что они считали безбожием, потому что всякое язычество, идолопоклонство есть отрицание Живого Бога. Это одиночество разовьется дальше, в страшном непонимании даже со стороны Его учеников. На Тайной Вечере, когда Спаситель будет с ними говорить в последний раз, они все время будут недоумевать о смысле Его слов. И дальше, когда Он войдет в Гефсиманский сад, чтобы стоять перед предстоящей Ему страшной смертью, самые Ему близкие ученики, Петр, Иоанн и Иаков, заснут от уныния, и от усталости, и от отчаяния.

И, наконец, последним шагом в это одиночество будет крик Христов со креста: Боже Мой, Боже Мой! зачем Ты Меня оставил? (Мк 15:34). Оставленный людьми, отверженный израильским народом, Он вступает в предельную оставленность и умирает как бы без Бога, без людей, один, только со Своей любовью к Богу и со Своей любовью к людям, умирая ради одних, умирая во славу Другого.

Начало Страстей Господних — сегодняшнее торжественное Его шествие. Люди ждали царя, вождя — они нашли Спасителя душ их. Ничто так не ожесточает человека, как потерянная надежда, разочарованная надежда. И этим объясняется, что люди, которые так Его встречали, которые были свидетелями воскрешения Лазаря, чудес Его над людьми, слышали Его учение, восхищались каждым Его словом, были готовы стать Его учениками, лишь бы с этим шла победа, — от Него оторвались, отвернулись и через несколько дней стали кричать: распни, распни Его! (Лк 23:21). И Христос провел все эти дни в одиночестве, зная, куда Он идет, и оставленный всеми, кроме Божией Матери. Она молчаливо, как в течение всей Своей жизни, стояла поодаль, соучаствовала в Его трагическом восхождении ко Кресту — Божия Матерь, Которая приняла Благовестие, но также приняла, безмолвно, пророческое слово Симеона о том, что и Ей пройдет меч через сердце (ср.: Лк 2:35).

В течение этих дней мы будем присутствовать — не только вспоминать, но присутствовать! — при Страстях Господних. Мы будем частью толпы, которая окружала Христа, Его учеников и Божию Матерь. Когда мы будем слушать евангельское чтение, слышать молитвы Церкви, когда, образ за образом, пройдут картины этих Страстных дней, станем каждый день себе ставить вопрос — а где я, кто я в этой толпе: фарисей? книжник? изменник? трус? Или стою я среди апостолов — но и они были побеждены страхом! Петр трижды отрекся, Иуда предал, Иоанн, Иаков и Петр заснули, когда Христу больше всего нужна была человеческая любовь, другие ученики бежали. У Креста никто не остался, кроме Иоанна и Матери Божией — тех, кто связан был со Христом такой любовью, которая не боится, такой любовью, которая готова все разделить.

И снова поставим перед собой вопрос: кто мы, где мы? Где находимся мы в этой толпе? С чем стоим мы: с надеждой или с отчаянием? А если мы стоим с бесчувствием, то мы тоже — часть той страшной толпы, которая окружала Христа, которая движилась, слушала — и уходила, как мы будем уходить из церкви. Будет стоять Крест здесь в четверг, мы будем читать Евангелие о Кресте, о распятии, о смерти — и что потом будет? Крест останется стоять — а мы пойдем на отдых, пойдем домой, пойдем ужинать, спать, отдыхать, готовиться к утомлению следующего дня. А Христос в это время на Кресте, Христос во гробе. Какой это ужас, что мы не можем, как и ученики в свое время, единого часа, одной ночи с Ним провести. Подумаем над этим, и если мы не способны сделать ничего, то хоть поймем, кто мы, где мы, и обернемся ко Христу хоть в последний час с возгласом, с молитвой разбойника: Помяни мя, Господи, во Царствии Твоем! Аминь.

Страстная седмица


Понедельник. 31 марта 1980 г. Мф 24:3—35


Понедельник Страстной седмицы дает нам в евангельских чтениях картину Суда и картину того, на чем основан Суд Божий. Суд приходит к каждому человеку, не только верующему, но и неверующему; есть моменты в жизни, когда мы вдруг оказываемся перед лицом последствий своих слов или своих поступков и видим, во что вылилось праздное слово, легкомысленный поступок, какие страшные последствия бывают из него. Есть моменты, которых никто не избежит: это — час смертный, и в этот час всякий человек — был ли он верующим или был он безбожником в течение всей своей жизни — оглядывается на свою жизнь и ставит перед собой вопрос: зачем я жил? Не напрасно ли я прожил долгую жизнь? Скопил казну, получил какие-нибудь научные знания, достиг высокого положения в обществе или, может быть, просто честно как будто трудился — и вдруг оказывается, что все это осквернено тщеславием, желанием сделать карьеру, и притом с готовностью добиться своего за счет другого человека и за счет собственной совести. И когда перед человеком ничего больше не остается, кроме грядущей смерти, тогда все становится на свое место, тогда человек говорит себе: стоило ли подличать, стоило ли лицемерить, стоило ли обманывать, лукавить, предавать, пресмыкаться, быть недостойным себя самого? Скрывать свою низость от жены, от матери, от друзей, чтобы они увидели только успех, когда теперь все это приходит вот-вот к концу?

Эта тема Суда должна встать перед каждым человеком. Человек совестливый, человек честный должен был бы задавать себе этот вопрос изо дня в день и никогда не допускать, чтобы день прошел без того, чтобы был произнесен суд, и если этот суд осуждает нас — чтобы было исправлено или, по крайней мере, не повторено то, за что совесть наша нам говорит: ты не прав! Аминь.

Вторник. 1 апреля 1980 г. Мф 24:36—26:2


Во вторник в евангельских чтениях продолжается тема о Суде, она окрашивается напоминанием о том, что придет день, когда во всей Своей славе, во всем Своем величии Бог станет уже въявь не только перед совестью человека, но перед всем миром. И тогда, как говорится в Евангелии, восплачутся все племена земные (Мф 24:30), каждый человек станет перед лицом этого последнего Суда. И страшен этот Суд не тем, что Судья грозен, не тем, что закон суров, страшен этот Суд тем, что тогда откроется перед нами, что единственным смыслом жизни была любовь — жертвенная, кроткая, ласковая, правдивая любовь, и что мимо этой любви мы все прошли, за редкими, редкими исключениями.

И другие картины встают: Христа хотели уловить в слове, чтобы привести к смерти, уловить, как паук старается уловить мошку. Для этого прибегали именно к тем же приемам, к которым прибегает паук: ко лжи, к лицемерным вопросам под личиной добра, ожидая, что Он ответит «не то» и Его можно будет уличить, к лукавым вопросам и, наконец, к прямому предательству. Эти разные способы уничтожения человека и сейчас имеют место или, вернее, к ужасу нашему, играют свою губительную роль среди людей. Каждый из нас должен задуматься, живет ли он правдой. Потому что во лжи жить нельзя: можно только убивать и умирать — убивать свою душу и убивать другого человека. Лукавить нельзя, если мы хотим быть честными, добротными людьми, предавать нельзя, даже свою жизнь нельзя спасти, предав неповинную кровь, как поступили со Христом. Аминь.

Среда. 2 апреля 1980 г. Лк 10:25—37; Лк 19:1—10; Мф 10:1, 5—8; Мф 8:14—23; Мф 25:1—13; Мф 15:21—28; Мф 9:9—13


В среду Страстной седмицы во многих храмах совершается таинство соборования. Соборование — это молитвенный чин, служба, обращенная к Богу об исцелении души и тела всех людей, которые участвуют в ней. Впервые эта служба была совершена всенародно во время севастопольской осады. Тогда все жили под опасностью смерти, болезни разразились во всем городе, раненые умирали, живые и здоровые ожидали своего конца. И вот местный епископ всех призвал к покаянию, к исповеди, к очищению своей совести и к совершению этого таинства. Этот обряд прежде всего покаянный, а в ответ на наше покаяние Господь изливает на нас Свою благодать прощения грехов и телесного исцеления. Основой, сердцевиной этого обряда является наше покаяние.

И в предыдущие дни мы вдумывались в смысл своей жизни, стояли перед судом своей совести, созерцали приход Господень и последний над нами Суд любви и правды, который должен нас подготовить именно к личному покаянию. Человека физически убивает не только пуля или болезнь; физически человека разрушает и его нравственное состояние: зависть, ненависть, горечь, злоба отравляют человека не только душевно, но и телесно. И поэтому неудивительно, что, прежде чем приступить к Богу, принести Ему свое тело болящее, страждущее, со словами: «Господи, исцели!» — мы призываемся каяться во всем том, что в нас есть дурного. Исцели — то есть сделай меня цельным, оздорови меня до конца, пусть во мне будет сплошная гармония тела, и души, и духа, пусть я войду в совершенную гармонию с Богом, к которой призван человек.

Так вот, если кто из вас, сейчас слушающих меня, будет подходить к этому таинству, произведите над собой внимательный, строгий суд, но суд, который с надеждой вас приведет к Богу — с надеждой и уверенностью, что каждому из нас Господь скажет: иди в мире, вера твоя спасла тебя! (Мк 5:34). Аминь.

Четверг. 3 апреля 1980 г.[349] Ин 13:31—18:1; Ин 18:1—28; Мф 26:57—75; Ин 18:28—19:16; Мф 27:3—32; Мк 15:16—32; Мф 27:33—54; Лк 23:32—49; Ин 19:25—37; Мк 15:43—47; Ин 19:38—42; Мф 27:62—66


В четверг вечером читается рассказ о последней встрече Господа Иисуса Христа со Своими учениками вокруг пасхального стола, о страшной ночи, проведенной Им одиноко в Гефсиманском саду в ожидании смерти, рассказ о Его распятии и о Его смерти. Перед нами проходит картина того, что произошло со Спасителем по любви к нам. Он мог бы всего этого избежать, если бы только отступил, если бы только захотел Себя спасти и не довершить того дела, ради которого Он пришел. Разумеется, тогда Он не был бы Тем, Кем Он на самом деле был, Он не был бы воплощенной Божественной любовью, Он не был бы Спасителем нашим. Но какой ценой обходится любовь! Христос проводит одну страшную ночь лицом к лицу с приходящей смертью, и Он борется с этой смертью, которая идет на Него неумолимо, как борется человек перед смертью.

Но обыкновенно человек просто умирает, беззащитно, здесь происходило нечто более трагичное. Своим ученикам Христос до этого сказал: Никто жизни у Меня не берет — Я ее свободно отдаю (Ин 10:18). И Он свободно, но с каким ужасом отдавал ее. Первый раз Он молился: Отче, если Меня может это миновать — да минет. И боролся. И второй раз Он молился: Отче! Если не может миновать Меня эта чаша — пусть будет. И только в третий раз, после новой борьбы, Он мог сказать: Да будет воля Твоя. Мы должны в это вдуматься: нам всегда — или часто — кажется, что легко было Ему отдать Свою жизнь, будучи Богом, Который стал человеком. Но умирает-то Спаситель наш Христос как человек: не Божеством Своим бессмертным, а человеческим Своим, живым, подлинно человеческим телом.

И потом мы видим распятие, видим, как Его убивали медленной смертью и как Он без одного слова упрека отдался на муку. Единственные слова, обращенные Им к Отцу о мучителях, были: Отче, прости им: они не знают, что творят! Вот чему мы должны научиться: перед лицом гонения, перед лицом унижения, перед лицом обид — то есть тысячи вещей, которые далеко-далеко отстоят от самой мысли о смерти, — мы, посмотрев на человека, который нас обижает, унижает, хочет уничтожить, должны повернуться душой к Богу и сказать: Отче, прости ему: он не знает, что делает, он не понимает смысла вещей. Аминь.

Пятница. 4 апреля 1980 г.[350] Мф 27:1—38; Лк 23:39—43; Мф 27:39—54; Ин 19:31—37; Мф 27:55—61


Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Мы видели сегодня вечером смерть Христа, но мы провозглашаем, что и в самом гробе тело Христово не узнало тления, ибо Его Божество пронизало Его плоть так же совершенно и навеки нераздельно, как Оно пронизало Его человеческую душу. Христос умер, и теперь мы созерцаем образ Христа во гробе, но помните Его слова: если зерно не умрет, оно не принесет плода (Ин 12:24). Только то может воскреснуть в вечности, что умерло во временной жизни. И в то время как мы созерцаем Христа во гробе, покоящегося плотью Своей от страданий, которые Он перенес, Его душа, сияющая всей славой Божества, сходит в место, которое мы называем адом, или шеолом, в место, где находилась всякая душа человека, праведного или неправедного, умиравшего после того, как человечество было отторгнуто от совершенства общения с Богом. И Он наполняет это место Своим присутствием, так что ада не стало больше; победа над адом — это конечная, окончательная победа Христа над смертью. Ад узнаёт теперь о своем окончательном и полном поражении. Это мы услышим завтра ночью, но литургия завтра утром, как бы продолжая победное пение «Аллилуйя», которое уже есть провозглашение Воскресения, будет совершаться, после чтения Апостола, в белых одеждах, потому что мы знаем о победе Христа, хотя еще не стояли перед лицом всей славы этой победы. Будем же подходить к животворящему гробу, кланяясь ему земно, благоговея перед любовью Бога, отдавшей Сына Божия на смерть за нас, и будем поклоняться в то же время тайне Его победы и ждать минуты, когда весть о Воскресении достигнет до нас. Будем подходить в тишине и благоговении, в благодарности и смирении — и с радостью в сердцах наших. Аминь.

Суббота. 5 апреля 1980 г.[351]  Мф 27:62—66; 28:1—20


Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Блаженны мы: в часы, отделяющие нас сейчас от провозглашения Воскресения Христова, мы ожидаем его, мы знаем, что оно случилось, знаем, что сошествие во ад есть победа над адом, а не конечное поражение Человека Иисуса, распятого на Голгофе. Апостолы этого не знали; в эти часы, которые мы будем проводить, предвкушая радость наступающей ночи, они были во тьме, в безнадежности и страхе. И когда оказалось, что страх их был напрасен, что победа одержана там, где они видели поражение, они принесли нам благую весть. Проведем же эти остающиеся часы с теплым, благодарным чувством, ожидая, чтобы весть дошла до нас, но радуясь за миллионы людей, которые были в тени смерти, во мраке отделенности от Бога, пока Сам Бог не пришел внезапно в место предельной оставленности. Будем думать о них; и будем благодарить Бога за них и за всех тех, которые ушли из этой жизни, но не умерли, а уснули сном успения: за наших умерших родителей, наших умерших предков, наших друзей, членов этого прихода, людей ведомых нам и неведомых: смерти больше нет. Потому что жало смерти заключалось в конечном отделении от Бога и отделенности от нашего ближнего, и этого больше не существует. Теперь это только временная разлука души и тела, время, когда тело будет отдыхать и рассыплется в прах, тогда как душа будет оживать все более и более, как все разгорающееся пламя, до дня, когда будет восстановлена цельность, когда мы воскреснем и заживем жизнью Божией вовеки. Аминь.

Пасха[352]



6 апреля 1980 г.


Христос воскресе!

Мы поем Христово Воскресение, и только что, словами святого Иоанна Златоустого, мы провозглашали победу жизни над смертью: Где, ад, твое жало, где, смерть, твоя победа? Воскрес Христос — и ни один мертвец не остался во гробе[353]. А вместе с этим мы видим собственными очами, мы слышим страшные вести о том, что смерть все еще косит людей вокруг нас, что умирают ближние, умирают молодые, умирают дорогие, — где же это благовестие о победе жизни?

Смерть бывает разная: бывает телесная смерть, но бывает смерть еще более страшная — разлука, разлука окончательная, разлука вечная, непреодолимая разлука. И эта смерть в течение тысячелетий до прихода Христова была опытом всего человечества. Оторвавшись от Бога, потеряв Бога как источник своей жизни, человечество стало не только умирать телом, но стало уходить окончательно, навсегда от общения с Ним. Умерев без Него, люди оставались мертвыми без Него.

И вот Христос, Сын Божий, Бог Живой, пришел на землю. Он жил человеческой жизнью, будучи Богом Живым, Самой Жизнью. Он приобщился всему, что составляет судьбу человека: жаждал, был голоден, уставал, но страшнее всего — в конечном итоге Он приобщился умиранию и смерти. Как Бог Он умереть не мог, но по любви к нам Он разделил с нами нашу судьбу. С Богом остался и был отвержен людьми, с людьми не разлучился и на Кресте — о, на Кресте Он сказал самые страшные слова истории: Боже Мой, Боже Мой! зачем Ты Меня оставил? (Мк 15:34). И умер, умер: сама Жизнь умерла, потух свет, который Свет по существу. И сошел Христос человеческой Своей душой в бездну богооставленности, туда, где нет Бога, и когда Он вошел в эту страшную область, Он Собой, Своим Божеством, Жизнью вечной, Светом неумирающим заполнил все.

И эта смерть навсегда упразднена, теперь смерть мы называем успением, временным сном, и когда умираем, мы уходим не в бездну отчаяния и богооставленности, а уходим к Богу, возлюбившему нас так, что Он Сына Своего Единородного, Единственного, Возлюбленного дал, чтобы мы поверили в Его любовь!

Можем ли мы в этой любви сомневаться, когда видим, знаем, чего эта любовь Богу стоила: жизнь Христа, смерть Христа, отверженность людьми, отверженность Богом, ужас Гефсиманского сада, когда Он ждал смерти, зная, что Его предал близкий ученик, зная, что через несколько часов другой Его ученик Петр от Него отречется и что все Его оставят умирать в одиночестве, умирать одному? И этим Он нам сказал: смотрите — и это Я на Себя принял, и умер, чтобы вы верили, что вы любимы Богом и потому, что вы Богом любимы, вы спасены — потому что спасение наше не от нас зависит, а от этого чуда любви.

А мы — чем можем отозваться на эту любовь? Мы можем эту любовь принять благоговейно, трепетно в сердца наши, мы можем с изумлением предстоять перед этим чудом непобедимой Божественной любви, и тогда можем всю жизнь превратить в благодарение. Не по долгу поклоняться Богу, не по необходимости исполнять Его заповеди, а сказать: Господи! Если Ты нас так любишь, то можно Тебя почитать, любить, слушаться, потому что Твой путь — путь жизни. И всю жизнь, всю жизнь без остатка сделать не словом благодарности, не песнью благодарности, а живой благодарностью: так любить каждого человека, как его возлюбил Бог — любой ценой и до конца.

И если мы так научимся любить, то мир наш станет новым, другим миром, тогда придет к нам Царство Божие, Воскресение, новая жизнь. Но для этого каждый из нас должен умереть — не телесной смертью и не ужасной смертью разлуки, а отказом от всего себялюбия, от искания своего. Каждый должен открыться Богу, открыться другим, жить для других, потому что воскреснуть вечной жизнью может только тот, кто сбросил с плеч, как старую ненужную одежду, все временное и тленное. Так будем жить и такой мир создавать, и тогда возрадуется о нас Господь, и мы с радостью взглянем Ему и каждому человеку в лицо.

Христос воскресе!

Благовещение — Светлый Понедельник[354]



7 апреля 1980 г. Лк 1:24—38; Ин 1:18—28


Христос воскресе!

Очень редко Воскресение Христово и Благовещение совпадают так, как в этом году, и в каком-то смысле это делает нашу радость еще более полной, еще более славной.

Мы всегда думаем о Божией Матери в течение всей жизни Христа как об уходящей в тень, дивной в Ее безмолвии, в Ее преклонении перед путями Божиими, Ее принятии пути Христова, который приведет Его к Страстям. Мы видим Ее у Креста, мы слышим обещание, данное Ей в каноне: Не рыдай Мене, Мати, восстану бо[355]. И мы вспоминаем слова Симеона: меч пронзит Твое сердце (ср.: Лк 2:35).

Сегодня круг как бы замкнулся: Благовещение было провозглашено, все совершено, все случилось, и исполнение всего — Воскресение. И Воскресение как раз накануне Благовещения, как бы отирая всякую слезу, исполняя всякие потемки и тьму дивным светом вечной жизни. И мы можем радоваться еще глубже, радоваться за Нее — Ту, Которая дала нам Своего Сына, радоваться, что сейчас Она, в день Своего Благовещения, пребывает в уверенности и славе Воскресения Сына Своего. Аминь.

О Марии Магдалине[356]



25 мая 1968 г. Ин 20:11—18


Христос воскресе!

Вот с этой радостью о Воскресении Христовом жены-мироносицы ранним-ранним утром покинули гроб, в котором был положен Иисус (Мк 16:1—8). Что же делает Мария Магдалина у этого гроба несколько часов спустя в слезах, в горе? Как она, утром еще осиянная вестью о Воскресении Господнем, теперь в плаче предстоит этому самому гробу? Что случилось с ней?

Случилось то, что, услышав ранним утром весть о Воскресении Христовом, она ее восприняла как победу Господню над смертью, как торжество Божие, а вместе с этим как окончательную разлуку с Господом своим. Тогда ангелы возвестили женам о Воскресении, но Самого Христа они не узрели. И вот она вернулась, вернулась, погруженная в собственное горе, забыв за своим собственным горем и о Воскресении Господнем, и о победе Божией, только окутанная тьмой этого будто непоправимого несчастья: воскрес Господь, но никогда, никогда уж ей не видать Его, никогда не слышать ей Его собственного голоса, никогда не быть Ему в среде возлюбивших Его учеников, для которых Христос был — сама жизнь.

И вот погруженная в горе среди этой славы, окутанная тьмой среди этого сияния Воскресения Господня, она у гроба. И она так погружена в свое горе, что не видит ангелов, которые утром уже возвестили ей и другим о Воскресении Христовом, она видит только горе свое неизбывное, безнадежное. Она видит гроб — и не находит в нем торжествующего свидетельства о Воскресении и о победе, она видит в нем поражение — не Божие, свое. Окутана она тьмой собственного горя.

Разве не бывает часто с нами, когда умрет близкий, родной человек, что в момент смерти коснется нашей души крыло веры, загорится в нашем сердце уверенность о том, что жизнь жительствует, что смерть побеждена, что любовь не может быть покорена… А потом проходит иногда короткое время, и мы возвращаемся к сетованию, к своему горю, к своему несчастью, и за ним собственной, только что пережитой радости мы не умеем больше ощутить. Торжество победы заглушено нашим горем. Так и в этом рассказе: Мария Магдалина не видит. Не видит света, не видит ангелов, не чует победы, видит только гроб, и притом гроб особенно страшный, потому что этот гроб пуст. Даже нельзя поплакать над любимым телом, даже нельзя побыть с Тем, Который теперь умер, но Который хоть плотью Своей еще среди людей. Нет этой плоти…

И ангел Господень, стараясь возбудить ее, привести ее в сознание собственного опыта Воскресения, обращается к ней с вопросом: что ты плачешь, женщина? кого ты здесь ищешь? Но и тут она не узнает его голоса, не поднимает на него глаз, она только отвечает: взяли Господа моего, и не знаю, куда положили Его. И сказав эти слова, она от ангела-благовестника, от утешителя, от радости своей отворачивается: не воззрела бы на него! Зачем с ним говорить, что он может сделать для моего горя?

Опять скажу: разве не это бывает часто, когда умрет дорогой нам человек, и кто-нибудь близкий, родной, живой свидетель нашего собственного опыта победы Божией и Воскресения Господня нам хочет напомнить о том и тихо говорит: «Что ты плачешь? О чем? Что с тобой?» И мы отвечаем: «Умер, умер… умерла моя любовь…» — и отворачиваемся: отойди прочь с твоим утешением, с твоими теплыми словами, я хочу плакать, я хочу горе свое до конца пережить, чашу свою хочу испить до конца.

Отвернувшись от благовестника-ангела, она оказывается лицом к лицу с воскресшим Господом. Но и Его она не видит. Она занята своим плачем, своим горем, она не смотрит на Него. И тогда Он тоже спрашивает, теми же словами: что ты плачешь, женщина, кого ищешь ты здесь? Даже тут она не опомнилась. Даже тут она, думая, что это садовник, отвечает: куда ты Его дел? куда ты положил это тело, все, что теперь у меня осталось от вечной жизни? (Не так ли мы часто поступаем?) И тогда Христос говорит ей одно слово: Мария! Называет ее по имени.

Сколько раз она слышала этот же голос, это же имя на Божественных и животворящих устах. И это слово, это имя, которое никто на свете не может для каждого из нас произнести так, как единственный, кого мы любим больше всех, единственная, кого мы любим больше всех, — это слово доносится до ее сердца, отзывается оно в ее сердце, и тут она больше не взирает ни на Говорящего, ни на ангелов, ни на гроб. Встреча случилась в глубинах сердца, ожившего от этого слова животворного. Она названа по имени так, как никто на свете ее не называл. Это слово говорили многие, но так оно никогда не звучало, как когда Христос его произносил.

И она падает ниц перед Ним: Учитель! Он жив! Теперь она бы прикоснулась к Нему, к Его ногам, она облобызала бы Его пречистые ноги, но Господь ее останавливает: время не пришло…

Слова Его таинственны, слова Его часто более таинственны, чем нам кажется. Единственное, что ясно в них, это: не касайся Меня, не пришло время тебе и Мне. Но иди, иди ты, первая, которая увидела, потому что сумела сердцем услышать то, что глаза не могут показать. Иди и возвести другим, что ты видела воскресшего Господа.

И она идет, и она проносит эту весть торжествующе, ликующе, и эту весть от нее воспринимают ученики — и спешат, спешат к этому гробу — внутрь сердца, внутрь опыта, и тут начинается для них новое.

Сколько раз нам придется в жизни — и по отношению ко Христу, и по отношению к самым родным и близким и дорогим — испытать это же самое. Когда коснется нас горе, перечтем это место, вдумаемся в него вновь. Это одно из самых торжествующих свидетельств о Воскресении Господнем, которые пробиваются через мрак, через тьму, пробиваются через горе, пробиваются через все, при одном только условии: что сердцем мы умеем слушать и сумеем услышать, что воскрес Господь. Потому что и теперь Он нас называет по имени: Мария! Каждого из нас этим именем, потому что теперь по отношению к Нему прошло время суеты, пришло время созерцания, образ которого — именно Мария, по свидетельству Евангелия Господня.

Возрадуемся о Воскресении Господнем и не будем бояться. Свет Христов, который так торжествующе, так ослепительно озарял нас в пасхальную ночь, теперь превратился в тот тихий свет, о котором мы поем на всенощной: Свете тихий святыя славы Небесного Отца, Святого, Блаженного — Ты, Иисус Христос[357]. Аминь.

О радости Христовой[358]


16 мая 1987 г. Ин 20:1—10


Христос воскресе!

Мы в радости Христовой, и если бы только мы понимали, что можем радоваться даже среди скорби житейской! Есть пример тому: в Ветхом Завете рассказывается, как трое молодых людей отказались исполнять приказание властителя поклоняться идолам и за это были брошены в огонь, в печь огненную (Дан 3:12—95). И милостью Божией смерть их не коснулась, больше того: когда доложили о том властителю, вавилонскому царю, он пошел посмотреть на это диво — и что же он увидел? Он с изумлением воскликнул: не трех ли я бросил в эту печь, как же в этой печи сейчас четыре человека, и один из них — во славе Сына Божия?!

С нами Бог в самой жгучей, в самой трагической нашей скорби, так же как Он с нами как Даятель радости, во всякой радости — и большой, и как будто маленькой: для Бога мелкого ничего нет, потому что любовь не различает между тем, что крупно и мелко. Разве мать, разве отец не ликуют всем сердцем о том, что их дитя радуется какому-то подарку: кукле, зверю, игрушке? Да, потому что в этой радости вся душа изливается, и этот подарок — не предмет, этот подарок — воплощение родительской любви; вся любовь родительская дается в этом скромном образе.

Так же и Господь принимает нашу радость, какова бы она ни была: тихая или пламенная; так же Он воспринимает наши скорби: как бы они ни были перед вечностью незначительны, во времени они могут разрывать наше сердце до боли. И Господь все на Себя взял: всю скорбь земли Он понес на Своих плечах, и от этой скорби земли, потому что Он захотел с нами ее разделить, Он умер на кресте. Бог стал человеком. Почему Он это мог сделать? Потому что каждый из нас для Него так дорог, что Он за каждого из нас готов отдать всю Свою жизнь и всю Свою крестную смерть. Если мы понимаем, что мы так любимы, разве есть место для уныния, для полного упадка сил? Да, конечно, бывают моменты, когда разрывает наше сердце боль или когда тревога его заполняет, но за пределом боли, за пределом тревоги мы можем знать: мы так любимы Богом, что Он готов умереть, чтобы мы жили. И действительно, умер Христос на кресте, и не только за тех, которые Его посильно любили, не только за тех, которые надеялись, что Он не будет убит на кресте, но и за тех самых людей, которые Его засудили на смерть и пригвоздили ко кресту: прости им, Отче! они не знают, что творят (Лк 23:34). Вот мера любви Божией — не к друзьям, а к врагам; вернее: Бог не знает врагов, есть люди, которые к Нему враждебно относятся, но Он всех любит одинаковой, ласковой и крестной, любовью. Апостол Павел нам об этом говорит: о том, как дивно, что Бог нас возлюбил, когда мы еще были Его врагами, чужими для Него (Рим 5:8), и любовью Своей сделал нас Своими, родными. Он не стыдится нас называть братьями и сестрами. Как это дивно!

А после крестной смерти — победа; и мы должны помнить, мы должны помнить, что после каждой скорби, каждой трагедии приходит момент, когда Бог дает нам новую глубину души, новые силы, новое понимание жизни, новую способность нести крест, для того чтобы другие могли ожить и тоже возрадоваться о Боге.

И еще: мы знаем, что в Вознесении Христовом Он, распятый Сын Человеческий, сидит по правую сторону Бога и Отца. И в Его лице, потому что Он не частный человек, а представляет Собой весь человеческий род, все мы уже можем глядеть в сторону этого престола и знать, что там — Человек, что наше место там, где Христос, знать, как апостол Павел говорит, что наша жизнь сокрыта со Христом в Боге (Кол 3:3).

Как сияет над нами, как сияет в наших сердцах, когда мы только заглянем вглубь сердца, победа Божия и любовь Божия! Евангелие нам говорит, что где сокровище наше, там и сердце наше будет. Разве наше сокровище не во Христе, разве Он, так нас полюбивший, не может быть для нас самым любимым, самым дорогим? И этим Он ни у кого не крадет человеческой любви, потому что мы можем Его любить всем сердцем и вдруг увидеть, что любимых нами по-человечески мы теперь начинаем любить, как Бог их любит: не только нашим сердцем, а Божественной любовью.

Вот что нам открывает Воскресение Христово. Мы будем идти в этом свете почти до праздника Троицы, а потом, в день Троицы, мы должны раскрыться тому, чтобы Святой Дух сошел на нас и мы стали как апостолы и просияли вечной жизнью. Каждый наш поступок должен стать таков, чтобы он мог войти в вечную жизнь после нашей смерти и еще до нее, ни одно наше слово не должно быть гнилым словом, каждая мысль должна быть чиста, каждое движение сердца — достойно того, что Бог нас любит. Разве мы не знаем, как мы стремимся быть светлыми, чистыми, когда вдруг почувствуем пламенную любовь к одному человеку или когда знаем, что мы кем-то любимы? Мы так любимы Богом. Неужели мы не сумеем любить чистой, светлой, победоносной любовью Воскресения? Дай нам Бог силы на это! Человеческими силами этого не сделать, но Господь сказал апостолу Павлу: Довольно тебе Моей благодати, Моя сила в немощи совершается (2 Кор 12:9). И в другом месте Павел говорит: Все мне возможно в укрепляющем меня Господе Иисусе Христе (Флп 4:13). И что было возможно для него — возможно и для нас, если только мы так откроемся Богу и дадим Ему просто любить через нас, действовать через нас, быть посредством нас среди людей обездоленных, как Царство Божие, уже пришедшее в силе. Аминь!

Вознесение Господне[359]



26 мая 1971 г. Мк 16:9—20


Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Раньше чем сказать вам несколько слов о сегодняшнем празднике, хочу передать вам привет, любовь, молитвы русских и нерусских людей, принадлежащих к Русской Православной Церкви за границей, в Западной Европе. Молитвы их всегда с вами, любовь их к родной Церкви, к родной земле, к родному народу не гаснет, и передается она из поколения в поколение в скорби сердца и с горением сердечным. Примите этот привет от тех, кто почти полстолетия не прикасался к священной Русской земле и не молился в родных храмах, но кто перед престолом Божиим неразлучно соединен с людьми одной с ними веры и одной крови.

Хочу сказать вам несколько слов о сегодняшнем празднике. Господь в Своем Евангелии, как повествует евангелист Иоанн, говорит: когда Сын Человеческий будет вознесен от земли, Он всех привлечет к Себе (Ин 12:32). И эти слова относятся к двум событиям в жизни Спасителя, Сына Божия, ставшего Сыном Человеческим, братом нашим по плоти, как об этом говорит сам евангелист и как повторяют и отцы Церкви.

Христос был вознесен от земли на невысокий крест страданий. Он так возлюбил мир, каждого человека, каждую потерянную душу, что захотел нас ради принять Страсти и смерть. И сердца многих обратились к Нему, когда люди увидели, что Бог способен на такую любовь к человеку, что Он не стыдится стать одним из нас. Он облекается в нашу плоть. Гаснет Его слава, принимает Он образ раба угнетенного и умирает, потому что Он так любит человека и так в него верит. Многие сердца обратились тогда к Нему, многие были тогда к Нему привлечены. Для апостолов это был решительный перелом их жизни, для сотника, который стоял у креста, это было откровение о Боге, и по их свидетельству родился весь христианский мир. Да, смертью Он привлек многих к Себе.

Но Он включил в эти Свои спасительные Страсти не только тех, которые тогда сумели отозваться на Божественную любовь и на веру Божию в человека. Распинаемый, Он молился: Отче, прости им, они не знают, что творят (Лк 23:34). И в этой молитве Он собрал в Свое сердце тех, которые Его пригвождали ко кресту, тех, которые Его предали, тех, которые Его неправедно судили, тех, которые Его били на судилище Пилата, тех, которые на Него клеветали, — всех Он включил в эту Свою любовь. И когда Господь вознес эту молитву — неужели не услышал Отец? Христос Своей кровью, Своим страданием, Своей смертью заслужил право прощать, и Он простил. И нет такого человека, который так или иначе не под защитой этой молитвы Господней: прости им, Отче, они не знают, что творят… Не знаем мы, христиане, что творим, когда живем недостойно Евангелия, не знают гонящие Церковь, что творят, когда восстают на Живого Бога и на Христа Его. Но всех объемлет молитва Христа: прости им, Отче, не знают, что творят… В этом отношении не только некоторых Он привлек к Себе — Он как бы узлом любви связал всех и всех вознес молитвой к престолу Господню. Тайна спасения глубока, мы не знаем, что в последний час решит Господь о каждом из нас и о тех, в спасении которых мы так легко сомневаемся.

Но Господь еще и иначе влечет нас с Собой, ввысь. В этот день Вознесения Он человеческой, хотя и прославленной, воскресшей плотью Своей вознесся на Небо, и с Ним человечество наше вступило в таинственные глубины Всесвятой Божественной Троицы. Святой Иоанн Златоустый в одной из своих проповедей говорит: если ты хочешь измерить величие человеческое, не взирай на престолы царей, не оглядывайся туда, где живут мощные, властные мира сего; вознеси взор свой к Престолу Божию, и там увидишь сидящего одесную славы Отчей Сына Человеческого. Он нам явил нашу истинную природу, наше подлинное призвание, то место, куда мы призваны, — одесную Бога и Отца.

Но путь этот нелегок, хотя сила — не от нас, а от Самого Бога. Не своей силой взойдем мы на Небо, не своей силой обретем мы спасение. Когда апостол Петр спрашивал Христа: кто же может спастись? Его ответ был: человеку это невозможно, но Богу возможно все (Мк 10:27). Немощь наша не помешает нам подняться до престола Господня, пасть у ног Спасителя, испросить милость себе. Апостол Павел приводит слова Христа к нему: сила Божия в немощи совершается (2 Кор 12:9). Не в той, столь нам обычной немощи, когда мы ленивы, бессильны, когда мы не пользуемся той крепостью, которая Господу принадлежит и которую Он нам так щедро дает. Но другой: немощи гибкой, послушной души, немощи, которая заполняет человека, когда сила Божия через него и в нем действует. Как хрупкий, слабый парус наполняется ветром и влечет за собой корабль, так и немощь человеческая может быть преисполнена дуновением, дыханием Святого Духа и повлечь нас к победе, к тому берегу, где вечная жизнь.

В немощи — да, сила Божия совершается, но для этого надо отдаться в руки Божии, для этого надо отозваться сначала на то вознесение Господне на крест, которое нам открывает любовь Господню к нам и свидетельствует, как Господь верит в человека. Он готов стать одним из нас и умереть в уверенности, в победоносной надежде, что Его смерть отзовется в каждом сердце, превратит каждую жизнь из земной в небесную и каждого из нас в члена — живого, трепетного, хрупкого и, однако, непобедимого — Тела Христова.

Одно нас может остановить. Вспомните рассказ евангельский о том, как Христос говорил на пути в Иерусалим Своим ученикам, что Ему надлежит умереть на кресте и воскреснуть (Мф 20:18—19). Тогда двое из них, забыв, не заметив, пройдя мимо страшной вести о грядущих страданиях Христа, подошли к Нему, помня только о Его победе, и стали Его просить, чтобы, когда Он воцарится, им было дано сесть по правую и по левую руку Его. Тогда Господь строго их предупредил, тогда Он им сказал: можете ли вы креститься тем крещением, которым Я буду креститься? (что в переводе с греческого языка означает: готовы ли вы погрузиться в то, во что Я буду погружен, в ужас, в который Я должен уйти с головой?), готовы ли вы пить чашу, которую Я буду пить? Иначе сказать: раньше чем вы сядете в Моей славе, готовы ли вы по дружбе со Мной, по любви ко Мне разделить Мою земную участь? И они ответили: да. Они опомнились тогда, поняв, что просили покоя себе — кровью Христовой. Христос им напомнил, что если они с Ним едины, то они с Ним должны пролить кровь, пройти муку, принять крест, последовать за Ним, куда бы Он ни пошел: не только во славу, но и на плаху, в страшную Гефсиманскую ночь, на избиение у первосвященника и у правителя Пилата.

И так и нам говорится словами отцов: пролей кровь и примешь дух. Это кажется иногда страшными словами, но если вспомнить победу Господню над крестом, победу над смертью, победу над злом, победу над ненавистью, вознесение во славе, если вспомнить несметное число и мужчин, и женщин, и детей, которые так поверили Богу, что они прошли Христовым путем, — и мы можем устремиться по этому пути с верой не в нашу силу, а именно в нашу немощь, зная, что потому мы непобедимы, потому Церковь неодолима, что мы немощны, но что с нами Бог и что сила Божия в немощи совершается. Да будет так во веки веков! Аминь.

О Вознесении Господнем и Пятидесятнице[360]



18 мая 1980 г.


Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Мы находимся сейчас между праздником Вознесения Господня и праздником Святой Троицы, и мне хочется сказать нечто, относящееся и к тому, и к другому.

Пророк Исаия в 53-й главе своего пророчества говорит о грядущем Мессии: Он был изъязвлен за грехи наши, взял на Себя, на Свои плечи немощи наши, и язвами Его, ранами Его мы исцелились (Ис 53:5). И когда мы думаем о Христе воскресшем, являющемся Своим ученикам, дающем им осязать Свои руки, призывающем апостола Фому испытать реальность и глубину ран, которыми изъязвлены Его руки, ноги и бок (Ин 20:27), мы упускаем нечто из виду.

Мы забываем, что вознесшийся Христос вознесся с изъязвленной, раненной нашим грехом плотью Своей и что каким-то непостижимым образом не только воскресший, но и вознесшийся Христос, вступивший в славу Божию, сидящий одесную Бога и Отца, несет на Своей человеческой плоти раны, которые Ему нанесены человеческим грехом. Он все еще несет на Своих плечах человеческую немощь, и Воскресение Христово, и страшная Страстная седмица сейчас как бы включены в тайну Триединого Бога, Троицы Святой, непостижимой, великой. Вся скорбь земли, вся боль, весь ужас легли на Христа, но Он не сбросил их ни Воскресением, ни Вознесением Своим во славе. Христос остается Агнцем Божиим, до сотворения мира закланным за спасение мира.

И когда в день Святой Пятидесятницы — тот день, который мы празднуем как день Святой Троицы, — Он посылает Своего Духа на учеников, на апостолов, на Церковь, в мир весь, Он посылает Его нам как бы двояко. С одной стороны, мы — Тело Христово, живое, трепетное: измученное и изъязвленное за тысячелетия Тело Христово, носящее, по слову апостола Павла, на себе раны Спасителя, восполняющее в себе то, чего недоставало земной скорби и телесному страданию Христа (Кол 1:24). Из столетия в столетие Церковь призвана быть Телом Христовым, ломимым во спасение человечества. И мы как Тело это (как бы ни были недостойны этого) потому только, что мы — Христовы, потому что мы — Церковь, приобщены дару Святого Духа.

Но Дух Святой сходит на нас не только потому, что мы уже, непостижимым образом, соединены со Христом, а потому также, что мы немощны, мы бессильны, мы греховны и только сила Божия, совершающаяся в немощи человеческой, может нас спасти. Получаем мы Духа Святого не только как Тело Христово, но порознь и вместе как грешное общество и как грешники, отчаянно нуждающиеся в силе Божией для спасения нашего.

И поэтому к празднику, который грядет на нас в будущее воскресенье, мы должны готовиться особенным образом: мы должны прийти в немощи нашей, но со всей открытостью, со всей тоской по Богу, со всем голодом и со всей жаждой нашей о том, чтобы пришел Господь, чтобы ожила душа наша, чтобы изменилась жизнь наша. Проведем же эту неделю вдумчиво: проведем эту неделю в ожидании и в молитве, чтобы, когда мы вместе будем петь Духу Святому призывную молитву: Прииди и вселися в ны! — это была не очередная молитва, а завершение всей нашей тоски по Богу, всей любви нашей к Богу и чтобы немощь наша открылась Ему, как душа может открыться любви, радости.

И тогда, как бы ни были мы греховны и немощны, мы сможем воспринять вновь и по-новому бóльшую меру благодати, которая нас делает более близкими и более своими Богу — Тому Богу, Который вошел во славу с плотью, изъязвленной грехом нашим, неисцелевшей, потому что грех наш еще пребывает.

Как дивен наш Бог! С какой благодарностью мы можем о Нем думать! Мы, полуверки, мы, живущие так плохо, Им любимы. Он в нас верит, на все надеется и силой Своей все нам может дать, если только мы дадим Ему право, власть над нами, простор действовать свободно. Будем же готовиться благоговейно к приходу Духа Святого на нас. Аминь.

Рождество Божией Матери[361]



20 сентября 1968 г.


Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Всякий праздник Божией Матери — это чистая радость. Это радость не только о любви Божией к нам, это радость и о том, что земля — наша простая, родная, обычная земля — может так ответить на любовь Господню.

В этом для нас радость особенная. Когда мы от Бога получаем милость, ликует наше сердце. Но иногда делается тоскливо: чем, чем мне воздать за любовь, где найти ту святость, ту ласку, ту способность отзываться всем естеством на милость Божию? И тогда, хотя мы знаем, что каждый из нас слаб и немощен в любви, мы можем подумать о Матери Божией. Она за всех ответила совершенной верой, никогда не колеблющейся надеждой и любовью, такой широкой, что Она сумела обнять этой любовью и небо, и землю, открыться любовью так, что воплотился Сын Божий, и так открыться любовью к людям, что все, самые грешные, могут к Ней прийти и получить милость. Это — ответ всей земли, это ответ всей вселенной на любовь Господню.

И вот будем радоваться и унесем радость сегодня из этого храма — не на одно только мгновение. Будем ее хранить изо дня в день, будем изумляться этой радости, будем ликовать этой радостью и станем эту радость давать людям, чтобы всякое сердце и возликовало, и утешилось, и просветилось этой радостью о том, что земля может вместить небо, что человек может ответить Богу так, что Бог стал человеком.

И теперь, из века в век, пока мир стоит, Бог среди нас, Христос Тот же Самый среди нас, изо дня в день. И когда будет проявлена, открыта слава земли и неба, Господь Иисус Христос, истинный Бог, но и истинный человек, будет среди нас пребывать Божией Матерью, Которая дала Ему плоть Свою любовью, верой, святостью, благоговением.

Будем хранить, беречь, растить эту радость и ею жить во дни скорби, во дни темные, во дни, когда нам кажется, что ни на что мы не способны, что ничем не может земля ответить на любовь Божию. Ответила земля, и стоит этот ответ вовек с воздетыми руками, молясь о нас всех, и о добрых, и о злых, никогда не стоя поперек пути спасения, всем прощая. А Она имеет что простить: ведь люди Сына Ее убили — и к Ней мы прибегаем. Потому что если Она простит, то никто нас не осудит. С какой верой приходим мы к Божией Матери, как глубока она должна быть, чтобы каждый из нас, который своими грехами и своим недостоинством участвует в смерти Христовой, мог бы сказать: Матерь, я погубил Сына Твоего, но Ты прости! И заступается за нас, и милует, и спасает, и вырастает во весь рост любви Господней. Слава Богу за это, слава Матери Господней за эту Ее любовь! Аминь.

Успение Божией Матери


28 августа 1985 г.


Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

На этой неделе Православная Церковь празднует Успение Божией Матери. Успение — слово славянское, оно значит, что Божия Матерь уснула, как говорили в древности, сном земли, умерла. Но в слове «умереть» много горечи, чувства поражения. В слове «успение» — чувство покоя. И действительно, в празднике Успения мы радуемся о том, что Божия Матерь, Чьей верой Христос пришел на землю, Чьей верой Он был свободен совершить Свой трагический путь, уснула сном земли, и что в этот момент Она снова оказалась лицом к лицу с воскресшим и вознесшимся на небо Своим Сыном и Своим Богом. В Успении, как во всякой смерти, есть трагедия: человек не рожден для того, чтобы умереть, — но есть и дивная встреча, встреча живой души со своим Богом. Каждый из нас, умирая, так встретит Бога. Но все мы, в той или другой мере, отуманены, осквернены грехом — Божия Матерь, Пречистая Дева Богородица могла войти в вечность и вступить в свет вечности, не внося в него никакой тени. Она вошла в жизнь, будучи Матерью Жизни вечной на земле, и мы ликуем о Ее Успении и радуемся о том, что, по преданию церковному, земля не удержала Ее бренных останков, что Она и плотью воскресла и что Она — первенец из мертвых после Христа Воскресшего. Аминь.

Праздник иконы Божией Матери «Нечаянная Радость»[362]



21 декабря 1969 г.


Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Хочу поздравить вас с днем «Нечаянной Радости». Сколько у нас могло бы быть нечаянных, нежданных для нас радостей, если бы мы сердцем совсем открытым воспринимали все, что нам дается в жизни. Беда в том, что мы обедняем свою радость, считая ее естественной, а горе — помрачением того, что должно быть в жизни. Мы ожидаем радости, мы требуем радости, и когда она нам не дается, мы делаемся душевно тусклыми, печальными, темнеем.

А вместе с тем сколько радостей в это же самое время проходит совершенно незамеченными. Мы все считаем свое тело своей собственностью, своим достоянием, оно должно нам служить верой и правдой, должно быть безболезненно. А люди, много и долго болевшие, вдруг выздоровев после многолетних страданий, чувствуют, что тело — такое дивное. Как бывает удивительно для человека, который годами еле мог двигаться, — что он ходит, еле стоял, — что он может стоять, еле мог дышать, — что он свободно дышит, и так далее. Чтобы жизнь наша была богата радостью именно нечаемой нами, такой радостью, о которой мы и не думаем, мы в первую очередь должны научиться никакую радость не считать естественной, полагающейся, долгом Божиим по отношению к нам, должны уметь дивиться каждой радости, которая приходит. Ведь каждая радость — это знак ласки Божией или человеческой ласки и любви. Если бы только мы задумались над тем, сколько труда, заботы Божией и человеческой за тем куском хлеба, который мы едим, — как мы этот хлеб держали бы в руке, дивясь, что этот хлеб, по слову одного нашего русского молодого богослова, — это Божия любовь, ставшая для нас пищей[363]. И так — воздух, так — тело, так — ум, сердце, все.

И вот мне хочется сказать вам об одной особенной, действительно нечаянной радости, которая случилась в нашем лондонском патриаршем приходе именно теперь, вблизи от праздника «Нечаянной Радости». В какой-то день после богослужения ко мне подошел в волнении церковный сторож и сказал: «Владыка, Иверскую украли!» Небольшую Иверскую икону Божией Матери XVII века украли во время службы. Что делать? Я ему сказал молчать и молиться о том, чтобы она вернулась. Я ее заменил другой иконой — через две недели пропала и та во время службы. Сторож доложил мне. Я молился во время литургии: что нам делать? И в конце службы я вышел к народу и сказал: «Вот что случилось — два раза подряд какой-то человек во время богослужения украл иконы. Мы можем отнестись к этому двояко: или видеть в этом кощунство и молить Бога, чтобы Он наказал преступника, или задуматься над тем, что может человека побудить совершить такое дело. Что у такого человека делается в душе, если он приходит в церковь, где люди молятся, где все открыты, уязвимы, беззащитны, и вот — уносит образ. Как страшно за него, и как больно за него, и как жалко его!» И мы решили молиться о нем. Молиться просто о человеке, о котором мы ничего не знали, кроме того, что он украл дорогие нам иконы. Не драгоценные, а дорогие, потому что все иконы в нашем храме кем-нибудь даны от убожества своего. И еще о том молиться мы постановили, чтобы эти иконы принесли благословение и тому, кто их взял, и тому, кому они достанутся. Так мы молились в течение около полугода.

В какой-то вечер ко мне постучался человек и говорит: «Владыка, исповедаться хочу». Не знаю почему, но я ему сказал: «Нет, я не буду слушать твоей исповеди, ты мне скажи: что ты сделал и почему ты пришел?» Он ответил: «Хорошо, я украл ваши иконы и надеялся получить от вас разрешение…» Я сказал: «Так ты его не получишь. Скажи: ты еще у кого-нибудь крал, много крал?» — «Да». — «Так ты вернись домой, собери все, что ты украл, и иди из дома в дом, звони и говори людям, твоим друзьям (потому что крал-то он у друзей своих, он не такой вор, чтобы красть с опасностью), пойди к каждому из твоих друзей, кто тебе доверился и был обманут тобой, и скажи: „Я тебя обманул, теперь я тебе принес краденое — прости!“». И я прибавил: «Будь готов, что тебя могут не простить, что тебя могут выгнать вон, вызвать на суд — будь к этому готов и скажи с радостью „да“». Он пошел, сказав: «Часов до одиннадцати придется ходить». Но в одиннадцать он не пришел. Я его ждал и до полуночи, и дальше, и болела душа: значит, испугался, значит, этот порыв у него умер перед страхом, перед стыдом — ложным стыдом, потому что перед Богом стыда-то не было, а перед людьми испугался. Я молился, как умел. А на следующее утро, уже в двенадцатом часу, он снова постучался в дверь. «Что же ты вчера не пришел?» — «Слишком много кражи было, весь вечер ходил, все утро ходил, теперь возьмите и ваши две иконы». Тогда я его взял исповедоваться. Молились, я ему дал разрешительную молитву. Это было именно сразу после праздника «Нечаянной Радости», а в следующее воскресенье я говорил в приходе проповедь о том, что Божия Матерь сделала, как Она сумела превратить преступление в новую радость, в нечаянную радость, в нежданную, негаданную радость. Ведь подумайте: Она действительно с ним пошла, Она действительно возбудила в его сердце покаяние, Она действительно его привела обратно, к Сыну Своему и Богу, как раз перед Рождеством Христовым, тем днем, когда Христос стал человеком, чтобы спасти погибших.

Вот вам пример. Пример богатый, потому что он говорит не только о том, как человек может каяться, но и о том, как мы можем надеяться против всякой надежды, любить там, где так и напрашивается гнев, раздражение, обида, — любить «безумно». Потому что все Евангелие, в сущности, «безумие» по суду человеческому. Так по-человечески не живут, так живут только по-Божьи.

Какую радость Господь нам дал! Этой радостью хочу с вами поделиться. Этот Миша, который крал иконы, теперь прислужник в приходе, наш, вернее, не наш — Божий. И это сделала Матерь Божия. Вот какие бывают действительно нечаянные радости. И таких радостей могло бы быть много, если вместо того, чтобы быть подозрительными, мстительными, злыми, мы готовы были бы потерпеть убыток, а любовь не потерять. Аминь.

Воздвижение Креста Господня


27 сентября 1959 г. 1 Кор 1:18—24; Ин 19:6—11, 13—20, 25—28, 30—35


Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Мы сегодня поклоняемся с трепетом и благодарностью Кресту Господню. Как две тысячи лет тому назад, Крест Господень остается для одних соблазном, для других — безумием, но для нас, верующих и спасаемых Крестом Господним, он является силой, он является славой Господней.

Трепетен Крест Господень, это орудие жестокой, мучительной смерти. Самый ужас, который нас охватывает, когда мы взираем на это орудие, должен нас научить мере любви Господней. Так возлюбил Господь мир, что Он Сына Своего Единородного отдал, для того чтобы спасти мир. И после воплощения Слова Божия, после жизни Христовой на земле, после того как Он провозгласил Божественное учение в слышание всех народов и Свою проповедь любви подтвердил, доказал смертью без злобы, смертью, к которой не примешалось ни одно мгновение противления, мести, горечи — после всего этого наш мир уже не прежний мир. Его судьба не проходит трагически страшно и мучительно перед Божиим судом, потому что Сам Бог вошел в судьбу мира, потому что наша теперешняя судьба связала вместе Бога и человека. Крест нам говорит о том, как дорог человек Богу и как дорого стоит эта любовь. На любовь можно ответить только любовью — ничем другим нельзя откупиться за любовь.

И вот перед нами стоит вопрос — вопрос совести пока, который в свое время Господь на Страшном суде нам поставит, когда Он встанет перед нами не только в славе Своей, но встанет перед нами изъязвленный за грехи наши. Ибо Судья, Который будет стоять перед нами, это Тот же Самый Господь, Который жизнь Свою отдал за каждого из нас. Что мы ответим? Неужели нам придется ответить Господу, что Его смерть была напрасна, что Крест Его не нужен, что, когда мы увидели, как много нас любит Господь, у нас не хватило ответной любви, и мы ответили Ему, что предпочитаем ходить во тьме, предпочитаем руководиться страстями, похотьми нашими, что для нас дороже широкая дорога мира, чем узкий путь Господень?

Пока мы живем на земле, мы можем себя обмануть, что есть еще время. Но это неправда, времени страшно мало. Жизнь наша может оборваться в одно мгновение, и тогда начнется наше стояние перед судом Господним, тогда будет поздно. А теперь есть время, время есть, только если мы каждое мгновение нашей жизни превратим в любовь, только если мы каждое мгновение жизни превратим в любовь к Богу и любовь к каждому человеку, нравится он нам или нет, близок он нам или нет, только тогда наша душа успеет созреть к встрече Господней. Всмотримся в Крест. Если бы близкий нам человек умер за нас и из-за нас, разве наша душа не была бы до самых глубин потрясена? Разве бы мы не изменились? Господь умер — неужели мы останемся безучастны?

Поклонимся Кресту, но поклонимся не только на мгновение: поклонимся, склонимся под этот Крест, возьмем, по мере наших сил, этот крест на свои плечи и пойдем за Христом, Который нам дал пример, как Он Сам говорит, чтобы мы за Ним последовали. И тогда мы соединимся с Ним в любви, тогда мы станем живыми страшным Крестом Господним, и тогда Он не будет стоять перед нами, осуждая нас, но спасая и вводя в бесконечную, торжествующую, победную радость вечной жизни. Аминь.

О страхе Божием[364]


28 декабря 1974 г.


Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

В псалме, который поется в конце вечерни, царь Давид говорит: послушайте меня, чада, страху Господню научу вас (Пс 33:12). И хотелось бы сейчас сказать несколько слов об этом страхе Божием и о том, чему он может нас научить.

Бояться Бога не значит страшиться Его. Страшатся рабы, страшатся люди подъяремные, боятся оскорбить своего властелина те, которым страшно от него получить наказание, и те, которые боятся лишиться награды. Но не таков сыновний, дочерний страх. Мы знаем этот страх по нашему человеческому опыту. Как нам страшно бывает огорчить дорогого нам человека, с каким трепетом мы думаем о том, что самый любимый нами человек может быть ранен нашим словом, взглядом, поступком, мы страшимся даже того, как бы мысль наша «не та» его не коснулась. Любимый человек — святыня для нас, и боимся мы, как бы эту святыню не осквернить, этого человека не унизить.

Таков должен быть наш страх по отношению к Богу. Мы должны бы Бога знать так близко, так коротко, как мы знаем родного человека, и больше того, потому что родной человек нам в какой-то мере остается чужим, он вне нас, Бога же мы познаем в какой-то тайне взаимного проникновения. Апостол Павел нам говорит о том, что Святой Дух в нашем же собственном сердце стонет с нами, в нашем же собственном сердце произносит слова молитвы, которые мы потом сами, свободно можем вознести к Богу (Рим 8:26). Знаем мы Бога, потому что Он более глубоко в нас внедрен, чем самая жизнь наша, Он — Жизнь нашей жизни, Он — огонь, тепло, свет в нас самих. Как Он нам близок! И потому апостол Павел и может говорить, что мы не смеем, не должны — он умоляет нас, чтобы мы не огорчали Духа Божия, живущего в нас (Еф 4:30). Вот страх, которому мы должны научиться, — трепет, который нас охватывает, когда мы общаемся глубоко-глубоко с самым близким нам другом, с самым близким нам человеком.

И Церковь, то есть совокупность всех тех людей, которые так знают Бога, для которых Бог стал свой, родной, Отец, а Христос, как говорится в сегодняшнем Евангелии, Брат для нас, Церковь, которая является совокупностью всех этих людей, должна была бы быть полна такого света, такого трепета, и не только перед Богом, но перед всяким человеком. Ведь Господь, Бог наш стал человеком, с тем чтобы войти в область смерти, в которой мы живем, прожил нашей жизнью и умер страшной смертью по любви к каждому из нас, и не только нас, здесь собравшихся, а нас, людей, Он пришел не праведников спасать, Он пришел взыскать и спасти погибшего (Мф 18:11). А взыскать — это не значит ждать, чтобы погибший нашел дорогу, взыскать значит оставить собственное место покоя, это значит пуститься в далекий, иногда опасный путь для того, чтобы найти потерянного. Вспомните притчу о пастухе, оставляющем девяносто девять овец, которые в сохранности, потому что одна овца потерялась в пригорках (Мф 18:12—13). Девяносто девять овец он не забывает, но он знает, что они уже в верном месте, а ту овцу, которая отбилась, — надо найти, надо найти спешно, надо ее и утешить, что она не потерялась, надо согреть ее, потому что мир вокруг нее был холоден и жесток, надо привести ее в то место, где и она найдет радость, любовь, ласку.

Нам кажется часто, что Церковь — это мы, православные люди, уже уверовавшие во Христа, собирающиеся в Его имя в Его храмах. Да, это правда, но кто-то из западных духовных писателей говорит, что христианин — это человек, кому Бог поручил заботу о всех людях, о тех заблудших овцах, о тех потерянных, растерянных, которых здесь нет. К ним должна простираться наша любовь и наша забота, о них нам надо раньше всего молиться. Но не так молиться, как молился фарисей, стоя в храме, зная, что он «по праву» стоит в этом храме, благодаря Бога о том, что он такой праведный, что он Бога знает, что он соблюдает посты, что он знает все правила молитвы, что он чист (Лк 18:11—12). Молиться надо о потерянных и пропавших, как молится человек, когда собственный сын или дочь пропали без вести, когда отец или мать пропали без вести, так что сердце не находит себе покоя. Болит, болит душа, не может утешиться человек о том, что самый дорогой — жених, невеста — исчез и никто не знает, куда унесла его горькая судьба. Так надо думать о тех, которых нет среди нас, такой любовью, такой жалостью, таким состраданием, такой молитвой.

И вот бывает (и это так страшно видеть, и еще страшнее, когда вдруг обнаружишь, что сам в этом виноват): вошел в храм человек, и вдруг все вокруг дают ему почувствовать, что он лишний и чужой, что нет ему места: он не так одет, он не так держится, он не знает, как креститься, он не пришел так, как надо было прийти. Он пришел, может быть, первый раз в жизни, в поисках Бога, а вместо Бога он находит фарисейское общество людей, которые «знают» все обо всем, только одного не знают — любви, только одно забыли — сострадание, одного только не помнят: что Христос пришел в мир грешных спасти, а не праведных, что Он пришел и Его еще при жизни упрекали в том, что Он ест с мытарями (Мк 2:16), общается с людьми, от которых делается стыдно приличным людям. И все мы, православные христиане — увы, себя чувствуем «приличными» людьми.

Мне вспоминается, как я раз вошел в храм — неправославный, но это могло бы случиться и в нашей среде — и увидел надпись: «Нищим вход запрещен». Это был храм, где собирались люди, для которых лишни были нищие, лишни немытые, лишни бедные — лишни во всех отношениях, не было им там места. Я помню старика нищего, который там подошел к священнику и спросил: «Скажите, а где Хозяин? Вы меня сюда не пускаете, а ваш-то Хозяин с нами ел и пил, и пришел нас спасать — не вас, мытых». И мы все «мытые», мы все праведные, чистые. Мы все знаем о том, как в церкви поступать, — а вот приди чужой человек: разве мы первым взором вглядываемся в его душу? Разве первое наше движение: ты нам брат, ты нам сестра, иди, иди сюда! Тебе, может быть, некуда уйти, у тебя, может быть, нет друзей, тебя, может быть, никто не любит, ты, может быть, потерял уважение к себе, ты, может быть, заслужил презрение от всех? — иди к нам. Здесь никого не презирают, потому что мы все грешники перед Богом, а Бог наш — о чудо! — Бог наш такой, что Он открывает Свои объятия грешнику, зовет грешника, никого не отталкивает, моет ноги Своим ученикам (Ин 13:5—15). Подумайте об этом.

Есть место в девятой главе Евангелия от Иоанна, где рассказывается, как Христос исцелил слепорожденного (Ин 9:1—38). В конце этого рассказа Христос обретает этого человека в храме и его спрашивает: веришь ли ты в Сына Божия? Прозревший слепой Ему отвечает: а кто же Он, чтобы я веровал в Него? И Христос ему говорит: ты Его видишь, Он говорит с тобой… Слова обычные для нас. Мы все зрячие, мы все что-то видим все время — друг друга видим, здания видим, небо видим, все видим за исключением, часто, человеческого горя, на которое мы закрываем глаза. Но для того человека эти слова, должно быть, были потрясающие. Он ведь никогда, никогда за всю свою жизнь не видел никого и ничего. И когда Христос чудом открыл его глаза, что он первое увидел? на чем остановился его взор? — на лике Христа. Первое, что он увидел, это Бога своего, ставшего человеком, с тем чтобы его, его спасти. Первое, что ему открылось, это глубоко глядящие ему в душу глаза Божественной любви.

И вот приходят люди — к нам в храм, в православные храмы и в России, и вне ее. У них начинают открываться глаза на что-то. Они сначала были ослеплены: ослеплены видимым миром, всем тем, что бросается в глаза, что требует внимания. В какой-то момент вдруг человек почему-то почувствовал, что этого мало, что в жизни, в мире есть невидимая глубина, и он стал ее искать и вошел в храм. И вот поставьте себе вопрос: когда он прошел через врата храма и вы на него посмотрели — что он увидел? Неужели он увидел лик Христов, глаза сострадательной любви, остановившийся на нем взор такой зрячей любви, которая может перевернуть жизнь надеждой и уверенностью, что есть любовь, что есть Царство Божие? Увы, едва ли. Встретил он, вероятнее, любопытный взор, который его измерил, оценил, взвесил: свой аль не свой, или еще какой? Какой это ужас, какой это ужас!

Те из нас, которые пришли к вере от неверия, от безбожия, — неужели не могут вспомнить, как они первый раз пришли в храм, не зная, что они встретят. Они не были уверены, что Бога встретят в храме, только чуяла душа: может быть, там что-то есть? И как они могли бы — мы могли бы — обжечься о холодный, жгучий взор человека, который посмотрит и скажет: «Тебе тут места нет, ты не знаешь даже, как креститься, ты не так одет, ты смотришь вокруг вместо того, чтобы вперить свой взор в направлении иконостаса», и так далее… — стану ли описывать то, что происходит все время, и отчего люди уходят искать в другом месте то, что они должны были найти в нашей среде?

Было время, когда люди говорили: что за общество христианское, какая у них любовь! Может ли кто-нибудь теперь посмотреть на наше христианское общество и сказать: в них живет такая любовь, которой нет в другом месте на земле. Мне надо к ним пойти, потому что только там можно найти любовь, жизнь, радость, там каждый человек верит в каждого, верит в добро, верит в любовь, верит в будто невозможное — в то чудо, которое делает грешника святым. Церковь — единственное такое место. Неужели мы это место должны для других закрыть? А каким дивным местом могла бы быть Церковь, если бы она строилась нами как тело любви, если бы каждый человек, кто придет, мог бы встретить взор Самого Христа, сияющий из глаз каждого христианина! Аминь.

О Евангелии[365]



Ноябрь 1975 г.


Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Многим Евангелие почти что кощунственно представляется как книга грозного Божиего суда, требований Господних, но как далек этот образ от живого чувства, которое Евангелие вызывает в том, кто читает его впервые!

Когда из глубины растерянности, греха или горя приступаешь к Евангелию, оно раскрывается как книга радости и надежды: радости о том, что среди нас Господь, не далекий, не грозный, а родной, свой, облеченный в человеческую плоть, знающий из личного Своего опыта, что значит быть человеком, а надежда в том, что на каждой странице Господь требует от нас, чтобы мы были достойны величия своей человечности, требует, чтобы мы не смели быть ниже своего достоинства и уровня, не дает нам стать меньше, чем человек, — хотя мы и грешим так часто, и недостойны бываем и себя, и Его. Какая надежда звучит в том, что Христос пришел грешных спасти и призвать к покаянию, что Он для грешных жил и умер, что к ним обращена Его проповедь, и какое откровение о Боге в этом образе Христа, воплотившегося Сына Божия!

Бог Ветхого Завета, Бог древних религий был Богом непостижимым, Богом страшным и, в Его святости, Богом недоступным. И вот в Евангелии раскрывается Бог доступный и простой — но какой ценой! Он стал человеком и через это отдал Себя во власть всей злобы и неправды земной. Он дал Себя на растерзание и на погубление, по любви к нам Он захотел быть таким же уязвимым, как мы, таким же беспомощно-беззащитным, как мы, таким же презренным, как мы бываем в глазах тех, кто верит только в силу и успех.

Вот каким раскрылся перед нами Бог. И Он нам открыл, что нет такой глубины падения, растерянности, и страха, и ужаса, в которую Он до нас не сошел, с тем чтобы, если и мы в нее падем, мы не оказались бы одни. В Гефсиманском саду Он, в борении и ужасе, встречал не Свою, а нашу смерть. И в течение всей Своей жизни Он был именно с теми людьми, которые нуждались, чтобы к ним пришел Бог, потому что они потеряли к Нему дорогу. Вот Бог, в Которого мы верим, вот Бог, Который крестной любовью и ликующей, торжественной любовью Воскресения нас возлюбил, искупил и открыл нам величие человека и нашего призвания. Поэтому станем жить достойно того звания, к которому мы призваны, радуясь о том, что с нами Бог! Аминь.

О встрече[366]



21 декабря 1969 г.


Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Какая радость бывает встретиться! Если бы только мы могли, если бы только мы умели так встречать Господа, как простой, сердечной, человеческой любовью мы умеем встречать друг друга, когда в сердце светло и тепло! Вот так, как сегодня, по вашей ласке, милости вашей, Божией и Богородичной любви мы встречаемся. Давайте же так ждать и встречать Спасителя, являющегося нам плотью в Рождестве.

Скажу еще: обращали ли вы когда-нибудь внимание на то, что все Евангелие — сплошная встреча? Ведь весь рассказ евангельский говорит нам не о каком-то учении, которое преподносится всем равно, безразлично, безлично. Каждое евангельское слово сказано кому-то, каждое событие евангельское — это встреча Христа с какой-то человеческой нуждой, со скорбью, с радостью, с горем, с болезнью, с грехом. Это всегда встреча лицом к лицу. И какая могла бы быть в нас постоянная радость, торжествующая, победоносная радость, если бы мы так воспринимали Евангелие, если бы, читая его, мы просто себе представляли образы. Вот толпа — такая, как мы теперь, иногда большая, как сегодня, иногда совсем маленькая, когда собирались только-только первые ученики. В этой толпе я — затерся где-то и слышу, как Христос говорит. Не обязательно со мной лично, но Он говорит с кем-то: не просто «вещает», не просто говорит кому угодно и никому. Он говорит женщине, у которой сын умер: не плачь! (Лк 7:12—13). Юноше, который спрашивает, как найти жизнь вечную: оставь все, только иди за Мной! (Мк 10:21). Больным, слепым, грешникам: прощаются тебе грехи…

Если бы нам помнить каждый раз, как мы слышим евангельские слова, что они не где-то звучат для других, а говорятся мне или при мне — кому-то, кому они нужны. Может быть, в этой толпе один человек услышит то или другое слово Христово, которое сегодня было прочитано, может быть — многие. А мы все должны с трепетом стоять и думать: Христос говорит — и в чью-то душу входит жизнь, кто-то спасается, у кого-то горе утихает, у кого-то слезы текут, у кого-то вдруг разломилось каменное сердце, у кого-то вдруг надежда блеснула, вера разгорелась.

Какая радость — от встречи, от того, что Христос посреди нас. Ибо Воскресение Христово, которое мы с такой радостью поем (и не только в пасхальную ночь, но из недели в неделю в воскресный день), это же событие, которое не просто когда-то произошло, — это событие, которое нам современно. Потому что, правда, умер Христос на кресте в определенный год, в определенный день и час, и воскрес Он в третий день после этого, но воскресший Христос жив, Он среди нас. И Воскресение Христово, которое когда-то воссияло из гроба, сейчас сияет среди нас то ярко, а то тихим светом, о котором мы поем на вечерне: Свете тихий святыя славы Небесного Отца[367]. Христос то является нам во славе, а то пребывает среди нас, такой тихий, незаметный.

Вот в свете Евангелия и думайте о каждой человеческой встрече именно как о встрече — не просто о том, что люди столкнулись да разошлись, прошли мимо — и не заметили, кто мимо прошел. Так в евангельской притче о милосердном самарянине проходили бесчувственный левит и безответственный священник (Лк 10:30—37). А мы должны, как самарянин, остановить свой взор на каждом, никого не пропустить незамеченным, и когда слушаем — слышать, а не просто воспринимать звуки слов. Если бы только мы умели встречаться! По-сербски слово «встреча» значит «радость», а встречу они называют «сретением» — тем словом, которым мы называем праздник, когда Божия Матерь принесла Спасителя в храм и была встречена пророческим приветствием и Живым Богом (Лк 2:27—38). Встреча всегда могла бы быть радостью, если бы только мы умели встречаться.

Мы с вами — встретились. Сколько лет тому назад впервые я имел счастье молиться здесь, и вы меня встретили, как брата, как своего, не как чужого человека. И с тех пор мы ведь никогда не разлучались. Да, я уезжал за границу, но уезжал-то с вами в сердце, а вы оставались и, видно, тоже не забывали, потому что иначе мы никогда не встретились бы вновь с такой радостью.

А основная встреча евангельская — о ней все-таки хочу сказать — это встреча со Христом, с Богом, явившимся нам во Христе. Каково это явление? О Боге мы думаем в контексте славы, величия, как на иконах пишут Вседержителя. О таком Боге можно думать и молиться Ему в трепете, но Бог захотел нам явиться так, как ни один человек не мог себе Его вообразить, или представить, или даже подумать. Потому что Бога беспомощного, Бога смиренного, Бога уязвимого, побежденного, битого, мучимого, Бога как будто убитого никто себе не мог представить. Этот Бог нам явился. Он нам показал, что нет такой бездны, которая для Него слишком глубока, нет такой обездоленности, которая превосходит Его способность все отдать, всего Себя, до конца, чтобы поделиться с нами тем, что Он Сам есть: Жизнь вечная, вечная Радость, Сияние и Свет, Истина и Торжество. Этого Бога можно познать, только когда обездоленность, горе, несчастье, одиночество, сиротство вдруг нас охватят и будут держать в своих тисках.

Нам, оказавшимся за границей в двадцатые годы, Он открылся именно так. Мы оказались без Родины, отделенные от всего, что мы любили, от самых любимых и родных, чужими на чужой стороне, лишними и нежеланными; ничего не оставалось, кроме убожества. И вдруг мы обнаружили, что у нас есть Бог, Которого нам нечего стыдиться и Который нас не стыдится. Не великий Бог иконный, а тот смиренный Господь, Который стал человеком — хрупким, презренным, родившимся в маленьком городке небольшой страны, оккупированной врагами, порабощенной, — Раб бездольный. И мы обнаружили, что Он с нами может пойти в самую бездну нашего горя. Он все изведал, до самого края нашей обездоленности, Он гораздо дальше пошел, чем край, предел нашей обездоленности. Вдруг оказалось, что Он такой простой, такой родной, такой свой. Тогда стали понятны слова апостола: вы Богу уже не чужие, а свои (Еф 2:19). Не потому, что мы такие великие, а потому, что Бог смирился, ибо Он нас так любит.

И думалось: да, в горе; а что во грехе? что если вдруг падение? Неужели тогда Бога не найти? И прозвучали снова слова апостола Павла: там, где изобилует грех, преизобилует благодать (Рим 5:20). В самой глубине падения мы нашли Христа — спасающего, утешающего, призывающего жить, говорящего: Разве ты не видишь — Я верую в тебя так, что Сам стал человеком, подобным тебе, чтобы ты мог поверить в Мою веру в человека, в Мою любовь.

В любовь мы могли верить, но иногда так трудно поверить, что вам верят и в вас верят. Любить можно и с какой-то долей презрения, свысока. А верить в человека можно только с благоговением. И воплощением Своим Христос нам говорит: в каждого из вас, кто здесь, в каждого из вас, кого здесь нет, кто Мне будто чужд, кто Меня не познал, кто даже образ Божий как будто потерял, — в каждого Я верю так, что готов всю Свою жизнь истощить и отдать, чтобы он поверил в Божию веру в человека.

Вот на чем мы стоим, вот о чем нам говорит воплощение Господне. Да, Он стал человеком, чтобы мы могли поверить в себя и поверить в брата. А если так, то мы все можем встретиться лицом к лицу; нам не надо отворачиваться от одного, для того чтобы вглядеться в другого. Каждому поверил Господь Свою жизнь и смерть. Это — встреча. Да, это встреча, из которой можно извлечь спасение, жизнь, радость. Давайте ждать Христа как того, кто единственный поверил в каждого из нас — не потому, что не знал, кто мы, а именно — зная о нас все, до самого глубокого нашего падения, не только на деле, но и в чувстве, в мысли, в поползновении. Христос как бы говорит: смотри, Я воспринимаю плоть человеческую, делаюсь человеком, чтобы ты знал и верил: Я верую в тебя, человек, становись по образу и подобию, к которому ты призван, — Человеком, как Я.

Встретим Христа с этой верой, с ликованием, хотя бы с надеждой, что даже у самого обездоленного есть кто-то, кто в него верит без конца, без границ, вплоть до крестной смерти.

А друг друга станем встречать, как нас учит апостол Павел: принимайте друг друга, как вас принял Христос (Рим 15:7), — не ожидая, чтобы сосед, ближний стал лучше, более похож на нас, более нам близкий, а какой он есть, ибо если любовью охватить человека, как пожаром, то он переменится, растает, станет человеком.

Дай нам Господь такую веру в человека пронести через всю жизнь, через весь мир, верующий и неверующий, чтобы каждый человек знал: когда сам он потеряет веру в себя, в него верит не только Небесный Бог, но и всякий человек, который назвал себя христианином. Аминь.

О чуде[368]



17 августа 1986 г. Мф 14:14—22


Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Раз за разом мы читаем и в Евангелии, и в Ветхом Завете о чудесах и поистине можем видеть их на протяжении веков в жизни Церкви: чудеса исцеления, чудеса обновления человеческой жизни силой Божией. И иногда люди — все мы — задаем себе вопрос: что такое чудо? Значит ли, что в момент чуда Бог насилует собственное творение, нарушает его законы, ломает что-то, Им Самим вызванное к жизни? Нет, это было бы магическим действием, это значило бы, что Бог сломил непослушное, подчинил силой то, что слабо по сравнению с Ним, Который силен.

Чудо — нечто совершенно иное: чудо — это момент, когда восстанавливается гармония, нарушенная человеческим грехом. Это может быть вспышка на мгновение, это может быть начало целой новой жизни: жизни гармонии между Богом и человеком, гармонии тварного мира со своим Творцом. В чуде восстанавливается то, что должно бы быть всегда, «чудо» не означает что-то неслыханное, неестественное, противное природе вещей, но, наоборот, такое мгновение, когда Бог вступает в Свое творение и бывает им принят. И когда Он принят, то Он может действовать в сотворенном Им мире или в каждой отдельной твари свободно, державно.

Пример такого чуда мы видим в рассказе о том, что случилось в Кане Галилейской (Ин 2:1—11), когда Матерь Божия обратилась ко Христу и на этом убогом сельском празднике сказала Ему: Вина нет у них. Сердца людей все еще жаждали человеческой радости, а вещество радости иссякло. И Христос обращается к Ней: что между Мной и Тобой, почему Ты Мне говоришь это? И Она не отвечает Ему прямо, Она обращается к слугам и говорит: Что скажет Он вам, то сделайте. Она отзывается на вопрос Христов действием совершенной веры. Она неограниченно верит в Его мудрость, и в Его любовь, и в Его Божественность. И в это мгновение, поскольку вера одного человека распахнула дверь, и для всякого, кто выполнит, что ему сказано, Царство Божие водворяется, в мир вступает новое измерение вечности и бездонной глубины, и то, что было иначе невозможно, становится реальностью.

И здесь мы поставлены перед лицом тех необходимых условий, которые делают возможной эту восстановленную гармонию. Прежде всего должна быть нужда, нужда реальная, не обязательно трагическая, она может быть и незатейливой, но она должна быть подлинной. И радость, и горе, болезнь и подавленность в равной мере нуждаются быть приведенными в нечто большее, чем земля, в нечто такое же просторное и глубокое, как Божественная любовь и Божественная гармония.

Должна быть также беспомощность: пока мы думаем, что мы можем что-то сделать сами, мы не даем Богу пути. Мне вспоминаются слова одного западного святого, который говорил: «Когда мы в нужде, мы должны передать все попечение Богу, потому что тогда Он должен что-то сделать, чтобы отстоять Свою честь». Да, пока мы воображаем себя хоть отчасти хозяевами положения, пока мы говорим: «Я сам — Ты только немножко помоги», — мы не получим помощи, потому что эта помощь должна разметать все человеческие ухищрения.

И следующее — это Божественное сострадание, о котором мы слышим так часто в Евангелии: Милосердова Христос (напр., Мф 20:34, Мк 1:41). Христос сострадает, Христос жалеет, и это значит, что Он посмотрел на людей в нужде, которые ничем не могут облегчить своей нужды, и испытал боль в Своем Божественном сердце: вот люди, чья жизнь должна быть полнотой и торжествующей радостью, — а они измучены нуждой. Иногда это голод, иногда это болезнь, иногда — грех, смерть, одиночество: что угодно, но Божия любовь может быть только или ликующей, торжествующей радостью, или распинающей болью.

И вот, когда соприсутствуют все эти элементы, тогда устанавливается таинственная гармония между Божией скорбью и человеческой нуждой, человеческой беспомощностью и Божией силой, любовью Божией, которая выражается во всяком: и в великом, и в малом.

Поэтому научимся такой чистоте сердца, такой чистоте ума, которая сделает нас способными обращаться к Богу с нашей нуждой, не пряча от Него своего лица; если же мы недостойны приступить к Нему, то приступим, припадая земно к Его ногам, и скажем: Господи! Я недостоин, я недостойна! Я недостоин стоять перед Тобой, я недостоин Твоей любви, недостоин Твоего милосердия, но вместе с этим я знаю Твою Любовь еще больше, чем я знаю свое недостоинство, и вот я прихожу к Тебе, потому что Ты — любовь и победа, потому что в жизни и в смерти Твоего Единородного Сына Ты явил мне, как дорого Ты меня ценишь: цена мне — вся Его жизнь, все страдание, вся смерть, сошествие во ад и ужас ада, ради того, чтобы я только был спасен.

Станем же учиться этой творческой беспомощности, которая заключается в том, чтобы оставить всякую надежду на человеческую победу ради уверенного знания, что Бог может то, чего мы не можем. Пусть наша беспомощность будет прозрачностью, гибкостью, всецелым вниманием — и вручением Богу наших нужд: нужды в вечной жизни, но и незатейливых нужд нашей человеческой хрупкости — нужды в поддержке, нужды в утешении, нужды в милости. И всегда Бог ответит: если хоть немножко можешь поверить, то все возможно! Аминь.

Проповедь новобрачным[369]



18 июля 1981 г.


В день вашего брака, в апостольском чтении на литургии, Господь дал вам слово: друг друга тяготы носите, и тако исполните закон Христов (Гал 6:2). И еще: мы стояли сегодня с возжженными свечами, свидетельствуя о радости, о том, что вашим браком вечность вступила во время, что Царство Божие приблизилось, ибо сказано: Царство Божие уже пришло, когда двое уже не двое, а одно. И, однако, это единство, которое составляет Царство Божие, дается зачаточно, а должно быть взращено подвигом. Ибо любовь есть и радость, и умиление, и ликование друг о друге, но любовь есть тоже подвиг: Друг друга тяготы носите, и тако исполните закон Христов.


Часто на иконах Рождества Богородицы вставка: Иоаким и Анна, стоящие и держащие друг друга в объятиях. Это, может быть, самый прекрасный образ человеческой ласки и человеческой любви, которая может быть так чиста, так глубока, которая может быть такой силой, что она раскрывается всему святому, всему небесному и может родить самое святое, что земля может понести. Цените, храните ту человеческую любовь, которая вас привела друг ко другу и которая вас соединила.

Спаситель нам сказал: Верьте в свет, и вы будете чада света (Ин 12:36). Бог вас дал, даровал друг другу, так же как Он даровал Ревекку Исааку и Исаака Ревекке (Быт 24); ваша встреча — в Боге, брак — Таинство, Священнодействитель которого — Спаситель Христос, и не случайно, не напрасно мы Его просили быть здесь так, как Он был в Кане Галилейской (Ин 2:1—11), и Своим благословением сочетать вас в единство брака. Верьте во свет, в тот свет, который Господь зажег в каждом из вас, и блюдите этот свет, храните его, защищайте его от всякого потемнения, и не бойтесь какой бы то ни было тьмы, какого бы то ни было полумрака, который на земле еще окружает всякий свет. Потому что свет во тьме светит (Ин 1:5), и даже тогда, когда тьма его не приняла и не стала сама светом, она не может ни потушить его, ни защититься от него, потому что самая малая искра света превращает тьму безусловную в тьму, пронизанную лучами этого света.

Мы молились о том, чтобы Господь вам дал веру: крепкую, не колеблющуюся веру в Него, но также крепкую и не колеблющуюся веру друг во друга. Верьте друг во друга! В этом — свет, и не бойтесь ничего. По слову одного современного писателя, сказать другому: «Я тебя люблю» — это значит сказать ему «ты никогда не умрешь»[370]. Полюбить и расти в этой любви, подвижнически, порой героически, — это значит утвердить вечное значение другого человека. Вам сейчас это не только дано, это вам поручено как подвиг.

Мы трижды обходили аналой, на котором лежало Святое Евангелие, образующее собой и слово Христово, и Самого Спасителя Христа. В центре жизни, в центре вашего шествия да будет это Евангелие, с единственной заповедью, которую дала нам Божия Матерь: что бы Он вам ни сказал — то сделайте (Ин 2:5). И тогда человеческое обеднение, человеческая немощь, человеческое убожество может мгновенно превратиться в глубинное, бездонное богатство Царствия Божия, как обыкновенные воды омовения в Кане Галилейской стали добрым вином Небесного Царствия.

Не бойтесь идти этим путем — узким, требовательным: перед вами шел Крест; Христос весь этот путь прошел прежде, чем Он вас призвал последовать за Собой. Он проторил дорогу, Он вас зовет не в неизвестность, Он вас зовет идти по пути, которым шествовал Сам. И больше того: Он Сам и Путь, и Истина, и Жизнь. И обетование Его, сказуемое в этом венчании вашем, то, что венцы славы вам приготовлены, и эти венцы Он хранит, чтобы их вам дать, когда вы одержите последнюю победу верности.

Да благословит вас Господь Своей благодатью. Сила Божия в немощи совершается (2 Кор 12:9): не ищите крепости, отдавайтесь в волю Божию, в Его водительство, тогда сила Божия и в вашей немощи совершится, и вы сможете опытно сказать то, что апостол Павел опытно провозгласил: Вся нам возможна суть в укрепляющем нас Господе Иисусе Христе (Флп 4:13). Пусть сила, и милость, и радость Божия, и крепость Божия с вами будут. Аминь.

О теле[371]



3 августа 1986 г. Мф 9:1—8


Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Когда мы читаем евангельские отрывки о том, как Христос воскресил мертвого или исцелил тело человека, мы редко задумываемся о том, что человеческое тело означает для Самого Бога, с любовью создавшего его для вечной жизни, и что оно должно бы означать для нас самих. Если бы наше тело не было Богу дорого, так же дорого и нежно любимо Им, как и вечная наша душа, Бог не стал бы исцелять тело или заботиться о его вечной жизни после воскресения мертвых.

И когда мы задумываемся о человеческом теле, будь то в связи с вечностью или с временной жизнью, в связи ли с земным или с небесным, мы можем поставить себе вопрос: разве мы не получаем все наше знание о Боге или о тварном мире через тело?

С младенчества, с самого рождения нашего мы познаем нежность и любовь посредством нашего тела, задолго до того, как можем постичь что-либо умом. А затем мы возрастаем в познании, мудрости, опытности; все, чем владеет наш ум, все, что делает наши сердца такими богатыми, достигает нас через наши чувства. Апостол Павел сказал: вера от слышания, а слышание от слова Божия (Рим 10:17). Красоту человеческого лица и окружающего мира, всего, что человек сумел создать прекрасного и значительного, мы воспринимаем через зрение. И можно перечислить и дальше все наши чувства, которые, как дверь, открываются к созерцанию красоты и смысла тварного мира, а через него — к созерцанию вечности: вечной красоты Божией, сияющей во всем Его творении.

Вот почему с такой любовью Христос совершал исцеление тела: этими исцелениями Бог со всей силой являет вечность воплощенного бытия. Поэтому также, когда кто-то умирает, мы окружаем его или ее тело такой нежностью и благоговением. Это тело сотворено Богом, в это тело Он вложил всю Свою любовь. И больше того: Он Сам стал Человеком, Сам Живой Бог облекся в плоть и явил нам не только, что человек так просторен, так велик, так глубок, что может соединиться с Богом, стать участником Божественной природы, но что само тело наше способно быть духоносным, поистине богоносным. Какое это диво!

И мы также видим, что Свою вечную жизнь Бог сообщает нам через вещество земли: через крещальные воды, которые становятся источником вечной жизни; через хлеб и вино, пронизанные Его Божеством, — и вот нашим телом мы приобщаемся Самому Богу в Его Таинствах. Как дивно наше тело, и с каким благоговением мы должны относиться к нему! Первоначально тело свято: оно призвано к вечному общению с Богом, так же как и душа. Оно любимо Богом. Не напрасно апостол Павел говорит: прославляйте Бога и в телах ваших, и в душах ваших (1 Кор 6:20). Прославляйте: дайте Богу сиять через ваше тело, как Он может сиять через вашу душу; пусть тело ваше будет таким, что соприкосновение с ним было бы соприкосновением с Воплощением, с тайной Бога, ставшего Человеком.

Задумаемся над этим, потому что часто — о, как часто! — мы не отдаем себе отчета о вечной красоте и величии нашего тела. И так часто мы думаем о смерти как о мгновении, когда бессмертная душа вступает в Божественную жизнь, а тело распадается в прах. Да, оно обращается в прах, но у него вечное призвание: оно поистине воскреснет, как воскрес Христос. И все мы однажды предстанем перед Богом воплощенными, с телом преображенным, как преображенное тело Христово, с душой, обновившейся вечностью, и будем общаться с Богом в любви, в вере и в молитве не только душой, но вместе со всем сотворенным станем причастниками Божественной природы (2 Пет 1:4) — и душой, и телом, когда, по обетованию Божию, как говорит Павел, Бог будет все во всем (1 Кор 15:28) и ничто не останется вне Божественного общения, Божественной Славы.

Какое это диво! Какая дивная тайна: тело — такое как будто хрупкое, такое временное — может первоначально принадлежать вечности и уже сияет вечной славой во святых. Аминь!

Об ответственности христиан за весь мир[372]



13 августа 1967 г. Мф 14:14—22


Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Все мы все больше сознаем, что живем в мире трагическом, в мире, где происходит очень много страшного. И когда мы вглядываемся в то, что происходит, становится так ясно, что сейчас мир пожинает плоды всей человеческой неправды, совершавшейся в течение, может быть, многих столетий: неправды, с которой наши предки мирились, неправды, с которой мы легко миримся, пока она не выливается гневом на нас самих.

Мы с ужасом думаем о войне, но часто очень спокойно относимся к страшному, бесчеловечному миру, который предшествует грозе и пролитию крови. И каждый из нас несет ответственность за все страшное, что происходит вокруг; никто пусть не говорит: «Я жертва, я чист, я подвергся страданию, меня сломили события». Христианина не может сломить ничто, христианин никогда не бывает просто мертвой, бездушной игрушкой окружающих событий. В нас живет сила Господня, и если этой силой мы не творим на земле правды Божией, то мы подобны той соли, о которой Христос сказал, что если она потеряет соленость, то ни на что больше она не пригодна, — только выкинуть ее на попрание (Мф 5:13); и таковыми мы очень часто бываем.

Мы часто замыкаемся в своей среде, стараясь создать тихую заводь, не замечая, что эта заводь в скором времени делается болотом. Мы не можем перед лицом происходящего снять с себя ответственность, которую несем вместе с теми, кто жил до нас и чьей плотью и кровью мы являемся. Мы не можем также надеяться на то, что Господь нас защитит и упасет; не для того Он создавал Церковь, чтобы она стала замкнутым, страшливым обществом людей, которые укрываются под Божие крыло. Христос создал Церковь для того, чтобы люди, облеченные Его духом, вышли в мир и ценой своей жизни, своего страдания, своих трудов, своей смерти создавали из поколения в поколение новый мир, где бы царствовала Божия правда. Недостаточно, чтобы мы знали, что сотворил Господь все: надо нам войти в Его труд и помнить, что Своим ученикам, посылаемым в жизнь, в языческий, безбожный, гниющий мир, Христос сказал, что Он их посылает, как овец среди волков (Мф 10:16), что Он их посылает, как Отец послал Его, для того, чтобы остаться непричастными неправде, нечистоте, оскверненности, безбожию мира, но вместе с тем в этот мир войти всей огненной любовью, всей готовностью жертвовать собой, всей силой человеческого духа, всем смирением перед спасающей Божией волей.

И каждый из нас обязан так стоять в этом мире: осуждать мир не наше дело, потому что мы несем за него бóльшую ответственность, чем те, кто творит неправду. Кому много дано, говорит Господь, с того спросится много; нам дано чрезвычайно много, и спросится чрезвычайно много. О других же Христос молился на кресте: прости им, Отче! они не знают, что творят (Лк 23:34).

И вот мы живем в этом мире. Христос, входя в этот мир, сказал: Я пришел спасти мир, а не судить мир (Ин 12:47), — а нас Он посылает подобно тому, как был послан Отцом: разве не ясно, как нам жить и чем? Каждый из нас в меру своих сил — пусть никто не считает их меньшими, чем они есть, — должен внести в этот мир сколько возможно любви, смирения, понимания путей Божиих, милосердия, сострадания и прощения, каждый! И каждый в силах это сделать, потому что достаточно быть обездоленным, чтобы предаться с верой Божией воле, достаточно обладать хоть чем-нибудь, чтобы разделить это с тем, у кого даже этого нет. А когда на нас находит предельная старость, когда находит болезнь, когда сил телесных уже нет, тогда все, о чем я только что говорил, остается при нас, и остается еще при нас горячая молитва, чтобы были прощены все неправды, чтобы помилованы были все люди, чтобы спасены были все.

Если мы не живем этим духом по отношению к окружающему нас миру, мы вне Христова духа, и нам нечего обманываться, к нам тоже отнесутся слова Спасителя: не всякий говорящий Мне «Господи, Господи» будет принят Отцом Моим, но те, кто будет творцами спасительного слова милости, прощения и любви (Мф 7:21). Наш мир для многих страшен, и даже многие из нас, кого не коснулась никакая страшность этого мира, со страхом живут, укрываясь от мира. Этим мы не укроемся от Божиего суда: мы должны или трудом, или молитвой, но всегда в духе Христова милосердия, во имя спасения мира — жить.

Вот что перед каждым из нас сейчас лежит неумолимым заветом Господним, поэтому соберем не только все силы духа, которых может оказаться очень мало, но и все крупицы веры, которые в нас есть, и предадимся в руки Божии: пусть Он нами творит Свою волю. Но будем помнить, что эта воля будет всегда сотворена за наш счет, что мы должны принести жертву для того, чтобы кто-то другой получил прощение и новую жизнь. И это — и в большом, широком масштабе, и в масштабе самых простых, близких наших отношений. Аминь.

О покаянии[373]



10 сентября 1972 г.


Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Хочу сказать несколько слов о святом Иоанне Предтече и о самом основном, что было в его проповеди. Он назван в церковных книгах учителем покаяния[374]. В чем же покаяние, что оно такое?

Когда мы поступаем нехорошо, когда говорим недолжное, когда темные мысли роятся у нас в голове или сходит на сердце помрачение, мы, если хоть немножко просветимся, начинаем чувствовать угрызения совести. Но угрызения совести это еще не покаяние: можно всю жизнь упрекать себя в дурных поступках и в злом слове, и в темных чувствах и мыслях — и не исправиться. Угрызение совести действительно может из нашей земной жизни сделать сплошной ад, но не открывает нам Царствия Небесного; к угрызению должно прибавиться нечто другое: то, что составляет самую сердцевину покаяния, а именно — обращение к Богу с надеждой, с уверенностью, что у Бога хватит и любви к нам, чтобы простить, и силы, чтобы нас изменить. Покаяние — это тот поворот жизни, оборот мыслей, перемена сердца, который нас обращает лицом к Богу в радостной и трепетной надежде, в уверенности, что хотя мы не заслуживаем милости Божией, но Господь пришел на землю не судить, а спасти, пришел на землю не к праведным, а к грешным.

Но обратиться лицом к Богу с надеждой, призывать Его на помощь — еще не все, потому что многое в нашей жизни зависит от нас самих. Как часто мы говорим: «Господи, помоги! Господи, дай мне терпение, дай мне целомудрие, дай мне чистоту сердца, дай мне слово правдивое!» А когда представится возможность поступить согласно нашей собственной молитве, по влечению нашего собственного сердца, у нас не хватает мужества, не хватает решимости на деле приступить к тому, о чем мы просим Бога. И тогда наше покаяние, наш взлет души остается бесплодным. Покаяние должно начаться именно с этой надежды на любовь Божию и вместе — подвигом, мужественным подвигом, когда мы себя самих принуждаем жить так, как надо, а не так, как мы жили до сих пор. Без этого и Бог нас не спасет, потому что, как говорит Христос, не всякий говорящий «Господи, Господи» войдет в Царство Божие, а тот, кто принесет плод его (Мф 7:21). А плоды эти мы знаем: мир, радость, любовь, терпение, кротость, воздержание, смирение (Гал 5:22—23) — все эти дивные плоды, которые могли бы нашу землю уже теперь превратить в рай, если бы только, как древо плодоносное, мы могли их принести.

Таким образом, покаяние начинается с того, что вдруг в душу нас ударит, заговорит совесть, окликнет нас Бог и скажет: куда идешь? к смерти? того ли ты хочешь? И когда мы ответим: нет, Господи, — прости, помилуй, спаси! — и обратимся к Нему, Христос нам говорит: Я тебя прощаю, а ты — из благодарности за такую любовь, не по страху, не ради того, чтобы себя избавить от муки, а потому что в ответ на Мою любовь ты способен на любовь, начни жить иначе.

И что же дальше? Первое, чему мы должны научиться, это принимать всю нашу жизнь: все ее обстоятельства, всех людей, которые в нее вошли — иногда так мучительно, — принять, а не отвергнуть. Пока мы не примем нашу жизнь, все без остатка ее содержание, как от руки Божией, мы не сможем освободиться от внутренней тревоги, от внутреннего плена и от внутреннего протеста. Как бы мы ни говорили Господу: Боже, я хочу творить Твою волю! — из глубин наших будет подниматься крик: но не в этом! Не в том! Да, я готов принять ближнего моего — но не этого ближнего! Я готов принять все, что Ты мне пошлешь — но не то, что Ты на самом деле мне посылаешь. Как часто в минуты какого-то просветления мы говорим: Господи, я теперь все понимаю! Спаси меня, любой ценой меня спаси! Если бы в этот момент перед нами вдруг предстал Спаситель или послал ангела Своего или святого, который грозным словом нас окликнул, который требовал бы от нас покаяния и изменения жизни, мы это, может, и приняли бы. Но когда вместо ангела, вместо святого, вместо того, чтобы Самому прийти, Христос посылает нам ближнего нашего, причем такого, которого мы не уважаем, не любим и который нас испытывает, который ставит нам уже жизненно вопрос: а твое покаяние — на словах или на деле? — мы забываем свои слова, мы забываем свои чувства, мы забываем свое покаяние и говорим: прочь от меня! Не от тебя мне получать наказание Божие или наставление, не ты мне откроешь новую жизнь. И проходим мимо и того случая, и того человека, которого нам послал Господь, чтобы нас исцелить, чтобы мы смирением вошли в Царство Божие, понесли бы последствия нашей греховности с терпением и готовностью все (как мы сами говорили) принять от руки Божией.

Если мы не примем нашей жизни от Божией руки, если все, что в ней, мы не примем как от Самого Бога, тогда жизнь не будет нам путем к вечности, мы все время будем искать другого пути, тогда как единственный путь — Господь Иисус Христос.

Но этого еще недостаточно. Мы окружены людьми, с которыми отношения наши порой бывают тяжки. Как часто мы ждем, чтобы другой пришел каяться, просил прощения, унизил себя перед нами. Может быть, мы простили бы, если бы почувствовали, что он достаточно унизился. Но прощать надо не того, кто заслуживает прощения, — разве мы от Бога можем ожидать прощения заслуженного? Разве, когда мы к Богу идем и говорим: Господи, спаси! Господи, прости! Господи, помилуй! — мы можем прибавить: потому что я этого заслуживаю?! Никогда! Мы ожидаем от Бога прощения по чистой, жертвенной, крестной Христовой любви. Этого же и от нас ожидает Господь по отношению к каждому нашему ближнему; не потому надо прощать ближнего, что он заслуживает прощения, а потому, что мы — Христовы, потому, что нам дано именем Самого Живого Бога и распятого Христа — прощать.

Но часто кажется: вот, если бы только можно было забыть обиду, тогда бы я простил, но я забыть не могу, — Господи, дай мне забвение! Это не прощение: забыть не значит простить. Простить означает посмотреть на человека, как он есть, в его грехе, в его невыносимости, какой он есть для нас тяжестью в жизни, и сказать: я тебя понесу, как крест, я тебя донесу до Царствия Божия, хочешь ли того или нет. Добрый ты или злой — возьму я тебя на свои плечи и принесу к Господу и скажу: Господи, я этого человека нес всю жизнь, потому что мне было жалко — как бы он не погиб! Теперь Ты его прости, ради моего прощения! Как было бы хорошо, если бы мы могли так друг друга тяготы носить, если бы мы могли друг друга нести и поддерживать: не стараться забыть, а наоборот — помнить. Помнить, у кого какая слабость, у кого какой грех, в ком что-то неладно, и не искушать его этим, оберегать его, чтобы он не был подвергнут соблазну в том именно, что может его погубить. Если бы мы так могли относиться друг ко другу! Если бы, когда человек слаб, мы его окружали заботливой, ласковой любовью, сколько людей опомнились бы, сколько людей стали бы достойны прощения, которое им дано даром…

Вот это путь покаяния: войти в себя, встать перед Богом, увидеть себя осужденным, не заслуживающим ни прощения, ни милости, и вместо того, чтобы, как Каин, бежать от лица Бога (Быт 4:3—16), обернуться к Нему и сказать: верую, Господи, в Твою любовь, верую в Крест Сына Твоего, — верую, помоги моему неверию! (Мк 9:24). И затем идти путем Христовым, как я теперь говорил: все принять от руки Божией, из всего принести плод покаяния и плод любви и первым делом брата нашего простить, брата нашего, не ожидая его исправления, понести, как крест, распяться, если нужно, на нем, чтобы иметь власть, подобно Христу, сказать: прости им, Отче! они не знают, что творят (Лк 23:34). И тогда Сам Господь, Который сказал нам: какой мерой вы мерите, и вам возмерится (Лк 6:38), прощайте, как Отец ваш Небесный прощает, — в долгу не останется: Он простит, исправит, спасет и уже на земле, как святым, даст нам радость небесную.

Пусть будет так, пусть начнется в жизни каждого из нас сегодня, сейчас хоть немножечко этот путь покаяния, потому что это уже начало Царствия Божия. Аминь.

О войнах[375]



Август 1968 г.


Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Снова на многоскорбной, страдальческой нашей человеческой земле чаша гнева, чаша скорби, чаша страдания человеческого доходит до краев и снова переливается через край. И мы не можем оставаться безучастными к той скорби, которая сейчас охватывает тысячи и тысячи, миллионы людей. Перед нашей христианской совестью снова встает страшно, требовательно слово Божие или, вернее, образ Самого Христа, Который стал человеком, Который вошел в наш мир, Который приобщился не славе и не добродетели, а стал братом и угнетенных, и грешников.

Солидарность Бога с человеком не разорвала Его солидарности с Отцом; и здесь перед нами образ, который нам так трудно воспринять и который еще труднее осуществить: образ Того, Который захотел быть единым и с правыми, и с виноватыми, Который всех охватил единой любовью, любовью крестной скорби по отношению к одним и любовью радости и — снова — жертвы крестной по отношению к другим. Сейчас в сознании многих людей встает образ гнева, и в этом образе выбираются одни и исключаются другие, в этом переживании правды, сочувствия и сострадания сердца человеческие выбирают одних и проклинают других. И это не путь Христов и не наш путь, наш путь в том, чтобы одной любовью, в сознании и в переживании ужаса, охватить и тех, и других, обнять — не сочувствием, а состраданием, не соглашенчеством, а сознанием того ужаса, перед которым стоит неправда, и перед крестом, перед которым стоит правда.

И я призываю всех вас, перед лицом всего того, что сейчас совершается в мире, снова посмотреть на то, каково же наше стояние христианское, где наше место на этом разрыве ткани, где льется кровь, слезы, ужас, — и понять, что наше место на кресте, а не только у креста.

Часто думается: что мы можем сделать? Сердце разрывается любовью к одним и сочувствием к другим: что мы можем сделать, когда мы бессильны, безмолвны, бесправны? Мы можем стать перед Господом в молитве, в той молитве, о которой говорил старец Силуан, что молиться за мир — это кровь проливать. Не в той легкой молитве, которую мы возносим из успокоенности нашей, а в молитве, которая рвется к небу из бессонных ночей, в молитве, которая не дает покоя, в молитве, которая рождается от ужаса сострадания, в молитве, которая не дает нам уже жить ничтожностью, пустяками нашей жизни, в молитве, которая требует от нас, чтобы мы наконец поняли, что жизнь глубока и что мы постоянно мечемся недостойно нашей жизни, недостойно себя, недостойно Бога, недостойно той скорби и той радости, той крестной муки и той славы Воскресения, которые постоянно чередуются и переплетаются на нашей земле.

Недостаточно слегка посочувствовать, недостаточно говорить о том, что «мы ничего сделать не можем»: если бы мы стали в такой молитве, если такое наше состраданье исключило бы из нашей жизни все то, что слишком мелко для того, чтобы стать перед лицом ужаса земли, то мы стали бы людьми, достойными Христа, и тогда, может быть, наша молитва тоже вознеслась бы, как пламя сожигающее и просвещающее, тогда, может быть, вокруг нас не было бы той косности, того безразличия, той ненависти, которые вокруг нас живут и процветают, потому что мы ничему злому помехой не являемся там, где мы есть. Перед лицом того, что делается, перед Крестом, перед смертью, перед душевной агонией людей произнесем суд над мелкостью, ничтожностью нашей жизни — и тогда мы что-то сможем сделать: молитвой, образом нашей жизни и, может быть, даже чем-нибудь более смелым и более творческим.

Но будем помнить, что Христос не выбирал; Христос умирал, потому что гонимы праведники и потому что погибают грешники. Вот в этом двойном единстве с людьми, которые вокруг нас, в этом двойном единстве с праведником и с грешником будем молиться о спасении того и другого, о милости Божией, о том, чтобы слепые прозрели, чтобы правда водворилась, но не суд, а правда, которая ведет к любви, к торжеству единства, к победе Божией. Аминь!

О событиях в Москве 19—22 августа 1991 г.[376]



25 августа 1991 г.


Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Снова пронеслись над многострадальной, трагической нашей Родиной грозные дни. И не случайно, как отметил Святейший Патриарх, именно в день Преображения Господня началась та трагедия, которая могла погубить десятилетия русского будущего. Преображение Господне, с одной стороны, говорит нам о трагедии. Пророки Моисей и Илия явились ученикам Христа, говоря с Ним о крестном конце Его жизни (Лк 9:30—31). Но, с другой стороны, Преображение тоже есть обещание. Христос явился во всей славе преображенного человечества. Он явился Своим ученикам таким, каким призван быть всякий человек. И прежде креста и последней победы ученики и Христос сошли в равнину, где ожидала их человеческая трагедия. Да, не напрасно отметил Святейший Патриарх, что этот праздник был праздником трагедии, но и провозглашал победу и свет.

Мы будем молиться сейчас, после отпуста. Сначала принесем Богу благодарение за то, что страшная буря, пронесшись над Русской землей, разнесла те устои порабощения, бесправия, жестокости, которые старались там восторжествовать, и что сейчас мы можем говорить о свободе, говорить о новой возможности, говорить о новых путях для всех народов нашей земли. Будем молиться, благодаря Бога за то, что эта буря в ее самом ужасном пронеслась, но будем помнить, что буря скрывается, расходится не просто, не без человеческого труда. Сейчас нам, за границей находящимся, надлежит молиться, молиться с новым усердием, молиться с новой силой любви о нашей далекой Родине, которую некоторые из нас потеряли еще в детские годы и которая все еще живет в наших сердцах, как свет, как любимая. Но будем молиться также о том, чтобы и будущее постепенно оздоровлялось, чтобы постепенно возрождалась жизнь нашей страны, чтобы пришло к концу все то, что разбивает людей, — не только коварство, не только насилие, но взаимное недоверие, отчужденность, холодность сердечная.

И вот тут, мне кажется, чрезвычайно важно, чтобы русский народ сейчас не забыл сознания единства, не забыл ликования о том, что все слились в единое чувство, что воля у всех была одна, что вдруг все преграды между людьми, всякая рознь растворились, что каждый в каждом увидел брата, сестру, друга, сотрудника, воина, который на одном с ним поле битвы сражается за последние и предельные высоты. Мне кажется, что сейчас вопрос именно так стоит в России: не разойтись на партии, не разойтись на группировки, не начать смотреть друг на друга, как бы забывая, кем был ваш соратник. Знаете, как бывает: ночью смотришь на светлячка — он весь сияет светом, а наутро посмотришь — червяк. И вот в этом есть страшная опасность для всех сейчас: увидев в другом человеке сияние светляка, на следующий день вдруг его не узнать, увидеть только его обыденность и безынтересность. Тут надо сплотиться, тут надо помнить единство, которое было пережито, тут надо его держать сознанием, силой и вместе, соборным умом, строить новую жизнь.

Будем молиться, чтобы тот огонь, который прошел сейчас по нашей земле, зажег человеческие сердца, чтобы теперь было положено начало новой жизни. А жизнь дается подвигом — во имя того, чтобы рассеялась ненависть, чтобы рассеялась подозрительность, чтобы все люди доброй воли сотрудничали друг со другом на созидание новой Святой Руси. Аминь.

О послании Патриарха Алексия к молодежи[377]



17 августа 1991 г.


Я перечитывал послание, обращенное Патриархом Алексием к молодежи, и меня поразило — до чего то, что говорит Патриарх, молодо и живо. Не напрасно говорит он о том, что христианство омолодило жизнь, что когда вы обращаетесь к старцу, к человеку, умудренному опытом, который погружен в Бога, то чувствуете в нем молодость, а не количество лет. Это голос молодости. И это послание напоминает мне нечто о Церкви. Один из самых древних писателей, Ерм, который жил во II веке, рассказывает о своем видении: перед ним стала молодая женщина, с головой, покрытой седыми волосами. Лицо у нее было, как у девы, а волосы — как у ветхой старушки. Ерм обратился к ней с вопросом: «Кто же ты такая?» — «Я — Церковь Христова», — отвечала она. «Каким же образом ты лицом так молода, а волосы у тебя седые?» И она ответила: «Во мне вся молодость Божия и вместе с этим вся мудрость Его».

И мне кажется, что этот образ Церкви замечательно явлен — в свою меру — и в послании Патриарха. В нем чувствуется молодость духа человека, умудренного жизнью; говорит он и твердо, и смело, и вместе с тем так ласково. Он предупреждает молодежь российскую, что общество, в котором она будет жить, более жестокое, чем было прежде. Люди наверно будут изумляться: как это возможно? Разве не было достаточно трудностей в прошлом обществе? Да, они были, они были порой страшные, но они были внешние. От внешних трудностей, от жестокостей властей, от обстоятельств жизни можно действительно пострадать телом, душевно измучиться, но Христос говорит: не бойтесь тех, кто может убить тело, а тех, кто может убить душу (Мф 10:28).

И проблема, которая ставится теперь перед молодежью и вообще перед всем обществом российским, заключается в том, что внешнее давление, внешнее принуждение, порабощение уходит на нет, но встает другой вопрос, может быть, более трудный для разрешения: как справиться со свободой? Как научиться быть свободным человеком, как научиться принимать решения, как научиться быть ответственным за жизнь других и за жизнь общества, того отечества, которое нам так дорого, за тех людей, которые нам порой дороже самих себя? И вот тут действительно свобода должна понудить нас к действию, к выбору, к непрестанному творчеству. Вопрос не в том, чтобы научиться выживать, а в том, чтобы научиться строить новый мир, а этот новый мир с точки зрения христианина (и даже не христианина, а просто человека, верующего в жизнь) должен быть больше, чем материальный мир. Для верующего человека град человеческий должен стать так глубок, так широк, как град Божий, где не только человек мог бы жить, но где мог бы жить и действовать Бог, превращая все земное в нечто гораздо большее.

И тут все мы, как и остальные люди во всем свете, должны встретиться с вопросом очень страшным. Патриарх говорит о том, что новое общество будет создаваться в условиях духовной разрухи. Эта разруха наблюдается везде, но в России, может быть, больше, чем где-либо, потому что духовность десятилетиями выкорчевывали, разрушали, уничтожали. Духовность не заключается в возвышенности идей или чувств, духовность заключается в том, чтобы просто дать человеческому духу строить жизнь и дать простор Духу Божию как бы дуновением в парус эту жизнь двигать.

Русская Православная Церковь может, конечно, в этом помочь тем, что будет провозглашать пути Божии в отличие от человеческих путей, и порой эти пути очень не похожи на пути человеческие. Пророк Исаия говорит от имени Божия: Мои пути — не ваши пути, мысли Мои — не ваши мысли; Мои пути настолько выше ваших путей, как Мои мысли выше мыслей ваших (Ис 55:8—9). И поэтому надо вырасти, надо перерасти себя в понимании судеб земли, понимании истории: не таком понимании, которое давалось до сих пор, а совершенно ином, богатом смыслом, творческом, с будущим; причем не будущим ближайших десятилетий, а будущим, которое раскрывается на вечность и духовно заключается именно в том, чтобы жить той правдой, о которой мы тоскуем. Потому что легко тосковать о правде, легко голодать — но надо научиться голод этот удовлетворять тем, чем он может быть удовлетворен, то есть любовью, отдачей себя для других, самозабвением, потому что, только когда мы можем о себе забыть, мы можем вдруг увидеть, как мир глубок, как мир осмыслен.

И нас призывает Патриарх к омоложению. Это замечательный призыв. По отношению ко мне Патриарх еще молод, но и я, и другие люди значительно старше его и гораздо старше вас, можем говорить об омоложении. Я недавно читал, как протестантский пастор вывесил у себя в кабинете надпись: «Мы все рождаемся ветхими, и задача жизни — так прожить, чтобы умереть молодым». Это кажется абсурдом, а на самом деле подумайте: мы все рождаемся с тысячелетним наследием. Наша наследственность коренится в древности и в той близкой современности, которая нас формировала. Мы оформлены воспитанием, семейным бытом, психологией действий наших родителей, окружающих, всей обстановкой жизни.

Мы рождаемся уже готовыми к тому, чтобы быть ветхими, обветшалыми через приобщенность прошедшим столетиям. И вот задача жизни в том, чтобы высвободиться от этого и стать живыми — живыми такой молодостью, какой мы не имеем при рождении, потому что при рождении мы уже обусловлены, а мы должны научиться жить необусловлено всей полнотой жизни, которую нам Господь Бог даровал.

И для этого перемены, которые происходят сейчас в России, очень значительны. Как говорит Патриарх, было время, когда люди боялись открываться всем, но зато до конца раскрывались перед немногими близкими. Люди испытывали голод правды, нехватку информации, но зато до глубины души, честно переживали каждую крупицу правды — вот этого как бы не потерять, как бы сохранить этот голод, как бы не стараться этот голод утолить чем-то меньшим, чем то, что ему соответствует. Я сам, когда был молодым, вдруг почувствовал этот голод, почувствовал, что жизнь никакого смысла для меня не имеет, если только в ней нет содержания и цели, которые ее как бы превосходят. Я помню, как пятнадцатилетним мальчиком я подумал, что если не найду смысла жизни (я тогда о Боге ничего не знал), то жить не стану, и дал себе год: если не найду смысла жизни, то покончу с собой. И в течение этого года Господь мне открылся — и в тот момент жизнь стала Жизнью, ликующей, победоносной силой, и с тех пор и доныне я знаю, что нет иного смысла в жизни, кроме как жить этим вместе с другими, и что это не только мировоззрение, это сама жизнь, это Бог, открывающийся нам и открывающийся в нас самих.

И вот мы должны возлюбить жизнь: возлюбить жизнь с готовностью (это может показаться странным) жизнь свою отдать для того, чтобы другие могли ожить. Мы должны научиться перерасти свою ветхость в такую молодость, которая не боится ничего. Когда мы бываем детьми, молодыми, мы не думаем о том, чем может стать для нас смерть или как дорого может нам обойтись великодушие. Вот этому нам надо научиться вновь: вновь научиться милосердию, научиться любви, научиться не бояться людей, нуждающихся в нашей помощи, как говорит Патриарх, научиться отдавать себя до конца, и только тогда окажется, что в нас исполняются слова Христа: радость Моя в вас пребудет и радость ваша будет совершенна (Ин 15:11).

Прочите вновь и вновь это послание, вслушайтесь в него, продумайте свою жизнь в контексте опыта человека, который прошел весь ужас шестидесятилетней жизни под гнетом и вышел из нее — живым, молодым, способным строить жизнь, других к ней призывать и другим ее давать.

Панихида по морякам, погибшим на подводной лодке в Баренцевом море


Август 2000 г.


Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Мы сейчас отслужим панихиду по всем тем, кто погиб в подводном судне несколько дней тому назад. Будем молиться о том, чтобы Господь, попустивший такую страшную смерть, смерть, которая была связана для них с ужасом, с отчаянием, с физическим страданием, с тоской по родным, — чтобы Господь теперь дал упокоение, невзирая на то, были ли они верующие или неверующие, потому что Христос стал человеком для того, чтобы спасти всех нуждающихся в спасении. И когда мы говорим, что Христос сошел во ад и вывел из ада всех там находящихся, мы говорим о том, что ни один неверующий не остался без милости Божией, без Его сострадания.

Будем молиться сейчас о том, чтобы те, кто умер в таком телесном страдании, в такой тоске душевной, в таком ужасе, что они никогда больше не увидят самых родных и любимых, чтобы они теперь успокоились вечным покоем и могли бы вознести свои молитвы о том, чтобы те, кого они оставили полными боли, горечи, нашли бы утешение, непостижимое для нас, но которое только Господь может дать.

Будем стоять, как в пасхальную ночь, с зажженными свечами, провозглашая, что мы верим в воскресение, что мы верим, что придет время, когда все мы будем живыми стоять перед Богом, воспевая победу жизни над смертью. Пусть эти свечи свидетельствуют, что погибшие будут для нас примером и светочем в жизни, что мы никогда не забудем их в молитве. Пусть, как свечи, горит в нас сострадание к тем, кого они оставили: к матерям, женам, детям, друзьям, соратникам и ко всей Русской многострадальной земле. Аминь.

День всех святых, в земле Российской просиявших[378]



2 июля 1967 г.


Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Сегодня мы празднуем память всех святых, в земле Российской просиявших: людей, которые нам по крови близки, чья жизнь переплелась с самыми решающими событиями нашей истории, людей, которые, как говорится в праздничном тропаре, являются богатым, прекрасным плодом сеяния Христова. Святость человеческая многообразна, она отражает все богатство земных и небесных возможностей человека. Но каждый народ выделил в бесконечном богатстве личности Всечеловека Христа черты святости, которые его сердцу ближе, наиболее понятны, которые для него более осуществимы. В сонме русских святых, мне кажется, можно выделить три характерные черты русской святости: не в том смысле, что они отсутствовали у других народов, а в том смысле, что эти именно свойства были восприняты и возлюблены в нашей родной земле.

Первая — бесконечное терпение. Святой апостол Петр говорит, что Бог не медлит Своим судом, а терпит (2 Пет 3:9), Он ждет, потому что Он любит, а любовь всему верит, на все надеется, всего ожидает и никогда не перестает (1 Кор 13:1—8). И вот это свойство Христовой терпеливой, бесконечно ожидающей любви, которое так дорого Ему обходится, — потому что терпение означает готовность продолжать выносить, пока не осуществлена воля Божия, ужас, и безобразие, и страшные картины земли, — это терпение Господне находит свое выражение и в наших святых: не только изумительной выносливостью и выдержкой в подвиге, но и такой открытостью сердца, которое никогда не отчаивается о судьбе грешника, такой открытостью сердца, которое каждого принимает, которое готово последствия этой терпеливой любви нести на себе не только подвигом, но и страданием и гонением, не отворачиваясь от гонителя, не отрекаясь от него, не выбрасывая из своей любви, но с готовностью, как говорит апостол Павел, погибнуть даже в вечности, только бы спаслись те, которым нужно спасение (Рим 9:3).

Другое свойство, которое поразило в Христе русский народ, это величие Христовой униженности. Все языческие народы искали в своих богах образ того, чем мечтали сами быть — лично, каждый человек, и вместе, весь данный народ: они выделяли славу, выделяли власть, могущество, доброту, справедливость. И даже те боги древности, которые погибали ради народа, погибали героической смертью и восставали немедленно в славе.

Но явление Божие во Христе — иное; выдумать Его было нельзя, невозможно, ибо таким никто Бога не мог бы себе представить: Бога, Который делается униженным, побежденным, Бога, Которого народ окружает насмешкой и презрением, прибив ко кресту, издеваясь над Ним. Таким Бог мог явить Себя Сам, но выдумать Его таким человек не только не мог, но и не захотел бы, особенно если помнить слова этого Бога о том, что Он дает пример, чтобы мы были таковы, каков Он был (Ин 13:15).

И вот этот образ униженного Христа, этот образ Бога пораженного, Бога побежденного, Бога, Который так велик, что Он может вынести и последнее надругание, оставаясь во всей славе и величии Своего смирения, русский народ возлюбил, и теперь любит, и теперь осуществляет.

И третья черта, которую мне хочется отметить, которая мне кажется общей всем русским святым, это то, что на протяжении всей русской истории святость совпадает с явлением и проявлением любви.

Типы святости чередовались на нашей земле: были отшельники и были монахи, живущие в городах, были князья и были епископы, были миряне и подвижники всякого рода — не забывая и юродивых. Но все они появлялись не случайно, а в тот момент русской истории, когда в том или другом образе подвига можно было яснее явить любовь свою к Богу и любовь свою к людям. И это — одна из радостей нашей трагической и часто темной и страшной истории: что во все ее эпохи — были ли они светлые или мрачные — красной нитью, золотым узором бежала эта струя Божественной любви, и что где приумножался грех, там преизбыточествовала благодать (Рим 5:20), и где возрастала человеческая жестокость, там проявлялось новое свидетельство Божией любви, загоревшейся в человеческих сердцах, свидетельство жалости Божией, жалости человеческой.

Наши святые — нам родные и близкие, но если мы задумаемся над собою, то можем ли мы сказать, что эти черты являются вожделением, мечтой наших душ, жаждущих вечной жизни? Не ищем ли мы обеспеченности — а не уязвимости, силы — а не пораженности, славы — а не унижения? Является ли наша жизнь во всех или хотя бы в основных ее проявлениях любовью, воплощенной в человеке? Находим ли мы в себе это бесконечное, ничем несокрушимое терпение, эту смиренную любовь к ближнему, эту отдачу себя, эту способность никого не отвергать, а, по слову Христову, благословлять всякого (Мф 5:44), любовью сиять на доброго и на злого, проявлять ту любовь, о которой апостол Павел нам говорит (1 Кор 13:1—8)?

А если не находим, то мы — вне потока русской святости, вне пути Христова в русской душе и в русской истории. Тогда мы осколок, отбросок. Как это страшно и жалко подумать! И если мы хотим, чтобы зазвенели все струны наших душ человеческих, чтобы зажило в нас и запело все, что может жить и петь песнь Господню, хотя бы и на земле чужой, то мы должны приобщиться именно этим свойствам русской святости, русской святой души, и тогда мы будем едины с теми подвижниками, которые ныне продолжают свой путь спасения земли Русской — кровью и неугасающей любовью. Аминь.

День новомучеников и исповедников Российских


11 февраля 2001 г.


Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Мы празднуем сегодня один из самых великих дней жизни нашей родной Русской Церкви — день, когда вспоминаются все мученики, исповедники современности, герои духа, все те, кто на нашей земле не только жизнь посвятил служению Богу, но остался верен до смерти, жизнь и смерть отдал в Его славу.

Мученики, исповедники Российские являются славой русской земли перед лицом Божиим, свидетелями того, что в самые страшные, темные годины нашей истории, издревле и до сих пор, были сонмы людей, мужчины, женщины, дети, которые так Ему поверили, так отдали себя в Его руку на служение, что до смерти остались Ему верными. Сонм древних и новых мучеников и исповедников сияет перед лицом Божиим как свидетельство о том, что наша русская земля не погибла во тьме веков. И как мы должны быть благоговейно благодарны за их подвиг, за величие их души, за дерзновение их жизни, но каким вызовом является их жизнь для нас. Мы живем жизнью серой, часто без подвига внутреннего, и, конечно, без внешнего подвига. Но можем ли мы удовлетвориться тем, что мы живем под покровом Божией Матери, под защитой Христа, Который Свою жизнь отдал за нас? Так ли мы отвечаем на любовь Божию? Подумайте, подумайте, что это значит: Бог так возлюбил мир, что Он Своего Сына Единородного отдал на смерть для того, чтобы мы поверили в Его любовь, поверили в Его учение, последовали за Ним и стали достойными себя самих и той любви, которую Бог нам подарил. Отдать Своего собственного Сына на смерть для другого человека — это самое великое, что человек может совершить. И вот таков наш Бог. И наша русская земля ответила на эту любовь Божию, отдав себя. Тысячи и тысячи людей жили достойно этой любви, и тысячи и тысячи людей умерли достойно этой любви. Их память мы сегодня совершаем. И их память мы должны совершать не только тем, чтобы ликовать о них, чтобы дивиться на них, а тем, чтобы, взглянув в их жизнь, стать подобными им, отдать свое сердце, отдать свою жизнь для служения Тому Богу, Который нас научил такой любви, о которой я только что упомянул. Перед тем как я дам благословение, мы посередине церкви совершим молебен новомученикам Российским, страдальцам Российским, и вместе с этим будем вспоминать и тех, имена которых нам неизвестны. Тысячи и тысячи людей. По подсчету одного ученого, шестьдесят миллионов русских погибло в лагерях и на войне за последние пятьдесят лет. Имена их неизвестны, мы не знаем даже, были ли они верующие в том героическом смысле, к которому новомученики нам указывают путь. Но мы можем о них думать, что они по любви к Родине, по любви к родным, по любви к правде отдали свою жизнь. И это Господь наш принимает как жертву веры, веры в человека, в которого Он так поверил, что Своего Сына отдал на смерть ради его спасения.

Поэтому соберемся через несколько мгновений на середину церкви, воспоем славу героев духа, которые являются оправданием и славой нашей родной земли, будем молиться о том, чтобы они нас не оставили своими молитвами и покровом, и положим начало жизни, достойной тех людей, которых мы так почитаем. Аминь.

Библиография

Настоящая библиография содержит труды митрополита Антония Сурожского, изданные на русском, английском и французском языках. Список составлен в хронологическом порядке, начиная с первой публикации текста, переиздания и переводы приведены тут же с буквенным дополнением к порядковому номеру, например 1а, 1b, 1c и т. д. Полужирным шрифтом выделены отдельные издания (книги, брошюры). Перевод текстов, за исключением особо оговоренных случаев, выполнен Е. Л. Майданович.

Сокращения


АО                        Альфа и Омега. Ученые записки Общества для распространения Священного Писания в России. Москва

ББИ                       Библейско-Богословский институт. Москва

Б. м.                      Без указания места издания

ВСЦ                      Всемирный Совет Церквей

ВЭ                         Вестник Русского Западноевропейского Патриаршего Экзархата. Париж

ЖМП                    Журнал Московской Патриархии

МВ                        Московские ведомости

МПЖ                    Московский психотерапевтический журнал

МЦВ                     Московский церковный вестник

ПО                        Православная община. Москва

Препр.                  Препринт (малые полиграфические формы)

РМ                        Русская мысль. Париж, Париж—Москва

СПГ                      Сибирская православная газета, Тюмень

ЦиВ                       Церковь и время. Москва

ЦОВ                      Церковно-общественный вестник. Москва

BO                         Bulletin Orthodoxe. Paris

BBC                      British Broadcasting Corporation. London

CEE                       Conseil Œcuménique des Eglises

FSAS                     Fellowship of Saint Alban and Saint Sergius. Great Britain

JMP                       Journal of Moscow Patriarchate

ROC                      Russian Orthodox Cathedral. London

RODS                    Russian Orthodox Diocese of Sourozh. Great Britain

S. a.                       Sine anno

S. l.                        Sine loco

SOP                       Service Orthodoxe de Presse. Paris

SPCK                    Society for Promoting Christian Knowledge

StVSP                    Saint Vladimir’s Seminary Press. New York

WCC                     World Council of Churches

1.         Contemрlation et ascèse: contribution orthodoxe // Technique et contemрlation. Etudes carmélitaines. 1949. P. 49—57.

1a.       О созерцании и подвиге // ВЭ. 1953. № 15. С. 138—155.

1b.       Asceticism (somatoрsychic techniques). London, 1957. 31 р. (The Guild of Рastoral рsychology. Lecture 95).

1c.       О созерцании и подвиге // МПЖ. 1994. № 2. С. 151—177.

2.         Long live the Queen! : Impressions of the coronation // Christian East. 1953. Vol. 2. № 5/6. P. 125—128.

3.         Христос раждается — славите! // ЖМП. 1953. № 1. С. 36—37.

4.         Русская Православная Церковь в Англии : Из жизни лондонского прихода за истекший год // One Church. 1955. № 9. С. 188—191.

5.         Allocution prononcée à Londres le 29 Novembre 1957, lors de sa nominaton episcopale // ВЭ. 1957. № 28. P. 243—244. [Пер. с рус.]

5a.       Слово при наречении во епископа Сергиевского // ЖМП. 1958. № 2. С. 10—12.

5b.       Address at his Consecration as Bishop of Sergievo on November 30, 1957 // One Church. 1958. № 5/6. P. 142—144. [Пер. с рус.]

5c.       Idem // Sourozh. 1982. № 10. P. 1—4. [Пер. с рус.]

6.         Visit to Russia // Sobornost. 1961. Ser. 4. № 4. P. 180—186.

7.         Message [à l’occasion de sa nomination remplissant les fînctions d’Exarque] // ВЭ. 1963. № 41. P. 10—11.

7a.       Послание [по случаю назначения исполняющим обязанности экзарха] // ВЭ. 1963. № 41. С. 12—13.

8.         Message de Noël // ВЭ. 1963. № 44. P. 185—187.

9.         Eis Polla eti Despota: 50e anniversaire du ministère åpiscopal de SS le Patriarche Alexis // ВЭ. 1963. № 44. P. 190—191.

10.       Les stigmates // ВЭ. 1963. № 44. P. 192—203.

11.       Interview accordé à Gabriel Matzneff // Combat. 1963, 20 Juin.

11a.     То же. Interview on Orthodox views of Rome and the world / Granted to Gabriel Matzneff, of the Paris journal «Combat» // One Church. 1963. № 5. P. 236—238.

12.       Some asрects of the doctrine of creation // Sobornost. 1964. Ser. 4. № 10. P. 551—557.

13.       Sermon à l’office d’enterrement du R. P. Archimandrite Denis Chambault // BO. 1965. № 48. Mai. P. 3—5. Препр.

14.       [Foreword:] Hackel S. One, of great price : The life of Mother Maria Skobtsova, Martyr of Ravensbrück. London, 1965. P. VII—VIII.

15.       Vatican II and the Eastern Churches: Two short comments / Anthony Bloom, Neophytos Edelby // Eastern Churches Review. 1966. № 1. P. 19—21.

15a.     То же. Ecumenism: A Russian statement. Sрeech delivered at a Roman Catholic Ecumenical Meeting at Hammersmith, England, 1966 // Diakonia. [New York]. 1967. № 2. P. 198—199.

16.       Living рrayer. London: Darton, Longman and Todd, 1966. VII, 125 р.

16a.     Сущность молитвы // ВЭ. 1968. № 61. С. 41—47.

16b.     Молитва и жизнь / Пер. с англ. Т. Л. Майданович // ЖМП. 1968. № 3. С. 58—73; № 4. С. 63—73; № 5. С. 56—64; № 6. С. 71—73; № 7. С. 58—71.

16c.     Prière et vie // ВЭ. 1970. № 72. P. 251—260; 1971. № 73—74. P. 5—23; № 75—76. P. 134—150. [Inachevé]

16d.     Prière vivante / Trad. de l’anglais par Jacques Mignon. Paris: Cerf, 1972. 144 p. (L’Evangile au XXe siècle).

16e.     Idem. 1978. 144 p. (Foi vivante. 185).

16f.      Иисусова молитва // МЦВ. 1991. № 10. С. 4.

16g.     Молитва и жизнь // Доброе слово. [Кемерово]. 1991. № 1. Июль. С. 23. [Фрагмент предисловия].

16h.     Молитва и жизнь / Авториз. пер. с англ. Т. Л. Майданович. Рига: Балто-славянское общество культурного развития и сотрудничества, 1992. 95 с.

16i.      Молитва и жизнь // Иверско-Серафимовский листок. [Алма-Ата]. 1993. Вып. 26—30. [Cокр.]

16j.      Молитва для начинающих // Воскресный день. 1994. № 6. С. 60—61.

17.       Рождественское послание // ВЭ. 1967. № 60. С. 195—197.

18.       De l’Eglise // BO. 1967. № 69. Février. P. 2—7. Препр.

18a.     О Церкви : Катехизическая беседа / Пер. с франц. Т. Л. Майданович // ЖМП. 1967. № 9.

18b.     On the Church: A catechetical exercise / Transl. from French by Benedict Roffey // Sourozh. 1992. № 48. P. 6—16.

19.       La grâce // BO. 1967. № 72. Mai. P. 3—8; № 73. Juin. P. 3—7. Препр.

20.       The true worth of man // Sobornost. 1967. Ser. 5. № 6. P. 386—391.

20a.     Idem // One Church. 1970. № 4. P. 172—175.

20b.     Об истинном достоинстве человека / Пер. с англ. А. И. Кырлежева // Соборность: Сб. избр. статей. М.: FSAS—ББИ, 1998. С. 222—227.

21.       Body and matter in sрiritual life // Sacrament and Image: Essays in the Christian understanding of man / Ed. A. M. Allchin. London: FSAS, 1967. P. 33—41.

21a.     Idem // 2nd ed. 1987. P. 36—46.

22.       Dialogue between Edmund and Anthony: Revelation // Theoria to Theory. 1967. Vol. 1. April. P. 220—231.

23.       Рrier aujourd’hui // BO. 1967. № 77. Octobre. P. 5—7. Препр.

23a.     Idem // Contacts. 1968. № 61. P. 3—6.

23b.     Беседа о молитве / Пер. с франц. Т. Л. Майданович // ЖМП. 1968. № 1. С. 73—74.

23c.     То же. Загл. изм.: Молитва сегодня // ПО. 1992. № 5. С. 51—52.

23d.     Peut-on prier aujourd’hui? // SOP. 1996. № 211.

23e.     Idem // Parole orthodoxe: Choix de textes parus dans le SOP (1975—2000). Paris: Cerf, 2000. P. 351—355.

24.       Sermon pour la Nativité du Christ // BO. 1967. № 79. Décembre. P. 3—5. Препр.

25.       Considérations simples sur les difficultés et les espoires du dialogue œcuménique // BO. 1968. № 80. Janvier. P. 4—10. Препр.

25a.     Заметки о трудностях и надеждах экуменического диалога : Выступление на экуменической встрече, январь 1967 г., Париж.: Пер. с франц. // ЦОВ. 1997. № 18. С. 11—12.

26.       La Résurrection du Seigneur dans la spiritualité orthodoxe // BO. 1968. № 82. Mars. P. 2—8. Препр.

27.       Questions de spiritualité orthodoxe // BO. 1968. № 83. Avril. P. 3—7. Препр.

28.       Exрosé sur les рroblèmes de la diasрora orthodoxe // ВЭ. 1968. № 61. P. 5—7.

28a.     Idem. Les рroblèmes de la diasрora orthodoxe // Contacts. 1968. № 62—63. С. 224—227.

29.       Слово о Предтече (произнесено в храме св. Иоанна Предтечи, что на Красной Пресне в Москве, 1 июня 1968 г. // ЖМП. 1968. № 7. С. 31—33. [Сокр.]

30.       Sur le mariage // BO. 1968. № 88. Octobre. P. 6—9. Препр.

31.       Слово на Преображение Господне // ЖМП. 1968. № 8. С. 33.

31a.     То же // Сельская молодежь. 1990. № 7. С. 51.

32.       Remarques sur le sens du doute dans la vie religieuse // BO. 1968. № 89. Novembre. P. 8—11. Препр.

33.       О диаконском служении / Пер. с франц. Т. Л. Майданович // ЖМП. 1968. № 8. С. 34—35.

34.       О Матери Божией // ЖМП. 1968. № 9. С. 34—35.

35.       О богослужении и стиле христианской жизни : (Мысли участника IV Ассамблеи ВСЦ) // ЖМП. 1968. № 9. С. 67—72.

35a.     То же // Язык Церкви. М., 1997. Вып. 1. С. 5—9. [Сокр.]

36.       Jesus Christ the same yesterday, today and forever // Jesus Christ in a changing world: 7th General Assembly of Syndesmos, Rattvik 1968. Beirut, s. a. P. 34—43.

37.       Новогодняя проповедь [31.12.1967] // ЖМП. 1968. № 12. № 42—44.

38.       [Без загл. ] // We believe in God / Ed. R. E. Davis. London: Allen and Unwin Ltd, 1968. P. 25—33.

39.       Etapes de la vie spirituelle [Novembre 15—16, 1969]. Leuven, 1969. 32 p. Препр.

40.       De la rencontre œcuménique // BO. 1969. № 91. Janvier. P. 2—7. Препр.

40a.     Об экуменической встрече : Пер. с франц. (Женева, 1968) // ЦиВ. 1998. № 3(6). С. 10—31.

41.       La prière [9.11.1968] // ВЭ. 1969. № 65. P. 16—24.

42.       Le prochain // BO. 1969. № 92. Février. P. 6—7. Препр.

43.       Some thoughts : [The Gospel is read…] // One Church. 1969. № 6. P. 259—260, ил.

44.       Le mystère pentecostale // BO. 1969. № 93. Mars. P. 1—6; № 94. Avril. P. 2—6. Препр.

45.       Paix interieure // BO. 1969. № 96. Juin. P. 9—10. Препр.

46.       La stabilité et la paix intérieure // BO. 1969. № 97. Juillet. P. 2—8; № 98. Août. P. 2—7. Препр.

47.       Рrière et vie // Lumen vitae. 1969. № 3. № 440—452.

47a.     Prayer and life : Transl. from French // Lumen vitae. 1969. № 24. P. 608—620.

47b.     Idem // Recherche œcuménique: prière et action. Tournai: CEE, 1970. P. 199—216.

48.       The care of the individual : David Kissen memorial lecture // Рeoрle and cancer. The problem of relevance in cancer research : Two meetings / Ed. Dr G. Bennette. London: British Cancer Council, 1969. P. 54—60.

49.       Questions et réponses : (Vivre après le Christ) // BO. 1969. № 101. Novembre. P. 9—10. Препр.

50.       Comment parler de Dieu? // BO. 1969. № 102. Décembre. P. 7—9. Препр.

51.       Dieu (extraits) // BO. 1970. № 103. Janvier. P. 6—11. Препр.

51a.     Qu’est ce que Dieu, qui est Dieu? [11.11.1970] // Contacts. 1970. № 70. P. 95—118.

52.       La parabole de l’enfant prodigue [18.11.1969] // ВЭ. 1970. № 69. P. 12—26.

53.       Nos relations de chrétiens avec les Trois Personnes de la Sainte Trinité. Fribourg: Ecole de la foi, 1970. 26 p. Ïрепр.

53a.     Idem // BO. 1972. № 124. Juillet—Août. P. 2—10; № 125. Septembre—Octobre. P. 2—5; № 126. Novembre—Décembre. P. 2—6. Препр.

54.       Worshiр in a secular society // Studia liturgica. Rotterdam. 1970. Vol. 7. № 2—3.

54a.     Idem // Worshiр and secularization / Ed. Wiebe Vos. Bussum, Holland, 1970.

54b.     Служение христианина в секулярном обществе / Пер. с англ. (Женева, 1969) // ЦиВ. 1998. № 3(6). С. 32—43.

55.       The children of God and their liberty in the Church // Dialogue ecuménique. 1970. № 21.

56.       Le patriarche Alexis — souvenirs personnels // ВЭ. 1970. № 70—71. С. 89—92.

57.       School for рrayer. London: Darton, Longman and Todd, 1970. 75 р.

57a.     Idem. Beginning to pray. New York: Paulist Press, 1970. 75 p.

57b.     L’école de la prière / Trad. de l’anglais par Soeur Jean-Marie, O. P. Paris: Seuil, 1972. 155 p.

57c.     Idem. 1995 (Coll. «Livre de Vie»). 143 p.

57d.     Учитесь молиться / Пер. с англ. Т. Л. Майданович. М.: Зачатьевский монастырь, 1999. 122 с.

58.       La prière [19.02.1970]. Bellevoisin, 1970. 18 p. Препр.

59.       L’homme moderne peut-il encore prier? Orléans, 1970. 16 p. Ïрепр.

59a.     Idem // BO. 1971. № 117. Juin—Juillet. P. 4—10. Препр. [Abrégé].

60.       L’intercession. Neuvy sur Barangeon, 1970. 11 p. Препр.

60a.     Idem // BO. 1970. № 112. Décembre. P. 1—10. Препр.

60b.     Idem // La Vie Spirituelle. 1988. Mars—Avril. T. 142. P. 217—227.

61.       La rencontre. Chartres, 1970. 7 p. Препр.

62.       Exрerience, doubt and faith [20.11.1970] // Lumen vitae. 1971. № 2. P. 194—214.

63.       Living consciously // Personal Philosophy : A series from woman’s hour. London: BBC, 1971. P. 8—10.

64.       Meditation // Ibid. P. 25—27.

65.       Inner quiet // Ibid. P. 46—47.

66.       Слово в праздник Вознесения Господня 30 мая 1968 г. // ЖМП. 1971. Спец. вып.: Пятидесятилетие восстановления Патриаршества. 1971. С. 66—68, ил.

67.       Christian life // JMP. 1971. № 1. P. 72—76; 1972. № 3. P. 71—80; № 4. P. 69—72; № 5. P. 78—80; 1973. № 1. P. 71—72; № 3. P. 73—77; № 4. P. 77; № 5. P. 76—77.

68.       [Предисловие к:] А. Шумкина. Пособие по истории русской культуры : Древняя Русь. Париж: Изд. Союза православных приходов Экзархата Московской Патриархии, 1971. Препр.

69.       Meditation on a theme : A sрiritual journey. London—Oxford: Mowbrays, 1971. 125 р.

69a.     Voyage spirituel : Meditations sur un theme / Trad. de l’anglais par Jacques Winandy. Paris: Seuil, 1974. 174 p.

69b.     Духовное путешествие : Размышление перед Великим постом / Пер. с англ. М.: Паломник, 1997. 128 с.

69c.     То же. Минск: Виноград, 1998. 79 с.

69d.     То же. Клин: Христианская жизнь, 2000. 158 с.

70.       God and man. London: Darton, Longman and Todd, 1971. 127 р.

70a.     Idem. New York: Paulist Press, 1973.

70b.     Certitude de la foi / Trad. de l’anglais par Jacques Mignon. Paris: Cerf, 1973. 172 p. (Coll. «L’Evangile au XXe siècle»).

70c.     Святость / Пер. с англ. // ХРIСТIАНОС. [Рига]. 1998. Вып. 7. С. 17—33.

70d.     Диалог атеиста с христианином: Марганита Ласки и митрополит Антоний Сурожский / Пер. с англ. // АО. 2000. № 1(23). С. 277—297.

71.       L’expérience de la foi. Leuven, 1972. 97 p. Препр.

72.       Пасхальное послание // ВЭ. 1972. № 78—79. С. 101—103.

73.       Nos relations de chrétiens avec les Trois Personnes de la Sainte Trinité // BO. 1972. № 124. Juillet—Août. P. 2—10; ¹ 125. Septembre—Octobre. P. 2—5; № 126. Novembre—Décembre. P. 2—6. Препр.

74.       La rencontre // Collectanea Cisterciensia. 1972. T. 34. № 2. P. 97—103.

75.       Interview given to the Rev. Brian Rice // Church Times. August 4, 1972.

76.       La рrière // A. de Robert, G. Lefebvre, Antoine Bloom. La рrière. Рaris: Mame, 1972. P. 137—205.

76a.     Courage to рray / Transl. from French by Dinah Livingstone. London: Darton, Longman and Todd, 1974.

76b.     Мужество молиться : Пер. с франц. // Может ли еще молиться современный человек?.. Клин : Христианская жизнь, 1999. С. 9—74.

77.       My monastic life // Cistercian studies. 1973. № 3. P. 187—197.

78.       La vie dans l’Esprit. Leuven, 1973. 83 p. Препр.

79.       La pastorale, la mort // Présence orthodoxe. 1974. № 26. P. 40—45.

80.       Пасхальная проповедь // ВЭ. 1974. № 85—88. С. 5—8.

80a.     Sermon, Pâques 1974 : Trad. du russe // ВЭ. 1974. № 85—88. P. 9—12.

81.       Проповедь на открытие ЦК ВСЦ в Берлине, август 1974 г. / Пер. с англ. Т. Л. Майданович // ВЭ. 1974. № 85—88. С. 18—21.

81a.     Homélie au culte d’ouverture du Comité central du CEE. Berlin, août 1974 : Trad. de l’anglais // ВЭ. 1974. № 85—88. P. 14—17.

81b.     Sermon for WCC Central Committee. Berlin (West), 1974 // The Orthodox Church in the Ecumenical movement : Documents and statements, 1902—1975. Geneva: WCC, 1978. P. 338—341.

82.       Interview with Metroрolitan Anthony of Sourozh / By Emilio Castro // International Review of Mission. 1974. № 249. P. 87—95.

82a.     «Проповедник должен говорить о том, что является его опытом Бога» / Записал Э. Кастро : Пер. с англ. // ЦОВ. 1996. № 5. С. 7.

83.       Human values in medicine // Bristol Medico-Chirurgical Journal. 1974. Vol. 91(1—2). P. 3—7.

83a.     Человеческие ценности в медицине : Пер. с англ. // Врач. 1995. № 6. С. 37—39, ил.

83b.     То же. Загл. изм.: Врач и пациент перед лицом смерти: Человеческие ценности в медицине // Фома : Православный журнал для сомневающихся. 2001. № 11. С. 34—41.

84.       [Foreword:] The Wisdom of the desert fathers : Apophtegmata Patrum from the Anonymous series / Transl. and introd. by Sister Benedicta Ward. 3rd ed. Oxford : SLG Press, 1975.

85.       [Foreword:] The Sayings of the desert fathers : The Alphabetical collection / Transl. by Sister Benedicta Ward. London—Oxford: Mowbrays, 1975. P. VII—IX.

86.       The conquest of death // Christian. 1975. Vol. 2. № 4. P. 347—348.

87.       Comme un vivant revenu d’entre les morts // Contacts. 1975. № 89. P. 67—99.

87a.     «Оживший из мертвых» : Пер. с франц. // Человек. 1996. № 6. С. 88—104; 1997. № 1. С. 95—105.

88.       La prière d’intercession [24—26 Mars 1975] // Cahiers Universitaires catholiques. 1975. № 6. P. 4—13.

88a.     Idem // Documents ACAT. Série: Prière. Réflexion théologique. 1975. № 1. [Extraits]

88b.     The рrayer of intercession : Transl. from French // Christian. 1976. Vol. 3. № 4. P. 373—382.

88c.     Idem // Sourozh. 1980. № 1. P. 22—33.

89.       La Sainte Liturgie, lieu de l’Esрrit. Notre-Dame de Рaris, 1975. 13 р. (Recherches et expériences spirituelles «Libres dans l’Esprit»).

89a.     Божественная литургия — местопребывание Духа : Слово в соборе Парижской Богоматери 26 октября 1975 г. : Пер. с франц. // Континент. 1993. № 75. С. 230—240.

89b.     La liturgie, lieu de l’Esprit // Parole orthodoxe : Choix de textes parus dans le SOP (1975—2000). Paris: Cerf, 2000. P. 301—309.

90.       The suffering and death of children // Eastern Churches Review. 1976. Vol. 8. № 2. P. 107—112.

90a.     Idem // ECNL. 1979. № 8. P. 18—23.

90b.     Idem // Sourozh. 1984. № 18. P. 9—16.

90c.     Idem // S. Johnson. God’s child Andrew / Foreword Th. Hopko. New York: StVSP, 1998. Appendix. P. 119—129.

91.       La mise en question de Dieu // ВЭ. 1976. № 93—96. P. 3—14.

91a.     Бог под вопросом : Пер. с франц. // АО. 2000. № 4(26). С. 264—274.

92.       Проповеди и беседы / Предисловие Н. Лосского. Париж, 1976. 121 с.

92a.     То же. М.: Либрис, 1991. 110 с.

92b.     Беседа на приходском великопостном говении // Надежда: Христианское чтение / Сост. З. Крахмальникова. Франкфурт-на-Майне. 1979. Вып. 3. С. 139—163.

92c.     Проповеди / Вступ. П. С. Гуревича. Б. м., 1991. 15 с.

92d.     Проповеди и беседы: О любви; О слышании // Новые идеи в философии. Ежегодник философского общества СССР. 1991: Культура и религия. М.: Наука, 1991. С. 108—110.

92e.     О пастырстве : Доклад в МДА в 1973 г. // О священстве: Сборник. Киев: Киево-Печерская лавра, 1997. С. 3—20.

93.       Baptism // 2nd Orthodox Conference at Effingham. May 28—31, 1976. S.l., s.a. P. 1—7. Препр.

94.       Connaissance de soi [3.11.1969] // ВЭ. 1978. № 97—100. P. 7—21.

94a.     О самопознании / Пер. с франц. Т. Л. Майданович. Вступ. Б. Братуся // Вопросы психологии. 1994. № 6. С. 111—121.

95.       De la liberté [1969] // ВЭ. 1979. № 101—104. P. 18—28.

96.       The Feasts of the Christian year: Four talks / Ed. Pegeen O’Sullivan. [London]: Ikon books, 1979. 11 p. Препр.

97.       On death // Sobornost. 1979. № 2. P. 8—18.

98.       Слово о матери Марии : Предисловие к : Прот. Сергий Гаккель. Мать Мария (1891—1945). Париж: YMCA-Press, 1980. С. 13—14.

99.       When a man starts on the way : [Foreword to:] Father John. Christ is in our midst : Letters from a Russian monk / Transl. by Sister Williams. London: Darton, Longman and Todd, 1980.

100.     Проповедь в день Трех святителей 12 февраля 1981 г. на торжественной литургии по случаю 50-летия основания Трехсвятительского подворья // ВЭ. 1980—1981. № 105—108. С. 137—138.

101.     Об о. Афанасии (Нечаеве) // ВЭ. 1980—1981. № 105—108. С. 147—156.

101a.   L’Archimandrite Athanase (Netchaev) / Пер. с рус. Т. Л. Майданович // ВЭ. 1980—1981. № 105—108. P. 23—31.

101b.   Recollections of Archimandrite Afanasii (Nechaev) / Transl. by E. Obolensky // Sourozh. 1982. № 9. P. 1—12.

101c.   Об о. Афанасии (Нечаеве) // Русский паломник. [Chico, California]. 1991. № 3. С. 51—55.

102.     Considérations au sujet du terme «Eglise indivise» // ВЭ. 1980—1981. № 105—108. P. 69—77.

102a.   Размышления по поводу выражения «неразделенная Церковь» / Пер. с франц. Т. Л. Майданович // ВЭ. 1980—1981. № 105—108. С. 199—208.

102b.   Reflexions on the exрression «The undivided Church» / Transl. from French by Benedict Roffey // Sourozh. 1991. № 45. P. 7—16.

103.     Homélie aux funerailles du Père Lev (Gillet) // Contacts. 1981. № 116. P. 259—262.

103a.   Проповедь на погребение архимандрита Льва [Жилле] / Пер. с франц. Ф. Иогансона // АО. 1996. № 1(8). С. 85—87.

104.     «What must I do to be saved?» [31.05.1981] // Sourozh. 1981. № 6. P. 1—3.

105.     Во имя Отца и Сына и Святого Духа: Проповеди. Париж: Сурожская епархия, 1982. 183 с.

105a.   То же. М.: Свято-Данилов монастырь, 1993. 191 с.

105b.   Доп. изд. Сурожская епархия, 1995. 326 с.

105c.   То же. Киев: Киево-Печерская лавра, 1997. 327 с.

105d.   То же. Клин: Христианская жизнь, 1999. 415 с.

106.     [Introduction to:] The Way of a pilgrim / Transl. by R. M. French. London: SPCK, 1982. P. V—XI.

107.     Что значит быть христианином по апостолу Павлу : Речь при вручении диплома доктора богословия гонорис кауза в Московской Духовной Академии 3 февраля 1983 г. // ЖМП. 1983. № 6. С. 75—77.

107a.   То же. Загл. изм.: «Жизнь для меня — Христос» // ВЭ. 1983. № 113. С. 109—114.

107b.   «Pour moi, vivre c’est le Christ» // ВЭ. 1983. № 113. P. 3—8. [Пер. с рус.]

107c.   Idem // SOP. 1983. № 78. P. 13—17. [Пер. с рус.]

107d.   What it means to be a Christian according to St Paul : Speech upon receiving the degree of Doctor of Theology honoris causa at the Moscow Theological academy, February 3, 1983 // JMP. 1983. № 6. P. 73—75. [Transl. from Russian].

107e.   Idem. Address on receiving an honorary Doctorate of Divinity // Sourozh. 1983. № 12. P. 1—7. [Transl. from Russian].

108.     О слепом Вартимее (Минск, 6 февраля 1983 г.) // ЖМП. 1983. № 6. С. 42—43.

108a.   Blind Barthimeus // JMP. 1983. № 6. P. 47—48.

109.     De la rencontre [1968] // ВЭ. 1983. № 113. P. 9—18.

110.     Christ, true and рerfect Man : Introduction to the Effingham conference // Sourozh. 1983. № 14. P. 1—14.

111.     WCC «too involved with things worldly», says Orthodox prelate / Fr Alexander Kelliher // National Catholic Reporter. March 30, 1984.

112.     Death and bereavement : Four talks. London: ROC, 1984. 39 р. Препр.

112a.   Idem. Ibid. 1986. 40 p. Препр.

112b.   The experience of death. Bereavement // The experience of Death. Fellowship of St Andrew, 1985. P. 25—32; 33—38.

112c.   Жизнь. Болезнь. Смерть. М.: Зачатьевский монастырь, 1995. 116 с.

112d.   То же. 1997. 116 с.

112e.   То же. Минск: Виноград, 1998. 63 с.

112f.    То же. Клин: Христианская жизнь, 2000. 111 с.

112g.   То же. Там же, 2001. 111 с.

112h.   Death and bereavement // Living Orthodoxy in the modern world / Ed. A. Walter, C. Carras. London: SPCK, 1996. P. 86—107.

112i.    La Vie, la maladie, la mort / Trad. et introd. M. Evdokimov. Рaris: Ed. Laurens, 1998. 95 с.

112j.    «Умейте молчать» // Нескучный сад. 2001. № 1. С. 25. [Фрагм. текста «Пастырь у постели больного»]

113.     Слово на отпевании митрополита Николая (Еремина) // ВЭ. 1985. № 114. С. 97—99.

113a.   In memoriam Métropolite Nicolas // ВЭ. 114. № 114. P. 15—17.

114.     The Mother of God // Sourozh. 1985. № 21. P. 1—6.

115.     The essence of рrayer: Living prayer. School for prayer. God and man. Courage to рray. London: Darton, Longman and Todd, 1986. XXII, 453 р.

115a.   Ibid. Idem. 1989.

116.     L’Eglise, communauté eucharistique // SOP. 1986. № 111.

116a.   The Church as a Eucharistic Community // The reрort of the 12th General Assembly of Syndesmos. The Church as a Eucharistic Community. Joensuu: Syndesmos, 1988. P. 37—45.

116b.   L’Eglise, communauté eucharistique // Parole orthodoxe. Choix de textes parus dans le SOP (1975—2000). Paris: Cerf, 2000. P. 243—254.

117.     Encounter : Introduction and main speech at the Diocesan conference, Effingham 1985: Orthodoxy in a non-orthodox land // Sourozh. 1986. № 23. P. 5—7; 22—31.

118.     Primacy and primacies in the Church : (Constantinople lecture, November 29, 1982) // Sourozh. 1986. № 25. P. 6—15.

119.     Easter sermon [1985] // Sourozh. 1986. № 24. P. 1—2.

120.     The Church of the Councils: The «onslaught of the intellect» and the рotential of doubt // Sobornost. 1987. Vol. 9. № 2. P. 6—13. [Ed. version of the Lev Gillet memorial lecture, 1987]

121.     [Préface à:] E. Behr-Sigel. Le ministère de la femme dans l’Eglise. Paris: Cerf, 1987. P. I—II.

122.     Creative рrayer: Daily readings with metroрolitan Anthony of Sourozh / Introd. and select. by Hugh Wybrew. London: Darton, Longman and Todd, 1987. 61 р. (Modern spirituality series).

123.     An introduction to Lent [February 17, 1968] // Sourozh. 1987. № 27. P. 3—13.

124.     De l’Eglise // Contacts. 1987. № 139. P. 234—243. (6-e Congrès Orthodoxe, 1—3 Mai 1987. Walbourg. Texte établi d’après un enregistrement non revu par l’auteur).

125.     La prière de Jésus // SOP. 1987. № 116.

125a.    Idem // Parole orthodoxe. Choix de textes parus dans le SOP (1975—2000). Paris: Cerf, 2000. P. 365—378.

126.     Sermon on the Millennium of the Baрtism of Rus [December 31, 1987] // Sourozh. 1988. № 33. Р. 1—3.

126a.   Какими мы вступим в третье тысячелетие христианства? [Слово 31 декабря 1987 г.] // РМ. 23—29 декабря 1999 г. [Сокр.]

127.     Le Concile de Zagorsk // SOP. 1988. № 131. P. 23—31.

128.     Жить вечностью (11 июня 1988 г.) // ЖМП. 1988. № 9. С. 66—68.

129.     Мы должны учиться у детей… // Семья. 1988. № 32. С. 14—15.

130.     О Преображении Господнем [23 августа 1981 г.] // МЦВ. 1988. № 9. С. 2.

131.     [Пастыри Церкви о проповеди] // ЖМП. 1989. № 6. С. 38.

132.     Успение : Проповедь [28.08.1981] // МЦВ. 1989. № 10. С. 2.

133.     Practical prayer: An interview / Nicholas Chapman // Again Magazine. 1989. Vol. 12. № 3.

133a.   Рractical рrayer : An interview with Metroрolitan Anthony of Sourozh by Nicholas Chaрman. Conciliar Рress, 1989. 19 р.

133b.   Разговор о молитве : Пер. с англ. // Страницы. 1997. № 4. С. 596—605.

134.     Духовность и духовничество : Доклад на 2-й Международной церковной конференции 18 мая 1987 г., Москва // ВЭ. 1989. № 117. С. 183—190.

134a.   Spiritualité et paternité spirituelle : Ïер. с рус. // ВЭ. 1989. № 117. С. 41—47.

134b.   Духовность и духовничество : Доклад на 2-й Международной церковной конференции 18 мая 1987 г., Москва // Бюллетень христианской общественности. 1989. № 3—4.

134c.   То же // Русское возрождение. [Нью-Йорк—Москва—Париж], 1989. № 46. С. 67—74.

134d.   То же // Тысячелетие крещения Руси: Международная церковная научная конференция «Богословие и духовность». Москва, 11—18 мая 1987 г. М.: Моск. Патриархия, 1989. С. 87—93.

134e.   То же / Вступ. Ф. Василюка // МПЖ. 1994. № 1. С. 138—147.

134f.    То же // ПО. 1994. № 4—5. С. 63—77.

134g.   О духовнике и духовничестве : Доклад «Духовность и духовничество» на 2-й Международной церковной конференции. М.: Рок Биз, 1998. 14 с.

135.     Об Иисусовой молитве // Тысячелетие крещения Руси: Международная церковная научная конференция «Богословие и духовность». Москва, 11—18 мая 1987 г. М.: Моск. Патриархия, 1989. С. 85—87.

136.     Как жить с самим собой : Очерк практического пастырского богословия : Доклад на епархиальном съезде 1989 г. // ВЭ. 1989. № 117. С. 215—222. [Пер. с англ. Т. Л. Майданович].

136a.   Comment vivre avec soi-même: Essai sur la pastorale appliquée : Exposé présenté au Congrès annuel du Diocèse de Souroge // ВЭ. 1989. № 117. P. 67—74 [Пер. с англ. Т. Л. Майданович].

136b.   Idem. Vivre avec soi-même // SOP. 1991. № 155. P. 23—29. [Пер. с англ. T. Л. Майданович].

136c.   Как жить с самим собой : Очерк практического пастырского богословия / Пер. с англ. Т. Л. Майданович // МПЖ. 1993. № 4. С. 53—62.

137.     Слово на Воздвижение Креста Господня // ЖМП. 1989. № 9. С. 35—36.

138.     Слово о Божией Матери [22.12.1969] // ЖМП. 1989. № 11. С. 36—37.

139.     Митрополиту Сурожскому Антонию — 75 лет // ЖМП. 1989. № 11. С. 8—11. [Из интервью 1987 г.]

140.     Two Lenten Retreat talks [February 20, 1988] // Sourozh. 1989. № 35. P. 1—12.

141.     Рождество Христово [6 января 1974 г.] // Вифлеемская звезда / Сост. З. Светова. Б. м.: Агентство им. Сабашниковых, 1990. С. 16—17.

141a.   Рождество Христово // Дружба народов. 1992. № 1. С. 222—223.

142.     Беседы, обращенные к живущим далеко от храмов // Благовест. [Кострома], 1990, март—июль.

143.     Obituary for Patriarch Pimen (1910—1990) // Sourozh. 1990. № 41. P. 5—6.

144.     Слово накануне интронизации новоизбранного Патриарха Московского и всея Руси Алексия // Благовест. [Кострома], 1990. № 8. Октябрь.

145.     The Holy Trinity // The Orthodox Church: An introduction. London: ROC, 1990. Рart 1. P. 28—40.

146.     The Church // The Orthodox Church: An introduction. London: ROC, 1990. Рart 2. P. 1—14.

147.     «И войдем в жизнь» : Проповедь [18.11.1978] // Литературный Иркутск. 1990, апрель.

148.     О Царстве Божием как о браке // МЦВ. 1990. № 18(36). С. 2. [Сокр.]

149.     O призвании [28.06.1970] // Троицкое слово. 1990. № 1. С. 15—16.

150.     «Я еще и не начинал быть христианином» / Беседовал А. Шундрин // МВ. 1990. № 4. С. 4.

151.     О Евхаристии [1.12.1985] // ЖМП. 1990. № 9. С. 51—54.

152.     О блудном сыне // МВ. 1990. № 6. С. 4, ил.

153.     Экология духа / Беседовал М. Эпштейн // Человек и экология. М.: Знание, 1990. С. 3—15.

153a.   То же. Загл. изм.: «Мы должны нести в мир веру — не только в Бога, но в человека…» // Литературное обозрение. 1991. № 2. С. 67—70.

154.     Пасха [6.04.1980] // Праздников праздник — Пасха : Чтение для детей и взрослых / Сост. З. Светова. М.: Прометей, 1990. С. 34—35.

155.     Слово на Пасху // Благовест. [Кострома], 1990. № 4(14).

156.     Грех — это разделенность // МВ. 1990. № 7. С. 4.

157.     О Евангелии [1975, ноябрь] // Троицкое слово. 1990. № 4. С. 12—13.

158.     Говорят участники Поместного собора // ЖМП. 1990. № 10. С. 15.

159.     «Церковь должна быть так же бессильна, как Бог…» / Записал М. Мейлах // Литератор, [Ленинград]. № 35(40), 21 сентября 1990 г.

159a.   То же // ПО. 1991. № 5. С. 25—29.

160.     Заявление православных богословов относительно антисемитизма в России // Совершенно секретно. 1990. № 6.

161.     «Бог каждого из нас ведет…» // Книжное обозрение. 1990. № 51. С. 10.

162.     Ответы на вопросы журнала «Звезда» / Записал Д. А. Черняховский. Вступ. С. С. Аверинцева // Звезда. 1991. № 1. С. 120—128.

163.     Без записок / Предисловие С. Аверинцева // Новый мир. 1991. № 1. С. 212—230.

163a.   «Горе мне, если не благовествую». Алма-Ата, 1993. 21 с. (Прил. к «Иверско-Серафимовскому листку»). Препр. [Сокр.]

163b.   Без записок // Что из детства помогло мне стать верующим : Воспоминания. Дневники. Наблюдения. СПб.: Новый город, 1998. С. 43—70. [Сокр.]

163c.   «По ту сторону стола стоит живой Христос» // СПГ. 2001. № 5(45). [Фрагм.]

164.     Bishoр Anthony of Sourozh reрlies to Syndesmos // Syndesmos News. 1991. Vol. 9. № 1. P. 8—10.

164a.   Ответ Синдесмосу : Пер. с англ. // РМ. 27 ноября — 3 декабря 1997 г.

165.     Declaration on the recent events in Lithuania // Sourozh. 1991. № 43. P. 1—4.

166.     «В Лондоне мы молимся о России…» / Записали К. Авдеева, А. Карцев // Комсомольская правда. 30 июля 1991 г.

167.     Что составляет христианина [Проповедь 17 октября 1965 г.] // Доброе слово. [Кемерово]. 1991. № 1. Июль. С. 23.

168.     О некоторых категориях нашего тварного бытия : Лекция 1—2 декабря 1966 г. в Московской духовной академии // ЦиВ. 1991. № 2. С. 1—36.

168a.   О некоторых категориях нашего тварного бытия // Человек. 1993. № 4. С. 90—106, ил. [Cокр.]

169.     Соблазн разъединения // ЦиВ. 1991. № 1. С. 1—2.

170.     Беседы о вере и Церкви / Центр по изучению религии. М.: СП Интербук, 1991. 319 с.

170a.   О воплощении Христовом // София. [Новгород]. 1992/3. № 4. С. 2—3.

170b.   О Воскресении Христовом // Лад : Журнал для семейного чтения. [Вологда]. 1993. № 3. С. 8—12.

170c.   О подвиге любви // Смоленские епархиальные ведомости. 1994. № 3. С. 25—30.

170d.   Величие смерти // Православный Санкт-Петербург. 1994. № 22.

170e.   Из «Бесед о вере и Церкви» [о погребении] // Ритуал прощания. 1997 № 1. С. 106—108.

170f.    О подвиге любви // Духовная нива. [Большие Вяземы]. 1997. № 3(10). С. 10.

170g.   Святой Михаил Муромский // СПГ. 1999. № 3(23).

170h.   Из «Бесед о вере и Церкви» // Община : Православное обозрение. 2001. № 1(3). С. 1.

171.     Молитвы всех вас совершили чудо: Выступление на радиостанции Би-би-си 24 августа 1991 г. // МЦВ. 1991, сентябрь. Спецвыпуск. С. 3.

172.     О послании Патриарха Алексия к молодежи // МЦВ. 1991, сентябрь. Спецвыпуск. С. 6—7.

173.     О причислении царской семьи к лику святых : церковные споры и обсуждения // РМ. 6 сентября 1991 г.

173a.   О причислении царской семьи к лику святых // Известия. 14 августа 2000 г.

174.     Открытое Православие / Ответы К. Троицкому // МЦВ. 1991. № 18. Октябрь. С. 12, ил.

175.     Размышление о призвании / Пер. с англ. И. Кирилловой // Иностранная литература. 1991. № 10. С. 204—212.

176.     К сороковому дню кончины о. Александра Меня // Памяти протоиерея Александра Меня. М.: Рудомино, 1991. С. 80.

176a.   То же. ХРIСТIАНОС. [Рига]. 1991. Вып. 1. С. 35—36.

177.     О Евангелии : Проповедь // МВ. 1991. № 23. С. 4, ил.

178.     О исповеди // МВ. 1991. № 24.

179.     Слово на Новый год // МВ. 1991. № 25. С. 4.

180.     Беседа в радиопередаче Би-би-си «Севаоборот». 1989, декабрь // ПО. 1991. № 6. С. 55—62.

181.     Рождество Христово : Проповедь // РМ. 3 января 1992. С. 1.

182.     Слово на Рождество Христово [1968] // МВ. 1992. № 1. С. 5.

183.     О благодарности [5.11.1967] // МВ. 1992. № 2. С. 5.

184.     О молитве // МВ. 1992. № 3. С. 5.

185.     Об ответственности христиан [13.08.1967] // МВ. 1992. № 4—5. С. 11.

186.     О встрече [1968] // Новый мир. 1992. № 2. С. 184—191.

187.     Мысли о религиозном воспитании детей // Православная беседа. 1992. № 2—3. С. 12—14.

187a.   О религиозном воспитании детей // СПГ. 1999. № 8(28).

188.     «У нас есть что сказать о человеке» // Златоуст. 1992. № 1. С. 111—138.

189.     Собеседование о Церкви и священниках в современном мире // Континент. 1992. № 2(72). С. 291—313.

190.     О законе и любви [1968] // МВ. 1992. № 14—15. С. 8.

191.     Отношения с Зарубежной церковью стали мягче : Митрополит Сурожский с берегов Темзы о полноте веры Христовой / Виктор Покровский // Независимая газета. 17 июня 1992 г.

192.     Апостолы // Николо-Угрешский вестник. 1992. № 10. С. 1.

193.     Проповедь новобрачным // Христианская семья и брак. М.: Воскресение, 1992. С. 30—32.

194.     Преподобный Сергий Радонежский [18.07.1971] // ЖМП. 1992. № 10. С. 34.

195.     [Предисловие к:] Протоиерей А. Мень. Трудный путь к диалогу. М.: Радуга, 1992. С. 5—7.

196.     О чудесах [10.08.1986] // ПО. 1992. № 6(12). С. 10—12.

197.     [Foreword:] Fr. Basil Osborne. The Light of Christ : Sermons for the Great Lent. S.l. : St Stephen’s Press, 1992. 92 p. P. 3—4.

198.     Рождество Христово [1970] // ЖМП. 1993. № 1. С. 33—34.

198a.   То же // Россия. № 2, 5—11 января 1994 г.

199.     Страстная седмица [1980] // Московские епархиальные ведомости. 1993. № 1. С. 31—35.

200.     The hierarchical structures of the Church // Sourozh. 1993. № 53. P. 1—8.

200a.   Иерархические структуры Церкви : Выступление на епархиальном собрании 6 июня 1993 г. / Пер. с англ. А. И. Кырлежева // Континент. 1994. № 82. С. 246—253.

201.     О свободе и призвании человека // Человек. 1993. № 3. С. 71—84, ил.

202.     Крестный путь Христов [23.03.1983] // Златоуст. 1993. № 2. С. 99—114.

203.     О вере, образовании, творчестве // Искусство в школе. 1993. № 4. С. 24—28, ил.

204.     Слово на Воздвижение Креста Господня [27.09.1981] // Нива России. 9—22 октября 1993 г.

205.     Мысли о воспитании // Искусство в школе. 1993. № 5. С. 49—53.

206.     О Церкви, о монашестве и браке [1974, декабрь] // Континент. 1993. № 77. С. 249—267.

207.     Три беседы о Церкви // Московские епархиальные ведомости. 1993. № 3. С. 66—75; 1994. № 1. С. 30—48; № 2. С. 77—87.

207a.   Дом Божий : Три беседы о Церкви. М.: Путь, 1995. 50 с.

207b.   То же. 1998. 42 с.

207c.   То же. Минск : Виноград, 1998. 63 с.

207d.   То же. Клин : Христианская жизнь, 2001. 78 с.

208.     Вера // ЖМП. 1993. № 10. С. 2—3.

209.     Русская Церковь : Путь реформ // Сегодня. 4 декабря 1993 г., ил.

210.     Слово на Рождество Христово [7.01.1971] // Сегодня. 25 декабря 1993 г.

211.     О законе и благодати [2.10.1988] // ПО. 1993. № 4—6. С. 304.

212.     Крещение Господне [1973] // ЖМП. 1994. № 1. С. 5—6.

213.     Об исповеди : Беседа с подростками // Свеча : Литературный альманах. М., 1994. С. 3—8, ил.

214.     Уроки Ветхого Завета // АО. 1994. № 1. С. 7—24.

215.     О встрече. СПб.: Сатисъ, 1994. 263 с.

215a.   То же. 2-е, доп. изд. Клин: Христианская жизнь, 1999. 255 с.

216.     Таинство любви : Беседа о христианском браке. СПб.: Сатисъ, 1994. 36 с.

216a.   То же. Минск: Виноград, 1998. 47 с.

216b.   То же. 2-е, доп. изд. СПб.: Сатисъ, 1999. 55 с.

217.     Войду в дом Твой… СПб.: Сатисъ, 1994. 63 с.

217a.   То же. Минск: Виноград, 1998. 63 с.

217b.   То же. СПб.: Сатисъ, 1999. 64 с.

218.     Любовь всепобеждающая : Проповеди, произнесенные в России. СПб.: Сатисъ, 1994. 237 с.

218a.   То же. 2-е изд. / Предисловие игум. Илариона (Алфеева). М.: Крутицкое Патриаршее подворье—Общество любителей церковной истории, 2001. 263 с.

219.     О путях веры / Вступ. А. Великановой // Искусство кино. 1994. № 4. С. 108—116, ил.

220.     Проповеди на темы Нового Завета // АО. 1994. № 2. С. 17—27.

221.     О созерцании и деятельности // Искусство кино. 1994. № 5. С. 38—52.

222.     «Царственное священство» // Звезда. 1994. № 6. С. 205—207.

223.     [Письмо Патриарху] // Сегодня. 23 апреля 1994 г.

223a.   Послание Святейшему Патриарху Московскому и всея Руси Алексию Второму // Христианский вестник. 1994. № 3. С. 21—22; № 3—4. С. 19.

224.     Интервью / Записала Н. Бабасян // Христианский вестник. 1994. № 3—4. С. 49—51.

225.     Возьми крест свой // Благовест Радонежья. [Сергиев Посад], 1994. № 9. С. 1—2.

226.     Об исповеди // Кемеровский епархиальный вестник. 1994. № 10. С. 2.

227.     Церковь и Евхаристия // Новая Европа. 1994. № 5. С. 35—50.


228.     Интервью / Записал А. И. Кырлежев // Континент. 1994. № 82. С. 236—246.

229.     О единении христиан // АО. 1994. № 3. С. 87—103.

230.     Беседы разных лет // МПЖ. 1994. № 4. С. 157—179.

231.     О монашестве // Вестник РХД. 1994. № 170. С. 5—18.

232.     Слово на панихиде по отце Николае [19.09.1968] // О. Н. Вышеславцева. Пастырь во время безбожия : Об отце Николае Голубцове. СПб. : Сатисъ, 1994. С. 47—49.

233.     Слово на Рождество Христово // РМ. 1994/95. № 4058. С. 1.

234.     О медицинской этике / Вступ. Д. А. Черняховского // Независимый психиатрический журнал. 1995. № 1. С. 46—53. [Сокр.]

234a.   То же. Загл. изм.: Исцеление тела и спасение души // Человек. 1995. № 5. С. 109—124.

235.     Человек перед Богом / Предисловие прот. В. Борового. М.: Центр по изучению религии, 1995. 376 с.

235a.   То же. 2-е, доп. изд. М.: Русский паломник, 2000. 383 с., ил.

236.     Проповедь на Сретение Господне // РМ. 6—22 февраля 1995 г.

237.     Проповеди [8.04, 15.04 1990] / Публ. А. И. Кырлежева // Накануне. 1995. № 4. С. 4.

238.     Пасхальная проповедь. 1 мая 1994 г. // АО. 1995. № 1(4). С. 67—68.

239.     Пасхальное послание // РМ. 27 апреля — 4 мая 1995 г.

240.     «Быть православным в Англии…»: О Сурожской епархии // АО. 1995. № 2(5). С. 93—116.

241.     [Благословение к:] Русская Православная Церковь в советское время (1917—1991) : Материалы и документы по истории отношений между государством и Церковью : В 2 кн. / Сост. Герд Штриккер. М.: Пропилеи, 1995. Кн. 1. С. 3.

242.     Введение в чтение Евангелия // АО. 1995. № 3(6). С. 17—22.

243.     Слово на литургии в праздник Успения Божией Матери (28 августа 1983 г.) // ПО. 1995. № 3(27). С. 3—4.

244.     О жизни христианской // Путь Православия. 1995. № 4. С. 195—212.

245.     Where has the Church gone wrong? // A Royal Priesthood: the role of the laity in the Church: A Conference of the diocese of Sourozh. [London]: RODS, 1995. P. 58—72.

246.     Об исцелении : Проповедь // Православно-церковный календарь. 1996. СПб.: Сатисъ, 1995. С. 181—182.

246a.   То же // Акафист иконе Божией Матери «Всецарица». СПб.: Сатисъ, 1997. С. 29—31.

247.     О смерти [1988] // Врач. 1995. № 9. С. 40—42, ил.

248.     Interview / Chris Parish // Enlightment. 1995. Vol. 5. № 1.

249.     Взаимоотношения Церкви и мира с православной точки зрения : Пер. с франц. // Континент. 1996. № 89. С. 244—265.

250.     Зов Божий и путь спасения // АО. 1996. № 2/3(9/10). С. 5—15.

251.     Беседы о молитве. СПб.: Сатисъ, 1996. 144 с.

251a.   Тo же. Там же, 1999. 144 с.

252.     Воскресные проповеди. Минск: Минский кафедральный Свято-Духов собор, 1996. 164 с., ил.

253.     Торжество православия // Благовест Радонежья. [Сергиев Посад]. 1996, март.

254.     Бог верит в человека / Беседовал А. Бодров // Страницы. 1996. № 1. С. 137—139.

255.     Introduction. Meeting a Non-Orthodox Society // Our Orthodox presence in Great Britain. [London]: RODS, 1996. P. 1—4; 39—48.

255a.   Idem. Meeting a Non-Orthodox Society // Jacob’s Well. 1997. Winter.

255b.   Idem. Reflexions on contemporary Christianity // Syndesmos News. 1998. Spring.

256.     Никого нельзя вести насильно по своей дороге / Павел Асс // Общая газета. 6—13 ноября 1996 г.

257.     «Христианство — единственная последовательная форма материализма» / Л. Скуратовская // Континент. 1996. № 90(4). С. 214—223.

258.     «С миром изыдем» // Мир всем. 1996, июль. С. 6—8.

259.     Закон Христов — закон свободы // Домовой. 1996. № 10. С. 22—24, ил.

260.     «Не бойтесь! Это Я…» // Мир всем. 1996, ноябрь. С. 1—3.

261.     Проповедь в Неделю перед Рождеством Христовым [1.01.1984] // АО. 1996. № 4(11). С. 5—7.

262.     Рождественское послание 1 января 1997 г. // РМ. 9—15 января 1997 г.

263.     Размышления на пути к Пасхе // АО. 1997. № 1(12). С. 5—18.

264.     О Воскресении свидетельство [25.05.1968] // ЦОВ. № 14. 24 апреля 1997 г.

265.     Пасха // РМ. 24—30 апреля 1997 г.

266.     О совести : Проповедь // Московские новости. 20—27 апреля 1997 г.

267.     Resurrection victory / Transl. from Russian [29.05.1971] // Sourozh. 1997. № 67. P. 1—4.

268.     The whole human person: body, spirit and soul // To be what we are. The Orthodox understanding of the Person. [London]: RODS, 1997. P. 5—14.

269.     Проповеди // АО. 1997. № 2(13). С. 5—11.

270.     Письмо Святейшему Патриарху Алексию и Архиерейскому Собору 1997 г. // ЖМП. 1997. № 5. С. 9—13.

270a.   То же // Радонеж. 1997. № 7(51). С. 6—7.

270b.   A letter to Patriarch Alexis of Moscow and all Russia / Transl. E. Obolensky // Sourozh. 1997. № 69. P. 17—22.

271.     Мысли при чтении Священного Писания // АО. 1997. № 3(14). С. 5—15.

272.     О Божией Матери и о усопших; Церковь как пристанище и крепость; О Церкви и причащении : Проповеди // ЖМП. 1997. № 8. С. 68—71.

273.     О стоянии в вере; Слово в Неделю о Страшном суде // ЖМП. 1997. № 9. С. 75—76.

274.     Христианство и экологический кризис // Экотеология : Голоса Севера и Юга. М., 1997. С. 13—19.

275.     Духовность и душевность: Беседа с православными священниками. Финляндия, Куопио. Август 1974 г. : Пер. с англ. // МПЖ: Спец. вып.: «Христианская психология». 1997. № 4. С. 27—32.

276.     «Каждый год мы заново переживаем это чудо…» // РМ. 8—14 января 1998 г.

277.     О достоинстве христианина // Крещение Господне: Слова. Поучения. Проповеди. М.: Моск. Патриархия, 1998. С. 49—51.

278.     Царственное священство мирян // АО. 1998. № 1(15). С. 5—19.

279.     Воскресение Христово [Пасхальная проповедь 25 апреля 1976 г.] // Неделя в Резекне. 17 апреля 1998 г.

280.     «Начало Евангелия Иисуса Христа, Сына Божия…» : Беседы на Евангелие от Марка, гл. 1—4. М.: Даниловский Благовестник, 1998. 142 с.

281.     Пути христианской жизни: Беседы. М.: Альпари [По заказу храма свв. Афанасия и Кирилла Александрийских]. 1998. 183 с.

281a.   То же. Киев: Дух i Лiтера, 2001. 272 с.

282.     Ступени : Беседы / Макариево-Решемская обитель. Решма, 1998. 95 с. (Христианский собеседник. Вып. 40. Изд. газеты «Свет Православия»).

283.     Воздвижение Креста Господня // Чин Воздвижения Креста: Слова. Поучения. Проповеди. М.: Моск. Патриархия, 1998. С. 46—49.

284.     Sacred materialism in Christianity // The experience of the Incarnation: The body as the Temple of the Holy Spirit. Oxford: St Stephen’s Press, 1998. P. 10—19.

285.     Первые прошения Молитвы Господней // АО. 1998. № 2(16). С. 5—17.

286.     [Предисловие к:] Соборность : Сб. избр. статей. М.: FSAS—ББИ, 1998. С. 8.

287.     «Если мы не стали новыми, то пора начать все сначала…» : Доклад на ежегодной епархиальной конференции / Пер. с англ. // РМ. 6—12 августа 1998 г.

287a.   Where have we Orthodox failed our calling? // Where have we Orthodox failed our calling? : Diocesan conference, May 22—25, 1998. S. l., 1999. P. 3—14.

288.     Проповеди // АО. 1998. № 3(17). С. 5—15.

289.     О святых завтрашнего дня // Страницы. 1998. Т. 3. № 3. С. 441—448.

290.     [Предисловие к:] Иеромонах Иларион (Алфеев). Жизнь и учение св. Григория Богослова. М.: Крутицкое подворье : Общество любителей церковной истории, 1998. 507 с. С. 9—10.

291.     Психическая болезнь: наказание или крест? : Из бесед // О душевных болезнях. М.: Моск. Патриархия—Центр «Благо», 1998. С. 99—105.

291a.   То же. Загл. изм.: Психоболезнь : наказание или крест? // Из дневника православного психиатра. / Изд. Макариев-Решемской обители. Вып. 36. 1998. С. 35—37.

292.     Слово на Воздвижение Креста Господня // Воздвижение Честного и Животворящего Креста Господня : Слова. Поучения. Проповеди. М.: Моск. Патриархия, 1998. С. 20—23.

293.     Беседа о притчах : Пер. с англ. // АО. 1998. № 4(18). С. 14—23.

294.     Православное свидетельство в инославном мире : Беседа с корреспондентом журнала ЦиВ. Лондон, 14 июля 1998 г. // ЦиВ. 1998. № 3(6). С. 44—62.

294a.   Православное свидетельство в инославном мире : Беседа с корреспондентом журнала ЦиВ. Лондон, 14 июля 1998 г. М.: Скарабей, 2000. 32 с.

295.     At the Gateway to the Nativity : Transl. from Russian [1953] // Sourozh. 1998. № 74. P. 1—3.

296.     Канонизация царской семьи: за и против // ЦиВ. 1998. № 4(7). С. 192—196.

297.     Три проповеди // АО. 1999. № 1(19). С. 5—9.

298.     Торжество Православия // Торжество Православия : Слова. Поучения. Проповeди. М.: Моск. Патриархия, 1999. С. 69—71.

299.     Seminar on the Jesus Prayer // Where have we Orthodox failed our calling? : Diocesan conference, May 22—25, 1998. S.l. 1999. P. 48—59.

300.     Святитель Григорий Палама // В Неделю 2-ю Великого поста, святителя Григория Паламы : Слова. Поучения. Проповеди. М.: Моск. Патриархия, 1999. С. 65—67.

301.     Вербное воскресенье // Неделя ваий (Вербное воскресенье) : Вход Господень в Иерусалим : Слова. Поучения. Проповеди. М.: Моск. Патриархия, 1999. С. 56—58.

302.     Пасхальные проповеди // АО. 1999. № 2(20). С. 29—34.

303.     Может ли еще молиться современный человек?.. Клин: Христианская жизнь, 1999. 318 с.

304.     О слышании и делании. М.: Моск. Подворье Свято-Троицкой Сергиевой лавры, 1999. 382 с. (Б-ка журнала АО).

305.     О покаянии : Проповеди. Клин: Христианская жизнь, 1999. 62 с.

306.     Утешитель : Доклад на епархиальной конференции 29 мая 1999 г.: Cокр. пер. с англ. // РМ. 20—26 июля 1999 г.

306a.   The Comforter : our support and strength for mission // The gift of the Holy Spirit: The Church as a сontinual Pentecost. Diocesan conference, May 28—31, 1999. S. l., s. a. P. 11—22.

307.     Эволюция образа Отца и христианская вера / Пер. с нем. Е. В. Шохиной // АО. 1999. № 3(21). С. 5—10.

308.     «Берегитесь, братья мои, священники!» : Митрополит Сурожский Антоний о трудностях пастырского служения и злоупотреблениях в духовнической практике / Записал иеромонах Иларион (Алфеев) // НГ-религии. 11 августа 1999 г. [Сокр.]

308a.   То же. Православная газета [Екатеринбург], 1999, сентябрь.

308b.   То же. [Полный текст] // ЦиВ. 1999. № 2(9). С. 34—73.

308c.   «А вы знаете, что значит этот грех?» // СПГ. 2000. № 6(36). [Фрагм.]

308d.   То же // О духовничестве. Клин: Христианская жизнь, 2000. С. 59—131, ил.

308e.   «Prenez garde, mes frères les prêtres!» // Le Messager Orthodoxe. 2000. № 135. P. 40—47.

309.     Проповеди // АО. 1999. № 4(22). С. 5—13.

310.     Рождественское послание // РМ. 6—12 января 2000 г. С. 21.

311.     О свободе и любви : Из бесед с прихожанами // Известия. 21 января 2000 г.

312.     Вера в человека // Известия. 17 марта 2000 г.

313.     В Неделю Крестопоклонную // Неделя 3-я Великого поста, Крестопоклонная : Слова. Поучения. Проповеди. М.: Моск. Патриархия, 2000. С. 81—82.

314.     Пасха // Воскресение Господне. Святая Пасха : Слова. Поучения. Проповеди. М.: Моск. Патриархия, 2000. С. 47—49.

315.     Духовные встречи ХХ века : Из бесед с верующими // Благая весть. М.—СПб., 2000. С. 203—222. (Антология выстаивания и преображения).

316.     Память всех святых Великобритании и Ирландии : Проповедь 20 июля 1999 г. // АО. 2000. № 3(25). С. 5—6.

317.     «Христианство подобно лесу» / Пер. с англ. Я. Тимаковой // Истина и жизнь. 2000. № 7. С. 2—7.

318.     Проповеди на Апостольские чтения // АО. 2000. № 2(24). С. 5—15.

319.     «Я хочу говорить только о том, что созрело у меня в душе…» // РМ. 20—26 июля 2000 г. С. 21.

319a.   «Il faut s’ancrer en Dieu et ne pas avoir peur de penser librement» : Trad. du russe // SOP. 2000. № 251. P. 24—26.

319b.   Excerpts from an interview / Transl. by Timothy Okroev // Sourozh. 2000. № 81. P. 7—9.

319c.   То же. Загл. изм.: Из личной беседы с митрополитом Антонием 8 июня 2000 г. // Приходская жизнь. [Черноголовка]. 2000. № 7. С. 5—6.

319d.   То же. Загл. изм.: «Мы вступаем в темную эпоху» // СПГ. 2001. № 7.

320.     Школа молитвы. Клин: Христианская жизнь, 2000. 493 с.

320a.   То же. Там же, 2001. 493 с.

321.     Быть христианином… : Беседы. Электросталь: Молва, 2000. 110 с.

321a.   То же. Там же, 2001. 110 с.

322.     Встреча с владыкой Антонием : Из «Записок православного» Алексия раба Божиего // Русский дом. 2000. № 11. С. 26—27.

322a.   То же // Мироносицкий вестник. [Йошкар-Ола]. 2000. № 12. С. 5.

323.     Увидев, не презреть : Три слова о хиппи. Митрополит Сурожский Антоний, иеромонах Серафим (Роуз), священник Дмитрий Дудко // Встреча. Студенческий православный журнал. 2000. № 2(12). С. 14—15.

324.     «Я не хороший человек, но все, что я говорю о Боге, — правда…» // Фома. Православный журнал для сомневающихся. 2000. № 10. С. 8—13, ил.

324a.   То же // Фома: Газета, прил. к журн. Фома. № 15. 2000, декабрь. С. 1—4.

325.     Ответы на вопросы участников конференции Сурожской епархии // Приходская жизнь. [Черноголовка]. 2000. № 7. С. 7—11.

326.     Вступая в Великий пост : Проповеди // АО. 2001. № 1(27). С. 5—13.

327.     [Préface à:] P. Simon Doolan. La redécouverte de l’Icône : La vie et l’oeuvre de Léonide Ouspensky. Paris : Cerf, 2001. P. 7.

328.     Confession as encounter with God // The Sacrament of Repentance. Diocesan Conference, Headington, May 26—29, 2000. S. l.: RODS, 2001. P. 11—24.

329.     Катехизис для родителей // АО. 2001. № 2(28). С. 335—348.

330.     Sermon for the Sunday of the paralysed man / Transl. from Russian // Sourozh. 2001. № 84. P. 1—2.

331.     Проповедь [6 апреля 1980 г.] // Встреча : Изд. храма преп. Серафима Саровского. [Фессалоники]. 2001. № 8.

332.     Христос воскресе! [Слово на Пасху 26 апреля 1992 г.] // Дорога вместе. 2001. № 2. С. 2.

333.     Ответы на вопросы // АО. 2001. № 3(29). С. 313—322. [Брак, семья]

334.     Что значит быть православным на Западе / Интервью записал Д. Сапрыкин // Фома: Газета, прил. к журн. Фома. № 25. 2001, октябрь. С. 1—4.

334a.   То же. Загл. изм.: «Бог — изгнанник на земле» : Интервью с Д. Сапрыкиным // СПГ. 2001. № 9(49).

Литература


Наречение и хиротония архимандрита Антония (Блума) // ЖМП. 1958. № 2. С. 10—15, ил.

Архиепископ Сурожский Антоний : К назначению управляющим новообразованной епархией на Британских островах // ЖМП. 1962. № 11. С. 12—13, ил.

Казновецкий А., прот. Высокий сан от матери-Церкви // ЖМП. 1966. № 3. С. 15—18, ил. [К возведению в сан митрополита]

Преображенский С. Пребывание в Советском Союзе митрополита Сурожского Антония, Патриаршего Экзарха в Западной Европе // ЖМП. 1967. № 3. С. 5—7, ил.

Удовенко Б., свящ. Серебряный юбилей в Экзархате Западной Европы // ЖМП. 1973. № 5. С. 27—28. [К 25-летию устроения приходского дома с храмом в Лондоне]

Gibbard M. Twentieth century men of prayer. London: SCM Press, 1974. P. 89—98.

Определение Священного Синода // ЖМП. 1974. № 6. С. 4. [Об освобождении от должности Патриаршего Экзарха Западной Европы]

«Эффингам-V» — ежегодный съезд Сурожской епархии // ЖМП. 1979. № 11. С. 24.

Из жизни епархий // ЖМП. 1979. № 12. С. 17. [Посещение приходов Экзархата митрополитом Минским и Белорусским Филаретом, Патриаршим Экзархом Западной Европы]

Winsor, Diana. From Russia with love // Sunday Telegraph. April 19, 1981. № 238. Р. 32—33, 35, 38, phot.

Трофимов С. Митрополит Сурожский Антоний — доктор богословия гонорис кауза Московской Духовной Академии // ЖМП. 1983. № 6. С. 18—20, ил.

Красноцветов П., прот. Ежегодный съезд клира и мирян Сурожской епархии // ЖМП. 1984. № 12. С. 33.

Welch, F. Metropolitan Anthony // Portrait. 1986, October. P. 174—176, phot.

Crow, Gillian. An orthodox visionary : 75th birthday profile of Metropolitan Anthony // Church Times. June 16, 1989, phot.

Аверинцев С. С. Огонь остается огнем : Вступ. к интервью // Звезда. 1991. № 1. С. 120—121.

Кырлежев А. И. Митрополит Антоний Сурожский — «заезжий православный миссионер» в России // Континент. 1994. № 82. С. 220—236.

Аверинцев С. С. По ту сторону «традиционализма» и «либерализма» : О новых публикациях бесед и проповедей митрополита Антония (Блума) // Континент. 1996. № 87. С. 286—291.

Кырлежев А. И. Митрополит Сурожский Антоний // Итоги. 20 августа 1996 г. С. 67—69, ил.

Борисов К. Лондон—Киев—Сурож // РМ. 10—16 июля 1997 г.

Юров С. Опыт удачи // РМ. 27 ноября — 3 декабря 1997 г.

Юбилей митрополита Антония Сурожского // Страницы. 1998. № 3:1. С. 154—155.

Седакова О. Проповедь для взрослых // РМ. 26 ноября — 2 декабря 1998 г.

Иларион (Алфеев), иером. К 50-летию служения в священном сане митрополита Сурожского Антония // ЦиВ. 1998. № 3(6). С. 5—9, ил.

Filonenko A. The Russian Orthodox Church in Twentieth-Century Britain : Laity and «Openness to the World» // Religion, State and Society. 1999. Vol. 27. № 1. P. 59—71.

Idem // Sourozh. 1999. № 78. P. 20—38.

Иларион (Алфеев), иером. Православное богословие на рубеже столетий : Статьи, доклады. М.: Крутицкое Патриаршее подворье, 1999. С. 355—378.

Василюк Ф. «Он стоит как бы рядом с первоисточником…» // РМ. 20—26 июля 2000 г.

Ельцова М. Человек перед Богом : О судьбе книг митрополита Антония Сурожского в России // Церковный вестник. 2001. № 15—16. С. 14—15.

Сайты в Интернете: metropolit-anthony.orc.ru и sourozh.org

Указатель имен

В список не вошли действующие лица Священного Писания, мифологические и литературные персонажи (о них сделаны соответствующие примечания), а также люди, упомянутые только в подписях под фотографиями и редакторских примечаниях. Дни памяти святых Православной Церкви указаны по старому стилю. Сокращения: вмц. — великомученица, вмч. — великомученик, мц. — мученица, о. — отец, прп. — преподобный, св. — святой, Св. Писание — Священное Писание, свт. — святитель, сщмч. — священномученик.

Арский Кюре — см. Вианне.

Венсан де Поль — см. Винсент де Поль.

Скобцова, Елизавета Юрьевна — см. Мария, мать.

Аввакум Петрович (1620 или 1621 — 1682), сщмч., глава старообрядчества, писатель. Выступил против реформы патриарха Никона. В 1666—1667 осужден на церковном соборе и сослан в Пустозерск, где 15 лет провел в земляной тюрьме. Вместе с несколькими единомышленниками сожжен по царскому указу. В число сочинений А. входят автобиографические труды, уникальные для всей древнерусской литературы по образному и простонародному языку, глубине и правдивости психологических характеристик и реалистическому изображению действительности («Житие» и письма), истолковательные беседы на Св. Писание, челобитные царям, полемические и проповеднические послания. Со дня кончины почитался старообрядцами как мученик и исповедник, официальная канонизация состоялась в 1916. Память в Неделю, следующую после празднования Отцам VII Вселенского собора.

Августин Блаженный, Аврелий (354—430), епископ, христианский мыслитель и писатель, величайший представитель латинской патристики. Уроженец Северной Африки, преподавал риторику на родине и в Медиолане (Милане), прошел через увлечения скептицизмом и манихейством, затем неоплатонизмом, пережил обращение, крещен свт. Амвросием Медиоланским на Пасху в 387. С 395 епископ города Гиппона в Северной Африке. Огромное по количеству сочинений и их размаху творческое наследие А. состоит главным образом из догматических богословских трактатов, полемических по задачам и форме. В трактатах против манихеев («Против Фортуната», «Против Фаста», «Против Секунда») он утверждает святость Ветхого Завета, сотворенность мира и основную благодать бытия, против донатистов («О крещении против донатистов» и др.) — экклезиологическое единство (totus Christus, букв. «весь Христос»), против пелагиан («О благодати и свободе воли» и др.) — необходимость свободной благодати, не заслуженной человеком любви Божьей в деле его спасения. Здесь А. учит о предопределении и «произвольной благодати», избирающей спасенных из тьмы погибающих (massa damnata, букв. «прóклятая масса»), в чем резко расходится с православной догматикой. Важнейший труд А. «О Граде Божием» в 22 книгах, написанный под впечатлением от разгрома Рима ордами Алариха в 410, посвящен диалектике истории. Гомилии А. и комментарии на Псалмы и Евангелие от Иоанна не только посвящены экзегезе, но выражают личное благочестие А. Еще более лична его «Исповедь», автобиография, уникальная на фоне античности в изображении духовного становления. Память 15 июня.

Алексий I (Симанский Сергей Владимирович) (1877—1970), патриарх Московский и всея Руси с 1945.

Алексий II (Ридигер Алексей Михайлович) (р. 1929), патриарх Московский и всея Руси с 1990.

Альтицер, Томас Джонатан Джексон (р. 1927), американский протестантский богослов-модернист, один из ведущих представителей богословского течения «смерти Бога».

Амвросий Оптинский (Гренков Александр Михайлович) (1812—1891), прп., иеросхимонах, старец, духовный писатель. Имел огромное духовное влияние на современников всех сословий, в том числе его посещали Достоевский и Л. Толстой. Обладал даром прозорливости и исцелений. Память 27 июня, 10 октября.

Ангелус Силезиус (в миру Иоганн Шеффлер) (1624—1677), немецкий поэт-мистик, священник, член ордена миноритов. Родился в протестантской семье, в 1653 принял католичество. Один из самых одаренных поэтов контрреформации, автор более 200 духовных стихотворений, в основном собранных в книгу философских изречений в стихах «Херувимский странник» (1675).

Андерхилл, Эвелин (1875—1941), английская религиозная писательница. В 1907 после пережитого ею обращения, начала изучать феномен мистической духовности. Первым литературным опытом А. стало признанное классическим исследование по мистицизму (Mysticism, 1911). Среди более поздних работ наиболее известна книга о богослужении (Worship, 1936).

Анджела де Фолиньо (ок. 1248—1309), блаженная, визионер. Родилась и прожила всю жизнь в умбрийском городе Фолиньо. После смерти мужа обратилась к жизни в нищете и молитве и стала членом третьего францисканского ордена. Имела многочисленные видения, в особенности Страстей Христовых. По настоянию духовника запечатлела свой мистический опыт в книге Liber Visionum et Instructionum («Книга видений и наставлений»). Причислена к лику блаженных папой Иннокентием XII в 1693. Память 4 января.

Андрей Критский (ок. 660 — ок. 740), прп., византийский проповедник и церковный поэт, создатель и мастер нового жанра гимнографии — канона. Уроженец Дамаска, был монахом в Иерусалиме, дьяконом в Константинополе, окончил жизнь архиепископом города Гортины на Крите. Наиболее известное его произведение — «Великий канон», состоящий из четырех канонов по 9 песней, в которых мотив личного покаяния сопоставлен со всей ветхо- и новозаветной историей. Память 4 июля.

Андрей Рублев (ок. 1360—1370 — ок. 1430), прп., русский иконописец. Память 4 июля.

Антоний Великий (251—356), прп., христианский аскет, основатель монашества, один из первых пустынножителей Фиваиды (Египет). В 18 лет, услышав призыв Христа раздать все и следовать за Ним (Мф 19:21), раздал имущество и удалился от мира. Около 20 лет провел в уединении, затем основал монашескую общину и через несколько лет вновь удалился в пустыню, но выходил в мир для защиты православия от арианства. Имел множество учеников. Его аскетические наставления вошли в «Добротолюбие». Житие А. В., составленное свт. Афанасием Великим (см.) оказало огромное влияние на всю дальнейшую историю монашества и на развитие христианской литературы. Память 17 января.

Антоний (Храповицкий Алексей Павлович) (1863—1936), митрополит, богослов и церковный деятель. С юности был увлечен духовными исканиями, познакомился с Достоевским и, по мнению многих литературоведов, послужил прототипом Алеши Карамазова. Как один из самых видных иерархов Русской Православной Церкви был выдвинут кандидатом в патриархи на Поместном соборе 1917. В годы революции и гражданской войны занял крайнюю монархическую и антибольшевистскую позицию. С 1919 в эмиграции. Председательствовал на Карловацком соборе. С 1921 и до конца жизни возглавлял Русскую Православную Церковь Зарубежом. Автор многих богословских сочинений, проповедей и др.

Арий (?—336), ранневизантийский богослов, ересиарх. Сочинения А. не сохранились.

Арсений Великий (354 — 449 или 450), прп., христианский подвижник. Знатный, превосходно образованный византиец, воспитатель сыновей императора Феодосия, после пережитого духовного потрясения в 394 оставил двор и стал монахом египетской пустыни. В Скитском патерике приводится много изречений А. В. Его житие составил прп. Феодор Студит (см.). Память 8 мая.

Афанасий Великий, Афанасий Александрийский (ок. 296—373), свт., ранневизантийский богослов и церковный деятель, епископ города Александрии. Вдохновитель непримиримой борьбы против арианства, пламенный защитник независимости Церкви от империи, неоднократно отправлявшийся в ссылку за свои убеждения. Усилия А. В. привели к победе православия на I Вселенском соборе в 325. Оставил много богословских, догматических сочинений. Память 18 января, 2 мая.

Афанасий (Нечаев) (ок. 1892—1943), архимандрит, духовник митрополита Антония. Окончил духовную семинарию. После периода неверия и духовных исканий был послушником на Старом Валааме. Оттуда был направлен в Свято-Сергиевский богословский институт в Париже. В 1926 принял постриг и рукоположение от митрополита Евлогия (Георгиевского). Остался в немногочисленной группе русских верующих, под руководством митрополита Вениамина (Федченкова) (см.) сохранивших каноническую верность Московскому патриархату. С 1933 был настоятелем Трехсвятительского подворья в Париже. Во время немецкой оккупации помогал движению Сопротивления, укрывал от гестапо евреев.

Баратынский, Евгений Абрамович (1800—1844), русский поэт.

Бельский, Михаил (1884—1963), протоиерей, основатель и настоятель прихода Божией Матери Всех скорбящих Радости и св. Геновефы (Женевьевы) в Париже, к которому принадлежал будущий митрополит Антоний.

Бердяев, Николай Александрович (1874—1948), русский религиозный философ-экзистенциалист. Один из участников сборника «Вехи». В 1922 был выслан из России, умер в Париже. Утверждал свободное персоналистическое понимание христианства, иногда в абстрактно-метафизическом ключе («Опыт эсхатологической метафизики»), но чаще в антропологическом и историческом. Человек понимается им богословски как соработник Творца («Смысл творчества»), этически — как носитель этики искупления, эсхатологически или историософски — как участник наступающей эпохи завета Духа («О рабстве и свободе человека»). Был также проницательным политическим мыслителем («Истоки и смысл русского коммунизма»). Исповедовал православие и был вдохновенным церковным писателем, но не принадлежал ни к какой богословской школе. Оставил духовную автобиографию «Самопознание». Один из самых влиятельных русских мыслителей XX в.

Берлин, Исайя (1909—1997), английский мыслитель, историк европейской политической и этической мысли Нового времени, историк русской культуры. Основные сочинения: «Четыре очерка о свободе», «Русские мыслители», «Понятия и категории. Философские очерки», «Против течения. Очерки по истории идей», «Личные впечатления».

Бернанос, Жорж (1888—1948), французский католический писатель, публицист.

Бернар Клервоский (1090—1153), св., монах-цистерцианец, мистик, церковный деятель. Основатель и аббат монастыря в Клерво, был вдохновителем Второго крестового похода. Из его сочинений наиболее известно толкование на Песнь Песней, давшее толчок к развитию обширной католической мистической литературы. Канонизирован Католической Церковью в 1174. Память 20 августа.

Блок, Александр Александрович (1880—1921), русский поэт.

Блум, Борис Эдуардович (1882—1937), отец митрополита Антония.

Блум, Ксения Николаевна (урожденная Скрябина) (1889—1958), мать митрополита Антония.

Бодлер, Шарль (1821—1867), французский поэт, предшественник символизма.

Бонхёффер, Дитрих (1906—1945), немецкий богослов, лютеранский пастор. Участвовал в экуменическом движении, активно боролся с нацизмом. За участие в движении Сопротивления был арестован (1943) и казнен во Флоссенбурге в 1945. Создал оригинальное богословие, исходящее из убеждения, что современный мир, впитавший культурные достижения Нового времени, не нуждается в Боге, как в ответе на неразрешимые вопросы и отныне Бога можно найти не в догматах и храмах, а в гуще человеческих страданий. Его учение, изложенное им несистематически в письмах из тюрьмы, оказало огромное влияние на послевоенное христианское богословие.

Борис (?—1015), страстотерпец, князь Ростовский, сын великого князя Владимира Святославича (см.). Вместе с младшим братом Глебом (см.) был убит по приказу сводного брата Святополка Окаянного. Борис и Глеб — первые русские святые; чин страстотерпцев возник впервые в русском православии. Память 2 мая, 24 июля.

Брем, Альфред Эдмунд (1829—1884), немецкий зоолог, автор книги «Жизнь животных».

Бригитта Шведская (Биргитта Шведская) (ок. 1303—1373), св., основательница монашеского ордена. Дочь богатого шведского землевладельца, с детства имела видения. Была выдана замуж в 13 лет, после смерти мужа (1343) всецело посвятила себя духовной жизни. Несколько раз ей открылось в видении, что она должна основать новый монашеский орден. Отправилась в Рим, где провела оставшиеся годы жизни, хлопоча об утверждении ордена. Обращалась к папе с обличениями и требованием вернуться из Авиньона в Рим. Канонизирована Католической Церковью в 1391. Память 23 июля.

Бубер, Мартин (1878—1965), еврейский религиозный философ и писатель. Активный участник сионистского движения и еврейского культурного возрождения. Жил в Германии. С приходом к власти нацистов был отстранен от преподавания. В 1938 переехал в Палестину, стал профессором Иерусалимского университета и до самой смерти жил в Иерусалиме. Вместе с Ф. Розенцвейгом перевел еврейскую Библию на немецкий язык. Открыл европейской культуре мир хасидизма, вольно пересказав по-немецки хасидские рассказы и написав об этом мистическом движении несколько исследований. Наибольшее влияние на христианское богословие XX в. оказала его небольшая книга «Я и Ты» (1923), в которой он своеобразным поэтическим языком формулирует философию диалога. В религиозном аспекте эта философия утверждает, что в отношениях между человеком и Богом Бог для человека и человек для Бога всегда являются «Ты», равноправным, непосредственно данным опыту лицом в диалоге, а не «Оно» — объектом абстрактных размышлений или манипуляций. Габриель Марсель назвал это положение Б. для религиозной мысли открытием, равным ньютоновскому.

Булгаков, Сергей Васильевич (1859—1932), русский церковный писатель, автор «Настольной книги для священно-церковнослужителей» (Харьков, 1900).

Булгаков, Сергей Николаевич (1871—1944), русский богослов, философ, православный священник (с 1918). В юности увлекался идеями марксизма, отошел от него и вернулся к православию. Один из участников сборника «Вехи». В 1917 как представитель мирян присутствовал на Поместном соборе Русской Православной Церкви. С 1923 в эмиграции, был одним из вдохновителей РСХД, деканом Свято-Сергиевского богословского института в Париже и активным участником экуменического движения. Создатель оригинальной целостной богословской системы, стремящейся укоренить тварный мир в Боге посредством действия Софии Премудрости Божьей, которую Б. наряду с Вл. Соловьевым (см.) и о. Павлом Флоренским (см.) считал живой связью между тварью и Творцом. Основные сочинения: «Философия хозяйства», «Свет невечерний», «Купина неопалимая», «Друг Жениха» и трилогия «О Богочеловечестве» («Агнец Божий», «Утешитель», «Невеста Агнца»).

Ван Бурен, Пауль Мэтьюз (1924—1998), американский протестантский богослов, один из ведущих представителей богословского течения «смерти Бога».

Ван дер Пост, Лоренс (1906—1996), южноафриканский писатель, философ, общественный деятель. Автор множества книг, среди которых наиболее известна Witness of a Last Will of Man («Свидетельство последней воли человека»).

Варсонофий Великий (конец V — конец VI в.), прп., христианский отшельник, аскет. Жил в монастыре в Палестине, затем удалился в пустыню. Написал сочинение против монахов-оригенистов, его нравственно-аскетические наставления вошли в «Добротолюбие». По преданию, обладал исключительными духовными дарами чудотворения, воскрешения мертвых. Память 6 февраля.

Василий Великий, Василий Кесарийский (ок. 330—379), свт., ранневизантийский церковный деятель, богослов и писатель, глава каппадокийского богословского кружка, в который входили его ближайший друг Григорий Богослов (см.), младший брат Григорий Нисский (см.) и др. Родился в состоятельной семье, получил блестящее философское и риторическое образование. С 370 архиепископ Кесарии Каппадокийской. На этом посту он развил широкую практическую деятельность, построив целый город благотворительных учреждений, прозванный в народе Василиадой. Одновременно трудился над объединением сил православной оппозиции официально насаждаемому арианству, продолжая дело Афанасия Великого (см.). Подготовил окончательную победу православия на II Вселенском соборе (381), но не дожил до него. Сочинения В. В., как правило написанные по какому-либо конкретному поводу и не содержащие сложных философских рассуждений, характерных для других каппадокийцев, сохраняют непреходящее значение благодаря глубине и отчетливости догматических определений (в особенности «Трактат о Святом Духе» и «Шестоднев»). Создатель одного из трех принятых в настоящее время в Православной Церкви чинов Божественной литургии. В памяти Православной Церкви остался как один из трех величайших Отцов, «трех святителей». Память 1 и 30 января.

Вениамин (Федченков) (1880—1961), митрополит. Выпускник Санкт-Петербургской духовной академии. В эмиграции с 1920. Инспектор Свято-Сергиевского богословского института в Париже. После перехода митрополита Евлогия (Георгиевского) под юрисдикцию Константинопольского патриархата остался в подчинении Московского патриархата, в 1931 основал Трехсвятительское подворье в Париже. С 1933 экзарх Русской Православной Церкви в США, во время второй мировой войны много потрудился для организации помощи России. В 1948 вернулся в Россию, служил в Риге, Ростове, Саратове. Скончался на покое в Псково-Печерском монастыре.

Верхарн, Эмиль (1855—1916), бельгийский франкоязычный поэт-символист.

Вианне, Жан-Батист Мари (Арский кюре) (1786—1859), св., французский священник, служил в местечке Арс. К нему стекались тысячи людей, в последние годы жизни он исповедовал по 16—18 часов в день. Его служение по своему характеру сравнимо с русским старчеством. Причислен Католической Церковью к лику блаженных в 1905, канонизирован в 1925. День памяти 4 августа.

Вивекананда, Свами (1863—1902), индийский мыслитель-гуманист, религиозный реформатор, ученик Рамакришны.

Винсент де Поль (Венсан де Поль) (1581—1660), св., французский священник. Проповедовал и служил среди бедноты. Совершая поездки по разным местностям Франции, повсюду основывал благотворительные миссии и учреждения, впоследствии объединенные в конгрегацию лазаристов. Основал также конгрегацию сестер милосердия. В 1729 причислен Католической Церковью к лику блаженных, в 1737 — к лику святых. День памяти 27 сентября.

Виньи, Альфред Виктор де (1797—1863), французский поэт-романтик.

Владимир Святославич (в крещении Василий) (?—1015), св. равноапостольный, великий князь Киевский. В 988—989 ввел христианство на Руси. Память 15 июля.

Власий (?—312), сщмч., епископ Севастийский. Память 11 февраля.

Вовенарг, Люк де Клапье (1715—1747), французский писатель-моралист эпохи Просвещения, автор «Афоризмов».

Вольтер, Франсуа Мари Аруэ (1694—1778), французский писатель, философ-просветитель.

Вышеславцев, Борис Петрович (1877—1954), русский религиозный философ. Выслан из России в 1922, жил в Париже. Автор трудов по этике («Этика преображенного эроса»), истории русской философии и др.

Гавриил (Петров) (1730—1801), митрополит Санкт-Петербургский. Много заботился о духовном просвещении, образовании и о благоустроении монашеской жизни. Валаамский монастырь, основанный в XII в., при нем пережил новый расцвет.

Гаккель, Сергий (р. 1931), протоиерей. Родился в семье русских эмигрантов. Рукоположен в 1964. Автор книги о матери Марии (см.). С 1984 редактор религиозной программы Русской службы Би-би-си «Воскресение».

Галактион Емесский (Финикийский), мч. Пострадал в царствование Деция. Память 5 ноября.

Гамильтон, Уильям (р. 1924), американский протестантский богослов, один из ведущих представителей течения «смерти Бога».

Гаррет, Анна Ивановна (урожденная Даддингтон) (1913—1997), староста Успенского собора в Лондоне, занимавшая этот пост с 1974 до конца дней.

Георгиу, Виргил (1916—1992), румынский франкоязычный писатель, православный священник (с 1963). С 1948 жил во Франции.

Гертруда Великая (1256 — ок. 1302), св. Ее мистический опыт отражен в книге Legatus Divinae Pietatis, вторая часть которой написана самой Г., а остальные четыре составлены по ее заметкам. В основе ее духовности лежит мистическое переживание богослужения и почитание Святого Сердца Иисуса, открывавшегося ей в видениях. Несмотря на то, что официально Г. не канонизирована, ее почитание распространено в Католической Церкви, а в 1932 установлен день памяти — 16 ноября.

Гиллель (Хиллел) (конец I в. до н. э. — начало I в. н. э.), один из величайших еврейских мудрецов и законоучителей эпохи Второго Храма, родоначальник династии еврейских патриархов, просуществовавшей до V в. н. э.

Гиппократ (ок. 460 — ок. 370 до н. э.), древнегреческий врач.

Гитлер, Адольф (1889—1945), вождь фашистской Германии.

Глеб (?—1015), страстотерпец, князь Муромский, сын великого князя Владимира Святославича (см.). Убит по приказу сводного брата Святополка Окаянного. Вместе с братом Борисом (см.) почитается заступником земли Русской. Память 2 мая, 24 июля, 5 сентября.

Гобинó, Жозеф Артюр де (1816—1882), французский писатель, один из основателей расово-антропологической школы в социологии, предшественник нацизма.

Гоголь, Николай Васильевич (1809—1852), русский писатель.

Гóторн, Натаниел (1804—1864), американский писатель-романтик.

Григорий Богослов, Григорий Назианзин (ок. 330 — ок. 390), свт., ранневизантийский церковный деятель, богослов, проповедник и поэт. Получил блестящее философское и риторическое образование, которое завершил в Афинах, где подружился с Василием Великим (см.). Член каппадокийского кружка. Был епископом Сасимы, затем Назианза. В 379 был призван на епископство в Константинополь для борьбы с арианством и в 381 председательствовал на II Вселенском соборе, в том же году сложил с себя высокий сан и вернулся на родину. Как мыслитель сложился под влиянием платонизма, но как богослов достиг максимальной самостоятельности и отточенности догматических формулировок во всех вопросах, связанных с пониманием и почитанием Святой Троицы. Его «Пять слов о богословии» способствовали утверждению православного понимания Святого Духа как третьего Лица Святой Троицы. Также большое значение имеют его христологические сочинения, особенно его понимание обóжения человека через причастность к обóженному уму Иисуса Христа-человека. Его литературное наследие, в особенности автобиографическая Песнь, надгробное слово о Василии Великом и письма, относясь к лучшим образцам византийской словесности, представляют собой первый в истории Церкви памятник внутренней жизни личности. Многие тексты Г. Б. вошли в состав православного богослужения. В памяти Православной Церкви остался как один из трех величайших Отцов, «трех святителей». Память 25 января и 30 января.

Григорий Великий, Григорий Двоеслов (ок. 540—604), свт., церковный деятель, духовный писатель, папа римский (с 590). Родился в патрицианской римской семье, получил блестящее классическое образование, ок. 570 постригся в монахи. Как папский представитель был в Константинополе (579—585 или 586), где испытал влияние греческого богословия. Всенародно избранный папой римским, посвятил всю дальнейшую жизнь благотворительности в постоянно разоряемом Риме, укреплению там благочестия и проповеди христианства среди формально крещенных, но одичавших и деморализованных италийцев. Его «Гомилии на Евангелие», «Диалоги» и «Нравоучение на Книгу Иова» стремятся донести до в большинстве своем необразованных клириков и мирян глубинную суть Св. Писания. Создатель одного из трех принятых в настоящее время в Православной Церкви чинов Божественной литургии. Память 12 марта.

Григорий (Круг Георгий Иванович) (1909—1969), русский иконописец. Родился в Санкт-Петербурге. С 1921 в эмиграции. Учился живописи у К. Сомова. В 1948 принял монашеский постриг. Расписал много церквей во Франции, в том числе совместно с Л. Успенским (см.) храм Трехсвятительского подворья в Париже. Умер в Святодуховом скиту под Парижем.

Григорий Нисский (ок. 330 — ок. 395), свт., ранневизантийский церковный писатель, богослов и философ, епископ г. Ниса. Младший брат Василия Великого (см.) и друг Григория Богослова (см.), вместе с ними входил в каппадокийский кружок. Первоначальное образование получил под руководством Василия. Еще в большей мере, чем другие члены кружка, испытал влияние Платона и христианского платонизма Оригена, но остался на почве твердого православия. Ревностно отстаивал учение о Святой Троице на II Вселенском соборе и в продолжавшихся послесоборных спорах в Константинополе. В своих сочинениях, в основном написанных в последние годы жизни, сформулировал принципы христианского учения о Троице («Большое огласительное слово»), христологии («Против Евномия» в 12 книгах — самое большое и тщательное из византийских антиарианских сочинений), антропологии («Об устроении человека» — уникальный для византийского богословия труд, посвященный целиком этой проблеме) и др. Особняком стоят его экзегетические сочинения, построенные по принципу восхождения человеческой души к мистическому соединению с Богом («Жизнь Моисея», «Толкование на Песнь Песней»). В области эсхатологии придерживался учения Оригена об апокатастасисе и философски обосновал его. В памяти Церкви остался как величайший из богословов-философов, «отец отцов». Память 10 января.

Григорий Палама (1296—1359), свт., византийский богослов, митрополит г. Фессалоники. Систематизировал мистико-аскетическую традицию Византии (в особенности исихазм), дав ей окончательное философское и догматическое оформление. В полемике с Варлаамом Калаврийским защищал учение о нетварности фаворского света и в связи с этим сформулировал учение о Божественных энергиях, отличных от существа Бога. Память 14 ноября и в Неделю вторую Великого поста.

Гуардини (Гвардни), Романо (1885—1968), немецкий католический философ и богослов, священник (с 1910). Преподавал в Бонне, Бреславле, Берлине, в 1939 отстранен нацистами от преподавания. В 1946 профессор в Тюбингене, в 1949 — в Мюнхене.

Гюго, Виктор Мари (1802—1885), французский писатель-романтик.

Даниелу, Жан (1905—1974), французский католический богослов, член ордена иезуитов (с 1929), кардинал (с 1969). Историк Церкви, преимущественно раннего христианства и ранней патристики. Впервые показал большую роль иудаизма эпохи Второго Храма в становлении христианского богословия. Основатель наиболее авторитетной в научном мире серии изданий оригинальных текстов раннехристианских, патристических и средневековых писателей с французским переводом и комментариями — Sources Chrétiennes.

Диккенс, Чарльз (1812—1870), английский писатель.

Дионисий Ареопагит, Псевдо-Дионисий (V в. или начало VI в.), богослов, мистик. Автор четырех трактатов — «О небесной иерархии», «О церковной иерархии», «О Божественных именах», «Таинственное богословие» — и десяти посланий, написанных от лица сщмч. Дионисия Ареопагита (Деян 17:34; память 4 января, 3 октября), но несомненно относящихся к гораздо более позднему времени. Этот корпус текстов представляет собой высшую точку развития христианского неоплатонизма. Автор развивает учение о двух способах богопознания — катафатическом (положительном), возводящем человека к Богу по лестнице аналогий, и более совершенном — апофатическом (отрицательном), приводящем человека к «мраку незнания», когда путем таинственного обóжения личность преодолевает даже свой ум, чтобы воссоединиться с живым и непознаваемым Богом. Соединил умозрительное богословие с экклезиологией, представив церковную иерархию неразрывной с небесной. Оказал огромное влияние на позднейшее христианское богословие.

Дионисий Парижский (ок. 250), св., покровитель Франции. О нем сохранилось очень мало достоверных сведений, поэтому его фигура окружена множеством благочестивых легенд. Его отождествляли с Дионисием Ареопагитом (см.). Память 9 октября.

Дорофей (?—620), прп., авва, палестинский подвижник, настоятель монастыря близ Газы. Духовный сын прп. Варсонофия Великого (см.). Его «Наставления» являются одной из основополагающих книг по восточнохристианской аскетике, они оказали огромное влияние на развитие общежительной монашеской духовности, как непосредственно, так и через прп. Феодора Студита (см.). Память 5 июня.

Достоевский, Федор Михайлович (1821—1881), русский писатель.

Евтушенко, Евгений Александрович (р. 1933), русский советский поэт.

Евфимий (Кононов) (?—1964), архидиакон, служил на Трехсвятительском подворье Московской патриархии в Париже.

Екатерина (?—307), вмц. Родом из Александрии. По преданию, приняла мученическую кончину при императоре Максимине. Память 24 ноября.

Екатерина Сиенская (1347—1380), св., мистик. Родилась в Сиене. Около 1362 вступила в орден кающихся сестер св. Доминика, затем получила откровение о том, что она должна выйти из уединения и посвятить себя служению бедным. Имела многочисленные экстатические видения, в которых ей являлись Христос, Богоматерь, святые. Стяжала большой авторитет в Церкви и собрала вокруг себя группу учеников. Странствовала по всей Италии. Сохранились 383 ее письма и 26 молитв, собранные позднее в книгу, обычно называемую Dialogo. В последние годы жизни принимала участие в разрешении конфликта между папским престолом и Флоренцией и ратовала за возвращение папы Григория XI из Авиньона. Канонизирована Католической Церковью в 1461, провозглашена учителем Церкви в 1970. День памяти 29 апреля.

Елена (ок. 255 — ок. 330), св. равноапостольная. Мать императора Константина Великого. В 325 предприняла путешествие в Палестину, где, по преданию, ею был найден крест, на котором был распят Иисус Христос. На этом месте она построила церковь, положив начало празднованию Воздвижения Креста Господня. Память 6 марта, 21 мая.

Ельчанинов, Александр Викторович (1881—1934), православный священник, педагог. Уже в юности переживал духовные искания и стремился к служению в церкви, был другом Павла Флоренского (см.). С 1921 в эмиграции, принимал участие в деятельности РСХД. Рукоположен в 1926. Как духовник оказывал очень большое влияние на эмигрантскую молодежь. Дневники и письма Е. после его смерти собраны в книгу «Записи», открывающую даже неискушенному читателю возможность заглянуть в духовную жизнь подлинного христианина.

Ельчанинов, Кирилл Александрович (1923—2001), деятель РСХД, создатель организации «Помощь верующим [в СССР]». Сын о. Александра Ельчанинова (см.).

Епистимия Емесская (Финикийская), мц. Пострадала в царствование Деция. Память 5 ноября.

Ерм (Герма, Ерма), неизвестный христианский писатель II в., которому приписывается авторство раннехристианского сочинения «Пастырь», входящего в корпус творений мужей апостольских. Это сочинение, представляющее собой серию видений и их мистических толкований, оказало большое влияние на становление христианской Церкви. Иногда Ерм отождествляется с Ермом, упомянутым в Рим 16:14, а иногда, в соответствии с «Каноном Муратори», с неким Ермом — братом римского епископа Пия, но под этими отождествлениями нет надежной научной базы.

Ефрем Сирин (ок. 306—373), прп., раннесирийский богослов, поэт-гимнограф, классик сирийской литературы. Родился в Низибии в христианской семье, был рукоположен в дьяконы, но отказался стать священником и епископом. В 363, после захвата Низибии персами, бежал в Эдессу, где прожил до самой смерти и основал христианскую школу. Его богословие, отразившееся как в экзегетических и аскетических трактатах, так и в большей мере в песнопениях, частично вошедших в сирийские литургии, необычайно оригинально. Оно практически не затронуто влиянием греческой культуры и главным образом построено на библейском мышлении, а также связано и с послебиблейской иудейской мыслью. Его отличает радикальное представление о реальности зла и о царственной свободе человека выбирать между добром и злом. Отстаивал учение о Святом Духе как о Третьем Лице Святой Троицы, понимая обóжение как приобщение Святому Духу, прежде всего в Евхаристии. Его книги, в особенности стихи, переводились на множество языков. В Сирийской Церкви почитается как «господин», «пророк», «учитель мира», «столп Церкви» и «арфа Святого Духа». Память 28 января.

Жерико, Теодор (1791—1824), живописец и график, основоположник романтизма во французской живописи.

Зандер, Лев Александрович (1893—1964), русский философ и богослов, общественный деятель. Генеральный секретарь РСХД, профессор и один из основателей Свято-Сергиевского богословского института в Париже, видный участник экуменического движения, один из руководителей Содружества св. Албания и прп. Сергия.

Зеньковский, Василий Васильевич (1881—1962), протоиерей, историк, философ, педагог. С 1919 в эмиграции. В 1923—1962 был председателем РСХД. С 1926 профессор Свято-Сергиевского богословского института в Париже. Автор книги «История русской философии» и др.

Зёрнов, Николай Михайлович (1898—1980), церковно-общественный деятель и педагог. В 1920 эмигрировал из России. С 1925 секретарь РСХД; основатель и первый издатель Вестника РСХД, секретарь Содружества св. Албания и прп. Сергия.

Игнатий Богоносец (ок. 35 — ок. 107), сщмч., по преданию, второй епископ Антиохии. При императоре Траяне в связи с возмущением народа в Антиохии был арестован, отправлен под конвоем в Рим и там казнен. Во время путешествия написал 7 посланий. В этих посланиях содержатся по существу первая христология (учение о предвечном Слове-Сыне), первая экклезиология (учение о единстве епископа и народа) и первое мистическое учение о мученичестве (Послание к Римлянам). Послания входят в корпус творений мужей апостольских. Память 29 января, 20 декабря.

Игнатий (Брянчанинов Дмитрий Александрович) (1807—1867), свт., епископ Кавказский и Черноморский, духовный писатель, богослов. В своих аскетических и богословских сочинениях предстает строгим иноком и наставником в борьбе с человеческими страстями. Составил сборник поучений и историй из жизни отцов-пустынников, «Отечник», получивший большое распространение в монашеской и мирской среде. Память 30 апреля.

Игнатий Лойола (1491—1556), св., основатель ордена иезуитов. Принадлежал к знатной испанской семье. С юности мыслил себя вождем воинства Христова, участвовал в военных походах. В 1522 пережил глубокий внутренний переворот, оставил оружие, роздал одежду нищим и отправился проповедовать Евангелие. Собрав кружок единомышленников, составил устав нового монашеского ордена, который был утвержден папской буллой в 1540. И. Л. был назначен генералом ордена и оставался в Риме до конца жизни. Написал руководство для монахов под названием «Духовные упражнения», ставшее настольной книгой каждого иезуита. Канонизирован папой Григорием XV в 1622. Память 31 июля.

Игорь Ольгович (в крещении Георгий, в иночестве Гавриил) (?—1147), страстотерпец, князь Черниговский и Киевский. Был свергнут с Киевского престола Изяславом, сидел в темнице, постригся в монахи-схимники. Без всякой вины был убит разъяренной толпой киевлян. Память 5 июня, 19 сентября.

Ильин, Владимир Николаевич (1891—1974), русский богослов, музыковед, педагог. С 1919 в эмиграции, с 1925 профессор Свято-Сергиевского богословского института в Париже.

Илья (Минятий, Миньятис) (1669—1714), епископ Керникский и Калаврийский, проповедник, богослов.

Иоанн Дамаскин (ок. 650 — до 754), прп., византийский богослов, философ, церковный поэт. Возможно, происходил из арабской христианской семьи. Получил энциклопедическое образование. Выступал как ведущий идейный противник иконоборчества, систематизировал наследие ранневизантийской церковной мысли. Главное сочинение И. Д. — «Источник знания» — представляет собой свод философских и богословских сведений, выросший на почве православного аристотелизма. В памяти Церкви И. Д. остался прежде всего как гениальный поэт, творец песнопений на упокоение души, ему также приписываются около 64 канонов, в том числе Пасхальный канон, каноны на Рождество Христово, на Богоявление, на Вознесение, а также Октоих. Память 4 декабря.

Иоанн Златоуст (ок. 347—407), свт., архиепископ Константинопольский, ранневизантийский церковный деятель, проповедник (за красноречие он и получил прозвище), гимнограф. Родился в Антиохии в аристократической семье, получил блестящее образование. Став священником в 386, приобрел большую известность как проповедник. Его проповеди уникальны по стремлению воплотить в жизнь Византийской империи раннехристианский нравственный и социальный идеал в его наиболее радикальных формах, вплоть до общности имущества и освобождения рабов. В 398 против своей воли был избран архиепископом Константинополя. Здесь он открывал больницы и приюты, обращался ко двору, столичной знати и клиру с призывом служить бедным, как служат литургию («нищий как священник, второй Христос»). Обличая ереси, отказывался от помощи светской власти в борьбе с ними. Все это вызвало недовольство императрицы Евдоксии и верхушки клира, и в 403 И. З. был лишен сана и отправлен в ссылку, где вскоре умер. Литературное наследие И. З. огромно. Сохранились 804 проповеди И. З., а также толкования на Св. Писание, признанные образцом экзегетической проповеди. Создатель одного из трех принятых в настоящее время в Православной Церкви чинов Божественной литургии. В памяти Православной Церкви остался как один из трех величайших Отцов, «трех святителей». Память 27 и 30 января, 14 сентября и 13 ноября.

Иоанн Кассиан (ок. 360 — после 430), прп., основатель монашества в Галлии. Странствовал по монастырям и скитам Египта, изучая правила и обычаи монашества, позднее поселился в Массилии (Марселе), где основал мужской и женский монастыри. Благодаря страннической жизни, греческому и латинскому образованию и равной укорененности в восточной и западной духовной традиции, сумел органично перенести на Запад восточное понимание монашества. Написал 12 книг «О постановлениях киновий палестинских и египетских», которые были использованы св. Бенедиктом как основа для составления монашеского устава, и 24 «Собеседования» с египетскими отцами-пустынниками. Память 29 февраля.

Иоанн Кронштадтский (Сергиев Иоанн Ильич) (1829—1908), св. праведный, протоиерей, духовный писатель. Был настоятелем Андреевского собора в Кронштадте. Пользовался огромной популярностью как проповедник, духовник и целитель, обладал даром прозорливости. Среди его обширного наследия наиболее известна книга «Моя жизнь во Христе». Память 20 декабря.

Иоанн Лествичник (ок. 570 — ок. 649), прп., византийский христианский писатель, монах-отшельник. Около 40 лет провел в пустыне, в конце жизни был избран настоятелем монастыря на Синае. Автор аскетико-дидактического трактата «Лествица, возводящая к небесам» о 30 ступенях на пути духовного самосовершенствования и о подстерегающих монаха духовных опасностях. Этот трактат, представляющий собой синтез опыта многовековой монашеской традиции, получил широчайшее распространение. Память 30 марта и в Неделю четвертую Великого поста.

Иоанн Мосх (ок. 550 — между 619 и 634), византийский духовный писатель. Вместе со своим учеником Софронием, будущим патриархом Иерусалимским, путешествовал по монастырям Египта, Синая, Антиохии. Составил сборник рассказов о жизни отцов-пустынников, известный под названием «Луг духовный», оказавший большое влияние на всю позднейшую христианскую культуру (в том числе и на русскую литературу).

Иосиф Волоцкий (Иван Санин) (1439 или 1440—1515), прп., основатель и игумен Иосифо-Волоколамского монастыря, церковный писатель. Укреплял авторитет великокняжеской власти, был яростным борцом против ересей и инакомыслия и суровым настоятелем, благотворителем и социальным реформатором, сделавшим служение неимущим и больным одной из непременных черт русской монашеской жизни. Автор обличительной книги против жидовствующих «Просветитель» и ряда посланий в защиту законности монастырского землевладения. Канонизирован в 1579. Память 9 сентября и 18 октября.

Ириней Лионский (ок. 130 — ок. 200), сщмч., первый христианский богослов после апостольского века, епископ г. Лиона. Родился в Малой Азии, учился у епископа Поликарпа Смирнского, который был непосредственным учеником Иоанна Богослова. По преданию, был замучен во время гонений Септимия Севера. Из его обширного литературного наследия (он автор первого христианского сборника проповедей, множества посланий, примиряющих различные церковные конфликты, в особенности между Востоком и Западом) целиком дошло до нас в латинском переводе «Против ересей» в пяти книгах. В этом сочинении И. Л. впервые формулирует понятие о церковном Предании, то есть о личной связи с Господом через апостолов как критерии правоверия. Он приравнивает Предание по авторитетности к Св. Писанию (в которое у него впервые входит не только Ветхий, но и Новый Завет). В учении о рекапитуляции («возглавлении») он придает истории смысл постепенного участия всего человечества в воплощении Сына Божьего, так что она должна завершиться всецелым обóжением твари. Память 23 августа.

Исаак Сирин, Исаак Ниневийский (ум. в конце VII в.), прп., христианский сирийский писатель, монах-отшельник. Около 676, уже будучи монахом и признанным духовным наставником, был избран епископом г. Ниневии, однако из-за несогласия некоего пришедшего к нему на суд заимодавца, следуя Евангелию, потерпеть долг оставил кафедру и вернулся к отшельничеству. Ослепнув в конце жизни, пришел в монастырь Раббан Шаббур, где продиктовал по-сирийски свои труды. Вскоре после его смерти они были переведены на множество языков. В его «Словах подвижнических» углубленный аскетический психологизм, впитавший в себя всю традицию монашеской духовности, сочетается с уникальным пониманием состояния просветленного созерцания как «возгорения сердца» о всей твари, даже о гадах и бесах. Это выражается в молитвенном (хотя и недогматическом) чаянии всеобщего спасения. В этом И. С. оказал влияние не только на афонское, коптское и др. монашество, но и на светскую культуру, в первую очередь на русскую литературу (в особенности на Достоевского) и русских религиозных мыслителей XIX—XX вв. Память 28 января.

Иустин Философ, Иустин Мученик (ок. 100 — ок. 165), св., раннехристианский апологет. Родился в Палестине в состоятельной крестьянской семье латинского происхождения, писал по-гречески. Вел жизнь странствующего философа, ок. 130 обратился в христианство, основал в Риме христианскую философскую школу. С шестью учениками был казнен по доносу завистника. Его учение, более всего выраженное в двух обширных апологиях, описывает христианство как наилучшую, истинную философию. Испытал влияние платонизма и Стои, в связи с чем учил, что каждое человеческое существо таит в себе семя предвечного Слова. В «Диалоге с Трифоном Иудеем» (его третье сохранившееся сочинение) выстраивает образцы языческой мудрости и еще более «образы» Библии как предвестия Воплощения. Апологии также содержат ценные сведения о первохристианстве. Память 1 июня.

Каллаш, Мария Александровна (урожденная Новикова, псевдоним М. Курдюмов) (1886—1954), журналистка, церковный деятель. После революции эмигрировала во Францию, принимала активное участие в церковной жизни.

Каррель, Алексис (1873—1944), французский хирург и физиолог. Долгие годы работал в США. Лауреат Нобелевский премии (1912).

Карташёв, Антон Владимирович (1875—1960), государственный и общественный деятель, историк Церкви, публицист, педагог. В 1917 обер-прокурор Священного синода, министр вероисповеданий Временного правительства. В октябре 1917 был арестован, в 1919 эмигрировал из России. С 1925 преподаватель Свято-Сергиевского богословского института в Париже. Автор книг «Вселенские соборы», «Очерки по истории Русской Церкви» и др.

Кассиан (Безобразов Сергей Сергеевич) (1892—1965), епископ. Преподавал в Православном богословском институте в Петрограде. С 1922 в эмиграции. С 1925 стал профессором Свято-Сергиевского богословского института в Париже. В 1932 принял монашество, а в 1947 был посвящен в епископский сан. Видный участник РСХД. Знаток древних языков, К. посвятил всю свою жизнь изучению Нового Завета, был председателем комиссии по новому русскому переводу Четвероевангелия. Автор книги «Христос и первое христианское поколение» и др.

Кёниг, Франц (р. 1905), кардинал, католический богослов, сторонник реформ II Ватиканского собора, библеист. С 1956 — Венский архиепископ.

Киприан (Керн Константин Эдуардович) (1899—1960), архимандрит, православный богослов. Принял монашеский постриг в 1927. В 1928—1931 руководитель Русской духовной миссии в Иерусалиме. Преподавал в Свято-Сергиевском богословском институте в Париже. Автор трудов по литургике и богословию, в том числе книг «Евхаристия», «Антропология св. Григория Паламы» и др.

Китс, Джон (1795—1821), английский поэт-романтик.

Клепинин, Дмитрий Андреевич (1904—1944), православный священник. С 1921 в эмиграции. Окончил Свято-Сергиевский богословский институт в Париже. В 1937 рукоположен в сан священника, служил в приходе о. Сергия Четверикова (см.), с 1939 настоятель церкви на улице Лурмель при «Православном деле». Был преданным помощником матери Марии (см.). Во время войны укрывал бежавших военнопленных и евреев и выдавал ложные справки о крещении и принадлежности к Лурмельскому приходу. В 1943 вместе с матерью Марией и другими членами «Православного дела» был арестован, отправлен в концлагерь Бухенвальд, а затем Дора-Нордхаузен, где умер 9 февраля 1944.

Клодель, Поль Луи Шарль (1868—1955), французский католический поэт, драматург и мыслитель.

Князев, Алексей (1913—1991), протопресвитер. Выпускник, затем преподаватель, а с 1965 — ректор Свято-Сергиевского богословского института в Париже. Автор трудов по Ветхому Завету, мариологии, литургике.

Ковалевский, Евграф (1906—1970), богослов, священник, иконописец, церковный музыкант. Ректор Православного института св. Дионисия в Париже. Церковный реформатор и новатор, отошел от канонического общения с Русской Православной Церковью, объявив себя епископом Иоанном, главой «Православной Церкви Франции».

Колумб, Христофор (1451—1506), мореплаватель.

Константин Великий, Флавий Валерий (ок. 285—337), св. равноапостольный, римский император. Положил конец гонениям на христианство, сначала включив его в ряд признаваемых государством религий (Миланский эдикт, 313), а затем провозгласив государственной религией Рима. Объединил под своей властью Римскую империю и перенес столицу в Византию — Константинополь (330). Активно участвовал в делах церкви, вникал в догматические споры, созвал I Вселенский собор в 325 и, еще не будучи крещен (крестился перед смертью), председательствовал на нем. Издал ряд эдиктов, проникнутых духом христианской благотворительности: смягчил уголовное и налоговое право, облегчил условия рабства, запретил детоубийство и проч. Дал церкви многочисленные привилегии. Назначил воскресенье официальным праздничным днем. Подготовил почву для византийской концепции императора как главы церкви. Память 21 мая.

Кóри (наст. фамилия Джонсон), Уильям (1823—1892), английский поэт. Известен прежде всего как автор поэтического сборника «Ионика», содержащего переводы греческих и латинских авторов, и «Писем и дневников».

Крылов, Иван Андреевич (1769—1844), русский писатель, баснописец.

Кюри (Жолио-Кюри), Фредерик (1900—1958), французский физик, общественный деятель, лауреат Нобелевской премии (1935). Активный участник движения Сопротивления.

Лаврентий, брат (Николай Герман), брат Лоуренс (ок. 1614—1691), кармелит-послушник, мистик. Был солдатом, затем отшельником, в 1649 поступил в монастырь босоногих кармелитов в Париже. Автор мистического трактата Maximes spirituelles и других сочинений, посвященных практике пребывания в постоянном присутствии Божьем в повседневной жизни.

Лаговский, Иван Аркадьевич (1888—1949), активный участник РСХД. Окончил Киевскую духовную академию. Секретарь РСХД в Париже (1929—1936), затем в Эстонии (1936—1940). Совместно с Зёрновым (см.) был первым соредактором «Вестника РСХД». После вступления советской армии в Прибалтику был арестован. Умер в ссылке в Сибири.

Лактанций, Луций Цецилий Фирмиан (ок. 250 — ок. 325), христианский писатель, философ, апологет. Родился в языческой семье, получил классическое образование, был придворным ритором в Никомедии — резиденции Диоклетиана (там, еще до гонений, обратился в христианство), а затем при Констанции Хлоре. Был учителем сына Константина Великого (см.) Криспа. Самое значительное из его сочинений — апологетический трактат в семи книгах «Божественные установления», в котором он опровергает принципы языческой философии и доказывает истинность христианства. Будучи личным свидетелем гонений Диоклетиана, его отречения, гражданской войны и торжества Константина, составил одно из первых христианских исторических сочинений, небольшой трактат «О смерти преследователей».

Ламенне, Фелисите Робер де (1782—1854), французский писатель, публицист, религиозный философ, один из родоначальников христианского социализма.

Ланской, Андрей Михайлович (1902—1976), французский художник-абстракционист русского происхождения.

Ларошфуко, Франсуа де (1613—1680), французский писатель-моралист, автор книги «Максимы».

Лев (Жилле) (1893—1980), архимандрит. Монах-бенедиктинец, был принят в общение с Православной Церковью митрополитом Евлогием (Георгиевским) в 1928. Один из зачинателей франкоязычного православия, сотрудник матери Марии (см.). С 1938 жил в Англии, был духовным руководителем Содружества св. Албания и прп. Сергия.

Леонардо да Винчи (1452—1519), итальянский живописец, скульптор, архитектор, ученый, инженер.

Лермит, Жан (1877—1959), французский врач. Известен трудами по неврологии и психиатрии.

Лермонтов, Михаил Юрьевич (1814—1841), русский поэт.

Лесков, Николай Семенович (1831—1895), русский писатель.

Лосский, Владимир Николаевич (1903—1958), русский богослов, историк Церкви. В 1922 вместе с отцом, Н. О. Лосским (см.), был выслан из России. В 1927 окончил Сорбонну. Во время второй мировой войны был активным участником движения Сопротивления. С 1942 — член Национального центра научных исследований, с 1949 — профессор догматики в Православном институте св. Дионисия в Париже. Активный член Содружества св. Албания и прп. Сергия. Автор книг по истории богословской мысли («Мистическое богословие Восточной Церкви», «Догматическое богословие» и др.) и небольших оригинальных богословских трудов, таких, как «Боговидение», «Богословие образа», «Господство и царство» и др. В своих трудах Л. систематизировал византийскую богословскую традицию, пользуясь достижениями историко-филологических методов, выявил своеобразие восточной богословской мысли и показал ее влияние на богословскую мысль Запада.

Лосский, Николай Онуфриевич (1870—1965), философ, основатель интуитивизма в России. В 1922 выслан за границу. В 1947—1950 был профессором Свято-Владимирской духовной семинарии в Нью-Йорке. Ему принадлежат труды по логике, психологии, теории познания, онтологии, этике, истории русской философии и др. Более всего известен как создатель цельной философской системы конкретного идеал-реализма, иногда называемого интуитивистским персонализмом. Эта система включает в себя интуитивизм как гносеологию («Чувственная, интеллектуальная и мистическая интуиция» и др.), иерархический персонализм как онтологию («Мир как органическое целое» и др.) и макроантропоцентризм как основание этики и эстетики («Свобода воли», «Ценность и бытие», «Мир как осуществление красоты»). Сложившись под влиянием Лейбница и Бергсона, система Л. явилась в XX в. единственной последовательной философской системой, по большей части согласующейся с православной церковностью. Она основана на видении мира как царства свободных и любящих друг друга деятелей.

Льюис, Клайв Стейплз (1898—1963), английский филолог-медиевист, христианский писатель-апологет. Был одним из членов кружка «инклингов», в который входили Дж. Р. Р. Толкин, Ч. Уильямс (см.) и др. Автор трактатов «Просто христианство», «Любовь», «Страдание» и др. Широкую популярность приобрели повести-притчи Л. «Письма Баламута», «Расторжение брака» и цикл сказок «Хроники Нарнии».

Маймонид, Моисей (Моше бен Маймон, Рамбам) (1135 или 1138—1204), крупнейший еврейский философ-рационалист, комментатор Талмуда.

Макарий Великий, Макарий Египетский (ок. 300 — ок. 390), прп., христианский монах-отшельник, пресвитер. Примерно в возрасте 30 лет удалился в пустыню. Основал монашескую общину, ставшую центром египетского монашества. За кротость и смирение был прозван отроком-старцем. Испытал заметное влияние Антония Великого (см.), был преданным сторонником Афанасия Великого (см.) в борьбе с арианством. Традиция приписывает ему 50 бесед и 7 слов, содержащих аскетические наставления. Некоторые наставления М. В. вошли в «Добротолюбие». Память 19 января.

Макарий (Нотарас Михаил) (1731—1805), митрополит Коринфский, составитель «Добротолюбия».

Макарий Оптинский (Иванов Михаил Николаевич) (1788—1860), прп., иеросхимонах, старец. Родился в дворянской семье. В 1810 встретился с ближайшим учеником прп. Паисия (Величковского) и под его влиянием в 1815 постригся в монахи. С 1834 жил в Оптиной пустыни, был настоятелем скита. Работал над изданием переводов прп. Паисия. Под влиянием М. О. возникла школа издателей и переводчиков духовной литературы, укрепилась связь между Оптинским старчеством и русской интеллигенцией. Был духовным отцом прп. Амвросия Оптинского (см.). Память 7 сентября, 11 октября.

Максим Исповедник (ок. 580—662), прп., византийский богослов, монах, церковный деятель. По одной версии, происходил из знатной семьи и был секретарем императора Ираклия, а по другой — был сиротой и воспитывался в палестинском монастыре. При персидском вторжении бежал в Карфаген, где написал основные свои сочинения и прославился как непримиримый борец против монофелитства. Эта доктрина, представляющая собой более тонкий вариант монофизитства, утверждает наличие в Богочеловеке Христе лишь одной воли — Божественной. Монофелитство было навязано имперской политикой, поскольку для борьбы с Персией, а затем с исламом, Византия нуждалась в мире с восточными провинциями, исповедовавшими монофизитство. Единственным союзником М. И. в борьбе с имперским монофелитством был римский папа Мартин. В 653 они оба были арестованы и привезены в Константинополь; папа Мартин был сослан в Крым (где умер в 665), а М. И. в 662 подвергнут отсечению языка и правой руки и умер в ссылке на Кавказе. Защищаемое им православие победило через 18 лет после его смерти на VI Вселенском соборе. Философские взгляды М. И. окрашены сильным влиянием Дионисия Ареопагита (см.), которое он уравновесил аристотелизмом. В своих многочисленных сочинениях, прежде всего в «Вопросоответах к Фалассию», «Сотницах о любви» и «Мистагогии» (мистическом комментарии к Божественной литургии), осуществил синтез восточной и западной богословской мысли, доказывая, что для искупительной жертвы Христа достаточно было не поглощения, но свободного согласия человеческой и Божественной воли, утвердил человеческое измерение в христианстве, неотменимость человеческой природы и непреложность ее будущего обóжения. Память 21 января, 13 августа.

Малларме, Стефан (1842—1898), французский поэт-символист.

Мария Египетская (V в.), прп., отшельница. По преданию, была блудницей, присоединилась к паломникам, шедшим в Иерусалим, там под влиянием чуда (невидимая преграда не позволила ей войти в храм) пережила духовное возрождение и провела 47 лет в покаянии в заиорданской пустыне. Память 1 апреля и в Неделю пятую Великого поста.

Мария, мать (Скобцова, в первом браке Кузьмина-Караваева, урожденная Пиленко, Елизавета Юрьевна) (1891—1945), монахиня, поэт, богослов, общественный деятель. Родилась в Анапе, училась на философском отделении Бестужевских курсов в Санкт-Петербурге, входила в круг деятелей культуры Серебряного века, дружила с А. Блоком. Была членом партии социалистов-революционеров, в 1918 стала городским головой Анапы. С 1923 в эмиграции в Париже. Активная участница РСХД. В 1932 приняла монашеский постриг. Устроила несколько домов-общежитий и столовых для русских беженцев. В 1935 совместно с о. Сергием Булгаковым (см.), Н. Бердяевым (см.), Г. Федотовым (см.) и др. создала движение «Православное дело», сочетавшее в себе практическое служение людям и творческую культурную работу. Во время войны члены движения прятали и спасали евреев и бежавших военнопленных. В 1943 их арестовало гестапо. М. М. погибла в концлагере Равенсбрюк 31 марта 1945. Наследие М. М. до сих пор не полностью разыскано и опубликовано, но и то, что известно, весьма разнообразно по форме (стихи, которые она продолжала публиковать будучи монахиней, стихотворные драмы-мистерии, художественная проза, воспоминания, многочисленные статьи и эссе) и содержанию (статьи затрагивают самые разные вопросы — от положения русских безработных до мистики крестоношения Богоматери). Во всем этом разнообразии прослеживается единая тема о возможности преображения практической повседневности отдельного человека в богослужебное литургическое общение всех людей через радикальный отказ от себя.

Марк Подвижник (Аскет) (IV в.), прп., игумен монастыря в Галатии, затем отшельник египетской пустыни. Оставил ряд аскетических и мистических сочинений («О крещении», «О покаянии», «О Мелхиседеке» и др.). Его подвижнические наставления вошли в «Добротолюбие». Память в среду Светлой седмицы (Собор Синайских преподобных).

Марк Эфесский (? — ок. 1450), митрополит, защитник православия на Флорентийском соборе. Память 19 января.

Маркс, Карл Генрих (1818—1883), немецкий социальный философ и экономист.

Марсель, Габриель Оноре (1889—1973), французский философ, драматург и литературный критик, основоположник католического экзистенциализма.

Марцинковский, Владимир Филимонович (1884—1971), христианский проповедник, миссионер, педагог. Руководил студенческими кружками по изучению Библии и христианской литературы, читал лекции о христианстве в университетах, на заводах, в тюрьмах. В годы революции участвовал в публичных диспутах с Луначарским и другими активными безбожниками. В 1923 был изгнан из СССР. С 1930 жил в Палестине, проповедовал Евангелие евреям и арабам, писал книги. До самой смерти был руководителем христианской общины в Хайфе.

Мёле, Мария фон (1812—1872), тирольская стигматизованная.

Мережковский, Дмитрий Сергеевич (1866—1941), русский писатель-символист, религиозный философ.

Месмер, Франц Антон (1734—1815), немецкий врач, создатель учения о животном магнетизме.

Мефодий Патарский (Олимпийский) (? — ок. 311), сщмч., епископ, раннехристианский писатель. О его жизни сохранилось мало сведений. Известно, что он был епископом в Ликии и Тире, претерпел мученическую смерть при Диоклетиане. Один из первых противников Оригена. От его обширного наследия до наших дней дошло лишь немногое; по-гречески полностью сохранился только трактат-диалог «Пир десяти дев». Диалоги «О свободе воли, против валентиниан» и «О воскресении» сохранились в отрывках. Как богослов сложился под влиянием сщмч. Иринея Лионского (см.). В христологических и тринитарых формулировках предвосхитил догматику соборов IV—V вв. В этом, а также в реализме представления о телесности, моральном ригоризме и красоте слога, напоминает Тертуллиана (см.), но свободен от его крайностей и, в отличие от него, как философ испытал влияние греческой философии, прежде всего Платона. Память 20 июня.

Михаил, Муромский чудотворец (XII в.), князь, сын Константина Святославича Муромского. Память 21 мая.

Мотовилов, Николай Александрович (1809—1879[?]), мирянин, исцеленный прп. Серафимом Саровским (см.). Записал беседы с прп. Серафимом, впоследствии обработанные и изданные С. А. Нилусом.

Мочульский, Константин Васильевич (1892—1948), филолог, литературный критик. В 1920 эмигрировал из России. Читал лекции в Сорбонне и Свято-Сергиевском богословском институте в Париже. Один из основателей движения «Православное дело», участник РСХД.

Мунте, Аксель (1857—1949), шведский писатель, врач. Прославился как автор художественной автобиографии «Легенда о Сан-Микеле».

Назарий (Кондратьев Николай Кондратьевич) (1735—1809), настоятель валаамского Спасо-Преображенского монастыря (1782—1801). Автор «Старческого наставления».

Нансен, Фритьоф (1861—1930), норвежский исследователь Арктики, правозащитник, лауреат Нобелевской премии мира.

Нейман Тереза (1898—1962), баварская крестьянка, получила стигматы в 1926.

Нерваль, Жерар де (1808—1855), французский писатель, один из предшественников символизма.

Нестор Летописец (конец XI — начало XII вв.), прп., монах Киево-Печерского монастыря, писатель. Автор житий Бориса и Глеба, Феодосия Печерского. Традиция приписывает ему авторство первой редакции «Повести временных лет». Память 28 сентября, 27 октября.

Никита, затворник Печерский (?—1108), свт., епископ Новгородский. В юности вступил в Киево-Печерскую обитель, затем был избран Новгородским епископом и возглавлял кафедру до самой смерти. Память 31 января, 30 апреля, 14 мая.

Нил Сорский (Майков) (ок. 1433—1508), прп., монах-пустынножитель, основатель скитской жизни на Руси. Принял монашеский постриг в Кирилло-Белозерском монастыре, побывал на Афоне. Основал скит в глухом лесу на речке Соре и прожил там всю жизнь. Единственный из русских пустынников и духовных детей прп. Сергия Радонежского, был духовным писателем. Составил послания инокам и устав скитской жизни, представляющий собой богословский трактат — первое русское учение исихазма. Сочинения Н. С. доносят до нас опыт умной молитвы, черты братской любви (он отказывается от учительства и всех иноков именует братьями) и крайнего смирения. В «Завещании» Н. С. просит выбросить его тело зверям как недостойное христианского погребения. Не писал полемических сочинений, но настаивал на абсолютном нестяжании: монахи должны жить в скитах, не принимать ни земель, ни милостыни от мира и жить рукоделием, поэтому в дальнейшем он воспринимался как один из полюсов разделившего Русскую Церковь противостояния «нестяжателей» («заволжских старцев») и осифлян, поддержанных московскими властями. Спустя полвека после смерти Н. С., заволжские скиты были разорены. Неизвестно, был ли Н. С. канонизирован официально, но народное почитание началось сразу после его кончины и отражено в синодальных календарях. Память 7 мая.

Ницше, Фридрих (1844—1900), немецкий философ, предшественник экзистенциализма, поэт.

Огарев, Николай Платонович (1813—1877), русский поэт, революционный публицист.

Оккам, Уильям (ок. 1285—1349), английский философ-схоласт, логик, церковный писатель, монах-францисканец.

Оцуп, Николай Авдеевич (1894—1958), русский поэт-акмеист, литературовед, мемуарист. Принимал участие в создании второго «Цеха поэтов». С 1922 в эмиграции.

Павел VI (Джованни Баттиста Монтини) (1897—1978), папа римский. По смерти своего предшественника, папы Иоанна XXIII (1963), возглавил Римскую кафедру и продолжил начатую им работу II Ватиканского собора.

Павел, архиепископ Финляндский (Ольмари) (1914—1988). С 1960 по 1987 возглавлял Финляндскую автономную Православную Церковь.

Памво (Памва) Нитрийский (?—386), прп., авва, современник прп. Антония Великого (см.), подвизался в египетской пустыне. Память 18 июля.

Пантелеймон (Пантолеон) (?—305), вмч., врач, целитель. Во время гонений императора Диоклетиана казнен его соправителем Галерием. Память 27 июля.

Паскаль, Блез (1623—1662), французский математик, физик, христианский философ и писатель.

Пафнутий Боровский (Парфений Иоаннович) (ок. 1395—1479), прп., игумен. Принял монашеский постриг в Покровском Высоцком монастыре, был избран настоятелем, несколько лет провел в пустыне, затем основал монастырь близ Боровска. Память 1 мая.

Петр Африканский (VI в.), св. праведный, бывший мытарь. Память 22 сентября.

Платон (Левшин) (1737—1812), митрополит Московский, проповедник, церковный писатель. В течение 37 лет возглавлял Московскую кафедру. Автор нескольких катехизисов — для детей, мирян, священнослужителей. Остался в памяти Церкви как блестящий проповедник (известны ок. 500 его проповедей).

Платон (427 или 428—347 или 348 до н. э.), древнегреческий философ.

Прокопий Кесарийский (Палестинский) (?—303), вмч. При императоре Диоклетиане был послан с отрядом в Александрию для искоренения христианства, обратился и стал проповедовать Христа в Скифополе. Был заключен в тюрьму, где принял крещение. Обезглавлен в Кесарии Палестинской. Память 8 июля.

Птолемей Филадельф (308—246 до н. э.), царь Египта (с 285 до н. э.) из династии Птолемеев, покровительствовал науке и искусствам, основал Александрийскую библиотеку и собрал множество рукописей для нее.

Пуррá, Анри (Pourrat) (1887—1959), французский романист, фольклорист, сказочник, также писал эссе на философско-религиозные темы.

Пушкин, Александр Сергеевич (1799—1837), русский поэт, писатель, драматург.

Пьянов, Федор Тимофеевич (1889—1969), один из руководителей РСХД сначала в Германии (1923—1927), а затем во Франции (1927—1935). К середине 1930-х стал помощником матери Марии (см.) и секретарем основанной ею церковной организации помощи русским эмигрантам «Православное дело». Принимал участие в Сопротивлении. В 1943 арестован гестапо вместе с о. Димитрием Клепининым (см.). С 1945, после освобождения из лагеря, был директором русского дома престарелых в Нуази-ле-Гран под Парижем.

Пюри, Ролан де (1907—1976), французский протестантский пастор, писатель, ученик К. Барта. Родился в Женеве, участник антифашистского Сопротивления, укрывал евреев, в 1943 арестован гестапо и провел 5 месяцев в заключении. Известен главным образом «Тюремным дневником», написал также несколько богословских трудов.

Рабле, Франсуа (1494—1553), французский писатель-гуманист.

Рамзей, Артур Майкл (1904—1988), английский богослов, церковный деятель, педагог. В 1961—1974 — архиепископ Кентерберийский. Установил широкие экуменические связи, в том числе с патриархом Константинопольским Афинагором и папой Павлом VI. Участник движения Библейского богословия; завоевал широкую известность как автор трудов о духовной жизни, в которых он призывает христиан, особенно духовенство, к возрождению созерцательной молитвы.

Рафаэль Санти (1483—1520), итальянский живописец.

Роден, Огюст (1840—1917), французский скульптор.

Сартр, Жан Поль (1905—1980), французский писатель, философ-экзистенциалист.

Сенкевич, Генрик (1846—1916), польский писатель, лауреат Нобелевской премии (1905).

Серафим Саровский (Мошнин Прохор Исидорович) (1759—1833), прп., иеромонах, православный подвижник, старец. Родился в купеческой семье. В 1778 поступил в Саровскую обитель, в 1793 рукоположен. Всю монашескую жизнь провел в строгом посте, молитве и труде, долгие годы — в затворе. Преобразовал Дивеевскую обитель, духовно руководил Ардатовским и Спасо-Зеленогорским женскими монастырями. В последние годы к его келье стекалось множество людей разных сословий, чтобы получить наставление, совет, исцеление. В центре проповеди С. С. было учение о стяжании Святого Духа как цели христианской жизни. Он соединяет в себе черты глубокой традиционности со смелым пророческим обетованием нового — призывом к радости и явленной во плоти тайной преображения. После огромного перерыва — первый канонизированный святой, не имевший епископского сана, один из самых почитаемых святых нового времени. Причислен к лику святых в 1903. Память 2 января, 19 июля.

Сергий (Петров Сергей Васильевич) (1924—1990), митрополит Одесский (с 1971). Инспектор, ректор Одесской духовной семинарии, с 1960 — викарный епископ, а с 1965 — архиепископ Херсонский и Одесский.

Сергий Радонежский (Варфоломей Кириллович) (между 1314 и 1322—1392), прп., подвижник, мистик, основатель общежительного монашества на Руси. Принадлежал к боярскому роду. Ок. 1335 устроил пустынь посреди глухого Радонежского бора, поставил там церковь Святой Троицы, принял монашеский постриг. Вначале жил в полном одиночестве и делил хлеб с медведем. Вскоре обитель стала разрастаться, и с 1354, понуждаемый братией, С. Р. стал ее игуменом и по совету Константинопольского патриарха Филофея принял в монастыре общежительный устав. Житие подчеркивает простоту С. Р., смирение и любовь к братьям, сообщает о чудесах и избытке благодати, излившейся по его молитвам на монастырь и учеников. Созерцатель и отшельник по призванию, он тем не менее принял деятельное участие в жизни русской Церкви и народа: возродил монашество и содействовал освобождению Руси от татаро-монгольского ига. Богословие С. Р. не было им сформулировано в виде догматического учения и почти не выражено в словах, однако в нем творчески синтезировались троические богословские искания предыдущих веков. С. Р. открыл новый путь созерцания Божественного единства, который в совершенстве выразился в иконе Троицы его ученика прп. Андрея (Рублева) (см.), и воплотил это единство в совместном житии братьев в любви и единомыслии. Наиболее почитаемый русский святой. Причислен к лику святых в 1452. Память 5 июля, 25 сентября.

Силуан Афонский (Антонов Семен Иванович) (1866—1938), прп., старец, подвижник. Родился в крестьянской семье, приехал на Афон, где был пострижен в мантию в 1896, в схиму — в 1911. Его учение, донесенное до читателя схиархимандритом Софронием (см.), содержит в себе все основные черты монашеской аскетической традиции, но дополняется требованием непрестанной молитвы за весь мир, любовью к врагам как критерием правоверия и ободряющим вниманием к духовному опустошению секуляризованного современника. Христос в видении сказал С. А.: «Держи ум твой во аде и не отчаивайся». Причислен к лику святых в 1988. Память 11 сентября.

Симеон Благоговейный (917 или 924 — конец X в.), старец Студийской обители, учитель Симеона Нового Богослова (см.).

Симеон Новый Богослов (949—1022), прп., византийский мистик, богослов, поэт. Родился в знатной семье, получил воспитание при константинопольском дворе. В 20 лет оставил двор и удалился в Студийскую обитель, ок. 980 стал игуменом монастыря св. Маманта в Константинополе. В 1005 был выслан из столицы, последние годы жизни провел в Малой Азии. С. Н. Б. занимает совершенно особое место в истории восточнохристианской духовной жизни. С одной стороны, он принадлежит к великой мистической традиции умного делания — Иисусовой молитвы, с другой — он единственный из средневековых православных мистиков, который говорит о собственном, личном внутреннем опыте, о своих видениях и противопоставляет духовный опыт мистической жизни традиционным церковным установлениям. В трудах С. Н. Б. (в первую очередь в «Божественных гимнах», но также и в «Деятельных и богословских главах») отразился опыт посетившего его озарения. В них также ярко выражен реализм христоцентрической мистики, в особенности реализм таинства. Память 12 марта.

Сковорода, Григорий Саввич (1722—1794), украинский странствующий философ, поэт, музыкант, педагог. Учился в Киево-Могилянской академии. Преподавал в Харьковском коллегиуме, однако в 1769 за вольнодумство был отстранен от педагогической деятельности. Последние 25 лет жизни, избрав удел добровольной нищеты, странствовал от одного украинского селения к другому, просвещая жителей. В это время создал свои основные философские диалоги, трактаты, притчи, в которых построил систему своеобразного христианского пантеизма, пронизанного мыслью о взаимоотражении трех миров: макрокосма (природы), микрокосма (человека) и символизма — Св. Писания.

Скотт, Вальтер (1771—1832), английский писатель-романтик.

Скрябин, Александр Николаевич (1871/72—1915), русский композитор, пианист, дядя митрополита Антония по материнской линии.

Скрябин, Николай Александрович (1849—1914), дед митрополита Антония по материнской линии, был русским консулом на Востоке.

Сократ (ок. 470—399 до н. э.), древнегреческий философ.

Солженицын, Александр Исаевич (р. 1918), русский писатель, лауреат Нобелевской премии (1970).

Соловьев, Владимир Сергеевич (1853—1900), философ, поэт, публицист, родоначальник русской религиозной философии, создатель поэтического символизма, один из предшественников религиозного экзистенциализма. В центре философской системы С. находится религиозно-антропологическая проблема богочеловечества — личного и общественного спасения человека в сотрудничестве с Богом. Разрабатывая систему метафизических гарантий спасения, С. приходит к концепции положительного всеединства, «полной свободы составных частей в совершенном единстве целого». Гносеологический аспект этой концепции — теория «цельного знания», то есть познание Абсолютного. Единство всех живых элементов творения С. определяет мифо-поэтическим понятием мировой души, которую иногда отождествляет с Софией, а иногда характеризует как бессознательное стремление к единству, как потенциальную личность. София — вечно женственное начало Божества, мистическое тело Логоса, и вместе с тем идеальный совокупный человек. Этика и эстетика С. тесно связаны с философией эроса. Свобода человека реализуется, во-первых, в любви, а во-вторых — в нравственном поступке. Любовь осознается С. как спасение человеческой индивидуальности через жертву эгоизма, благодаря перенесению центра личной жизни из себя в другого («Смысл любви»). В личности Христа С. видит свидетельство и гарантию окончательного торжества добра на земле. Основные сочинения С.: «Критика отвлеченных начал», «Чтения о Богочеловечестве», «Оправдание добра».

Софроний (Сахаров Сергей Семенович) (1896—1993), схиархимандрит. Афонский монах, ученик старца Силуана (см.), автор книги «Жизнь и учение старца Силуана. Писания старца Силуана». С 1960 руководитель монашеской общины в Англии.

Сэйерс, Дороти (1893—1957), английская новеллистка, драматург, автор детективных рассказов, религиозно-философских эссе. Одна из первых женщин, получивших оксфордское образование. Создала цикл радиопьес на евангельские сюжеты.

Теннисон, Алфред (1809—1892), английский поэт-романтик.

Тереза Авильская (Старшая) (1515—1582), св., испанская монахиня-кармелитка, мистик, духовный писатель. В 20 лет поступила в кармелитский монастырь в Авиле. Имела множество видений. Стремясь вернуться к первоначальной чистоте и строгости устава ордена, основала в Авиле монастырь св. Иосифа. При содействии св. Хуана де ла Крус, несмотря на преследования инквизиции, основала 16 женских кармелитских монастырей. Для своих монахинь она написала трактаты «Путь к совершенству» и «Внутренний замок», наставляющие их в созерцательной молитве, обращенной ко Христу и сосредоточенной на Его Страстях, а также в молитве о Церкви. В ее духовной автобиографии отражен опыт «мистического брака». Оставила множество писем. Считается первой женщиной-богословом. Канонизирована Католической Церковью в 1622. В 1970 провозглашена учителем Церкви. Память 15 октября.

Тертуллиан, Квинт Септимий Флоренс (ок. 160 — ок. 225), раннехристианский мыслитель и писатель, первый из великих богословов, писавший по-латыни. О жизни Т. почти ничего неизвестно. Он родился в языческой семье, жил в Карфагене, изучал юриспруденцию, обратился в христианство, в начале III в. примкнул к монтанизму, а затем основал внутри него собственное движение. Автор апологетических, догматических, полемических и аскетических трактатов, из них сохранился 31 трактат. Т. ввел важнейшие термины — trinitas (Троица), persona (Лицо), substantia (сущность) и разработал некоторые тринитарные и христологические формулы, предвосхитившие соборные определения IV—V вв. Испытав сильное влияние стоицизма и будучи практически не затронут платонизмом (и то, и другое уникально для патристики), Т. строит (прежде всего в трактатах «Против Гермогена» и «Против Маркиона») учение о том, что Бог сотворил мир из ничего, учение об абсолютной реальности плоти Сына Божия, о церковном авторитете как критерии истины. Т. выражает крайний моральный ригоризм: осуждает вторые браки, прощение падших в гонениях и проч. Церковь не приняла Т. в число отцов и учителей, но в истории он остался как религиозный гений, выразивший и непознаваемость, и реальность приобщения к Живому Богу, то есть абсурд веры: «Сын Божий умер — это абсолютно верно, ибо нелепо».

Тихон Задонский (Соколов Тимофей Савельевич) (1724—1783), свт., православный подвижник, епископ, духовный писатель. Возглавляя в 1763—1767 Воронежскую епископскую кафедру, побуждал священство к проповеди Евангелия, открывал школы, основал семинарию в Воронеже. С 1769 — на покое в Задонском монастыре. Автор множества книг и статей, в том числе сочинения «Об истинном христианстве». Память 13 августа.

Тихон (Белавин Василий Иванович) (1865—1925), свт., новомученик, патриарх Московский и всея Руси. Был избран на патриарший престол на Поместном соборе 5 ноября 1917. Выступал против декретов по изъятию церковных ценностей, протестовал против осквернения мощей, отстаивал православие против обновленчества и безбожия. Вместе с тем не поддержал белое движение, призывал к прекращению кровопролития и отказу от мести. Советская власть несколько раз организовывала покушения на его жизнь. По секретному указу Ленина от 19 марта 1922 был возбужден судебный процесс, на который Т. неоднократно вызывался в качестве главного свидетеля. Даже газета «Правда» отмечала мужество и достоинство, с каким держался патриарх, на грозивший расстрелом вопрос о том, считает ли он, что советская власть ошибается, отвечавший: «да». Обвиняемых по этому делу расстреляли, патриарха тоже ждал смертный приговор, но под давлением мировой общественности он не был вынесен, и патриарх был взят под домашний арест. В 1923 он был заключен в тюрьму, но вскоре освобожден, после чего поселился в Донском монастыре под постоянным наблюдением властей. Принимал каждый день множество людей, постоянно совершал богослужения. Скончался 7 апреля 1925 в Москве, в лечебнице Бакуниных, при неясных обстоятельствах. Причислен к лику святых в 1989. Память 25 марта, 26 сентября и на Собор новомучеников и исповедников Российских.

Толстой, Лев Николаевич (1828—1910), русский писатель.

Тургенев, Иван Сергеевич (1818—1883), русский писатель.

Туринцев, Александр (1896—1984), протоиерей, настоятель Трехсвятительского подворья в Париже.

Уильямс, Чарльз (1886—1945), английский поэт, прозаик, богослов. Автор богословских трактатов, пьес, стихов, эссе, а также трилогии «Война в небесах», «Сошествие в ад», «Канун дня Всех Святых», в которой своеобразно переплетаются элементы фантастики, детектива, оккультизма и христианского богословия.

Успенский, Леонид Александрович (1902—1987), русский иконописец, богослов. Принимал участие в гражданской войне, бежал в Константинополь. Работал шахтером в Болгарии (до 1926), переехал в Париж, учился в Русской художественной академии, затем у Сомова. Под влиянием инока Григория (Круга) (см.) обратился к иконописи, совместно с ним расписал храм Трехсвятительского подворья в Париже. С 1954 преподавал иконоведение (как богословскую дисциплину) на Богословско-пастырских курсах при Западноевропейском экзархате Московского патриархата в Париже, а также в Ленинградской духовной академии. Автор труда «Богословие иконы Православной Церкви».

Уэсли, Джон (1703—1791), английский церковный деятель, основатель методизма. Учился в Оксфордском университете, стал лидером студенческого «клуба святых». 24 мая 1738 пережил духовное возрождение и стал пламенным проповедником Евангелия. Его проповедь захватила тысячи людей, а организованные им «общества» были объединены в протестантскую Методистскую Церковь.

Федотов, Георгий Петрович (1886—1951), русский религиозный мыслитель, историк, публицист. В студенческие годы был членом социал-демократической партии. Преподавал историю в Санкт-Петербурге и Саратове. С 1925 в эмиграции. Преподавал в Свято-Сергиевском богословском институте в Париже, участвовал в деятельности РСХД и Содружества св. Албания и прп. Сергия, помогал матери Марии (см.) в создании «Православного дела». Редактор журнала «Новый Град» (1931—1940). С 1943 и до конца жизни жил в США. Преподавал в Свято-Владимирской семинарии в Нью-Йорке. Автор многих книг по истории русского и западного средневековья, русской духовной культуры («Святые Древней Руси», «Стихи духовные», «Русское религиозное сознание» и др.). Как свободный мыслитель более всего выразился в коротких эссе о проблемах современного христианства и современной культуры. Написанные по самым разным поводам, они объединены последовательной и героической защитой христианского гуманизма («Новый град», «Империя и свобода» и др.).

Феодор Студит (759—826), прп., монах, подвижник, богослов, защитник иконопочитания. Постригся в монастыре Саккудион в 781, в 798 переселился с учениками в Студийский монастырь. Составил строгий общежительный устав монашеской жизни. Автор догматико-полемических и аскетических сочинений (в том числе «Огласительных поучений»), проповедей, богослужебных текстов (трипеснцев, стихир Постной Триоди). Память 26 января, 11 ноября.

Феокритов, Владимир (? — 1949 или 1950), протоиерей, настоятель лондонского прихода до митрополита Антония.

Феофан Грек (ок. 1340 — после 1405), византийский иконописец. Оказал большое влияние на Андрея Рублева. Во второй половине XIV — начале XV в. работал на Руси.

Феофан Затворник, Вышенский (Говоров Георгий Васильевич) (1815—1894), свт., подвижник, духовный писатель. С 1857 был ректором Санкт-Петербургской духовной академии, с 1859 — епископ Тамбовский, в 1863 переведен во Владимир. В 1866 оставил епископскую кафедру и ушел в затвор в Вышенской пустыни. Автор множества книг и писем, в которых наставлял самый широкий круг лиц, от иерархов до простых мирян, в опыте углубления духовной жизни и созерцательной молитвы. Канонизирован в 1988. Память 10 января.

Филарет (Дроздов Василий Михайлович) (1782—1867), свт., митрополит Московский (с 1821), церковный деятель, проповедник и богослов. Активный член Библейского общества, возглавлял комиссию по переводу Св. Писания на русский язык. В 1823 по поручению Священного синода составил краткий и пространный катехизисы, в которых все тексты Св. Писания перевел на русский язык. Участвовал в составлении Манифеста 1861 года об отмене крепостного права. Канонизирован в 1994. Память 19 ноября.

Флоренский, Павел Александрович (1882—1937), православный священник, богослов, ученый-энциклопедист. Окончил Московский университет, затем Московскую духовную академию, там же преподавал. В 1911 рукоположен в сан священника. После революции, оставаясь служителем Церкви, работал в советских учреждениях — в Главэлектро ВСНХ, во Всесоюзном энергетическом институте и др. В 1933 был арестован и отправлен в лагерь на Соловки, 8 декабря 1937 расстрелян. Творческое наследие Ф. разнообразно: от «Мнимостей в геометрии» до «Древнегреческих названий драгоценных камней». Как философ сложился под влиянием Платона, с которым, так же как с Паскалем и Леонардо да Винчи, его постоянно сравнивали современники. Наибольшую известность получил его ранний труд «Столп и утверждение истины» — опыт православной теодицеи, начавший грандиозную постройку цельного христианского мировоззрения, родственного софиологии о. Сергия Булгакова. Центральное место в этой книге занимает Церковь как глобальная метафизическая реальность. Продолжение этого труда — созданная Ф. в 1920-х «антроподицея» — опыт философского символизма, учение о «конкретной метафизике». Для ее построения в сочинении «У водоразделов мысли» Ф. соединяет свои новаторские исследования в области лингвистики и семиотики, искусствознания, математики, экспериментальной и теоретической физики с философией культа как первичной формы и развития сменяющих друг друга типов культур и философией символа.

Флоровский, Георгий Васильевич (1893—1979), православный богослов, историк, протоиерей. В 1920 эмигрировал из России. С 1926 профессор Свято-Сергиевского богословского института в Париже. В 1932 рукоположен. С 1947 в США, в 1951 стал деканом Свято-Владимирской семинарии в Нью-Йорке. Принимал активное участие в экуменическом движении. Автор введения в святоотеческую мысль «Восточные Отцы церкви IV—VIII веков» и исторического, во многом полемического труда «Пути русского богословия». Основное своеобразие богословской мысли Ф. запечатлелось в коротких статьях и докладах (собранных в книгу «Догмат и история». М., 1998). В этих статьях Ф. обращается к труднейшим вопросам современного богословия (таким, например, как необходимость Воплощения) и находит их разрешение в ранней византийской патристике, которую считал эталоном богословского и философского мышления.

Фома Аквинский (ок. 1225—1274), св., средневековый философ и богослов, систематизатор ортодоксальной схоластики. Родился в знатной семье. В 1244 вступил в орден доминиканцев. Преподавал в Париже, Риме и Неаполе. В обширном наследии Ф. А. центральное место занимают два итоговых труда — «Сумма теологии» и «Сумма против язычников». Сформулировал пять доказательств бытия Божия. Следуя Аристотелю, он описывает Бога как первопричину и конечную цель сущего; существование и бытие Бога, в отличие от сотворенного, тождественны. Вера и разум, согласно Ф. А., не противоречат друг другу: напротив, если разум приходит к выводам, противоречащим откровению, то это результат неправильного рассуждения. В антропологии Ф. А. исходит из представления о человеке как личностном соединении души и тела, причем нематериальная душа получает осуществление лишь через тело. Этика Ф. А. опирается на определение воли человека как свободной, на учение о сущем как о благе и о Боге как абсолютном благе и на учение о зле как о лишенности блага. Начиная с XIV в., философия Ф. А. признана основополагающим учением в философии католицизма, в XX в. оно возродилось как неотомизм. Канонизирован Католической Церковью в 1323, провозглашен учителем Церкви в 1567. Память 28 января.

Франк, Семен Людвигович (1877—1950), русский религиозный философ. Участвовал в сборнике «Вехи». До 1922 преподавал философию в Петербургском, Саратовском и Московском университетах. В 1922 был выслан из России. Жил и преподавал в Германии, Франции, Великобритании. Вслед за Вл. Соловьевым (см.) разрабатывал учение о всеединстве как «интуиции целостного бытия». Мир, согласно Ф., окружен бездной «Непостижимого», познаваемого только в личном откровении через Бога («Предмет знания», «Непостижимое»). Из учения о Боге как об основе мира и не замкнутой в себе реальности Ф. выводит антропологию: не только человек рождается в Боге, но и Бог в человеке. Полнота человечества — это богочеловечество. В социальном аспекте эта концепция предстает как видение соборного «Мы» человечества. Рождаясь в живой встрече с «Ты» (Богом), «Я» образует вместе с ним сложное единство. Это соответствует пониманию Ф. реальности не как множества замкнутых монад, но как их взаимопроникновения. Свои воззрения Ф. определял как христианский реализм («Духовные основы общества», «Свет во тьме»).

Франциск Ассизский (1181 или 1182—1226), св., монах, поэт, проповедник, основатель нищенствующего монашеского ордена. Родился в Ассизи. Ок. 1205, пережив внутреннее потрясение, отказался от всякого имущества и стал отшельником. В 1208 услышал в церкви евангельское чтение об апостольской проповеди (Мф 10:7—10) и, оставив отшельничество, босой стал ходить по городам Италии, проповедуя покаяние. Вскоре вокруг Ф. А. собрались последователи, а когда их число достигло двенадцати, Ф. А. написал устав, суть которого состоит в следовании абсолютной нищете, безусловному послушанию Церкви и совершенной любви братьев к Христу и друг к другу. Когда братство стало превращаться в большой, влиятельный орден, снял с себя руководство и с тех пор чередовал проповедь с отшельничеством. Странствовал, исцелял больных, в том числе и животных, примирял враждующих, проповедовал птицам, сочинял стихи, песни, молитвы и послания. Его «Песнь творений» считается первым стихотворением на народном итальянском языке. Незадолго до смерти созерцал в видении распятого серафима и впервые в истории получил стигматы. Канонизирован папой Григорием IX через два года после смерти. Память 4 октября.

Фроссар, Андре (1915—1997), французский религиозный писатель, журналист, автор книг об Иоанне Павле II. Сын генерального секретаря компартии Франции. В двадцать лет пережил опыт мгновенного обращения. Во время второй мировой войны был участником Сопротивления, находился в заключении.

Харди, Годфри Харолд (1877—1947), английский математик, профессор Оксфордского и Кембриджского университетов.

Хильдегарда Бингенская (1098—1179), св., мистик, монахиня, поэт, музыкант, врач. Родилась в знатной немецкой семье, с раннего детства ее посещали видения. В 8 лет была отдана в бенедиктинский монастырь, настоятельницей которого стала в 1136. По благословению св. Бернара Клервоского (см.) обнародовала свои видения. Основала новый монастырь Рупертсберг близ Бингена. Хотя ее пророческий дар был признан и она оказывала влияние на правителей и народ, испытала притеснения местных церковных властей. Обширное наследие Х. Б. включает три больших книги видений (Scivias, Liber vitae meritorum и Liber divinorum operum), 77 музыкальных композиций, богословские и медицинские (Physica и Causae et curae) трактаты, письма. Х. Б. как поэт и богослов представляет собой уникальное явление как по широте интересов и знаний, предвосхищающей гуманистов Возрождения, так и по силе проникновения в созерцаемые ею духовные реалии. Для описания видений она иногда прибегает к изобретенному ею языку. Местно чтима, память 17 сентября.

Хомяков, Алексей Степанович (1804—1860), русский религиозный философ, писатель, поэт, публицист. Наиболее полно и систематично выразил философию славянофильства. История человечества рассматривается Х. исходя из «одного великого начала», то есть религии, типы которой он определяет категориями свободы (иранский тип — иудаизм и христианство) и необходимости (кушитский тип — язычество). Западная Церковь, по Х., усвоив рассудочность и рационализм, извратила принципы иранства и разрушила полноту духовных сил человека, православие же сохранило их в чистоте, поэтому русскому народу как носителю православия принадлежит особая историческая миссия («Записки о всемирной истории»). Идея цельного знания, условием которого является соборность — совокупность мышлений, связанных любовью, нашла развитие в философской системе Вл. Соловьева (см.). Главная новизна философии Х. — учение о Церкви не как об организации, состоящей из мирян, клира и иерархов, но как о едином организме любви: «Церковь — это откровение Святого Духа, подаваемое взаимной любви христиан» («По поводу одного окружного послания», «Письма к Пальмеру» и др.).

Четвериков, Сергий (1867—1947), протоиерей. С 1920 в эмиграции. С 1928 — духовный руководитель РСХД.

Шаммай (конец I в. до н. э. — начало I в. н. э.), один из выдающихся еврейских мудрецов и законоучителей эпохи Второго Храма, постоянный оппонент Гиллеля (см.).

Шарко, Жан Мартен (1825—1893), врач, один из основоположников неврологии и психотерапии, создатель клинической школы.

Шатобриан (Chateaubriant), Альфонс де (1877—1951), французский писатель.

Швейцер, Альберт (1875—1965), пастор Евангелической Церкви, богослов, философ, врач, музыковед. В молодости прославился как богослов, показав в своей диссертации (1901) и сопутствующих работах, что Иисус Христос разделял эсхатологические чаяния своего народа и эпохи. В те же годы завоевал мировую известность как органист, реставратор органов и исследователь творчества И. С. Баха. Получив медицинское образование, в 1913 оставил науку и музыку, чтобы посвятить свою жизнь страждущим. Уехал в Ламбарене (Габон, Экваториальная Африка), на собственные средства и отчасти своими руками построил там больницу и проработал в ней до конца жизни. Создал оригинальную философию культуры, основанную на этическом принципе благоговения пред жизнью: «Я — жизнь, которая хочет жить среди жизни, которая хочет жить» («Философия культуры»). В истории остался как человек, сумевший соединить в своей деятельности науку и искусство, богословие и медицину, сострадание и размышления. Лауреат Нобелевской премии мира (1952).

Шекспир, Уильям (1564—1616), английский драматург, поэт.

Шмеман, Александр Дмитриевич (1921—1983), протопресвитер, богослов, историк Церкви, деятель экуменического движения. Рукоположен в 1946, с 1962 — декан Свято-Владимирской семинарии в Нью-Йорке. Один из руководителей РСХД. Автор многих книг, развивающих традиции парижской русской богословской школы, евхаристического возрождения, воцерковления культуры: «Введение в литургическое богословие», «За жизнь мира», «Исторический путь православия», «Великий пост» и др.

Шумкин, Георгий (1894—1965), протоиерей. Участник первой мировой войны, попал в эмиграцию. С 1925 — во Франции. Первый студент Свято-Сергиевского богословского института в Париже, принявший сан. Служил в разных приходах Франции. Во время войны укрывал бежавших военнопленных. Участник РСХД, много сил отдал работе с детьми.

Элиот, Томас Стернз (1885—1965), англо-американский поэт, критик, драматург.

Эмерик, Анна Катарина (1774—1824), визионер, августинская монахиня. Ее видения записал, обработал и издал поэт Клеменс Брентано.

Эпикур (341—270 до н. э.), древнегреческий философ.

Юм, Дэвид (1711—1776), английский философ-эмпирист.


Примечания

1. Синодик в Неделю Православия.

2. Святитель Афанасий Великий. К Серапиону. Посл. 1, гл. 28. Творения. М.: Спасо-Преображенский Валаамский монастырь, 1994, т. 3, с. 41.

3. Ср.: Протоиерей Иоанн Мейендорф. «Введение в святоотеческое богословие». 2-е изд. Клин: 2001, с. 11.

4. Святитель Григорий Палама и традиция Отцов. В кн.: Протоиерей Георгий Флоровский. «Догмат и история». М.: 1995, с. 383—384.

5. Bishop Kallistos Ware. «The Orthodox Church». London: 1992, p. 212.

6. Преподобный Симеон Новый Богослов. «Главы богословские, умозрительные и практические», гл. 3:100. М.: Зачатьевский монастырь, 1998, с. 138—139.

7. Преподобный Исаак Сирин. «О божественных тайнах и о духовной жизни». Новооткрытые тексты. Беседа 34:4. М.: Зачатьевский монастырь, 1998, с. 183.

8. Преподобный Симеон Новый Богослов. «Главы богословские, умозрительные и практические», гл. 2:13—14. М.: Зачатьевский монастырь, 1998, с. 74.

9. Святой Феофил Антиохийский. «К Автолику». Кн. 1, гл. 2. «Сочинения древних христианских апологетов». СПб: Алетейя, 1999, с. 128.

10. Святитель Григорий Богослов. Слово 2(3):16—18. Собрание творений в 2 т. Свято-Троицкая Сергиева лавра, 1994, т. 1, с. 30.

11. Святитель Григорий Богослов. Слово 2(3):21—22. Собрание творений в 2 т. Свято-Троицкая Сергиева лавра, 1994, т. 1, с. 31. Ср.: 1 Пет 3:11.

12. Святитель Григорий Богослов. Слово 43:24. Собрание творений в 2 т. Свято-Троицкая Сергиева лавра, 1994, т. 1, с. 618.

13. G. Florovsky. «Prayer: private and corporate». St. Louis, Mo, 1959, p. 3.

14. Содержится в: Преподобный Нил Синайский. «Слово о молитве», 61. «Добротолюбие». М.: 1895, т. 2, с. 214.

15. См.: Игумен Иларион (Алфеев). «Таинство веры. Введение в православное догматическое богословие». Изд. 2-е. Клин, 2001. С. 217.

16. Святитель Григорий Богослов. Слово 27:3—4. Собрание творений в 2 т. Свято-Троицкая Сергиева лавра, 1994, т. 1, с. 386.

17. Пер. с англ. по изд.: «Human values in Medicine». Delivered to the Bristol Medico-Chirurgical Society on 8th May 1974. Bristol Medico-Chirurgical Journal. 1974. Vol. 91 (I/II). 1-я публ. (с небольшими сокращениями): Врач. 1995, № 6.

18. «Nous avons tous assez de force pour supporter les maux d’autruis». Ларошфуко Ф. де. Максимы. Пер. Э. Линецкой. М.: Худ. лит., 1974, с. 35.

19. Ср.: Солженицын А. И. «Архипелаг ГУЛАГ». М.: Инком НВ, 1991, ч. 1, гл. 4, с. 110.

20. Мунте А. «Легенда о Сан-Микеле». М.: Худ. лит., 1968.

21. Беседа с руководителем религиозной программы Русской службы Би-би-си «Воскресение» протоиереем Сергием Гаккелем 30 июля — 10 декабря 1994 г. 1-я публ. (под назв. «О медицинской этике», с небольшими сокращениями): Независимый психиатрический журнал. 1995, № 1.

22. Только плоти с душею ее, с кровью ее, не ешьте (Быт 9:4). В библейском словоупотреблении  (нéфеш — дыхание, душа) означает жизнь: И создал Господь Бог человека из праха земного, и вдунул в лице его дыхание жизни, и стал человек душею живою (Быт 2:7). Причина запрета на вкушение крови не выяснена. Одна из возможных гипотез состоит в том, что соблюдение этого запрета давало возможность реинкарнации или бесконечного продления жизни убитых и съеденных животных, если их кровь ритуальным образом излилась на землю (такое объяснение существует в Каббале и у некоторых ее современных толкователей: см.: Рабби А. Штейнзальц «Вавилонский Талмуд. Антология Аггады». М.—Иерусалим, 2001, т. 1, с. 162—171; см. также: Тантлевский И. Р. «Введение в Пятикнижие». М.: РГГУ, 2000, с. 245—251, 355—360): Если кто из сынов Израилевых и из пришельцев, живущих между вами, на ловле поймает зверя или птицу, которую можно есть, то он должен дать вытечь крови ее и покрыть ее землею (Лев 17:13).

23. На Архиерейском соборе, проходившем 13—16 августа 2000 г., был принят документ под названием «Основы социальной концепции Русской Православной Церкви», в котором, в частности, были обсуждены вопросы медицинской этики. См.: «Церковь и мир. Основы социальной концепции РПЦ». М.: Даниловский благовестник, 2000, пп. XI—XII.

24. Необходимость созыва Всеправославного собора (или Святого и Великого Собора Православной Церкви) была осознана еще в 1920—1930-е гг. Его подготовка началась на Первом Всеправославном совещании в 1961 г. на острове Родос и была продолжена впоследствии на других подобных совещаниях, работу которых координировал специальный секретариат (в Православном центре Константинопольского Патриархата в Шамбези, Женева) и межправославная подготовительная комиссия. В 1970—1980-е гг. было принято несколько документов, посвященных православному свидетельству в современном мире. С изменением в начале 1990-х гг. политической ситуации в Восточной Европе и возникновением межправославных конфликтов подготовка к Собору была практически прекращена.

25. Пер. с англ. по изд.: «Death and bereavement». London, 1984. Беседы в Лондонском приходе (апрель—май 1984 г.). 1-я публ.: «Жизнь. Болезнь. Смерть». М.: Зачатьевский монастырь, 1995. Подзаголовки даны переводчиком.

26. Тот возвращается к первичному истоку,

27. Ср.: Достоевский Ф. М. «Идиот». Полн. собр. соч. в 30 т. Л.: Наука, 1970—1990, т. 6, с. 52. См. также письмо к М. М. Достоевскому от 22 декабря 1849 г., там же, т. 28, ч. 1, с. 161—165.

28. «Но как тяжко о мертвой руке тосковать, слышать голос, которого нет». «Break, break, break…» Tennyson А. Poems and plays. London: Oxford University Press, 1973, p. 116. А. Теннисон. «У моря». Пер. С. Я. Маршака в кн.: С. Я. Маршак. Избранные сочинения в 4 т. М.: Гослитиздат, б. г., т. 3, с. 470.

29. Достоевский Ф. М. «Братья Карамазовы». Полн. собр. соч. в 30 т. Л.: Наука, 1970—1990, т. 14, с. 292.

30. Бернанос Ж. «Дневник сельского священника». М.: Терра, 1997.

31. «Блажен путь, которым идешь сегодня, душа, ибо тебе приготовлено место упокоения». Последование погребения мирских человек. Прокимен.

32. Не следует (лат.).

33. Marcel G. «Le Mort de demain». Paris, 1931.

34. Последование погребения мирских человек. Самогласны Иоанна Дамаскина. «Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть, и вижду во гробех лежащую по образу Божию созданную нашу красоту, безобразну, безславну, не имущую вида. О чудесе! Что сие еже о нас бысть таинство, како предахомся тлению; како сопрягохомся смерти: воистинну Бога повелением, якоже писано есть, подающаго преставльшемуся упокоение». Русск. пер. О. Седаковой: «Плачу и рыдаю, когда помышляю о смерти / и вижу, как лежит во гробах / красота наша, / по образу Божию созданная, / без образа, без славы, без облика. / О чудо! / Что за таинство постигло нас? / как предались мы тлению? / как соединились со смертью? / воистину, по велению Бога, как написано о том, / дарующего умершему упокоение».

35. Пер. с франц. по изд.: «Comme un vivant revenu d’entre les morts». Contacts. 1975, № 89. Доклад на Втором съезде православной молодежи в Западной Европе. Дижон, 2 ноября 1974 г. 1-я публ.: «Человек». 1996, № 6; 1997, № 1.

36. Виньи А. де. Пер. Г. Шенгели. Избранное. М.: Искусство, 1987, с. 490—491.

37. Письмо от 27 марта 1944 г. в кн.: Бонхёффер Д. «Сопротивление и покорность». М.: Прогресс, 1994, с. 190.

38. Guardini R. «Die letzten Dinge», 1940.

39. Тропарь Пасхи: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ, и сущим во гробех живот (жизнь) даровав».

40. О лингвистических особенностях слова «конец» в Апокалипсисе см., напр.: Farrer A. «A rebirth of Images: The Making of St. John’s Apocalypse». Westminster. Reprint Albany, 1986.

41. Парусия (греч. «присутствие, прибытие») — в принятом словоупотреблении второе и славное пришествие Христа в конце времен. Представления о новом явлении Иисуса Христа разбросаны по всему тексту Нового Завета, но единое определение отсутствует. Теме парусии целиком посвящена книга Откровения, в особенности гл. 1, 19, 22. Изображение парусии здесь сходно с иудейскими мессианскими верованиями (Вторая книга пророка Варуха и др.), прежде всего с верой в победоносное пришествие Мессии Сына Давидова, освобождающего Иерусалим. Возможно, это представление оказало влияние и на образ парусии в синоптических Евангелиях (Мф 24—25; Мк 13; Лк 21), но здесь нет столь важной в Откровении и в иудейской апокалиптике темы истребления Сыном Человеческим войск сатаны. Несколько по-иному парусия понимается в Евангелии от Иоанна, где явление Сына Человеческого связано с пришествием Параклета (Утешителя, Духа Святого, Ин 15:26). Апостол Павел в своих посланиях (1 Фес 4:15—17; 1 Кор 15:22) дает яркую картину парусии, во многом предопределившую ее образ в церковном предании.

42. «Падаль». Бодлер Ш. «Цветы зла». М.: Наука, 1970, с. 51.

43. «Ich bin so groß als Gott: Er ist als ich so klein». Angelus Silesius. «Cherubinischer Wandersmann». Erstes Buch, 10. Halle a. S. 1895. Русск. пер. Ангелус Силезиус. «Херувимский странник». СПб: Наука, 1999.

44. «Спящий Вооз». Пер. Н. Рыковой. Гюго В. Собр. соч. в 15 т. М., 1956, т. 13, с. 319.

45. Литургия Иоанна Златоуста. Евхаристический канон. Первая тайная молитва священника: «Достойно и праведно Тя пети, Тя благословити, Тя хвалити, Тя благодарити, Тебе покланятися на всяком месте владычествия Твоего: Ты бо еси Бог неизреченен, недоведом, невидим, непостижим, присно Сый, такожде Сый, Ты, и единородный Твой Сын, и Дух Твой Святый: Ты от небытия в бытие нас привел еси, и отпадшия восставил еси паки, и не отступил еси вся творя, дондеже нас на небо возвел еси, и Царство Твое даровал еси будущее…» Русск. пер. О. Седаковой: «Достойно и праведно воспевать Тебя, благословлять Тебя, славить Тебя, благодарить Тебя, поклоняться Тебе на всяком месте владычества Твоего (повсюду, где Ты — владыка). Ибо Ты Бог неизреченный, непознаваемый, невидимый, непостижимый, вечно Сущий, Сущий в неизменности, Ты, и Сын Твой единородный, и Дух Твой Святой. Ты из небытия привел нас к бытию, и отпавших нас Ты вновь возродил, и не отступился, все творя (для нас), пока не возвел нас на небо, и Царство Твое будущее даровал нам…»

46. Достоевский Ф. М. «Братья Карамазовы». Полн. собр. соч. в 30 т. Л.: Наука, 1970—1990, т. 14, с. 292.

47. Арский пастырь — Жан-Мари Вианне.

48. «Гимн брата Солнца». Пер. О. Седаковой. «Истоки францисканства». Assisi: Movimento Francescano, 1996, с. 139—140.

49. Лондон, 1974 г. Публ.: «Человек перед Богом».

50. Пер. с англ. по изд.: «Body and matter in spiritual life». Sacrament and image: Essays in the Christian understanding of man. Ed. A. M. Allchin. London: Fellowship of S. Alban and S. Sergius, 1967. Дополнено фрагментами из более поздних бесед, частично публиковавшихся в Московском психотерапевтическом журнале. 1994, № 4.

51. Исихазм (от греч.  — «покой, безмолвие»). Первоначально термин обозначал созерцательный, отшельнический тип монашества, возникший в Египте, Палестине и Малой Азии в III — начале IV вв., отличный от общежительного монашества. Жизнь монаха-исихаста определялась внутренней молитвой, «умным деланием», стремлением к личному обóжению как началу преображения других людей и всего мира. Исихазмом также называется метод творения Иисусовой молитвы (см. сноску 256), распространенный в среде византийского монашества XIII—XIV вв. Богословская система святителя Григория Паламы, выработанная им в процессе полемики с противниками исихазма, утверждает возможность реального мистического, а не рационального богопознания и различает «сущности» от божественных «энергий», в которых сама божественная жизнь предается тварям как личное божественное откровение. Подробнее см.: Протопресвитер Иоанн Мейендорф. «История Церкви и восточнохристианская мистика». М.: Институт ДИ-ДИК, 2000.

52. Н. О. Лосский в книге «Мир как органическое целое», а также во многих других, утверждает возможность понимания всех «субстанциальных деятелей» мира, в том числе атомов и т. п. как сознательно мыслящих субъектов.

53. Булгаков С. Н. «Свет невечерний». М.: Республика, 1994, с. 213, 215.

54. Святитель Никита, затворник Печерский.

55. Достоевский Ф. М. «Братья Карамазовы». Полн. собр. соч. в 30 т. Л.: Наука, 1970—1990, т. 14, с. 223.

56. Святой апостол и евангелист Лука и архангел Рафаил почитаются Церковью как покровители врачей. Согласно Кол 4:14, евангелист Лука был врачом. Архангел Рафаил (имя которого означает «Бог исцеляет») — один из семи архангелов, предстоящих перед Престолом Всевышнего. В апокрифической Первой книге Еноха (10:7) говорится, что архангел Рафаил должен исцелить землю, оскверненную падшими ангелами.

57. Пер. с англ. «On facing suffering». Выступление в Университетской церкви Пресвятой Девы Марии. Оксфорд, 1 февраля 1969 г.

58. Беседа с руководителем религиозной программы Русской службы Би-би-си «Воскресение» протоиереем Сергием Гаккелем (октябрь 1993 — январь 1994 г.). 1-я публ.: «Жизнь. Болезнь. Смерть». М.: Зачатьевский монастырь, 1995.

59. Елеосвящение, или соборование (греч. ), — одно из семи таинств, по учению Православной Церкви, дарующее больному духовное и телесное исцеление. Таинство существовало уже в древней Церкви, традиция возводит его к Евангелию (Мф 10:1, 8; Мк 6:13), на него в явной форме указывает Послание Иакова (Иак 5:14—15).

60. Ср.: Рабле Ф. «Гаргантюа и Пантагрюэль», кн. 3, гл. III. М.: Фирма Арт, 1993, с. 262.

61. Говение (в общепринятом значении) — подготовка к Причастию, включающая присутствие на богослужениях, пост, углубленное самоиспытание. В практике прихода, руководимого митрополитом Антонием, — это день, посвященный духовной беседе, совместному размышлению, молитве, общей исповеди; такие говения проводятся ежегодно в Рождественский и Великий пост на русском и английском языках.

62. См.: Последование погребения мирских человек. Стихиры на «Слава».

63. Пер. с франц. Т. Майданович по изд.: «Les Stigmates». Messager de l’Exarchat du Patriarche Russe en Europe Occidentale. 1963, № 44, p. 192—203. Доклад 1963 г.

64. Гостия (лат. hostia, русск. облатка) — в Католической Церкви — предложенный для жертвоприношения хлеб, в таинстве Евхаристии претворенный в Тело Христово.

65. Мифомания (греч.  — миф,  — страсть, безумие) — патологическая лживость, разновидность истерических фантазий, при которой человек не способен отличить реальные события от вымышленных.

66. Питиатизм (истор.; греч.  — убеждать,  — лечение) — термин, введенный Ж. Бабинским для обозначения расстройств, возникающих в результате внушения либо самовнушения и устраняемых также внушением.

67. Особняком стоит стигматизация святого Франциска Ассизского (1224 г.), у которого без предварительных медитаций или экстазов впервые в истории появились раны на теле в точности в том виде, как они были нанесены Христу, после видения в небесах распятого серафима.

68. Беседа в лондонском приходе осенью 1990 г. Публ.: «Пути христианской жизни». Вопросы и ответы взяты из разных бесед.

69. См., напр.: «По поводу одного окружного послания». Хомяков А. С. Богословские сочинения. СПб: Наука, 1995, с. 120.

70. Русская гимназия в Париже, среднее учебное заведение, основанное группой русских педагогов в 1920 г., просуществовала до 1961 г.

71. Первый русский катехизис Православной Церкви, составленный святителем Филаретом Московским. См.: «Пространный христианский катехизис Православной Кафолической Восточной Церкви». М.: Разн. изд.

72. Радиобеседы в религиозной программе Русской службы Би-би-си «Воскресение», 1981 г. Публ.: «Беседы о вере и Церкви».

73. Тропарь Пасхи: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ, и сущим во гробех живот (жизнь) даровав».

74. «Блажен путь, воньже идеши днесь, душе, яко уготовася тебе место упокоения». Последование погребения мирских человек. Прокимен.

75. Пер. с англ. по изд.: «God and man». London: Darton, Longman and Todd, 1971. Телеинтервью, вышедшее в эфир 5 и 12 июля 1970 г. Публ.: Альфа и Омега. 2000, № 1(23).

76. «Облако непознаваемого» («The Cloud of unknowing». Early English Text Society. Original Series, CCXVIII, 1944, p. 1—133). Английский мистический трактат XIV в., написанный неизвестным автором под влиянием «отрицательного» богословия Дионисия Ареопагита (см. сноску 253). Автор трактата утверждает, что Бог непостижим человеческим разумом.

77. S. Ignacio de Loyola. «Obras». Madrid, Biblioteca de Autores Cristianos, p. 119.

78. Известное философское положение, получившее название «бритвы Оккама», или «принципа бережливости Оккама», по имени английского схоластика У. Оккама. Принцип сформулирован им в словах: «Сущности не должны быть умножаемы сверх необходимости» (Entia non sunt multiplicanda praeter necessitatem). Оккам формулировал этот принцип во многих своих сочинениях, например Philosophia naturalis, Roma, 1637.

79. Новая английская Библия (The New English Bible) — перевод Библии на современный английский язык, осуществленный Объединенным комитетом, в который вошли представители протестантских церквей Англии, Шотландии, Уэльса и Ирландии и, позднее, Католической Церкви. Работа над переводом началась в 1947 г. и продолжалась около 20 лет. Первое издание Нового Завета вышло в 1961 г., Ветхого Завета — в 1970 г.

80. Фрагмент 201 древнегреческого поэта Архилоха. Выражение получило большое распространение, особенно в Англии, после выхода в свет поворотного для современной социологии и литературоведения эссе Исайи Берлина о Толстом и Достоевском «Еж и лиса». Berlin Isaiah. «The Hedgehog and the Fox». Русск. пер. см. в кн.: И. Берлин. «История свободы. Россия». М.: НЛО, 2001.

81. Святая Тереза Авильская.

82. Пер. с франц. по изд.: «La mise en question de Dieu». Messager de l’Exarchat du Patriarche Russe en Europe Occidentale. 1976, № 93—96. Беседа 1970 г. Публ.: Альфа и Омега. 2000, № 4(26).

83. «Се, Дева во чреве зачнет и родит Сына, и наречеши имя ему Еммануил. Масло и мед снесть, прежде неже разумети ему изволити злая, или избрати благое: зане прежде неже разумети отрочати благое или злое, отринет лукавое, еже избрати благое».

84. Священник Павел Флоренский. «Столп и утверждение истины». М., 1914, с. 16.

85. «Верую в Бога Отца, Всемогущего, Творца неба и земли. И в Иисуса Христа, Его единственного Сына, нашего Господа, зачатого Святым Духом, рожденного Девой Марией, пострадавшего при Понтии Пилате, распятого, умершего и погребенного, сошедшего в ад, на третий день воскресшего из мертвых, взошедшего на небо, сидящего по правую руку Бога, всемогущего Отца; Он и придет оттуда судить живых и мертвых. Верую в Святого Духа, святую всеобщую Церковь, общение святых, прощение грехов, воскресение плоти и вечную жизнь. Аминь». Апостольский Символ веры, по преданию, составленный двенадцатью апостолами, впервые упоминается в конце IV в. у святителя Амвросия Медиоланского. Принят в Западной Церкви наряду с Никео-Цареградским Символом веры.

86. Основа автобиографического рассказа митрополита Антония была записана в 1973 г. как ответ на просьбу рассказать о своем детстве. Рассказ затем был дополнен подробностями и эпизодами, которые митрополит Антоний иногда приводит в беседах. 1-я публ.: Новый мир. 1991, № 1.

87. 19 июня 1914 г.

88. 1963—1974 гг.

89. Композитор А. Н. Скрябин, дядя митрополита Антония.

90. Парсы — последователи зороастризма, переселившиеся в Индию в VII—XII вв. после завоевания Персии арабами.

91. Арский пастырь — Жан-Мари Вианне.

92. Русское Студенческое Христианское Движение (РСХД) — основано в 1923 г. в Пшерове (Чехословакия) на съезде христианских молодежных кружков, существовавших к тому времени во всех главных центрах русской эмиграции. Целью Движения стало объединение верующей молодежи для служения Православной Церкви под знаком «воцерковления жизни и культуры», а также миссия в эмигрантской молодежной среде. В течение нескольких десятилетий Движение возглавлял профессор В. В. Зеньковский, впоследствии священник. Движение занималось христианской просветительской работой (съезды, лекции, собрания, организация библиотек, издание литературы), воспитанием детей и молодежи (детские сады, молодежные клубы, приюты, летние лагеря), а также помощью нуждающимся эмигрантам. С 1925 г. работа РСХД, центр которого находится в Париже, охватила большинство стран Европы. В его работе, проводившейся по благословению и при участии митрополита Евлогия (Георгиевского), принимали участие Н. Бердяев, протоиерей Сергий Булгаков, Л. Зандер, Н. Зёрнов, И. Лаговский, Ф. Пьянов, Е. Скобцова (мать Мария), протоиерей Сергий Четвериков (духовник Движения) и другие церковные деятели русского зарубежья. Наиболее активным был межвоенный период истории Движения. После войны оно возродилось и продолжило свою деятельность с участием протоиерея Алексея Князева, протопресвитера Александра Шмемана, К. А. Ельчанинова и др. С 1960-х гг. РСХД активно помогало процессам религиозного возрождения в России (издания YMCA-Press, Вестник РСХД, Фонд помощи верующим в России). В настоящее время РСХД продолжает существовать во Франции в качестве православного молодежного движения.

93. Протоиерей Георгий Шумкин.

94. 2 мая 1937 г.

95. Митрополит Антоний проводит здесь различение между «аскетическими» отцами, т. е. теми из святых отцов, кто писал в основном об аскетических упражнениях, предназначенных для монахов в их духовном восхождении (например, преподобный Иоанн Лествичник, авва Дорофей и др.), и «богословскими» отцами, в своих сочинениях обсуждавшими не проблемы духовной жизни одного человека, но общие догматические вопросы — тринитарные, христологические, экклезиологические и др. (таковы, например, святитель Григорий Богослов, преподобный Максим Исповедник, святитель Григорий Палама и др.). Некоторые Отцы (например, святитель Исаак Сирин) писали и о духовной жизни, и об общих вопросах богословия; эти темы переплетались иногда в одном сочинении, так что настоящее деление в некоторых случаях условно.

96. Имеется в виду так называемый «Паспорт Нансена» — временное удостоверение личности для перемещенных лиц с портретом Фритьофа Нансена, Верховного комиссара по делам беженцев в Лиге Наций, и надписью «Société des Nation». Этот документ был принят на международной конференции в Женеве в июне 1922 г. и одобрен правительствами 52 стран. «Паспорт Нансена» обеспечил возможность тысячам людей вернуться домой или обосноваться в других странах.

97. Архимандрит Афанасий (Нечаев). О нем см. воспоминания митрополита Антония в книге «Проповеди и беседы». М., 1991.

98. В конце 1920-х — начале 1930-х гг. Русская Церковь в эмиграции разделилась на несколько частей. Одна находилась в юрисдикции так называемого Карловацкого Синода в Югославии (впоследствии Русская Православная Церковь Зарубежом, или Синодальная Церковь), другая оформилась как Русский Западноевропейский Экзархат Константинопольского Патриархата с центром в Париже, возглавляемый митрополитом Евлогием (так называемая Евлогианская Церковь), третья — в Северной Америке — в конце концов провозгласила себя временно автономной (пока не получила автокефалию от Московской Патриархии в 1970 г.), четвертая сохранила каноническую верность Московскому Патриарху (зарубежные епархии и приходы Московского Патриархата, в том числе и Сурожская епархия в Великобритании).

99. 11 сентября.

100. «Свободная Франция» (с 1942 г. — «Сражающаяся Франция») — антифашистское движение, сложившееся во время второй мировой войны (1939—1945) по призыву генерала Ш. де Голля. Центр движения находился в Лондоне.

101. Русская гимназия в Париже, среднее учебное заведение, основанное группой русских педагогов в 1920 г., просуществовала до 1961 г.

102. Постриг в мантию — в Православной Церкви вторая степень монашеского пострига, так называемая малая схима, обряд посвящения в которую сопровождается наречением нового имени и облачением в мантию.

103. Архимандрит Лев (Жилле).

104. Пер. с англ. А. И. Кырлежева по изд.: «The True Worth of Man». Sobornost. 1967. Проповедь в Университетской церкви Пресвятой Девы Марии. Оксфорд, 22 октября 1967 г. Публ.: Соборность: Сборник избранных статей из журнала Содружества святого Албания и преподобного Сергия Sobornost. М.: ББИ, 1998.

105. Беседа на рождественском говении 5 января 1991 г., Лондон. Публ.: «Пути христианской жизни».

106. Протопоп Аввакум. «Житие». Памятники литературы Древней Руси: XVII век, кн. 2. М.: Худ. лит., 1989, с. 355.

107. См. сноску 142.

108. Тропарь Рождества. «Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия мирови свет разума, в нем бо звездам служащии звездою учахуся Тебе кланятися, Солнцу правды, и Тебе ведети с высоты Востока. Господи, слава Тебе!» Русск. пер. М. Скабаллановича (Рождество Христово. Свято-Троицкая Сергиева лавра, 1995 [репр. Киев, 1916]): «Рождение Твое, Христос Бог наш, воссияло для мира светом знания. Ибо во время его служащие звездам были научены звездою же поклоняться Тебе, Солнцу правды, и знать Тебя, Восток свыше. Господи, слава Тебе!»

109. Пер. с франц. Т. Майданович по изд.: «Connaissance de soi». Messager de l’Exarchat du Patriarche Russe en Europe Occidentale. 1978, № 97—100. Выступление в Женеве перед молодежной группой 3 ноября 1969 г. Публ.: Вопросы психологии. 1994, № 5.

110. Господствующее в традиции иудаизма представление о том, что в сакральном понимании имя и сущность тождественны, а потому до конца непознаваемы, восходит к широко распространенному мифологическому архетипу — шумерскому, египетскому, индийскому и др. (см., напр.: «Мифы народов мира». М., 1980, ст. «Имена»). В богословии иудаизма эта тема приобрела особое значение благодаря начавшемуся во времена Второго Храма (после 440 г. до н. э.) и все усиливавшемуся и расширявшемуся вплоть до средневековья запрету на произнесение Имени Божьего. В эту эпоху утвердился обычай заменять не только имена Бога, но и большинство эпитетов словом «Имя» с определенным артиклем (хашéм). Глубокую богословскую и философскую интерпретацию этого запрета, связанную с проблемой познаваемости и непознаваемости Бога, дал Маймонид в своем главном труде «Путеводитель растерянных», гл. 61—65 (Рабби Моше бен Маймон. «Путеводитель растерянных». М.: Мосты культуры, 2000).

111. «L’enfer, c’est les Autres». Sartres J.-P. «Huis clos». Paris: Gallimard, 1969, p. 75. Русск. пер.: «За закрытыми дверями». Сартр Ж.-П. Философские пьесы. М.: Канон, 1996, с. 111.

112. Греч.

113. «Окно выходит в белые деревья…» Евтушенко Е. «Во весь голос». Сборник стихов советских поэтов. М.: Прогресс, с. 320.

114. Пер. с франц. по изд.: «La stabilité et la paix intérieure». Bulletin Orthodoxe. 1969, № 97, 98 (Juillet, Août). Беседа в Париже, май 1969 г.

115. Митрополит Антоний вольно интерпретирует некоторые пассажи глав 6 и 7 Рамаяны. См.: «Рамаяна». М.: Худ. лит., 1986.

116. См. сноску 51.

117. «Человек Неизвестный». Carrel Alexis. «L’Homme, cet inconnu». Paris: Plon, 1935.

118. Паскаль Б. «Мысли». Пер. с франц. Ю. Гинзбург. М.: Издательство им. Сабашниковых, 1995, с. 186—188.

119. Бубер М. «Хасидские предания». М.: Республика, 1997, с. 137.

120. Архимандрит Лев (Жилле).

121. Беседа на рождественском говении 30 декабря 1978 г., Лондон. Публ.: «Человек перед Богом».

122. «Царю Небесный, Утешителю, Душе (Дух) истины, Иже везде сый и вся исполняяй (вездесущий и все наполняющий), Сокровище благих (Источник благ) и жизни Подателю, прииди и вселися в ны (в нас), и очисти ны (нас) от всякия скверны, и спаси, Блаже (Благой), души наша».

123. Греч.  — «Утешитель».

124. «Чаша жизни». Лермонтов М. Ю. Собр. соч., т. 1. М.: Худ. лит., 1957, с. 193.

125. Humus — земля, почва (лат.).

126. Св. Иоанн Златоуст. Слово огласительное во Святый и Светоносный день преславного и спасительного Христа Бога нашего Воскресения (приводится по изданию: «Творения иже во святых отца нашего Иоанна Златоуста, архиепископа Константинопольского». Книга 1. Петроград, 1916, с. 38—39.): «Аще кто благочестив и боголюбив, да насладится сего добраго и светлаго торжества. Аще кто раб благоразумный, да внидет, радуяся, в радость Господа своего. Аще кто потрудися постяся, да восприимет ныне динарий. Аще кто от перваго часа делал есть, да приимет днесь праведный долг. Аще кто по третием часе прииде, благодаря да празднует. Аще кто по шестом часе достиже, ничтоже да сумнится, ибо ничимже отщетевается. Аще кто лишися и девятаго часа, да приступит, ничтоже сумняся, ничтоже бояся. Аще кто точию достиже и во единонадесятый час, да не устрашится замедления: любочестив бо Сый Владыка, приемлет последняго якоже и перваго: упокоевает в единонадесятый час пришедшаго, якоже делавшаго от перваго часа. И последняго милует, и первому угождает, и оному дает, и сему дарствует, и дела приемлет, и намерение целует, и деяние почитает, и предложение хвалит. Темже убо внидите вси в радость Господа своего: и первии и втории, мзду приимите. Богатии и убозии, друг со другом ликуйте. Воздержницы и ленивии, день почтите. Постившиися и непостившиися, возвеселитеся днесь. Трапеза исполнена, насладитеся вси. Телец упитанный, никтоже да изыдет алчай, вси насладитеся пира веры: вси восприимите богатство благости. Никтоже да рыдает убожества, явися бо общее Царство. Никтоже да плачет прегрешений, прощение бо от гроба возсия. Никтоже да убоится смерти, свободи бо нас Спасова смерть, угаси ю, Иже от нея держимый, плени ада, Сошедый во ад! Огорчи его вкусивша плоти Его. И сие предприемый Исаиа возопи: ад, глаголет, огорчися, срет Тя доле: огорчися, ибо упразднися: огорчися, ибо поруган бысть: огорчися, ибо умертвися: огорчися, ибо низложися: огорчися, ибо связася. Прият тело, и Богу приразися: прият землю, и срете небо: прият еже видяше, и впаде во еже не видяше. Где твое, смерте, жало? Где твоя, аде, победа? Воскресе Христос, и ты низверглся еси. Воскресе Христос, и падоша демони. Воскресе Христос, и радуются ангели. Воскресе Христос, и жизнь жительствует. Воскресе Христос, и мертвый ни един во гробе. Христос бо, востав от мертвых, Начаток усопших бысть. Тому слава и держава во веки веков. Аминь».

127. Федотов Г. П. «О Святом Духе в природе и в культуре». Путь. 1932, № 35.

128. Протопресвитер Александр Шмеман. «За жизнь мира». Нью-Йорк, 1983, с. 11.

129. Имеются в виду «Размышления о Божественной литургии».

130. Соловьев В. С. Стихотворения. СПб, 1900, с. 16.

131. Ср.: Диккенс Ч. «Наш общий друг». Собр. соч. в 30 т. М.: Худ. лит., 1962, т. 25, с. 327.

132. Пер. с англ. Т. Майданович. Выступление перед англиканской аудиторией 1 мая 1985 г.

133. Бубер М. «Хасидские предания». М.: Республика, 1997, с. 224—225. Хасидизм — народное духовное движение, возникшее внутри восточноевропейского иудаизма во второй четверти XVIII в., широко распространившееся в еврейском религиозном мире и существующее поныне. Многочисленные книги М. Бубера о хасидизме, и в особенности его пересказы хасидских преданий, ввели это духовное движение в современный культурный контекст.

134. Беседа на великопостном говении 24 февраля 1979 г. Публ.: «Человек перед Богом».

135. Великий канон Андрея Критского. Понедельник. Песнь 9, тропарь 3: «Закон изнеможе, празднует Евангелие, писание же все в тебе небрежено бысть, пророцы изнемогоша и все праведное слово: струпи твои, о душе, умножишася, не сущу врачу, исцеляющему тя». Русск. пер. Н. Кедрова (М., 1915 [репр. СПб: Сатисъ, 1992]): «Ослабел закон, не воздействует (бессильно) Евангелие, пренебрежено тобою все писание, пророки и всякое слово праведника — потеряли силу. Язвы твои, душа, умножились, так как не находится врача, тебя исцеляющего».

136. «Были бури, непогоды…» Баратынский Е. А. Полн. собр. стихотворений. Л.: Сов. писатель, 1989, с. 193.

137. См. сноску 26.

138. «Кораллы». Мережковский Д. С. Собр. соч. СПб: Фолио-Пресс, 2000, с. 75.

139. См.: Сэйерс Д. «Царь приходит к своему народу». Русск. пер. Н. Л. Трауберг. Мир Библии, 1998, № 5, с. 15—24.

140. Перевод с англ. по изд.: «God and man». London: Darton, Longman and Todd, 1971. 1-я публ.: альманах XPICTIANOC (Рига, 1998). Дополнено выдержками из ответов на вопросы по теме.

141. Поскольку в Библии «святость» — это прежде всего «отделенность», Бог «отделяет» себе во всей принадлежащей Ему вселенной еврейский народ как «удел», чтобы он исполнял заповеди и служил Ему — Единому Богу Израиля. В этом заключается смысл завета между Богом и еврейским народом, который поэтому называется народом избранным и святым (Исх 19:3—8). См. также следующее прим.

142. Первый иерусалимский Храм, построенный Соломоном (3 Цар 5—6; 7:13—51; 8; 2 Пар 5:2—3), был задуман как единственный центр почитания Единого Бога. Внутренняя часть храма, называемая в Книгах Царств и Паралипоменон (двир — скорее всего это означает «сзади»), в других случаях — в Исходе, также в Книгах Царств и др. местах — называется Святое Святых —(кóдеш хакодашим — собств. «наиболее отделенное»). Судя по всему, она получила это говорящее название тогда, когда значение слова «двир» забылось. В кодеш хакодашим Первого Храма был перенесен и установлен Ковчег Завета, (арóн хабрит), прежде находившийся в скинии (Исх 25:9—28:43). В Ковчеге Завета хранились скрижали с написанными на них десятью заповедями (Исх 20; 34). Над крышкой, (каппóрет), Ковчега Завета, между крыльями украшавших его золотых херувимов, постоянно пребывало Божественное присутствие,(Шехина) (Исх 25:22; Лев 16:2). Прикасаться, приближаться и даже смотреть на Ковчег Завета считалось опасным для жизни (напр., Числ 4:15; 2 Цар 6:6—7) ввиду его святости.

143. Сенкевич Г. «Камо грядеши?» М., 1902, с. 502.

144. Готорн Н. «Великий каменный лик». М.—Л.: Худ. лит., 1965.

145. Патриарх Тихон был причислен Русской Православной Церковью к лику святых в 1989 г.

146. Беседа в лондонском приходе 6 июня 1991 г. 1-я публ.: журнал Человек. 1993, № 3.

147. Дополнительный Требник. «Чин благословения кампана, си есть колокола, или звона», прошения мирной ектеньи: «О еже благословити кампан сей в славу святаго имени своего, небесным своим благословением, — О еже подати ему благодать, яко да вси слышащии звенение его, или во дни или в нощи, возбудятся к славословию имени святаго Твоего, — О еже гласом звенения его утолитися и утишитися и престати всем ветром зельным, бурям же, громам и молниям, и всем вредным безведриям, и злорастворенным воздухом, — О еже отгнати всю силу, коварства же и наветы невидимых врагов, от всех верных своих глас звука его слышащих, и к деланию заповедей своих возбудити я, Господу помолимся». Русск. пер. О. Седаковой: «Чтобы благословил Он колокол сей во славу святого имени Своего небесным Своим благословением. Чтобы даровал Он ему благодать всякого, кто услышит звон его, днем или ночью, пробуждать к прославлению имени святого Его. Чтобы от звука звона его усмирились, и улеглись, и утихли все ураганы, и бури, и громы, и молнии, и все губительные ненастья, и вредные ветры. Чтобы отгонял он всю силу, все коварства и нападения невидимых врагов от всех верных Своих, слышащих звуки звона его, и будил их к исполнению заповедей Своих, Господу помолимся».

148. Кислотный дождь (англ.).

149. Пер. с англ.: «Making peace with the rest of creation». Saint Alban & Saint Sergius Fellowship Conference, 1990.

150. В библейском оригинале, в рассказе о сотворении мира и человека (Быт 1—2), используются в различных контекстах для описания творческой деятельности Бога четыре глагола:(барá), этимологически, по-видимому, восходящий к прасемитскому глаголу со значением «отрезать, резать»,(яцáр — здесь только о человеке), этимологически, по-видимому, восходящий к прасемитскому глаголу со значением «лепить из глины», (банá — здесь только о женщине), восходящий к глаголу со значением «строить», но также и «родить», и(асá) — обобщенный глагол со значением «делать».

151. Интервью, взятое Михаилом Эпштейном в Лондоне в апреле 1989 г. 1-я публ. под назв. «Экология духа»: Человек и экология. М.: Знание, 1990.

152. Имеется в виду Поместный собор Русской Православной Церкви, собиравшийся в Москве в 1988 г. по случаю торжественного воспоминания тысячелетия Крещения Руси.

153. Лесков Н. С. «Соборяне». Собр. соч. в 11 т. М.: Худ. лит., 1957, т. 4, с. 59.

154. Патриарх Алексий I (Симанский).

155. Известна этимология, возводящая германское Gott (оно же God) к готскому корню, а возможно и индоевропейскому, означающему «приносить жертвы». Соответственно как существительное это будет означать «Тот, кому приносят жертвы».

156. Беседа в лондонском приходе 14 ноября 1991 г.

157. 19 августа 1991 г. в Москве произошла попытка государственного переворота.

158. Священник Павел Флоренский. «Столп и утверждение истины». М., 1914, с. 16.

159. См. сноску 237.

160. Бернанос Ж. «Дневник сельского священника». М.: Терра, 1997.

161. Грамматически соответствуя русскому «выгляни», английское «Look out!» в разговоре означает «осторожно!», «берегись!».

162. Беседа в Москве, 1971 г. 1-я публ.: Искусство кино. 1994, № 5.

163. Иеромонах Софроний. «Старец Силуан». Paris, 1952.

164. В этом высказывании Сковорода перефразирует Эпикура. См.: «Начальная дверь к христианскому добронравию». Сковорода Г. Соч. в 2 т. М.: Мысль, 1973, с. 111.

165. Архиепископ Майкл Рамзей.

166. В древних еврейских преданиях о библейских персонажах или послебиблейских мудрецах, т. е. так называемой агадической (повествовательной) литературе, из Талмуда и мидрашей (сборники проповедей и толкований на библейские тексты) приводится несколько подобных историй, так как излюбленный образ этой литературы — это два по-своему одинаково правых и призывающих Бога разрешить их спор мудреца. Самый известный из таких рассказов называет в качестве участников не Шаммая и Гиллеля (хотя их разногласия всегда приводятся в иудейской традиции как пример «спора во имя Небес»), но рабби Элиезера бен Гирканоса и рабби Иошуа бен Хананию. Он начинается именно так, как рассказывает митрополит Антоний, но после слов рабби Иошуа: «Ты видишь, что чудо ничего не доказывает», стены остаются наклоненными из уважения к обоим мудрецам. См., напр.: Вавилонский Талмуд. Бава меция, 59б и др.

167. Генеральная ассамблея ВСЦ в Нью-Дели (1961), на которой Русская Православная Церковь вступила в ВСЦ.

168. Т. е. в СССР.

169. К концу 2001 г. в епархии — 2 викарных епископа, 22 священника, 8 дьяконов и 30 приходов и общин.

170. Анна Гаррет.

171. Пер. с англ. по изд.: «Worship in a secular society». Studia liturgica. 1970. Vol. VII, № 2—3. Выступление в Женеве, 1969 г. Публ.: журнал Церковь и время. 1998, № 3(6).

172. Русским словом «мученик» переводится греч.  — «свидетель».

173. Преложение, или пресуществление, Святых Даров — по учению Православной Церкви, тайнодействие, совершающееся силой и действием Святого Духа во время евхаристической молитвы (на словах священника «Преложив Духом Твоим Святым»), при котором хлеб и вино, внешне не меняя своей материальной субстанции, претворяются в Тело и Кровь Христовы. Подробнее см. в кн.: А. И. Георгиевский. «Чинопоследование Божественной литургии». М., 1951.

174. Беседа на рождественском говении 29 декабря 1979 г. Публ.: «Беседы о вере и Церкви».

175. См. сноску 280.

176. Беседы в религиозной программе Русской службы Би-би-си «Воскресение» в 1971-м и 1986 гг. Публ. отдельной брошюрой. 1-е изд.: СПб, 1994.

177. Marcel G. Le Mort de demain. Paris, 1931.

178. Венчание инославных с православными допускается Русской Православной Церковью при соблюдении некоторых условий, в частности — обязательстве воспитывать детей в православной вере. На такой брак требуется разрешение архиерея.

179. Русским словом «мученик» переводится греч. «свидетель».

180. Русск. пер. О. Седаковой: «Боже, Боже наш, приходивший в Кану Галилейскую и благословивший там брачный пир, благослови и этих рабов Твоих, по Твоему промыслу соединившихся для общности в браке; благослови их входы и выходы; умножь во благе жизнь их, прими (брачные) венцы их в Царствии Твоем, сохраняя их чистыми, и непорочными, и безобманными во веки веков».

181. По объяснению «Настольной книги для священно-церковнослужителей», составленной С. В. Булгаковым (Харьков, 1900; переизд.: М., 1993), на отпусте поминаются святые равноапостольные Константин и Елена — первые земные цари, принявшие христианство и распространявшие правоверие. Нововенчанная пара призывается подражать их апостольской ревности и трудам. Святой великомученик Прокопий во время своих страданий воодушевил двенадцать благородных женщин идти на страдания и смерть за веру с радостью, как на брачный пир. Их пример должен вдохновлять нововенчанную пару стремиться наследовать венцы Небесного Царствия.

182. Сокращенный пер. с франц. отклика на энциклику папы Павла VI «Humanae vitae», посвященную вопросу регулирования рождаемости (1969). Энциклика, обнародованная в 1968 г., была ответом на давно назревшую в Католической Церкви необходимость внести ясность в вопрос «контроля рождаемости» — применения противозачаточных средств. Она подтвердила существовавшее ранее категорическое запрещение католикам применять эти средства, сопровождавшееся рекомендацией пользоваться естественными возможностями с этой целью. Энциклика вызвала бурную реакцию. В откликах церковной общественности был затронут самый широкий круг вопросов, в том числе такие важные для Католической Церкви темы, как папский авторитет и целибат духовенства. Дополнено ответами на вопросы о семье и браке на разных встречах. Публ.: «Человек перед Богом».

183. Монофизитство (от греч.  — «один» и  — «природа») — христологическая ересь, согласно которой человеческая природа во Христе полностью поглощена божественной. Была осуждена на Халкидонском соборе в 451 г. (см. также сноску 195). Из монофизитского учения о природах Христа следует уничижительное отношение к материи и вражда к материальному миру.

184. Булгаков С. Н. «Свет невечерний». М.: Республика, 1994, с. 213, 215.

185. Вавилонский Талмуд. Кетубот, 61б—62б. Формулировка не совсем точная. С точки зрения раввинистического иудаизма, сексуальные отношения между супругами сами по себе не могут быть греховны, но как грех может рассматриваться стремление избежать зачатия, поэтому Божье милосердие проявляется в периодах бесплодия.

186. Беседа в лондонском приходе 23 сентября 1996 г. Публ.: Альфа и Омега. 1997, № 3(14).

187. Септуагинта, перевод семидесяти (LXX) — греческий перевод Ветхого Завета, по преданию, осуществленный 72 переводчиками (толковниками) в III в. до н. э. по заказу Птолемея Филадельфа (285—246) для Александрийской библиотеки.

188. Ср.: Быт 2:18, 20. В оригинале  (эзер кенегдó) — букв.: помощник, или помощь напротив него. В синодальном переводе Быт 2:18 — помощника, соответственного ему, Быт 2:20 — помощника, подобного ему.

189. Русская гимназия в Париже, среднее учебное заведение, основанное группой русских педагогов в 1920 г., просуществовала до 1961 г.

190. Канонизация книг еврейской Библии (Танáх) происходила постепенно. Структура Пятикнижия (Торы) сложилась в период вавилонского пленения (586—538 гг. до н. э.), пророческие книги  (Невиим) были канонизированы к 323 г. до н. э., а некоторые из книг раздела Писания  (Ктувим) вошли в канон в начале II в. н. э. Из талмудических текстов известно, что в начале II в. н. э. законоучители спорили о том, следует ли включить в канон Экклезиаст и Песнь Песней. Окончательная канонизация текстов произошла в период от разрушения Второго Храма (70 г. н. э.) до 200 г. н. э.

191. Выражение, часто встречающееся у Флоровского. См., напр.: Г. В. Флоровский. Избранные богословские статьи. М.: Пробел, 2000, с. 195—196.

192. Радиобеседы в религиозной программе Русской службы Би-би-си «Воскресение», 27 августа 1989 г. — 29 апреля 1990 г. Публ.: Альфа и Омега. 1994, № 1.

193. Беседа в Москве, декабрь 1974 г. Публ.: «Беседы о вере и Церкви».

194. Митрополит Антоний говорит здесь об опыте жизни эмигрантского рассеяния 1920-х годов.

195. Догмат о «неслитном, непревращенном, неразделимом, неразлучимом» соединении во Христе двух природ, божественной и человеческой, принятый на IV Вселенском соборе в Халкидоне в 451 г. О соборе см., напр.: А. В. Карташёв. «Вселенские соборы». Париж, 1963.

196. Утреня Великой субботы. Похвалы на «Непорочны» (Пс 118), статия первая, стихи 2, 11.

197. См. сноску 126.

198. Экзапостиларий Пасхальной утрени. Цветная Триодь. Служба Пасхи.

199. Беседы на радиостанции «Свобода» (1990—1992 гг.), которые вела Е. Г. Кожевникова. Публ. отдельной книгой: М.: Даниловский благовестник, 1998 г.

200. Утреня Великой субботы. Похвалы на «Непорочны» (Пс 118), статия первая, стихи 2, 11.

201. Протоиерей Владимир Феокритов.

202. См. сноску 59.

203. В Ветхом Завете пост всегда связан с какой-либо важной датой в календаре или важным событием в жизни людей. Наиболее яркие примеры — обязательный для всего Израиля однодневный пост в Йом Киппур (День Искупления, Лев 16:31 и др.) и всенародный пост как траур по смерти царя Саула (2 Цар 1:12). В период Второго Храма у благочестивых людей появился обычай поститься каждый понедельник и четверг. Этот обычай сохранился и после разрушения Второго Храма и в некоторых общинах существует по сей день, но он никогда не был ни распространенным, ни предписанным еврейским Законом, и в целом законоучители возражают против него.

204. Достоевский Ф. М. «Братья Карамазовы». Полн. собр. соч. в 30 т. Л.: Наука, 1970—1990, т. 14, с. 268.

205. См.: Октоих. Воскресная утреня 7-го гласа. Богородичен на «Бог Господь».

206. Н. А. Оцуп.

207. На этом радиопередачи с беседами митрополита Антония прервались.

208. Пер. с англ. Беседа в лондонском приходе 18 ноября 1993 г. Публ.: Альфа и Омега. 1998, № 4(18).

209. «Добротолюбие» (греч.  — букв.: «любовь к красоте») — собрание аскетических, мистических и богословских текстов святых отцов, составленное в XVIII в. святителем Макарием Нотарасом, в которое вошли наставления отцов-пустынников — Антония Великого, Макария Великого, аввы Дорофея, Иоанна Лествичника и многих других, а также избранные места из произведений великих богословов — Максима Исповедника, Симеона Нового Богослова, Григория Паламы и др. «Добротолюбие», переведенное на славянский язык в 1793 г. и неоднократно переиздававшееся, получило широкое распространение в русской Церкви. В наибольшей степени влияние «Добротолюбия» сказалось на развитии традиции старчества, в первую очередь Оптинского.

210. Беседа на рождественском говении 4 января 1986 г., Лондон. Публ.: Альфа и Омега. 1998, № 2(16).

211. «И сподоби (удостой) нас, Владыко, со дерзновением, неосужденно смети призывати Тебе небеснаго Бога Отца, и глаголати». Возглас священника перед пением Молитвы Господней.

212. Литургия Василия Великого. Первая тайная евхаристическая молитва священника.

213. См. сноску 110.

214. Рабби Моше бен Маймон (Рамбам, Маймонид). «Путеводитель растерянных». М.: Мосты культуры, 2000, гл. 61, с. 321—324 и др. См. также сноску 110.

215. «Царю Небесный, Утешителю, Душе (Дух) истины, Иже везде сый и вся исполняяй (вездесущий и все наполняющий), Сокровище благих (Источник благ) и жизни Подателю, прииди и вселися в ны (в нас), и очисти ны (нас) от всякия скверны, и спаси, Блаже (Благой), души наша».

216. Беседа на рождественском говении 3 января 1981 г., Лондон. Публ.: Альфа и Омега. 1996, № 2/3(9/10).

217. Bosco H. «L’Ane Culotte». Paris: Gallimard, 1937.

218. См. сноску 135.

219. Православный молитвослов. Вечернее правило, или Молитвы на сон грядущим, молитва 7-я, святого Иоанна Златоуста «24 молитвы по числу часов дня и ночи» (См., напр.: М.: Издание Московской Патриархии, 1970).

220. Беседа на великопостном говении 16 февраля 1991 г., Лондон. Публ.: Альфа и Омега. 1997, № 1(12).

221. Триодь постная. Суббота сыропустная. Изгнание Адамово.

222. Lent (англ.) — «Великий пост», ср.: Lenz (нем.) — «весна».

223. Каждому из этих святых посвящено одно из воскресений (недель) Великого поста.

224. Третье воскресенье (неделя) Великого поста в православном обиходе именуется Крестопоклонным. В это время на середину храма выносят для поклонения Распятие.

225. Беседа на великопостном говении, март 1977 г., Лондон. Публ.: «Беседы о вере и Церкви».

226. Великий канон Андрея Критского. Понедельник. Песнь 9, тропарь 3; Вторник. Песнь 8, тропарь 6.

227. Gheorghiu C. Virgil. «De la vingt-cinquième heure à l’heure éternelle». Paris: Librairie Plon, 1965.

228. Плач Адама. Воспоминание Адамова изгнания. Триодь постная.

229. Цветная триодь. Пасхальный канон, песнь 6, ирмос.

230. См., напр.: «По поводу одного окружного послания». Хомяков А. С. Богословские сочинения. СПб: Наука, 1995, с. 120.

231. Беседа на великопостном говении, март 1975 г., Лондон. Публ.: «Проповеди и беседы».

232. О лингвистических особенностях слова «конец» в Апокалипсисе см., напр.: Farrer A. «A rebirth of Images: The Making of St. John’s Apocalypse». Westminster. Reprint Albany, 1986.

233. Беседа в лондонском приходе 19 апреля 1990 г. Публ.: «Беседы о вере и Церкви».

234. См. сноску 126.

235. Пер. с нем. Е. В. Шохиной по изд.: «Wandel des Vaterbildes und christlicher Glaube». Orthodoxe Beitrage V. PHILOXENIA. Hrsg. von I. Friedeberg. Marburg/Lahn, 1973. Публ.: Альфа и Омега. 1999, № 3(21).

236. Митрополит Антоний обыгрывает значение двух родственных латинских слов compassio — «сочувствие, сопереживание» и compatior — «сострадать».

237. Здесь митрополит Антоний говорит о германском корне со значением «свобода» (нем. Freiheit, англ. freedom). Слово «свобода», засвидетельствованное в русском, ряде других славянских языков и в балтийских языках и также восходящее к санскриту, означает, скорее, «самостоятельность».

238. Пер. с англ. Выступление на конференции Общества византинистики и патристики, декабрь 1994 г.

239. Beauty is truth, truth beauty, — that is all

240. «Откровенные рассказы странника духовному своему отцу». Под ред. и с предисловием Б. П. Вышеславцева. Париж: YMCA-Press, 1938.

241. Hardy G. H. «A Mathematician’s Apology». Cambridge University Press, 1940.

242. Сюжет о любви юноши-поэта Меджнуна встречается в арабском и персидском фольклоре, а также в литературе Ближнего и Среднего Востока. См., напр.: Низами Г. «Лейли и Меджнун». М., 1957.

243. Соловьев В. С. Стихотворения. СПб, 1900, с. 16.

244. Eliot Lectures, Kent University, 1982.

245. Булгаков С. Н. «Свет невечерний». М.: Республика, 1994, с. 163.

246. Здесь — вовне (лат.).

247. Беседы в лондонском приходе. Сентябрь 1998 г. — сентябрь 1999 г.

248. «Если мы не стали новыми, то пора начать все сначала…» Русская мысль. 6—12 августа 1998 г.

249. Предисловие к: Père Simon Doolan. La redécouverte de l’icône: La vie et l’oeuvre de Léonide Ouspensky. Paris: Cerf, 2001, p. 7.

250. Франкоязычный приход в Латинском квартале Парижа, в честь иконы Божией Матери «Всех скорбящих Радость» и святой Геновефы (Женевьевы) Парижской.

251. Понедельник. Песнь 7, тропарь 6: «Давид иногда вообрази, списав яко на иконе песнь, еюже деяние обличает, еже содея, зовый: помилуй мя, Тебе бо единому согреших всех Богу, Сам очисти мя». Русск. пер. Н. Кедрова (М., 1915 [репр. СПб: Сатисъ, 1992]): «Некогда Давид, как бы живописуя на картине, начертал песнь, которою он обличает совершенный им проступок, взывая: „Помилуй мя, ибо пред Тобою Единым Богом всех согрешил я: Сам очисти меня«».

252. Рабби Моше бен Маймон (Рамбам, Маймонид). «Путеводитель растерянных». М.: Мосты культуры, 2000, гл. 59, с. 307—312.

253. «Отрицательное», или апофатическое (как его принято называть в отличие от «положительного», катафатического), богословие — это, если воспользоваться определением В. Н. Лосского, тот путь в познании Бога, которым пошли греческие отцы Церкви — путь отрицаний. Этот путь «стремится познать Бога не в том, что Он есть (т. е. не в соответствии с нашим тварным опытом), а в том, что Он не есть». Этот путь состоит из последовательных отрицаний сначала всего тварного (даже славы звездных небес), затем самых возвышенных атрибутов, и наконец исключается само бытие. «Бог не есть что-либо, в самой природе своей Он непознаваем, Он не-есть». См.: Лосский В. Н. «Очерк мистического богословия Восточной Церкви. Догматическое богословие». М.: Центр «СЭИ», 1991.

254. См., например, канон утрени Преображения: «Неприступною славою на горе явлься неизреченно Фаворстей, неодержимый и незаходимый Свет, Отчее Сияние, тварь уяснив, человеки обожи поющия: благословите, вся дела Господня, Господа». Русск. пер. О. Седаковой: «В неприступной славе на горе Фаворской неизъяснимо явившийся, неодолимый и недоступный (букв.: тот, в который нельзя войти) Свет, сияние Отца, просветив творение, приобщает Богу людей, поющих: благословите, все создания Господни, Господа».

255. Слово  (кóдеш) этимологически, по-видимому, означает прежде всего «отделенный», т. е. ближе всего к пониманию Бога как «совершенно иного», или «табу».

256. Краткая молитва: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя (меня), грешного». См. также сноску 51.

257. Свет Преображения, который видели апостолы на Фаворе (Мф 17:1—8; Мк 9:2—8; Лк 9:28—36), по учению святых отцов, «свет, присущий Богу по Его природе: вечный, безначальный, вневременный и внепространственный, существующий вне тварного бытия». По словам Григория Паламы, этот свет, с одной стороны, «не восприемлем чувственно», а с другой — «зрим очами телесными» (Гомилия 34, на Преображение). См.: Лосский В. Н. «Богословие и Боговидение». М.: Изд. Свято-Владимирского братства, 2000, гл. «Паламитский синтез» и др.; Лосский В. Н. «Очерк мистического богословия Восточной Церкви. Догматическое богословие». М.: Центр «СЭИ», 1991, гл. «Божественный свет» и др.

258. См. сноску 98.

259. Архимандрит Афанасий (Нечаев). Воспоминания митрополита Антония о нем см. в сборнике «Проповеди и беседы».

260. Митрополит Антоний, вероятно, имеет в виду шумерские мифы, такие, как «Энки и Нинхурсаг» или «Энки и Нинмах» (см.: «В начале начал. Антология шумерской поэзии». Пер., ред., комм. В. К. Афанасьевой. СПб: Петербургское востоковедение, 1997), и в особенности аккадский миф «Энума Элиш» («Когда вверху»), где последовательно изложено предание о возникновении мироздания (см.: «Я открою тебе сокровенное слово. Антология аккадской поэзии». Пер., ред., комм. В. К. Афанасьевой и И. М. Дьяконова. М.: Худ. лит., 1981).

261. «Из Аполлодора Гностика». Майков А. Н. Избранные произведения. Л.: Сов. писатель, 1977, с. 820.

262. Протоиерей Сергий Булгаков. «Невеста Агнца». О Богочеловечестве, ч. III. Париж: YMCA-Press, 1945, с. 184.

263. Блаженный Августин Гиппонский. «Исповедь», кн. VIII, гл. 7.

264. См. славянский текст Пс 31:7: «Радосте моя, избави мя от обышедших (окруживших) мя».

265. Тайная молитва священника, читаемая перед Великим входом: «…Тя убо молю, Единаго благаго и благопослушливаго: призри на мя, грешнаго и непотребнаго раба Твоего, и очисти мою душу и сердце от совести лукавыя, и удовли мя силою Святаго Твоего Духа, облеченна благодатию священства, предстати святей Твоей сей трапезе и священнодействовати Святое и Пречистое Твое Тело и Честную Кровь. К Тебе бо прихожду, приклонь мою выю, и молю Ти ся, да не отвратиши лица Твоего от мене, ниже отринеши мене от отрок Твоих. Но сподоби принесенным Тебе быти мною, грешным и недостойным рабом Твоим, Даром сим. Ты бо еси Приносяй и Приносимый, и Приемляй и Раздаваемый, Христе Боже наш, и Тебе славу возсылаем, со безначальным Твоим Отцем, и пресвятым, и благим, и животворящим Твоим Духом, ныне и присно, и во веки веков. Аминь». Русск. пер. О. Седаковой: «Ибо Тебя единого молю, благого и скорого услышать: призри на меня, грешного и негодного раба Твоего, и очисти мою душу и сердце от дурной совести, и силою Святого Твоего Духа сделай меня достойным предстоять, облаченным благодатью священства, перед этим святым Твоим жертвенником, и совершать Святое таинство Пречистого Твоего Тела и Честной Твоей Крови. Ибо я прихожу к Тебе, приклонивши шею мою, и умоляю Тебя: не отврати лица Твоего от меня и не изгони меня из числа слуг Твоих, но удостой, чтобы через меня, грешного и недостойного раба Твоего, принесены были эти Дары. Ибо (это) Ты — Приносящий (жертву) и Приносимый (в жертву), и Принимающий (ее), и Раздающий (ее приносящим), Христе Боже наш, и Тебе воссылаем мы славу, с безначальным Твоим Отцом, и пресвятым и благим и животворящим Твоим Духом».

266. Евхаристический канон. Тайная молитва священника: «Еще приносим Ти словесную сию и безкровную службу, и просим, и молим, и мили ся деем, низпосли Духа Твоего Святаго на ны и на предлежащия Дары сия».

267. «Путник». Огарёв Н. П. Избранные произведения в 2 т. М.: Худ. лит., 1956, т. 1, с. 113.

268. Чин апостольской литургии, основанием которой послужило священнодействие Тайной Вечери (Мф 26:26—29; Мк 14:22—25; Лк 22:17—20), передавался в раннехристианских общинах, возможно, сначала устно, а затем письменно, и служил образцом для совершения Евхаристии в разных общинах. В IV в. из-за искажений, как невольных, так и намеренных (со стороны еретиков), и добавлений появилась необходимость объединить существовавшие в первохристианских Церквах чины литургии. Этот труд осуществил сначала святитель Василий Великий, а затем святитель Иоанн Златоуст. Оба чина литургии совершаются в Православной Церкви до сего дня и дополнены лишь немногими песнопениями и молитвами. Позднее в православии был принят еще один чин — литургия Преждеосвященных Даров святителя Григория Двоеслова, — возникший в связи с запретом совершать полную литургию в дни Великого поста. В Иерусалимской Православной Церкви принят также чин литургии апостола Иакова. Подробнее см.: Георгиевский А. И. «Чинопоследование Божественной литургии». Нижний Новгород: Издательство братства св. Александра Невского, 1995.

269. Православный молитвослов. Вечернее правило, или Молитвы на сон грядущим, молитва 5-я (См., напр.: М.: Издание Московской Патриархии, 1970): «Господи Боже наш, еже согреших во дни сем словом, делом и помышлением, яко Благ и Человеколюбец прости ми. Мирен сон и безмятежен даруй ми. Ангела Твоего хранителя посли, покрывающа и соблюдающа мя от всякаго зла, яко Ты еси хранитель душам и телесем нашим, и Тебе славу возсылаем, Отцу и Сыну и Святому Духу, ныне и присно и во веки веков. Аминь». Русск. пер. О. Седаковой: «Господи Боже наш! Все, чем согрешил я за этот день в словах, в делах и в помыслах, прости мне, ибо Ты благ и человеколюбив. Сон мирный и ничем не смущаемый даруй мне. Ангела Твоего, хранителя (моего) пошли, укрывающего и берегущего меня от всякого зла. Ибо Ты хранитель душ и тел наших, и Тебе мы славу воссылаем, Отцу и Сыну и Святому Духу, ныне и присно и во веки веков (теперь и всегда и вовеки)».

270. В богослужебной практике «тайными» называют евхаристические молитвы, которые священник читает не вслух, а вполголоса или молча. Большинство исследователей предполагает, что такая практика родилась из замены так называемых «беззвучных прошений» народа о себе и о своих нуждах молитвами, произносимыми священником от лица всех верующих (см.: Дмитревский И. «Историческое, догматическое и таинственное изъяснение Божественной литургии». Свято-Троицкий Серафимо-Дивеевский монастырь, 1997, с. 183—184). Некоторые ученые полагают, что понимание евхаристических молитв как «секретных» и потому не провозглашаемых родилось от смешения в славянских служебниках понятия «тайный» и «тáинственный», т. е. «совершающий таинство» (греч. ) и по смыслу большинства этих молитв они должны произноситься всеми участвующими в литургии. Подробный анализ проблемы дан в книге: Протоиерей Николай Балашов. «На пути к литургическому возрождению». М.: Духовная библиотека, 2001, с. 358—370.

271. Протопоп Аввакум. «Житие». Памятники литературы Древней Руси: XVII век, кн. 2. М.: Худ. лит., 1989, с. 355.

272. Филарет (Дроздов), митрополит Московский. Пространный христианский катехизис Православной Кафолической Восточной Церкви.

273. Теория Большого взрыва (Big-bang model) — широко распространенное в современной науке представление о происхождении и развитии Вселенной. Согласно этой теории, произошедший около 13 миллиардов лет назад взрыв сверхплотной массы сверхвысокой температуры привел к возникновению и постоянному расширению Вселенной в пространстве и времени.

274. В еврейском оригинале (Быт 1:2) стоит словосочетание  (тóху вавóху), представляющее собой hapax legomena, т. е. выражение с совершенно непроясняемым значением. В Септуагинте (см. сноску 187) это словосочетание передано как  (в синодальном переводе, соответственно, «безвидна и пуста»), что, по-видимому, призвано описательно выразить значение «хаос». Словом «хаос» греческие переводчики не воспользовались, вероятно, желая избежать ассоциации с мифологическим персонажем Хаосом.

275. Протоиерей Сергий Булгаков. «Агнец Божий». О Богочеловечестве, ч. I. Париж: YMCA-Press, 1933, с. 143—144.

276. См. сноску 265.

277. В последнее время исследователи шумерского языка и культуры пришли к выводу, что на историю о сотворении Евы («Ева» на иврите — «живущая») из ребра Адама повлиял шумерский миф о сотворении человека. По-шумерски слова «ребро» и «жизнь» омонимичны, поэтому представление о рождении женщины из жизни мужчины могло трансформироваться в представление о рождении ее из ребра (см.: «В начале начал. Антология шумерской поэзии». Пер., ред., комм. В. К. Афанасьевой. СПб: Петербургское востоковедение, 1997).

278. Мидраш Брейшит рабба, 18.

279. Бубер М. «Хасидские предания». М.: Республика, 1997, с. 190, 287.

280. Тема падения ангелов и возникновения враждебного небесному ангельского воинства (воинства дьявола, сатаны) занимает значительное место в еврейской апокрифической литературе, прежде всего в книгах Еноха (см.: Тантлевский И. Р. «Книги Еноха». М.: Мосты культуры, 2000). О падении ангелов пишут ранние отцы, хорошо знакомые с еврейской традицией, например Иустин Мученик, Тертуллиан, Ириней Лионский. В трудах этих и других ранних отцов падение ангелов связывалось с рассказом книги Бытия о браках ангелов с дочерьми человеческими (Быт 6:1—4). Византийские отцы, например Василий Великий, не согласны с тем, что эта история тождественна падению сатаны в Новом Завете (Лк 10:18), а блаженный Августин хотя и связывает эти два рассказа, но подчеркивает, что причиной падения ангелов был отказ их главы, Люцифера, подчиниться Богу (см., напр.: Блаженный Августин. О Граде Божием, кн. 15, гл. 22—23).

281. В Книге пророка Исаии (Ис 14:12) в еврейском оригинале стоит (хеллиль), в Септуагинте (см. см. сноску 187) —  (букв.: «светоносец»), в Вульгате (латинском переводе Библии) — lucifer, в славянской Библии, и из нее это перешло в синодальный перевод, — «денница». У Исаии, по-видимому, имеется в виду падение вавилонской или ассирийской деспотии. Соединенное с Лк 10:18, это выражение было отнесено отцами Церкви к сатане и в церковной традиции стало его постоянным эпитетом.

282. Булгаков С. Н. «Свет невечерний». М.: Республика, 1994, с. 213, 215.

283. См. сноску 126.

284. См., напр.: Лосский В. Н. «Богословие и боговидение». М.: Изд. Свято-Владимирского братства, 2000, с. 284 и далее.

285. См. сноску 281.

286. Протоиерей Сергий Булгаков. «Православие». Париж: YMCA-Press, 1985, гл. 1, с. 31 и др.

287. Миф о Филемоне и Бавкиде изложен в «Метаморфозах» Овидия (Овидий. Собр. соч. СПб: Студиа Биографика, 1994, т. 2, кн. 8, с. 180—183). Он занял заметное место в европейской культуре. Среди множества примеров отметим прежде всего появление Филемона и Бавкиды во второй части «Фауста».

288. Протоиерей Сергий Булгаков. «Невеста Агнца». О Богочеловечестве, ч. III. Париж: YMCA-Press, 1945, с. 184.

289. Марцинковский В. Ф. «Записки верующего». Прага, 1929, с. 327.

290. Русская гимназия в Париже, среднее учебное заведение, основанное группой русских педагогов в 1920 г., просуществовала до 1961 г.

291. См. сноску 98.

292. М. А. Каллаш.

293. Зандер Л. А. в кн.: «Vision and Action». London, 1952.

294. Арианство — ересь, возникшая в первой четверти IV в. и названная по имени ее создателя, пресвитера Ария. Арий выступил с отрицанием «единосущия», «собезначальности» и «равночестности» второго лица Троицы (Сына) первому лицу (Отцу). Согласно его доктрине, Сын отделен от Отца онтологической пропастью, будучи, как и весь мир, творением Отца, хотя и особым, избранным творением, посредником между Богом и миром. В течение IV в. арианство успешно боролось с православием за положение господствующей религии империи. Главным оппонентом арианства был Афанасий Великий, выступивший «против нечестия» Ария на I Вселенском соборе в 325 г. Окончательное поражение арианство потерпело лишь на II Вселенском соборе в 381 г., а затем оставалось официальным вероисповеданием некоторых варварских королевств.

295. Несторианство — христологическая ересь, разделяющая в Иисусе Христе две природы — Божественную и человеческую после Воплощения, т. е. человека Иисуса от Бога Слова. Названа по имени архиепископа Константинопольского Нестория, наиболее последовательно его выразившего. Учение Нестория было осуждено на III Вселенском соборе в Эфесе в 431 г.

296. Марк Эфесский.

297. Флорентийский собор (1438—1445) был созван Католической Церковью как Вселенский Собор и проходил сначала в Ферраре (1438—1439), затем во Флоренции (1439—1442) и завершился в Риме (1442—1445). На Соборе решался вопрос о воссоединении Восточной и Западной Церквей в связи с угрожавшим Константинополю турецким завоеванием. Основным препятствием к объединению Церквей стал вопрос о filioque — западном варианте Никейского Символа веры, в котором формулировка об исхождении Святого Духа («от Отца и Сына исходящего») отличается от восточной («от Отца исходящего»). Акт унии, в котором восточная сторона принимала filioque, был подписан всеми греческими епископами, кроме Марка Эфесского. Однако уния оказалась непрочной, в 1443 г. греческие епископы, в том числе и те, кто подписали акт, а также патриархи Александрийской, Иерусалимской и Антиохийской Церквей, созвали собор в Иерусалиме, на котором приверженцы унии были отлучены от Церкви, а в 1450 г. акт унии был осужден и на соборе в Константинополе. В 1453 г. Константинополь, не получивший поддержки от Запада, был взят турками.

298. Некоторые современные ученые предполагают, что есть параллель между именами Мелхиседек (Малкицедек) и Саргон (Шаруккен). Имя Шаруккен представляет собой скорее всего титул древнего царя, объединившего Шумер и Аккад в III тысячелетии до н. э. По преданию, он был не наследником царя, а узурпатором, и поэтому принял имя, означающее «поистине царь» или «верно, что он царь». Возможно то же означает имя Мелхиседек (Быт 14:18).

299. Упанишады (upa-ni-şad — букв.: «сидеть около», т. е. у ног учителя, в переносном смысле — «тайное, сокровенное знание») — серия индийских философско-религиозных произведений, примыкающих к какой-либо из четырех вед и образующих заключительную часть ведийской литературы — веданту. Древнейшие упанишады созданы около VI—III в. до н. э., они же составляют важнейшую часть этой литературы: Брихадараньяка, Чхандогья, Айтарея и др. Всего известно около двухсот упанишад, они создавались вплоть до XV в. н. э. Основное содержание упанишад: познание божества как брахмана — абсолютной высшей объективной реальности, и атмана — его субъективного соответствия.

300. «Бар áба» по-арамейски букв.: «сын отца» или «сын своего отца» — обычное в ту эпоху прозвище для подкидыша или незаконнорожденного. Варавва в Евангелиях, по синодальному переводу, «разбойник» (Ин 18:40), сидящий в темнице за возмущение и убийство (Мф 27:15—23; Мк 15:7; Лк 23:18), если следовать греческому оригиналу, скорее «мятежник», «повстанец», вероятно принадлежавший к крайнему антиримскому движению «ревнителей», или зелотов. Поскольку среди них преобладали выходцы из низших слоев общества, весьма возможно, что это прозвище указывает на его принадлежность к отверженным, что, конечно, нисколько не отменяет зловещего символизма этого имени.

301. Пер. с франц. Т. Майданович по изд.: «La rencontre de Taizé». Informations Catholiques Internationales. 1967, № 296. Выступление перед молодежью. Тезэ, 2 сентября 1967 г. 1-я публ.: Журнал Московской Патриархии. 1968, № 1.

302. Пер. с франц. по изд.: «Prière et Vie». Lumen Vitae. 1969. Vol. XXIV, № 3.

303. К созерцательным относятся католические ордена траппистов, кармелитов, картезианцев и др.

304. Пер. с франц. Беседа в Орлеане, 1970. 1-я публ.: «Может ли еще молиться современный человек?..»

305. Блаженный Августин Гиппонский. «Исповедь», кн. VIII, гл. 7.

306. См. сноску 85.

307. Сенкевич Г. «Камо грядеши?» М., 1902, с. 502.

308. Федор Тимофеевич Пьянов.

309. Алексий I (Симанский).

310. Пер. с франц. по изд.: «La prière». A. de Robert, G. Lefebvre, Antoine Bloom. «La prière». Paris: Mame, 1972. 1-я публ.: «Может ли еще молиться современный человек?..»

311. «Et si ce silence du Seigneur n’était qu’un aspect tragique de notre propre surdité?..» A. de Chateaubriant. La réponse du Seigneur. Paris: B. Grasset, 1961, p. 169.

312. «Молитвенно». Пер. В. Брюсова. Верхарн Э. Лирика и поэмы. М.: Худ. лит., 1953, с. 155.

313. «Тьма». П. Клодель. Пер. Марка Гринберга. Неопубл.

314. Вивекананда С. «Раджа-йога». Пер. Я. Попова. Сосница, 1906, гл. 4. «Пратьяхара и Дхарана».

315. Альфред де Виньи. «Молчание» (фрагмент). Пер. В. Брюсова. В. Брюсов. Полн. собр. соч. и переводов, т. 21. Французские лирики XIX века. СПб: Сирин, 1913, с. 23.

316. См. сноску 51.

317. Brother Lawrence. «The Practice of the Presence of God with Spiritual Maxims». Grand Rapids, MI: Spire, 1997.

318. Готорн Н. «Великий каменный лик». М.—Л.: Худ. лит., 1965.

319. «Царю Небесный, Утешителю, Душе (Дух) истины, Иже везде сый и вся исполняяй (вездесущий и все наполняющий), Сокровище благих (Источник благ) и жизни Подателю, прииди и вселися в ны (в нас), и очисти ны (нас) от всякия скверны, и спаси, Блаже (Благой), души наша».

320. Беседа в Москве 15 мая 1987 г. 1-я публ.: «Человек перед Богом».

321. См. сноску 110.

322. См.: Протоиерей Георгий Флоровский. «Догмат и история». М.: Изд. Свято-Владимирского братства, 1998, с. 257.

323. Подробнее эта тема развита в книге «Молитва и жизнь», в главе «Молитва Господня». См.: «Школа молитвы».

324. Евграф Ковалевский.

325. Известна этимология, возводящая германское Gott (оно же God) к готскому корню, а возможно и индоевропейскому, означающему «приносить жертвы». Соответственно как существительное это будет означать «Тот, кому приносят жертвы».

326. Имеется в виду книга Андре Фроссара: André Frossard. «Dieu existe, je L’ai rencontré». Paris: A. Fayard, 1969.

327. Богословие «смерти Бога» — течение в протестантской теологии 1960-х — начала 1970-х гг., возникшее в результате упадка традиционной религии как стремление отказаться от «устаревших» форм христианства и определить место христианства в современном мире. Протестантские теологи, создавшие это течение, вдохновлялись поздними работами Д. Бонхёффера, в первую очередь «Тегельскими письмами» («Сопротивление и покорность». М.: Прогресс, 1994), и во многом использовали его терминологию. Они утверждали, что современный человек больше не обращается к Богу как избавителю и помощнику, он решает свои проблемы во взаимодействии с миром. Само слово «Бог» потеряло в современном культурном языке свой смысл, поэтому быть христианином означает перейти от проблем веры к реальности любви. Таким образом, признание христианином смерти Бога есть принятие на себя части искупительной жертвы Иисуса Христа, отречение от теоретических спекуляций ради служения людям в гуще жизни. Богословие «смерти Бога» связано прежде всего с именами У. Гамильтона, П. ван Бурена, Т. Альтицера. В настоящее время это течение, оказавшееся внутренне достаточно противоречивым, имеет мало сторонников.

328. Богословский институт в Париже памяти преподобного Сергия Радонежского основан в 1926 г. митрополитом Евлогием (Георгиевским), среди преподавателей — выдающиеся русские богословы, историки, в том числе протоиерей Сергий Булгаков, епископ Кассиан (Безобразов), А. В. Карташёв, протоиерей Василий Зеньковский, Г. П. Федотов, архимандрит Киприан (Керн) и др.

329. См. сноску 95.

330. Во многих сочинениях Григорий Нисский выражает мысль об апокатастасисе — восстановлении в первоначальном состоянии всего, что испорчено грехом — всех грешников, а в самом конце и дьявола: Бог воплотился, «освобождая человека от зла и исцеляя самого изобретателя зла» (Большое огласительное слово. PG 45, 68D). Все грешники пройдут через очистительный огонь ада и в дальнейшем их ожидает вечное блаженство и пребывание в общении с Богом. См.: Григорий Нисский. «Об устроении человека». СПб: AXIOMA, 1995, с. 57—58; Творения святителя Григория Нисского. М., 1862, ч. 4, с. 70.

331. Достоевский Ф. М. «Преступление и наказание». Полн. собр. соч. в 30 т. Л.: Наука, 1970—1990, т. 6, с. 21.

332. «Сочинитель и разбойник». Крылов И. А. Сочинения в 2 т. М.: Худ. лит., 1955, т. 2, с. 148.

333. Тропарь дня Всех святых, в земле Российской просиявших: «Якоже плод красный Твоего спасительного сеяния, земля Российская приносит Ти, Господи, вся святыя, в той просиявшия. Тех молитвами в мире глубоце Церковь и страну нашу Богородицею соблюди, Многомилостиве». Русск. пер. О. Седаковой: «Как прекрасный плод Твоего спасительного посева приносит Тебе Российская земля всех святых, на ней просиявших. Ради их молитвы в глубоком мире Церковь и страну нашу сохрани по заступничеству Богородицы, Многомилостивый».

334. Gobineau J. A. «Essai sur l’inégalité des races humaines», Paris. 1853—55.

335. Пер. с франц. по изд.: «L’Intercession».La Vie Spirituelle. 1988, t. 142, № 679. Rencontre interconfesionnelle, Neuvy s/Barangeon, 1970.

336. Докетизм (от греч.  — «кажусь») — направление в христологической мысли, возникшее в первоначальном христианстве и утверждавшее, что телесность Христа, в том числе Его крестные страдания, были лишь кажущимися, призрачными. Учение получило наибольшее развитие в гностицизме и традиционно считается самым враждебным христианству из возникших в его недрах ересей или образовавшихся вокруг течений. Против докетов выступали многие ранние отцы Церкви, в том числе Игнатий Антиохийский, Ириней Лионский, Ипполит Римский и др.

337. Полный текст молитвы: «Мир всем людям злой воли! Да престанет всякая месть, всякий призыв к наказанию и возмездию. Преступления переполнили чашу, человеческий разум не в силах больше вместить их. Неисчислимы сонмы мучеников. Поэтому не возлагай их страдания на весы Твоей справедливости, Господи, не обращай их против мучителей грозным обвинением, чтобы взыскать с них страшную расплату. Воздай им иначе! Положи на весы, в защиту палачей, доносчиков, предателей и всех людей злой воли, мужество, духовную силу мучимых, их смирение, их высокое благородство, их постоянную внутреннюю борьбу и непобедимую надежду, осушавшую слезы, их любовь, их истерзанные, разбитые сердца, оставшиеся непреклонными и верными перед лицом самой смерти, даже в моменты предельной слабости. Положи все это, Господи, перед Твоими очами в прощение грехов, как выкуп, ради торжества праведности, прими во внимание добро, а не зло! И пусть мы останемся в памяти наших врагов не как их жертвы, не как жуткий кошмар, не как неотступно преследующие их призраки, но как помощники в их борьбе за искоренение разгула их преступных страстей. Ничего большего мы не хотим от них. А когда все это кончится, даруй нам жить как людям среди людей, и да возвратится на нашу исстрадавшуюся землю мир — мир людям доброй воли и всем остальным». «Школа молитвы», с. 18—19.

338. Пер. с франц. Лувен, 15—16 ноября 1969 г. 1-я публ.: «Может ли еще молиться современный человек?..»

339. Пер. с франц. Лувен, 15—16 ноября 1969 г. 1-я публ.: «Может ли еще молиться современный человек?..»

340. См., напр.: «По поводу одного окружного послания». Хомяков А. С. Богословские сочинения. СПб: Наука, 1995, с. 120.

341. Тертуллиан цитирует слова из комедии Теренция, ставшие поговоркой. См.: Теренций. «Самоистязатель». Акт 1, сцена 1, стих 25.

342. Проповедь произнесена в кафедральном соборе г. Ростова-на-Дону. Публ.: «Любовь всепобеждающая».

343. «В чем счастье?..» Майков А. Н. Избранные произведения. Л.: Сов. писатель, 1977.

344. Пер. с англ. Т. Майданович. Публ.: Альфа и Омега. 1996, № 4(11).

345. Произнесено в Свято-Троицком соборе Александро-Невской лавры (Ленинград). Публ.: «Любовь всепобеждающая».

346. Алексий I (Симанский).

347. Публ.: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа».

348. Публ.: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа».

349.   Публ.: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа».

350. Пер. с англ. Т. Майданович.

351. Пер. с англ. Т. Майданович.

352. Публ.: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа».

353. См. сноску 126.

354. Пер. с англ. Т. Майданович. Публ.: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа».

355. Ирмос канона утрени Великой субботы. «Не рыдай Мене, Мати, зрящи во гробе, егоже во чреве без семене зачала еси Сына: востану бо и прославлюся и вознесу со славою, непрестанно яко Бог, верою и любовию Тя величающия». Русск. пер. О. Седаковой: «Не рыдай по Мне, Мать, / видя во гробе лежащим / Сына, которого во чреве зачала Ты без семени: / ибо восстану Я, и прославлюсь, / и, как Бог, вознесу во славе / тех, кто с верой и любовью / непрестанно Тебя величает».

356. Проповедь произнесена на всенощной в храме святителя Николая в Хамовниках, Москва. Публ.: «Любовь всепобеждающая».

357. «Свете тихий святыя славы, безсмертнаго, Отца небеснаго, святаго блаженнаго, Иисусе Христе: пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний, поем Отца и Сына и Святаго Духа, Бога. Достоин еси во вся времена пет быти гласы преподобными, Сыне Божий, живот даяй: темже мир Тя славит». Русск. пер. О. Седаковой: «Свет утешный / святой славы / бессмертного Отца Небесного, / святого, блаженного, Иисусе Христе! / Пришедшие к закату солнца, / увидевшие свет вечерний, / поем мы Отца и Сына и Святого Духа: Бога. / Достоин Ты во все времена / прославляться чудными голосами, / Сын Божий, дарующий жизнь: / потому мир Тебя славит».

358. Проповедь, произнесенная на всенощной в храме Воскресения Словущего, Москва. Публ.: «Любовь всепобеждающая».

359. Произнесено на всенощной в храме святого пророка Илии (Обыденного), Москва. Публ.: «Любовь всепобеждающая».

360. Публ.: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа».

361. Проповедь произнесена на всенощной в Успенском храме Новодевичьего монастыря, Москва. Публ.: «Любовь всепобеждающая».

362. Проповедь произнесена на всенощной в храме великомученика Феодора Стратилата (Антиохийское подворье в Москве). Публ.: «Любовь всепобеждающая».

363. Протопресвитер Александр Шмеман. «За жизнь мира». Нью-Йорк, 1983, с. 11.

364. Проповедь произнесена на всенощной в храме святых апостолов Петра и Павла, Москва. Публ.: «Любовь всепобеждающая».

365. Пер. с англ. Т. Майданович. Публ.: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа».

366. Проповедь произнесена в храме святителя Николая в Хамовниках, Москва. Публ.: «Любовь всепобеждающая».

367. См. сноску 357.

368. Публ.: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа», 2-е изд.

369. Публ.: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа».

370. Marcel G. «Le Mort de demain». Paris, 1931.

371. Публ.: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа», 2-е изд.

372. Публ.: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа», 2-е изд.

373. Проповедь произнесена в Тульской епархии. Публ.: «Любовь всепобеждающая».

374. См., напр.: служба на Рождество Иоанна Предтечи (24 июня/7 июля). На Великой вечерне: стихиры на «Господи, воззвах» 4-я; стихиры на литии, на «Слава».

375. Сказано по поводу ввода советских войск в Чехословакию.

376. Слово на молебне. Лондон. 19 августа 1991 г. в Москве произошла попытка государственного переворота.

377. Выступление на радиостанции «Свобода». Публ.: Московский церковный вестник, спецвыпуск, сентябрь 1991 г.

378. Публ.: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа».

Комментарии для сайта Cackle

Тематические страницы